АНРИ ДЕ РЕНЬЕ (Полное имя Анри Франсуа Жозеф де Ренье; 1864–1936)

Смерть г-на де Нуатр и г-жи де Ферлэнд

Пурпур с кровью пышно распустившейся красной розы, казалось, струился за оконницей стеклянной двери. Лепестки трепетали, и шипы стебля царапали стекло. На дворе был сильный ветер, и под черным небом омрачались в саду взволнованные воды. Старые деревья качались со стоном; торсы стволов вытягивали ветви и поддерживали трепещущую листву. Дыханье ветра просачивалось сквозь дверные щели, и маркиз, сидя в большом кресле, локоть положив на мраморный стол, медленно курил. Дым от его трубки подымался прямо, пока, попав в струю сквозного ветра, не начинал кружиться, расплетая свои кольца в отдельные волокна. Маркиз прикрыл свои колени затканною цветами полою плаща. Сумерки не утишили урагана. Большая роза колебалась, с гневом шевеля своими шипами. Перед окнами носилась взад и вперед маленькая летучая мышь, блуждающая и ошеломленная.

«Для того, чтобы попасть в Окрию, — продолжал г-н д’Амеркер, — надо было взять одну из двух дорог. Морская, кратчайшая, мало привлекала меня. По другой надо было ехать шесть дней верхом. Я остановился нд ней. Меня уверили в сносности гостиниц, и на следующий день на рассвете я уже ехал по равнине. Высокие землисто-желтые холмы вздымались на горизонте; я быстро достиг их. Лошадь моя шла резво, и я опустил ей повода. Большая часть пути прошла без приключений. Ни одной встречи ни в пустых гостиницах, ни на пустынных дорогах. Я приближался, и утром шестого дня мне оставалось только пересечь конец леса. Местность показалась мне необыкновенно дикой. Обвал чудовищных скал громоздил там зазубренные хребты, вздымал косматые лошадиные груди и тянул уродливые лапы. Пятна на камнях подражали крапу на коже, лужи воды светились, как глаза, и бархат мхов был похож на шерсть разных мастей. Желтая почва была промыта водороинами и кое-где выгибалась каменистыми позвоночниками. Местами ключ — глухой и тихий. Красноватая хвоя сосен шерстила землю рыжим руном.

По выходе из леса, внизу, раскрывалась сухая равнина, покрытая буграми и кустарниками. Я остановился на мгновение, чтобы посмотреть на ее однообразное пространство, замкнутое скалистым гребнем, за которым находилась Окрия. Я уже был готов продолжать путь, когда услыхал сзади галоп, и всадник на темно-рыжей лошади нагнал меня и раскланялся. Охотничий костюм рыжей кожи преувеличивал его сложение — среднее, как и его рост. Темные его волосы кое-где светлели красно-бурым отливом, а остроконечная борода слегка рыжела. Солнце, стоявшее уже на закате, обливало его темно-красным светом, и цвет всей фигуры его вязался с охрой далей и с золотом окружающей листвы; он казался измученным долгой скачкой; мы спустились конь о конь по довольно крутой дороге.

Узнав, что я еду в Окрию, он, сам тоже направляясь туда, предложил мне провести меня кратчайшим путем. День погасал. Теперь мы следовали вдоль оголенных изгородей, ограждавших бесплодье каменистых полей. На одном перекрестке мы встретили стадо коз. Они щипали сухую траву. Бороды их торчали клином, под стук маленьких копыт болталось дряблое вымя. Посреди них выступал козел со скрученными рогами, непристойный, высокомерный и вонючий.

— Ну право же, у него вид старого сатира,[225] — сказал мне мой спутник с коротким, дребезжащим смехом. Он остановился и разглядывал животное, которое с любопытством смотрело на него.

Солнце садилось. Бледно-золотой свет окрашивал предметы. Земля, которую мы попирали, была горклой и желчной, а сзади нас дикая гора высила свои громады исчервленной охры. Мой собеседник продолжал:

— Да, эта земля полна таинственности, и здесь происходят вещи поразительные; исчезнувшие породы возрождаются; доказательства уже почти в моих руках, и я подстерегаю лишь несомненность.

Он осторожно достал из своей сумки ком желтоватой земли и протянул мне. Глина слегка осыпалась в моей руке.

— Видите вы след, — и он указал мне на стертый почти знак, — это след фавна.[226] У меня есть также указания на присутствие кентавра.[227] Я несколько ночей сидел в засаде, чтобы его застигнуть. Его не видно, но слышно, как он ржет. Должно быть, он молод, у него узкая грудь и еще неуклюжий зад. При луне он приходит глядеться в водоемы и больше не узнает себя. Он последний в своей породе, или, скорее, вновь ее начинает. Она была истреблена и гонима так же, как порода нимф и сатиров, ибо они существовали. Рассказывают, что пастухи некогда застигли одного спящего кентавра и привели его к проконсулу Сулле.[228] Переводчики спрашивали его на всех известных языках. Он отвечал лишь криком, похожим на блеянье и на ржанье. Его отпустили, ибо люди того времени еще немного знали истины, после померкшие. Но все, что существовало, может возродиться. Эта земля благоприятна для сказочных свершений. У сухой травы цвет руна; голос ключей лепечет двусмысленно; скалы эти похожи на недосозданных животных. Человек и зверь живут достаточно близко, чтобы между ними могло возникнуть кровосмесительство. Время разъяло формы, некогда сочетавшиеся. Человек уединился от всего, что его окружает, и замкнулся в свое бессильное одиночество. Думая совершенствовать себя, он пошел назад.

Боги меняли некогда облик по своему выбору и принимали тело своих страстей — орлов или быков![229] Существа промежуточные вместе с богами разделили это свойство; оно дремлет в нас; наша похоть создает в нас внезапно возникающего сатира; почему же не воплощаемся мы в страсти, которые вздымают нас на дыбы! Надо стать тем, что мы есть; надо, чтобы природа восполнилась и вновь обрела утраченные состояния.

Мой спутник не переставал говорить с лихорадочным увлечением. Я с трудом следил за его речью, которую он продолжал, казалось, не обращая внимания на мое присутствие. Солнце между тем село, и по мере того, как сумрак сгущался, его необычайная фигура точно угасала мало-помалу; он терял рыжий блеск, которым свет этого заката напитал его одежду из темно-красной кожи, его бороду и волосы. Весь его внешний облик потемнел; потом и возбуждение его стихло вместе с переменой пейзажа. Скоро мы увидели мерцание воды в реке.

Распространяемая ею влажность делала берега зелеными. Мост переступал ее своими арками. Ночь спускалась быстро. Мой спутник не говорил больше, и я видел рядом его черный облик, выступавший из окрестного мрака. Доехав до конца моста, булыжники которого гулко звенели под копытами, он круто остановился перед фонарем, висевшим на столбе. Глядя на него, я себя спрашивал, неужели этот человек, протягивающий мне руку, и есть мой недавний странный собеседник. Его лицо казалось мне иным, его темные волосы и борода больше не золотились; он вырисовывался стройный и изящный, и с вежливой улыбкой, расставаясь со мной, он сказал свое имя на случай, если во время моего пребывания в Окрии мне будет угодно его посетить, — Альберт де Нуатр».


Первым лицом, которое посетил в Окрии г-н д’Амеркер, вовсе не был г-н де Нуатр. Даже воспоминание о необычайном этом спутнике стерлось несколько в его душе; он не пытался его разыскать и прекрасно обошелся без встречи с ним. Он не видел его ни на прогулках, ни в тавернах, ни у куртизанок, которых он посещал часто, потому что доступ к ним открывается быстро для человека с именем, обладающего хорошими лошадьми, бельем и драгоценностями. Две из самых блестящих даже оспаривали его друг у друга с ожесточением. Одна была брюнетка и отбила его у другой, которая была белокурой, но та, в свою очередь, отняла его, хотя он предпочел бы удовлетворять их обеих по очереди, чем выбирать между ними.

Любовь к кутежам и игре быстро связала его с несколькими самыми элегантными молодыми людьми в городе. Его скоро стали приглашать на все увеселения. Он там понравился, а так как старики любят принимать участие в бесчинствах молодежи, то он познакомился через посредство всеми любимых наслаждений со многими серьезными особами, доступ к которым без этого был бы для него труден.

Эти сношения поставили его на равную ногу с лучшим обществом Окрии. Встречая его так часто у своих любовниц, эти господа в конце концов ввели его к своим женам, и г-н д’Амеркер скоро ознакомился с большими молчаливыми особняками в глубине мощеных дворов. Он сидел за роскошными обедами, пробовал блюда искусных кухонь, смаковал вина вековых погребов и видел под хрустальными люстрами торжественное следование местных сановников и красавиц.

Среди всех одна особенно привлекала его. Ее звали г-жа де Ферлэнд. Она была стройная и рыжая. Тело ее, продолговатое и гибкое, поддерживало языческую голову, увенчанную волосами, волнистые струи которых кончались завитками. Пламенная масса этих волос казалась и текучей, и чеканной, в ней была дерзость шлема и грация фонтана. Это шло к ее виду и осанке Нимфы-воительницы. Она была вдова и жила в старом особняке посреди прекрасных садов. Г-н д’Амеркер быстро стал там постоянным гостем, проводил там целые дни, приходя во все часы, тщетно дожидаясь часа любовных свершений. Эта целомудренная Диана любила убирать свою красоту складками туник и лунным серпом, так что имя, которое носила она, было ею заслужено.[230] Она любила незримые мелодии, любовный сумрак и журчанье воды. Три фонтана журчали гармонично и ясно среди залы из зелени. В саду был также маленький грот, куда г-жа де Ферлэнд приходила часто отдыхать. Свисающий плющ смягчал там свет; стоял зеленоватый и прозрачный полумрак.

Это там она заговорила в первый раз с г-ном д’Амеркером о г-не де Нуатре. Она описывала его, как человека со странностями, но начитанного и очаровательного, с громадным запасом знаний и утонченным вкусом. Впрочем, он жил очень уединенно, часто уезжал путешествовать и был большим любителем книг, медалей и камней.

Г-н д’Амеркер, не входя в подробности своей встречи с г-ном де Нуатром, рассказал о ней как о случае, когда он выказал себя очень обязательным, и принял предложение г-жи де Ферлэнд отправиться к нему вместе, — он, чтобы поблагодарить своего дорожного спутника, она, чтобы навестить друга, который с некоторого времени забыл ее. Итак, в назначенный день они отправились к г-ну де Нуатру.

Уже при входе, посредине вестибюля, бросалась в глаза античная бронза, изображавшая Кентавра. Мускулы пружились на его широкой лошадиной груди; круглый круп сиял; бока, казалось, трепетали; поднятое копыто застыло; и конное чудовище подымало нервной рукой сосновую шишку из оникса над головой, увенчанной виноградными гроздьями. Повсюду, куда ни водил их хозяин, г-н д’Амеркер дивился исключительному подбору вещей, относившихся к истории полубогов, земных и морских, и к магической мифологии древности. Терракоты являли их изображения, барельефы воззывали сказания о них, медали напоминали об их культах. Гарпии с острыми когтями, Сирены, крылатые или рыбоподобные, кривоногие Эмпузы, Тритоны и Кентавры,[231] — каждый имел там свою статуэтку или статую. Библиотеки содержали тексты об их происхождении, об их жизни, об их природе. Трактаты рассуждали об их видах и формах, перечисляя все роды Сатиров, Сильванов[232] и Фавнов, и один из них, крайне редкий, который г-н де Нуатр показывал не без гордости, содержал в себе описание Паппосилена — чудовища ужасного и целиком обросшего шерстью. Тетради в удивительных переплетах сохраняли рецепты фессалийских зелий, посредством которых колдуньи Лукиана и Апулея превращали человека в сову или оборачивали в осла.[233]

Г-н де Нуатр с удивительным радушием показывал посетителям свой кабинет. Иногда легкая улыбка кривила его рот. В его глазах, очень черных, моментами мерцали медные блестки, и в его бороде переплетались три золотых волоска. Прощаясь, он сжал руки г-жи де Ферлэнд в своих пальцах с острыми когтями, и, пока он глядел на нее, г-н д’Амеркер увидал, как металлические блестки множатся в его глазах, которые пожелтели каким-то беглым блеском, страстным, неукротимым и почти тотчас же потухшим.

Первый этот визит не остался последним; г-н д’Амеркер еще часто видал мраморный вестибюль, где шел, подняв копыто над своим мраморным пьедесталом, бронзовый кентавр, с шишкой из оникса, сиявшей в его руке. Г-н де Нуатр никогда не давал никаких объяснений относительно происхождения и цели этих необычайных коллекций, собранных в его доме. Он не говорил о них иначе, как для того, чтобы отметить редкость книги или красоту предмета. Больше ничего, и никакого намека на обстоятельства их первой встречи. Его сдержанность вызывала подобную же со стороны г-на д’Амеркера. Такие отношения церемонной дружбы охраняли секрет одного, не допуская любопытства другого, и оба, казалось, были согласны выказывать обоюдное забвение.


«Г-жа де Ферлэнд была в тревоге уже несколько дней, когда она попросила меня зайти к ней. Я поспешил на ее зов и нашел ее нервной и озабоченной. На мои настояния поведать мне причину ее смуты она отвечала уклончиво, но кончила признаниями в том, что она живет в странном ужасе. Она рассказала мне, что каждую ночь собаки завывают, но не столько от гнева, сколько от страха. Садовники открыли на песке аллей следы шагов. Трава, истоптанная то здесь, то там, обличала чье-то ночное присутствие, и, к моему великому изумлению, она показала мне комок глины, на котором был виден странный оттиск. Это был беглый, но достаточно отчетливый след. Разглядев ближе отвердевший знак, я заметил несколько желтых волосков, засохших в глине. Незримый вор, очевидно, посещал сад и следил за домом. Напрасно ставили капканы и пробовали устраивать ночные обходы. Несмотря ни на что г-жа де Ферлэнд не могла в себе победить непреодолимого ужаса. Я успокоил, как мог, милую трусиху и, покидая ее, обещал вернуться на следующий день.

Это был день конца осени; раньше шел дождь. Улицы оставались грязными; в сумерках осыпались желтые и красные деревья. Большая решетка особняка оставалась открытой, привратник дремал в своей каморке. Я вошел в переднюю и ждал лакея, который мог бы доложить госпоже де Ферлэнд обо мне. Ее комната, выходившая в сад, была в конце галереи. Я подождал еще. Ничто не шевелилось в обширном и безмолвном доме. Никто не приходил, и время шло. Слабый шум достиг моего уха: я стал слушать внимательнее, и мне послышались заглушенные вздохи, после — падение опрокинутой мебели. Я колебался, все стихло. Вдруг раздирающий крик вырвался из комнаты г-жи де Ферлэнд. Я перебежал галерею и толкнул дверь, которая распахнулась настежь. Было уже темно, и вот что я увидел. Г-жа де Ферлэнд лежала полуобнаженная на полу, ее волосы разлились длинной лужей золота, и, склонившись над ее грудью, какое-то косматое животное, бесформенное и брыкающееся, сжимало ее и впивалось ей в губы.

При моем приближении эта глыба желтой шерсти отскочила назад. Я услышал скрип его зубов, а его копыта скользнули по паркету. Запах кожи и рога смешивался с нежными духами комнаты. Со шпагой в руке я ринулся на чудовище; оно носилось кругами, опрокидывая мебель, царапая обивки, избегая моих преследований с невероятной ловкостью; я старался загнать его в угол. Наконец, я пронзил его живот; кровь брызнула мне на руку. Зверь кинулся в темный угол и вдруг неожиданно толчком опрокинул меня, вскочил на открытое окно и в звоне разбитых стекол соскочил в сад. Я приблизился к г-же Ферлэнд; теплая кровь текла из ее разорванного горла. Я приподнял ее руку. Она упала. Я прислушался к ее сердцу. Оцо не билось. Тогда я почувствовал себя охваченным паническим ужасом; я бежал. Передняя оставалась пустой, дом казался таинственно покинутым. Я снова прошел мимо спящего привратника. Он храпел с открытым ртом, недвижимый, в какой-то летаргии, которая позже показалась мне подозрительной — точно так же, как и отсутствие всех слуг в этом уединенном особняке, в котором г-жа де Ферлэнд, казалось, предчувствовала какую-то скотскую западню, которая готовилась вокруг ее красоты.

Была ночь; я бродил по улицам в невыразимом смятении. Начался дождь. Так длилось долго. Я все шел, сам не зная куда, когда, подняв глаза, я узнал дом г-на де Нуатра. Я знал, что он друг начальника полиции, и мне пришла мысль посоветоваться с ним и в то же время сообщить ему о трагическом событии этого страшного вечера. К тому же этот особняк, так неожиданно пустынный, мое присутствие на месте преступления — все это создавало против меня благодаря связи необъяснимых фактов чудовищное подозрение, которое необходимо было предупредить безотложно.

Я позвонил. Слуга мне сказал, что г-н де Нуатр в своей комнате, которую он не покидает уже несколько недель. Я быстро взбежал по лестнице. Часы пробили одиннадцать, я постучался и, не дожидаясь ответа, открыл дверь и остановился на пороге; сумрак наполнял обширную комнату. Окно должно было быть открыто, потому что я слышал, как стучал дождь снаружи по мостовой пустынной улицы, на которую выходил задний фасад дома. Я позвал г-на де Нуатра. Ответа не было. Я ощупью подвигался в темноте. Несколько угольков тлело в камине. Я зажег об них факел, который нащупал рукой на консоли. Пламя затрещало. Распростертое на паркете ничком лежало тело. Я повернул его наполовину и узнал г-на де Нуатра. Широко раскрытые его глаза глядели, стеклянные, из агатовых вывороченных век. На углах его губ пенилась алая слюна. Его рука запачкала мою кровью, когда я коснулся ее; я откинул черный плащ, в который был завернут труп. В животе у него была глубокая рана, нанесенная шпагой. Я не испытывал никакого страха. Нестерпимое любопытство овладело мною. Внимательно я осмотрел все вокруг. В комнате все было в порядке. Кровать раскрывала свои белые простыни. На паркете из косоугольного светлого дерева рисовались черные следы; они шли от окна к тому месту, где лежал г-н де Нуатр. Странный запах кожи и рога осквернял воздух. Огонь затрещал. Две рядом лежащие головни вспыхнули, и я увидал тогда, что несчастный упал ногами в камин и что пламя сожгло его башмаки и обуглило тело.

Эта двойная смерть взволновала Окрию. Меня призывали в высший суд и после показаний, мной данных, меня больше не тревожили.

Связь между этими трагическими фактами навсегда осталась сомнительной и неустановленной. Так как г-жа де Ферлэнд не оставила наследников, то все имущество ее перешло к бедным, вместе с тем, что г-н де Нуатр, тоже бездетный, оставил ей по завещанию, в котором он отказал мне, в память о нем, бронзового кентавра, украшавшего вестибюль его дома, который держал в руке шишку из оникса».


Лакей вошел, хромая, и одну за другой зажег свечи в подсвечниках и большой канделябр, который он поставил на стол. Потом он растворил застекленные двери, чтобы закрепить наружные ставни. Ветер все продолжался. Снаружи доносился запах роз и букса, и, привлеченная светом, маленькая летучая мышь носилась по обширной комнате. Она блуждала под потолком, точно хотела там начертить круг, без конца возобновляемый, но каждый раз прерывавшийся резкими зазубринами. Маркиз сидел, завернувшись в свой широкий плащ из шелка, затканного узорами, и мы глядели на быстрое животное, которое с терпеливым ожесточением исполняло свое таинственное дело, прерываемое петлями его спешки, и путалось в обманных извилинах и в безвыходных сетях своего полета, который чертил воздух магическими росчерками своего прерывного заклятия.

© Перевод М. Волошина

Ноготок судьбы

Ж. Бинэ-Вальмеру

— Ну и случай, дорогой мой. Я уже читал в газетах! Черт побери, здорово вы принимаетесь за дело, когда что-нибудь начинаете!

Человек, к которому обращался Морис де Лери, был плотный мужчина, лет сорока пяти, широкоплечий, с правильными чертами лица и веселыми глазами. Морис де Лери разглядывал его, стоя на тротуаре на углу Кур ла Рен и улицы Баяр, под чудесным утренним майским солнцем, с тем восхищеньем, которое невольно испытываешь по отношению к кому-либо, кто, правильно рассуждая, должен был лежать на шесть футов под землей, а не шататься по парижским тротуарам. Ему повезло, этому Гастону Фарбо, и он имел право смеяться во весь рот своим добрым и веселым смехом, отчего делались морщинки у глаз.

— Ха, ха… если бы вы только знали! Честное слово, это была славная каша! Автомобиль вдребезги, шофер — в куски, и ваш покорнейший слуга в канаве, с этой царапиной, вот тут…

Концом пальца Гастон Фарбо тронул висок. Там виднелся кружок черного пластыря. Он продолжал:

— Пустяк, осколочек стекла, нежный и ласковый! Не перст судьбы, а ноготок, не правда ли?

Морис де Лери засмеялся в свою очередь:

— Замечательно! Поздравляю! Но, я думаю, вы теперь откажетесь от этих чертовых машин?

Говоря это, Морис де Лери инстинктивно подался назад. Тяжелый автомобиль, оглушая своим гудком, сверкая лаком и медью, едва не задел тротуар колбасообразно вздернутыми колесами, утыканными гвоздями, проскользнул в одуряющей вони, обогнал коляску, разделил двух прохожих и исчез. Фарбо любовно посмотрел вслед чудовищу. Он взял Мориса де Лери под руку:

— Отказаться от автомобиля? Это было бы слишком глупо, милый мой! Из-за несчастных случаев? О, наивность! Да ведь они — наша лучшая защита, если из них выходишь невредимым, понятно! Постойте, вам в какую сторону?

Морис де Лери указал направление. Гастон Фарбо потащил его за собой:

— Туда? Я провожу вас немножко. Но только перейдемте, на этой стороне можно изжариться!

Войдя в тень деревьев, Гастон Фарбо отпустил руку Мориса де Лери и с минуту помолчал.

— Вы ничего не говорите, Лери, но я знаю, что вы думаете! Вы думаете: «Этот толстяк Фарбо получил по заслугам. Он отчаянный головорез. Он всегда любил рисковать своей шкурой. Прежде это были лошади, теперь — автомобили, остается в запасе воздухоплавание». Но только это вовсе не так, дорогой мой! Если я люблю опасности, то совсем не потому, чтобы они мне нравились, а из предосторожности и от страха! Да, от страха!

Он вздохнул.

— Всякий раз, когда я рискую искалечиться или сломать себе шею, что со мной бывает часто, я это делаю не для удовольствия, смею вас уверить. Что поделаешь, у меня на этот счет свои мысли! Не смейтесь, я говорю вполне серьезно. Основная моя мысль — то, что каждый человек окружен известным количеством угрожающих ему опасностей. И необходимо расчленять, дробить силу подстерегающей нас страшной и таинственной грозы, чтобы она не обрушилась на нас одним ударом, а истощила себя в ряде слабых толчков. Надо отвлекать судьбу, как громоотвод отвлекает молнию. Надо вызывать ее враждебность, приманивать, искушать ее, не позволяя сосредоточиваться большим силам, которые она собирает против всякой жизни. Каждого ждет своя трагедия, свой случай. Нужно идти им навстречу. Всегда смутно чувствуется, где опасность. Я лично знаю, где мне искать свою. Поймите, что исключений не бывает. С нами неминуемо что-то произойдет, и лучше, чтобы это произошло по мелочам… Поэтому кружок пластыря, прикрывающий эту царапину, я не отдал бы за двадцать пять тысяч франков.

Гастон Фарбо остановился. Казалось, он был в нерешительности и сожалел о сказанных словах. Вдруг он взял Мориса де Лери под руку и продолжал:

— Жизнь, что ни говорите, странная штука. Знаешь друг друга сто лет и никогда не поговоришь серьезно. «Здравствуй», «прощай», и все. Необходим случай. Так вот. Если вы обещаете не смеяться надо мной, я расскажу вам, как дошел до этих мыслей.

Морис де Лери кивнул утвердительно.

— Однажды, дорогой мой, лет двадцать тому назад… — двадцать пять, чтобы быть вполне точным, так как мне было тогда ровно двадцать, — мой приятель Максим Легран пригласил меня провести август месяц в Турени, у его родителей, в маленьком городке, где они проживали; он еще потом его так хорошо описал в своих романах. Предложение мне было по душе, и я его принял. В те времена я был спокойный малый и домосед. Я не любил ни физических упражнений, ни путешествий, ни спорта. Никогда не держал в руках ружья, не ездил верхом; что касается воздухоплавания или автомобилей, то об этом, конечно, не могло быть и речи. Возможность провести месяц в тихом и приветливом провинциальном уголке меня очень обрадовала. Подумайте, месяц праздности, отдыха, куренья, в обществе этого славного Леграна, самого благодушного малого, самого медлительного, какого мне только доводилось встречать! Слышали вы когда-нибудь, как он рассказывает своим ровным голосом одну из этих провинциальных историй, лукавых и очаровательных, которые ему так удаются?.. Однако вернемся к делу…

Я был очарован с первых же дней прибытия. Вместительный и удобный дом, веселые комнаты, светлые коридоры, старинная белая деревянная обшивка, отличная кухня, прелестный сад — один из тех огородов дедовских времен, где прогуливаешься вдоль шпалер. Семья Легран приняла меня дружески. Что касается его самого, то он рассказывал мне о своих литературных планах, снабжал отличными сигарами и водил по родному городку.

Он знал его до мелочей, иначе говоря, знал все истории, смешные стороны и причуды каждого обитателя. Он рассказывал мне семейную хронику всех окрестных семейств. Вы знаете, ведь Легран, несмотря на его сонный вид, очень тонкий и глубокий наблюдатель. Провинция же для того, кто умеет наблюдать, дает неистощимый материал. И типы, кажущиеся пошлыми, бывают иногда очень своеобразны. Словом, я развлекался великолепно.

Одним из самых любопытных лиц был, бесспорно, старый маркиз де Бриквиль. Он жил в красивом старом доме напротив Легранов, отделенном от них лишь довольно узкой улицей, и я каждый день видел, как г-н де Бриквиль выходит на свою ежедневную прогулку и возвращается в положенный час. Это был маленький, сухонький и чистенький старичок с седыми бакенбардами; я всякий раз смотрел на него с восхищением, так как он был достоин восхищения, этот г-н де Бриквиль.

Родившись в том же доме, где он жил, он там вырос, там женился, там же у него родились сын и дочь, которых он поженил тоже по соседству; вся жизнь г-на де Бриквиля протекала в совершеннейшем порядке. Он вполне отдавал себе отчет в этой особенности своей судьбы и гордился ею, так как приписывал ее своему благоразумию, предусмотрительности и уравновешенности. Г-н де Бриквиль был типом человека, с которым ничего не случается. Он никогда не ошибался в своих расчетах, планы его всегда удавались. Он не мог припомнить, чтобы что-нибудь застало его врасплох. Он никогда не подвергался опасности. События, выпадавшие на его долю, всегда бывали именно те, которых он ожидал и которые естественно должны были произойти. Все в его жизни было на своем месте, всем распоряжалась разумная и заботливая судьба.

Гастон Фарбо помолчал с минуту, затем опять продолжал:

— Я почти завидовал этому г-ну де Бриквилю, и мне иногда хотелось быть таким, как он. Я был свободен. Отчего бы мне не поселиться здесь, в этом уголке Турени, вдали от житейских случайностей и суетных мирских тревог? Влияние провинциальной среды, такой ровной, такой мирной, захватывало меня; вообще я мечтал в то время о тишине, спокойствии и лени. Обыкновенно думают, что молодость предприимчива и беспокойна. Далеко не всегда, милый друг. Бывают молодые люди, которые только и мечтают о том, как бы прожить потихоньку да полегоньку… Я принадлежал к их числу…

Морис де Лери бросил папиросу, чтобы лучше слушать Гастона Фарбо.

— Я предавался подобным мечтам в одно из воскресений, в конце августа; день был знойный и грозовой. Было около трех часов пополудни. Я отдыхал в своей комнате, пододвинув кресло к открытому окну. Меня томил душный воздух, и тишина, стоявшая в доме, на улице и во всем городе, способствовала моему оцепенению. Леграны отправились навестить старую тетку, и Максим пошел с ними. Летала муха. Глаза мои сомкнулись. В полусне я услышал шаги на улице, по которым узнал г-на де Бриквиля. Каким образом оказался он на улице в это время? Обыкновенно он не выходил так рано. Однако это был именно он. Я слышал, как ключ повернулся в замке и хлопнула дверь; потом я заснул.

Гастон Фарбо снял шляпу и провел рукой по жестким, начинавшим уже седеть волосам.

— Не знаю, долго ли я спал, но вдруг я проснулся от ужасающего крика. Он несся из дома напротив. Ах, дорогой мой, я никогда не забуду этого голоса, этого вопля, полного тоски и страха, который вибрировал в смертельном ужасе и заставил меня вскочить, задыхаясь. Весь город должен был его слышать, этот крик! Я думал, что дом обрушится от него: от подобного крика могли треснуть камни. О, что-то недоброе происходило у г-на де Бриквиля.

Рука Гастона Фарбо крепко сжала руку Мориса де Лери.

— Никто никогда не мог дознаться, что собственно случилось, но я знаю, я! Когда вошли в комнату, его — нашли в углу присевшим спиной к стене, с раскрытыми глазами и разинутым ртом, с лицом, искаженным судорогой непередаваемого ужаса. Он был мертв, и не было никаких следов преступления или несчастного случая. Г-н де Бриквиль умер сам собою; неподвижная атмосфера его застылого существования вызвала молнию, поразившую его, — мысленное и грозное явление, которого он не мог вынести…

И Гастон Фарбо дотронулся пальцем, как до талисмана, до маленького черного кружка, прикрывавшего на левом его виске то, что он назвал «ноготком судьбы».

© Перевод О. Брошниовской

Двойник

Пьеру Эппу

Если я не стараюсь дать какое-нибудь объяснение странному случаю, о котором я хочу вам рассказать, и ограничиваюсь лишь утверждением его достоверности, то взамен желал бы, чтобы вы не поторопились счесть мой рассказ за доказательство болезненного состояния ума. Я отнюдь не стремлюсь к тому, чтобы меня называли человеком с пылким воображением, и столь же мало хотелось мне прослыть тем, что прежде именовалось визионером или духовидцем, а нынче называется галлюцинатом или душевнобольным. Мне было бы не слишком приятно, если бы меня приняли за сумасшедшего. Подобная репутация мне крайне повредила бы. Ввиду характера моих занятий мне необходимо уважение здравомыслящих людей. Поэтому, быть может, мне лучше было бы умолчать о том, что я решаюсь рассказать.

Тем не менее, раз уж я обещал, я сдержу свое слово, заявив предварительно, ради осторожности, что я вполне готов допустить мысль о случайном совпадении или даже мистификации с чьей-либо стороны. Можно посмеяться над моей доверчивостью, но не следует подвергать сомнениям мою правдивость и мои умственные способности.

Дело было так. Прошлой осенью, в середине ноября месяца, я готовился к зимней работе и хотел привести в порядок собранные мною заметки для небольшого исторического труда, обещанного одному журналу. Это было исследование о маршале де Манисаре, сопернике Вилларов и Люксембургов,[234] героев знаменитой Дортмундской осады. И вот, пересматривая свои материалы, я убедился, что для кое-каких подробностей относительно наружности маршала мне необходимо еще раз взглянуть на портрет кисти Риго,[235] находящийся в Версальском музее. Решив посетить город великого короля, я стал ждать благоприятного дня. Я хотел воспользоваться этой поездкой, чтобы погулять в парке, особенно прекрасном в это время года; но все ближайшие дни были дождливы. Тем не менее, так как ждать долго я не мог, я выбрал день, обещавший быть более сносным, и поехал сразу же после завтрака.

Прибыв в Версаль, я направился ко дворцу. В гардеробе, возле часовни, я оставил сторожу зонтик и поднялся по маленькой лестнице, ведущей в парадные покои. Всякий раз, когда я вступаю в эти удивительные комнаты, я живо ощущаю их величие и великолепие. Я шел среди этого высшего свидетельства славы и, лишь придя в зал Войны, вдруг вспомнил о цели своего посещения. О чем я думал? Портрет моего Манисара находился в нижнем этаже, в Маршальском зале. Следовало исправить свою оплошность, но, очевидно, я был в тот день несколько рассеян, так как минуту спустя, вместо того, чтобы вернуться к выходу, я очутился в комнате, где была спальня короля.

Вам известна эта комната с громадной, увенчанной перьями кроватью за золоченым барьером. Вам знаком также, у изголовья, удивительный восковой медальон Бенуа,[236] изображающий Людовика XIV в преклонном возрасте. Я подошел посмотреть на этот замечательный портрет старого монарха. Цветной воск, из которого он сделан, поразительно живо передает царственное лицо под пышным и строгим париком; с гордым старческим профилем, надменным носом и отвисшей губой. Это был именно он, старый Людовик, великолепный маньяк, закаленный пятидесятилетним царствованием, все еще великий, несмотря на гаснущие силы и близкий закат его звезды; именно тот, чьим властным присутствием еще полон громадный, выстроенный им дворец, где, кажется, всегда бродит его славная, безмолвная тень.

Я долго оставался бы там, рассматривая чарующее царственное лицо, если бы группа туристов в сопровождении гида в фуражке не нарушила моего мечтательного раздумья. Я бросил последний взгляд на изумительный шедевр и направился, по-настоящему на этот раз, в Маршальский зал, где меня поджидал мой доблестный маршал де Манисар с украшенным лилиями жезлом, указывающий героическим жестом восхищенному потомству на пылающие твердыни Дортмунда.

Получив обратно свой зонтик и выйдя на террасу дворца, я на минуту остановился в нерешительности. Небо было пасмурно. Большие тучи громоздились над ржавой зеленью парка. Вода в бассейнах была такой тусклой, что бронзовые очертания окружающих статуй едва в ней отражались. Торопливо проходили редкие прохожие. Мне показалось даже, что упало несколько капель дождя. Тем не менее, несмотря на поздний час и ненадежную погоду, мне жаль было уезжать, не побывав в Трианоне.[237]

Я, конечно, очень люблю Версальский парк, но сады Большого Трианона кажутся мне еще прекраснее. Нигде в другом месте нельзя почувствовать осеннюю грусть в более благородной обстановке. Если бы даже мне пришлось промокнуть, не беда! К тому же я полагал, что наверное найду там карету, которая отвезет меня на вокзал. Я решился и быстрыми шагами двинулся в путь, не думая о дальнейшем.

Едва я вошел в ворота, ведущие в сады Трианона, как понял, что мне не придется раскаяться в своем неблагоразумии. Мне часто случалось блуждать здесь в осеннее время по аллеям, усыпанным мертвыми листьями, и бродить вокруг меланхолических бассейнов, но никогда не казались они мне так проникнутыми печалью, такими мертвыми в своем одиночестве, так странно пустынными, как в эти серые и пасмурные сумерки. Я любовался их поздней прелестью всегда рядом с какими-нибудь посетителями, привлеченными, подобно мне, их осенним очарованием. Но сегодня никто не смущал их таинственную тишину и немую запущенность. Они принадлежали мне, мне одному. Я один наслаждался их мрачной и благородной красотой. Поэтому я испытал особенное желание обойти их все, не оставив ни одного уголка неисследованным. Мне казалось, что они хотят доверить мне некую тайну и что я уловлю, наконец, загадку их таинственности.

Присев на скамью, чтобы отдохнуть минуту, и поглаживая рукой мрамор, поросший бархатным мхом, я погрузился в свои впечатления, как вдруг мне почудился шум шагов. Я насторожился. И не ошибся. Шаги приближались. Я почувствовал любопытство и неожиданное влечение к невидимому посетителю. В ту же минуту он вышел из аллеи на круглую площадку, где я сидел, и прошел по ней, не замечая меня. Насколько я мог судить издали, это был пожилой человек. Он тяжело ступал, опираясь на трость. Он был закутан в широкий плащ, на голове у него была широкополая фетровая шляпа, из-под которой сзади видны были седые волосы. На нем были короткие штаны и великолепные чулки. То был, без сомнения, какой-нибудь художник, и вид его, хотя и несколько причудливый, был не лишен достоинства. Но самым необычным было то, что при виде его мне захотелось подняться. Да, мне показалось, что именно я мешаю его прогулке, а не он моему раздумью; и когда он удалился, мне стало так не по себе, что я встал и направился по одной из аллей, ведущих к лужайкам.

Я поступил правильно, не промедлив дольше, так как сумерки сгущались быстро; от черных облаков, обложивших небо, было еще темнее. На этот раз, без всякого сомнения, дождь был неминуем. Пора было уходить. Удастся ли мне, по крайней мере, найти карету?

Перед Трианоном, конечно, не было ни одного экипажа, и проливной дождь, который начался, как только я вышел из сада, заливал плиты переднего двора. Это был истинный потоп, от которого я старался укрыться как мог под своим зонтиком, поминутно оглядываясь, не увижу ли где-нибудь в конце аллеи спасительный огонек каретного фонаря. Но нет, его не было. Положение становилось неприятным. Я начинал уже роптать, как вдруг послышался шум колес. Грубый голос крикнул мне: «Эй, горожанин, отвезти вас в Версаль? Подождите, я зажгу. Ни зги не видать. Ну, влезайте! Старик — с вами?»

Я взглянул по направлению, куда кучер указывал бичом. Сквозь усилившийся дождь я узнал человека, гулявшего только что по парку. Он махал тростью, подзывая карету, которую, очевидно, считал свободной, так как я уже уселся внутри на потертых подушках. Само собою разумеется, я не мог оставить старого человека в такую погоду, в таком пустынном месте.

На звук моего голоса и на предложение его подвезти он быстро поднес руку к шляпе. Намокшие поля ее так опустились, что совсем закрывали лицо, и я не мог различить его черт, тем более что я отодвинулся подальше, чтобы дать место старику. Не произнося ни слова, он принял мое предложение и сел со мной рядом; мы покатили вместе по тряской и неровной аллее, под небом, извергавшим водопады.

В продолжение некоторого времени мой дорожный гость не проронил ни слова: мы ехали молча. Я различал в темноте кареты его скрещенные на трости руки, но нахлобученная шляпа продолжала скрывать его лицо. Раза два я пытался начать разговор, но безуспешно, и я решил примириться с молчаливостью незнакомца. Старик, по-видимому, был не из болтливых; но и я предложил ему свою колымагу не для того, чтобы слушать его разговор, а чтобы спасти его от верного воспаления легких. Его добрая воля была молчать. Да мы уже и подъезжали. Показались фонари Бульвара Королевы. Мне не оставалось ничего больше, как спросить моего молчаливого спутника, куда его подвезти.

Я собирался задать ему этот вопрос, когда он сделал движение, чтобы опустить руку в карман. В этот момент мы проезжали мимо ярко освещенной лавки, и я увидел лицо незнакомца при полном свете. Я едва не вскрикнул от изумления. Этот длинный нос, эти глаза под тяжелыми веками, эта отвисшая губа, это горделивое дряхлое лицо — это был тот суровый и царственный облик, черты которого я видел несколько часов тому назад на восковом медальоне Бенуа и который по какой-то игре случайности встал передо мной, как чудесное и неожиданное подобие. Передо мной было почти чудесное совпадение обликов. Природа пошутила, повторив вылепленную ею однажды для другого назначения славную и знаменитую маску и наделив ею сидевшего рядом со мной человека.

Раздался сухой удар в стекло, и внезапная остановка кареты вывела меня из раздумья. Он приподнял шляпу, и беззубый рот, откуда слова вылетали с небольшим свистом, произнес: «Позвольте мне, милостивый государь, внести свою долю за экипаж и поблагодарить вас за то, что вы доставили меня домой».

И, указывая с площади д’Арм, где он сошел, на высокую золоченую решетку и неясные очертания дворца, странный двойник одновременно дал кучеру знак продолжать путь к вокзалу.

Только в вагоне мне пришло в голову посмотреть на монету, которую незнакомец опустил мне в руку раньше, нежели я успел отказаться. На ней было изображение великого короля, и под ним латинская надпись: Ludovicus XIV, rex Galliae et Navarrae,[238] с датой — 1701.

© перевод О. Брошниовской

Портрет графини Альвениго

Абелю Бонару[239]

Я недолюбливаю новые знакомства, поэтому первым моим побуждением при виде графа де Вальвика, которому я был представлен накануне за каким-то обедом, было уклониться от встречи, чтобы не разговаривать с ним. Не то, чтобы он был мне неприятен, но мне хотелось немного сосредоточиться, чтобы насладиться тем удовольствием, которое мне доставляли акварели и рисунки художника Юрто. Как раз в глубине зала, где были выставлены любопытные произведения молодого художника, помещался широкий диван, чрезвычайно располагавший к отдыху и размышлениям, тем более что дело было к вечеру и маленький зал был почти пуст.

Именно это отсутствие посетителей и делало трудным избежать г-на де Вальвика. К тому же было уже поздно: он увидел меня и направился ко мне. Я смотрел на него. Это был человек лет пятидесяти, изящной осанки, с седеющими волосами и приятной физиономией. Лицо его было благообразно, хотя и слишком неспокойно. Г-н де Вальвик был, вероятно, нервным и чрезмерно чувствительным. Это можно было угадать по его чересчур тонким и длинным рукам, по беспокойному и грустному взгляду; но нервность эта уравновешивалась здоровым и мужественным телосложением. После обычных приветствий г-н де Вальвик сказал мне:

— Я очень люблю акварели Юрто. Его цветы очаровательны. Сочетание красок прелестно!

Я посмотрел на картину, которую он мне указывал концом трости. Это был, действительно, образец изящною искусства. Г-н де Вальвик был человек со вкусом. С ним можно было поговорить. Я согласился с ним. Цветы Юрто мне, конечно, нравились, но его виды Венеции привлекали меня еще больше. Они очаровали меня. То были уголки каналов, виды лагун, фасады старых дворцов, переданные с большой правдивостью. Я долго их рассматривал. Они пробудили во мне то чувство притягательности, которое всегда вызывал во мне этот таинственный город. Я стал их расхваливать г-ну де Вальвику. Он слушал меня молча, нетерпеливо поигрывая тростью. Внезапно он прервал меня:

— Да, да, не спорю… Юрто, действительно, это хорошо схватил… но должен вам признаться, что все, связанное с Венецией, для меня невыносимо…

Я посмотрел на г-на Вальвика недоверчиво. Без сомнения, он был одним из тех снобов, которые считают невозможным признавать красоту Венеции только потому, что другие снобы, ничего не понимающие в этом дивном городе, им восхищаются; и эти хулители еще превосходят снобизмом своих восторженных собратьев. Поэтому я хотел либо оборвать разговор, либо перевести его на банальную светскую болтовню, но г-н Вальвик продолжал:

— Да, все, что напоминает Венецию, тягостно для меня… Не думайте, однако, что я не любил некогда ее тротуары и ее площади, ее каналы, кампанилы,[240] дворцы, сады и лагуны, ее шум и молчание, все, вплоть до ее запаха. Я долго жил там еще тогда, когда не вошел в моду обычай ездить в Венецию. У меня есть там даже собственный палаццо, небезызвестный вам, быть может, — старый, красивый палаццо Альвениго, позади Сант-Альвизо, на мертвой лагуне, палаццо, завещанный мне моим другом, историю которого я вам расскажу, если вам угодно ее выслушать…

Г-н де Вальвик сел на диван, в зале, уже совершенно пустом. Я сделал то же. Вокруг нас цветы Юрто, казалось, увядали в своих рамках, а венецианские акварели облекались ночной таинственностью.

После минутного молчания г-н де Вальвик заговорил вновь.

— Имя моего друга, о котором я намереваюсь вам рассказать, — Люсьен Дамбрен; я познакомился с ним в первый мой приезд в Венецию. Мне было тогда двадцать пять лет. Дамбрен был немного старше. Мы с ним так скоро подружились, что, вернувшись в Париж, и там продолжали часто видеться. В ту пору я жил чрезвычайно замкнуто. Я терпеть не мог света; поэтому, когда Люсьен Дамбрен предложил мне свой план, заключавшийся в том, чтобы провести целый год в этой самой Венеции, о которой мы сохранили такие чудесные воспоминания, и предложил мне поехать с ним, я охотно согласился. Мы отправились вместе и устроились наилучшим образом в нанятой нами меблированной квартире, окна которой выходили на Канал Гранде, приготовившись долго наслаждаться прелестью венецианской жизни.

В то время я не был таким, как сейчас. Только путем систематического и постоянного напряжения воли мне удалось победить свои нервы. В молодости же, сильно впечатлительный, я был их рабом. Я был подвержен припадкам мрачной меланхолии, внезапного подъема воображения и внезапной апатии, возбуждения и следующего за ним изнеможения. К тому же общество молодого человека вроде Люсьена Дамбрена отнюдь не было способно сдержать мои наклонности. Это была мечтательная и чувствительная натура, странная и несколько неуравновешенная. Влюбленный в старину, он в равной степени увлекался метафизическими вопросами. Большой любитель редкостей, он отличался также любовью к сверхъестественному. Широкая образованность соединялась в нем с мистицизмом, и он столь же способен был заинтересоваться каким-нибудь вопросом истории, как и увлечься философской теорией. В нем было что-то неустойчивое и беспокойное. Любя жизнь и наслажденья, он обожал фантастические рассказы и истории с мертвецами.

Через несколько месяцев я заметил, что влияние, которое оказывал на меня Люсьен Дамбрен, было самым печальным. Пребывание в Венеции действовало своим порядком. Вы знаете, насколько ее тишина, таинственность, сами ее очертания, ее, климат, та романтическая мечтательность, которую она в себе заключает, действуют на душу, какую лихорадочность и беспокойство внушает она незаметно, — и вам должно быть ясно, как беззащитен я был перед подобной гибельной заразой. Воля моя мало-помалу ослабевала настолько, что остатка моей энергии едва хватило на то, чтобы принять необходимое решение, а именно — как можно скорее покинуть Венецию и бежать от ее пагубного и восхитительного колдовства.

Когда я сообщил о своем решении Люсьену Дамбрену, он не возразил ни слова, но когда я попытался убедить его в том, что образ жизни, который мы там вели, одинаково вреден и для него, он рассердился и сказал мне довольно сухо, что он не только не намерен возвращаться со мною в Париж, но что он решил окончательно поселиться в Венеции. Он только что обнаружил дворец-палаццо, который продавался. Он собирался его купить и в нем поселиться.

Мы расстались довольно холодно. Тем не менее, спустя некоторое время после отъезда, я получил от него письмо. Он действительно приобрел палаццо Альвениго и собирался его обставлять. В Венеции в те времена очень легко можно было недорого приобрести всякое старье, и Дамбрену было нетрудно привести палаццо почти в то самое состояние, в каком он был в эпоху прекрасной графини Беттины Альвениго, о которой упоминает Казанова[241] и относительно которой, как сообщал Дамбрен, он нашел в архивах интересные материалы.

За то время, пока я старался восстановить расшатанные нервы путем регулярной и гигиенической жизни — а на это потребовалось более чем два года, — я несколько раз получал известия от Дамбрена. Реставрация дворца Альвениго подвигалась вперед. Дамбрен открыл старинную живопись под скрывавшей ее штукатуркой и приобрел у скупщиков много мебели и предметов, которые раньше принадлежали дворцу Альвениго. Он описывал мне некоторые свои находки, которые были действительно любопытны. Так, он купил в Падуе целую обстановку из полированного грушевого дерева, которая прежде находилась в комнате прекрасной графини Беттины и на которой сохранились ее гербы и вензеля. Он нашел также туалетный прибор того же происхождения, таким же образом подвернулось ему в архиве полицейское дознание, устанавливавшее, что графиня Альвениго была похищена одним австрийским вельможей и что на ее след так и не напали. Полицейский чиновник приписывал это исчезновение дьяволу, так как графиня занималась каббалистикой и очень смахивала на еретичку…

Но это было еще не все. Дамбрен кончил тем, что разыскал портрет графини Альвениго работы Лонги.[242] Он с удовольствием мне его описал. Она была изображена на нем в маскарадном костюме, в шелковой черной бауте, с розой в одной руке и белой картонной маской в другой. Он обещал мне прислать фотографию с портрета.

Господин де Вальвик остановился на мгновение, потом продолжал со вздохом:

— Мне не пришлось увидеть этого портрета, как не пришлось увидеть и моего бедного друга Люсьена Дамбрена. Обстоятельства, на которых здесь излишне останавливаться, побудили меня предпринять продолжительное путешествие в Индию. Я рассчитывал пробыть в отсутствии полтора года. В течение всего этого времени я ни разу не имел вестей от Дамбрена. Его молчание меня не слишком удивляло, и я не видел в нем ничего угрожающего. По-видимому, мой друг продолжал вести образ жизни, который ему нравился, и если я пожелал от него отрешиться, то Люсьен был волен от него не отказываться, раз находил в нем удовольствие и нисколько, видимо, не страдал от него. Бывают натуры, которые могут жить в постоянном нервном напряжении, сохраняя при этом известное равновесие, на что я лично чувствовал себя неспособным. Очевидно, пока я скитался по индийским городам, Дамбрен жил в Венеции и предавался все тем же бредням, влюбленный в тень галантной графини Альвениго. Поэтому для меня было горестной неожиданностью, когда по возвращении из путешествия я нашел письмо, извещавшее меня о смерти Дамбрена. Письмо это, написанное его парижским нотариусом, уведомляло меня также, что Дамбрен в своем завещании оставлял мне в наследство палаццо Альвениго и довольно объемистый дневник, писанный его рукой, который господин Леблен и предлагал передать в мое распоряжение.

Господин де Вальвик замолчал. Мне казалось, что он мгновение колебался, продолжать ли ему свою повесть. Затем он сделал над собой усилие и заговорил снова.

— Только читая эти записки, я понял, что было причиной смерти моего бедного друга. Да, Люсьена Дамбрена убила Венеция, убило ее колдовство, пагубное для подобного ума. Это она влила в него тонкий яд безумия, следы которого он изо дня в день запечатлевал на волнующих страницах, развернутых передо мной. Ибо мой бедный друг Дамбрен умер в палаццо Альвениго действительно безумным! Его болезненное воображение населило палаццо тенью, присутствие которой стало мало-помалу убийственным для его рассудка.

Я говорю — присутствие, так как именно с этого впечатления присутствия, первое время незримого, и началась его болезнь. Вначале это было ощущение, что он более не один в жилище. Кто-то блуждал там днем и ночью. Тысячи незаметных признаков соединялись, чтобы создать в нем эту внутреннюю уверенность. Все было подготовлено, если можно так выразиться, к воплощению призрака. И мало-помалу он стал обрисовываться… О, вначале это было не более как неопределенный туман, форма на грани мечты и действительности, прозрачные и неосязаемые очертания. Да, все это с точностью было отмечено в записках Дамбрена.

Господин де Вальвик сделал жест сострадания.

— Вы догадываетесь, что последовало за этим! Бедняга Дамбрен был убежден, что это призрак графини Альвениго. Этим он объяснил свои последовательные находки мебели, принадлежавшей ранее венецианке, предметов, носящих ее вензеля. Темной и таинственной потусторонней волей она послала свой портрет в качестве предшественника себе самой. Раньше, чем населить палаццо своим сверхъестественным присутствием, она хотела как бы овладеть им посредством своего изображения. Он снова принадлежал ей. Больному взору Дамбрена она казалась реальнее день ото дня, почти живой. Уже скользили с легким шелестом шаги ее по плитам. По мере того как таинственная посетительница материализовалась, Дамбрен становился все более похожим на призрак, все больше растворялся, рассеивался, уничтожался…

Господин де Вальвик встал.

— Да, это замечательно. Вот, например, одно обстоятельство из числа многих… Дамбрен вздумал ежедневно взвешиваться, и вес его уменьшался с каждым днем. Он впервые обратил на это внимание, входя в гондолу; под конец дело дошло до того, что лодка почти не колыхалась под его ногой. И вместе с тем он нисколько не чувствовал себя больным. Он умирал от нечувствительного, незаметного исчезновения своего существа… Вскрытие — ибо смерть его была внезапна, и отсутствие явных ее причин показалось подозрительным — установило, что все органы были вполне здоровы… Я читал протокол. Я говорил с приглашенными для этого врачами, так как сам съездил в Венецию. Я расспрашивал прислугу палаццо Альвениго, соседей, гондольеров. Никто не замечал чего-либо необычного. Но напрасно искал я в палаццо портрет графини Альвениго, портрет работы Лонги, который мне так подробно описал Дамбрен. Существовал ли он где-нибудь, кроме воображения моего бедного друга, или, быть может, его похитил дьявол, как некогда сделал это, говорят, с его оригиналом? Chi lo sa?..[243] Идемте. Закрывают. Этот Юрто, конечно, талантлив, но вы понимаете теперь, почему я не люблю видов Венеции…

© перевод О. Брошниовской

Тайна графини Барбары

Человек, странную исповедь которого вы сейчас прочтете, был из хорошего венецианского дома. Я говорю — был, потому что за несколько недель до того, как я познакомился с настоящим документом, автор его умер в госпитале острова Сан-Серволо, где он находился в заключении несколько лет.

Без сомнения, это обстоятельство побудило любезного директора лечебницы для душевнобольных г-на С. познакомить меня с этой симптоматичной галиматьей; правда, я имел наилучшие рекомендации к г-ну С., и психомедицинские исследования, ради которых я явился в венецианский «Маникомио», служили гарантией моих намерений. Он знал, что я не злоупотреблю признаниями его покойного пансионера. Поэтому он без всякого колебания разрешил мне снять копию с помещаемого ниже документа, который я теперь публикую.

Впрочем, я это делаю без всякого опасения, потому что события, в нем излагаемые, относятся ко времени двадцатипятилетней давности. И ровно двенадцать лет прошло с тех пор, как наблюдения, Занимавшие меня тогда и позже мною оставленные, привели меня в Венецию. В те годы они до того увлекали меня, что мне не приходило в голову наслаждаться поэтичными и живописными красотами Города Дожей. Я кое-как, наскоро осмотрел его памятники и ни на минуту не подумал о том, чтобы вкусить отдохновение, которое предлагает этот единственный в мире город, где можно почти всецело забыть современную жизнь.

Среди стольких прекрасных вещей, которые я видел впервые в своей жизни, я был занят лишь своей работой. Сейчас я смотрю на вещи иначе и не без некоторого презрения вспоминаю о былом посетителе Венеции, который жил в ней как в любом городе, для которого базилика святого Марка была лишь одним из множества мест и который окидывал Дворец Дожей небрежным взглядом. Да, я довел мое безразличие до того, что поселился рядом с вокзалом! Выбирая это жилище, я принял в соображение лишь его удобство и недорогую цену. Из этих признаний явствует, что чувство красоты было в те годы совершенно во мне атрофировано до такой степени, что самыми интересными для меня местами в Венеции были кафе Флориана, шербет которого я очень ценил, Лидо, где я любил купаться, и остров Сан-Серволо, где любезный директор, заинтересованный моими исследованиями, давал мне свои просвещенные указания.

Ах, что за милый человек был этот синьор С.!.. Я сохранил чудесное воспоминание о наших беседах в его рабочем кабинете, на острове умалишенных. Окна этой комнаты выходили на террасу с тремя разного роста кипарисами, откуда открывался широкий вид на лагуну, в направлении Маламокко и Кьоджи. Мы часто располагались на ней, чтобы поговорить. Там царила удивительная тишина, лишь изредка прерываемая криком, доносившимся из помещения буйных больных, или, в часы отлива, скрежетом крыс, бесчисленная толпа которых копошилась в тине у подножия стен.

В одну из таких бесед на террасе вручил мне г-н С. документ, который вы сейчас прочтете и который я перевел с моей копии.


Маникомио на Сан-Серволо

12 мая 18.. года

«Теперь, когда я прочно и окончательно признан сумасшедшим и заперт в этой лечебнице, по всей вероятности, до конца моих дней, ничто больше не мешает мне рассказать правдиво и со всею точностью события, которые повлекли за собой мое заключение. Пусть, однако, тот, кто, быть может, станет читать эти строки, не думает, что имеет дело с одним из маньяков, сочиняющих бесконечные жалобы на врачебную ошибку, жертвой которой они оказались, или изобличающих мрачные семейные интриги и интимные драмы, имевшие для них последствием утрату свободы. Нет, я далек от мысли жаловаться на мою судьбу и протестовать против принятых в отношении меня мер! Ни разу с тех пор, как я здесь, план бегства не приходил мне в голову. Наоборот, моя келья на Сан-Серволо для меня — не темница, а прибежище. Она обеспечивает мне безопасность, которую я нигде больше не найду, и я не имею ни малейшего желания покидать ее. Я благословляю толстые стены и крепкую решетку, оградившие меня, притом навсегда, от общества людей, в особенности тех из них, чья профессия состоит в том, чтобы судить человеческие поступки.

И в самом деле, если даже эти строки попадутся на глаза властям, они не будут иметь для них значения и для меня не представят опасности по той простой и вполне достаточной причине, что я медициною и судом зачислен в сумасшедшие. Это положение дает мне полную возможность говорить свободно. Мое сумасшествие служит мне охраной. Потому-то, в момент прибытия сюда, я сделал все нужное, чтобы подтвердить мое состояние. Я катался по земле, делал вид, что хочу задушить служителя, нес чепуху с добросовестным старанием и ловкостью, способною обмануть меня самого. Не должен ли я был хорошенько укрепить свое положение, чтобы спокойно пользоваться даруемым им преимуществом?

Ибо вы уже угадали, я в этом уверен: я вовсе не сумасшедший, но лишь жертва ужасного приключения, одного из тех приключений, которым люди отказываются верить и которые все же достоверны, хотя они и не вмещаются в наш слабый разум. Выслушайте же мою историю, а потом судите.

Первым несчастием моей жизни было то, что я родился бедным, вторым — то, что природа создала меня ленивым. Мои родители происходят из хорошего рода, но фортуна им мало благоприятствовала. Тем не менее, они дали мне превосходное воспитание. Я был помещен пансионером в одно из лучших заведений Венеции. В нем были многие сыновья знатных фамилий. Там-то и познакомился я с графом Одоардо Гриманелли, о котором будет речь дальше.

Наши успехи в занятиях были посредственны, и, когда я закончил кое-как свое ученье, мои родители потребовали, чтобы я избрал себе профессию. В этот момент во мне заговорила моя леность. Она оказалась непобедимой, и в этом отношении я — истинный венецианец. К чему родиться в прелестнейшем городе мира, если нужно работать как всюду? Венеция сама по себе была для меня достаточным занятием. Я любил наслаждаться ею в ее настоящем и в ее прошлом. Я охотно проводил бы свое время, роясь в ее древних исторических архивах, но для этого нужны были деньги, а я был лишен их в полном смысле этого слова. Как помочь нищете, являвшейся препятствием моему влечению к бесцельным прогулкам и любительским занятиям историей?

Однажды, когда я размышлял об этих трудностях, меня внезапно осенила мысль, которая и привела меня сюда. Я зашел в собор святого Марка. Сев на скамью, я погрузился в созерцание драгоценного мрамора и мозаик, украшающих это чудо искусства. Все золото, там разлитое, вся эта сверкающая роскошь, превращающая внутренность церкви в грот, полный волшебства, меня гипнотизировали. При виде этого ощущение моей бедности подавило меня, когда внезапно, сам не знаю почему, мне припомнилось содержание старых городских документов, которые я в это самое утро перелистывал в Архиве. Это был доклад инквизиторов по поводу некоего немецкого авантюриста, Ганса Глуксбергера, который утверждал, что обладает искусством превращать металлы. Он приехал для занятия этим в середине XVIII века в Венецию, где нашел много последователей!..

Тотчас же словно молния озарила мою мысль. Золотые своды святого Марка завертелись надо мной, и я почувствовал головокружение. Если эта чудесная тайна была раньше известна, то почему ей быть утраченной сейчас? Она, наверное, имела своих хранителей. Возможно было отыскать их следы, сблизиться с ними и быть ими также посвященным в искусство обогащения.

Мною было немедленно принято решение. Я добился от своих родных новой отсрочки и погрузился в лихорадочное изучение трудов по оккультизму и алхимических трактатов. Вскоре я убедился, что возможность добывать золото отнюдь не была басней. Ганс Глуксбергер, без сомнения, владел этой тайной. Он, наверное, передал свою формулу кому-нибудь из его венецианских учеников. Эта уверенность удвоила мои силы. Я продолжал свои разыскания. Внезапно обнаружился след.

Среди учеников немца упоминалась некая графиня Барбара Гриманелли. Эта дама, по свидетельству современников, личность выдающегося ума, в течение нескольких лет восстановила сильно расшатанное благосостояние своей семьи. Это она отстроила заново дворец Гриманелли и украсила его фресками Пьетро Лонги. Для меня не оставалось больше никаких сомнений. Внезапным своим обогащением графиня Барбара была обязана обладанию чудесной тайной, живым наследником которой был ее правнук Одоардо!

О, да ведь лицо этой графини Барбары было мне хорошо известно! Я его отлично помнил, помещенное в центре композиции, где Лонги изобразил нескольких членов семьи Гриманелли за карточными столами. Сцена была занимательна и полна жизни, с ее фигурами в натуральную величину и обстановкой, до иллюзии передававшей действительность. Посреди игроков стояла графиня Барбара. Это была высокая женщина с жестоким и надменным выражением лица. Ее рука развертывала лист бумаги с каббалистическими знаками. Как эти знаки не натолкнули меня раньше на верный путь?

И не сразу ли теперь объяснился образ жизни, который вел Одоардо по достижении совершеннолетия? Всем было известно, что отец Одоардо умер, растратив свое состояние; между тем вот уже два года, как Одоардо позволял себе огромные расходы. Дворец Гриманелли был отремонтирован и великолепно обставлен. Одоардо совершал дорогостоящие поездки в Лондон и Париж. Не было ли это доказательством того, что он также обладал тайной графини Барбары и Ганса Глуксбергера, чудесной тайной, в которую и я хотел проникнуть?

Ибо этой тайной я хотел завладеть во что бы то ни стало. Могли Одоардо отказаться со мной ею поделиться, если моя проницательность открыла ее существование? Но как добиться моей цели? Первым условием было повидаться с Одоардо. Он был в то время в Венеции, и на следующий же день я отправился во дворец Гриманелли. Меня провели в ту самую галерею, где находилась фреска.

Так как Одоардо медлил выйти ко мне, я имел время хорошенько рассмотреть произведение Лонги. Лишь одна фигура интересовала меня, фигура графини Барбары. Я был поражен ее жестоким и угрожающим выражением. Ее рука, казалось, с гневом сжимала тайнопись, все равно другим недоступную, желая скрыть ее от нескромных взоров.

Приход Одоардо прекратил мои размышления. Одоардо принял меня очень любезно. Он стал мне рассказывать о своем последнем пребывании в Лондоне, потом дружески спросил меня о моих делах. Решился ли я, наконец, избрать какое-нибудь ремесло? Я ответил на его вопрос уклончиво; в оправдание моей нерешительности я сослался на свою любовь к архивным занятиям.

Одоардо выслушал меня сочувственно. Очевидно, для него путешествия, игра и женщины были единственными возможными занятиями; правда, я понимал его, но и ученые разыскания также имеют свой интерес. Так, например, на днях я открыл любопытный факт, касающийся его прабабки, графини Барбары. Говоря это, я указал на ее портрет. Одоардо проявил некоторое смущение, затем шумно расхохотался.

— Рассказывай! Я уверен, что ты тоже обнаружил какие-нибудь проказы моей почтенной прабабушки. Ах, господа ученые, вы всегда одинаковы! Вообрази, в Париже вышла брошюра одного молодого французского исследователя, утверждающего, что он нашел корреспонденцию самого компрометирующего свойства между графиней и авантюристом Казановой де Сенгальт.

И он поглядел на меня искоса. Я тоже принялся смеяться.

— О, мой дорогой Одоардо, это бы меня не удивило! Весьма возможно, что именно Казанова посвятил твою прабабку в алхимические процедуры и магические операции. Венеция того времени была полна каббалистов. Они приезжали туда даже из-за границы.

Одоардо больше не смеялся; им овладело явное замешательство, и он резко перевел разговор на другую тему. Он снова заговорил о необходимости для меня избрать скорее карьеру. Он даже предложил мне помочь своими связями. Если в этом явится необходимость, он всецело в моем распоряжении. Продолжая разговаривать, он тихонько позвякивал червонцами в жилетном кармане.

Бедный Одоардо, не этого я от тебя хотел! Мне нужна была чудесная тайна добывания золота, и я твердо решил вырвать ее от тебя, лаской или силой. Мне оставалось лишь найти способ, как вырвать у тебя уговорами или насилием таинственную и несравненную формулу!

Я потратил несколько недель на обдумывание разных средств. Ежедневно я проводил долгие часы, раздумывая о них, в золотом гроте святого Марка. Часто я нанимал гондолу и уплывал на ней в самую пустынную часть лагуны. Тишина ее немых вод благоприятствует работе мысли. Однажды вечером, когда моя гондола скользила вдоль старых стен острова Сан-Серволо, я остановился на следующем плане: я попрошу у Одоардо свидания наедине, и тогда, как только мы останемся с глазу на глаз, я сумею заставить его заговорить. Я обладал незаурядной физической силой и готов был на все, лишь бы достичь своей цели.

Мне пришлось дождаться возвращения Одоардо, который поехал в Рим, чтобы посмотреть какое-то театральное представление. Наконец, роковой день настал. Одоардо согласился принять меня в шесть часов. В половине шестого я направился к дворцу Гриманелли.

Все приготовления были сделаны. В кармане у меня был кляп и крепкая бечевка, причем я не забыл захватить и револьвер. Я был очень спокоен. Единственная мысль занимала меня: примет ли Одоардо меня в своей курительной комнате или в галерее с фресками? Я предпочел бы курительную, более уединенную, но готов был примириться и с галереей. Как бы там ни случилось, я уверен был в успехе. Одоардо не окажет мне большого сопротивления, и, после того как я завладею тайной, он, быть может, даже простит мне прямоту моих действий.

С такими мыслями я достиг дворца Гриманелли, и меня провели в галерею. Наверху лестницы слуга, сопровождавший меня, удалился. Я тихо вошел. Одоардо стоял как раз около фрески Лонги, которую рассматривал с таким вниманием, что я успел подойти к нему незамеченным. Прежде чем он успел издать крик или сделать движение, он уже лежал с кляпом во рту на полу. Я отер свой лоб, вынул револьвер и принялся объяснять ему, чего от него требовал. По мере того, как я говорил, Одоардо все более и более бледнел. Казалось, он меня не слушал, и глаза его были прикованы к одной точке на стене. Машинально я проследил за его взором. То, что я увидел, было так страшно, что револьвер выпал из моей руки, и я оцепенел от ужаса.

На фреске Лонги медленно, но упорно графиня Барбара таинственно оживала. Сначала она пошевелила одним пальцем, потом всей кистью, потом рукою, потом другой. Вдруг она повернула голову, ступила вперед одной ногой, затем другой. Я видел, как заколыхалась материя ее платья. Да, графиня Барбара покидала стену, где в течение полутораста лет ее неподвижный образ пребывал плененным под краской и грунтом. Не оставалось сомнения. На том месте, которое она занимала на фреске, образовалось большое белое пятно. Графиня Барбара сошла сама на защиту тайны, за которую некогда, без сомнения, она продала душу дьяволу. Теперь она была в двух шагах от меня. Внезапно я почувствовал на своем плече ее тяжелую ледяную руку, меж тем как глаза ее смотрели на меня долгим и повелительным взором.

Когда я пришел в себя, я лежал на кровати, привязанный к ней крепкими ремнями. Одоардо беседовал с седобородым господином. Это был милейший директор лечебницы на Сан-Серволо. Отец и мать плакали у моего изголовья. На маленьком столике лежали кляп, бечевка и револьвер. К счастью, я был отныне признан сумасшедшим, иначе эти вещественные доказательства могли бы мне причинить большие неприятности.

Все равно, я был очень близок к обладанию великой тайной, и если бы не эта проклятая графиня Барбара…»


Уже много времени прошло с тех пор, как я засунул среди своих бумаг признания пансионера с острова Сан-Серволо, когда в прошлом месяце я приехал провести две недели в Венеции.

Однажды, прогуливаясь по площади святого Марка, я встретил моего друга Жюля д’Эскулака.

— Пойдемте, — сказал он мне, — взглянуть на фрески дворца Гриманелли, которые мне предлагают купить. Граф Гриманелли умер недавно в Лондоне, и наследники продают его фрески Лонги. Они вроде тех, что находятся во дворце Грасси.

Гриманелли. Это имя привлекло мое внимание. Где я его слышал?

Я последовал за моим другом д’Эскулаком, который продолжал:

— Досадно только, что живопись очень попорчена и на ней недостает одной фигуры. Кажется, это случилось лет двадцать тому назад. Стена не то треснула, не то облупилась. Эти венецианцы так небрежны, и к тому же граф давно не жил в своем дворце!

Мы пришли во дворец Гриманелли. Он находится в Сан-Стаз, совсем неподалеку от Большого Канала. Сторож провел нас наверх.

Фреска Лонги занимала целый простенок галереи. На ней были изображены люди, сидящие за карточными столами. В середине было, в самом деле, большое белое пятно.

Тогда я вспомнил. Здесь помещалось когда-то изображение графини Барбары…

И в то время, как Жюль д’Эскулак разговаривал на местном наречии со сторожем, я испытал перед лицом этого удивительного случая необыкновенное смущение и жуткое чувство.

© Перевод А. Смирнова

Новелла «Смерть г-на де Нуатр и г-жи де Ферлэнд» из сборника «Яшмовая трость» (Париж, 1897) печатается по изд.: Ренье А. де. Собр. соч. в 17-ти т. Т. 1. Л., 1925; новеллы «Ноготок судьбы» (Париж, 1906), «Двойник» (Париж, 1907) и «Портрет графини Атьвениго» (Париж, 1908) печатаются по изд.: Ренье А. де. Собр. соч. в 17-ти т. Т. 10; новелла «Тайна графини Барбары» из сборника «Лаковый поднос» (Париж, 1913) печатается по изд.: Ренье А. де. Собр. соч. в 18-тит. Т. 13. Л., 1926.

Загрузка...