Николай Назаров — священник; точнее, он был священником. Как он принял священнический сан, почему взбунтовалась его душа, какие мысли волновали его и продолжают волновать — вот о чем рассказывается в этой небольшой повести.
У молодых Назаровых долгое время не было детей; годы шли, горечь от того, что у них нет ребенка, росла, лишала их обычных семейных радостей.
Но многое в жизни приходит тогда, когда уже и не ждешь, — «пресвитерша», как шутливо называл жену Назаров, родила мальчика. Нетрудно себе представить счастье родителей. Ребенка окрестили Стефаном — в честь деда — и устроили пышные крестины. Созвали все село. Сколько тут было угощения, выпивки, подарков!
Старый священник, крестивший ребенка, вытер усы, взглянул на Назарова своими синими колючими глазами и изрек:
— Вознеси небу благодарственную молитву!.. Господь, испытав страданиями веру праведного Иова из священной Библии, снова сподобил его детьми и дал ему богатства вдвое… Так и с тобой… Нарочно… Чтобы сугубой была твоя радость… Да будет благословенно имя господне! — И он протянул к Назарову рюмку.
Назаров чокнулся, отпил, но вместо ответа задумался.
Больше детей у них не было — сами не захотели. В те годы люди, пережив тяжелую войну и боясь бедности, а отчасти следуя моде, пришедшей с Запада, из Франции, предпочитали иметь одного ребенка. «Какой смысл? — рассуждали они. — Народишь полон дом детей, а потом им голодать да нищенствовать, дробить и без того раздробленное хозяйство! Лучше уж одного вырастить. Выучить его, в люди вывести… чтобы не мытарился он, разбивая мотыгой комья на борозде…» А Иона, жена Назарова, не желала иметь второго ребенка еще и потому, что не хотелось ей делить материнскую свою любовь между двумя детьми.
Стефан рос смышленым ребенком, доставлял родителям все новые и новые радости. Его естественное, может быть, несколько раннее развитие казалось Назаровым — из родительского честолюбия — необыкновенным. Они души не чаяли в сыне. Не раз Назаров ловил себя на том, что слишком много занимает посторонних разговорами о ребенке, краснел и неожиданно для всех замолкал.
У маленького Стефана действительно стали проявляться хорошие черты характера. В играх он всегда был заводилой, отлично учился, скоро его потянуло к музыке, и родители сначала купили ему аккордеон, а затем — скрипку. Был он добр, весел, остроумен, с ним любили водиться. «В кого он пошел?!» — часто спрашивали близкие. Открывая в мальчике кто материнские, кто отцовские черты, все сходились в одном: способность к музыке Стефан унаследовал от прадеда — талант этот, пройдя неведомыми путями в скрытом, спящем состоянии через деда и отца, пробудился в правнуке.
Николай Назаров окончил духовную семинарию.
В первый же год учения (было это вскоре после мировой войны и Октябрьской революции в России) ему довелось участвовать в стачке. Стачку объявил весь пансион во главе со старшеклассниками. Стояла зима, в пансионе было холодно, кормили плохо. Отказавшись разойтись по классам, семинаристы столпились в коридоре перед кабинетом ректора и на мотив популярной тогда революционной песни «Бандьера росса» стали петь песенку, сочиненную одним из семинаристов. В песне говорилось о «голоде и холоде» и о «кривобородом Клемансо» — это был намек на архимандрита Климента, исполнявшего должность ректора, «который бродит по коридорам, выпятив грудь…». Припев оставался прежним, и после слов «Бандьера росса триумфера» отдельные голоса робко подтягивали «Вива эль коммунизма…». Разумеется, стачку пришлось прекратить, семинаристы с третьего урока приступили к занятиям, вожакам снизили оценки по поведению… Но питание улучшили, привезли уголь и назначили нового ректора, а «кривобородого Клемансо», с таким вожделением посматривавшего на этот пост, понизили в сане и куда-то перевели.
Таково было первое сильное впечатление от семинарии у робкого крестьянского парнишки Николая Назарова.
Утром и вечером семинаристы ходили в церковь, помещавшуюся во дворе пансиона. Вскоре Назаров стал замечать, что некоторые его товарищи, увиливая от богослужений, прячутся в спальнях, в саду или внизу в котельной, что во время утренней службы старшеклассники — они обычно стояли вдоль стен церкви, — раскрыв учебники, зубрят уроки; в дни великого поста, когда службы были особенно тягостны и длинны, отдельные храбрецы и шутники, укрываясь за спинами товарищей, приходящих при этом в веселое возбуждение, усаживаются на пол по-турецки. А был случай, разумеется из ряда вон выходящий, когда один из семинаристов, обманув надзирателя, будто он собирается идти в монахи, большую часть великопостных богослужений пролежал ничком на полу, пока однажды под общий смех не обнаружилось, что он спит.
В начале великого поста семинаристы на исповеди издевались над священником — бывшим русским белогвардейцем, приводя его в ужас всевозможными вымышленными грехами, страшными и извращенными; сам пост, разумеется, не соблюдался, каждый только и ждал, как бы полакомиться скоромным. «Попики» — этот запретный плод — очень привлекали городских барышень. Многие семинаристы-старшеклассники заводили себе подружек, назначали свидания, лазали через забор, и оценки по поведению в старших классах прыгали, подобно температуре в переменную погоду.
Разумеется, были и благонравные семинаристы, но их почему-то называли «изменниками» и «шпионами».
Новый ректор — архимандрит Антоний — оказался человеком энергичным и строгим. Он, как выражались невзлюбившие его семинаристы, только и знал, что «подметать рясой» спальни, классы и двор. Первое, что он сделал, — сменил надписи на аллеях, ведущих из пансиона в сад, приказав вместо «Не разрешается ходить» написать «Не дозволяется ходить», и ввел отпускные билеты — теперь семинаристов пускали в город только по субботам или в будни по «уважительным» причинам под расписку надзирателя. Ректор заглядывал в парты и шкафчики, проверяя, что читают воспитанники, приказал обнести семинарию высокой каменной оградой, а как только начинал звонить колокол, сам обходил спальни, классы и аллеи, сгоняя семинаристов в церковь.
Когда богослужение кончалось и семинаристы начинали потихоньку продвигаться к выходу, архимандрит Антоний, откинув назад широкие рукава своей рясы, молча поднимал правую руку с вплетенными в пальцы янтарными четками и, нагнув голову, словно бык, оглядывал поверх сверкающих очков ряды семинаристов; затем он направлялся к аналою и оттуда, с возвышения, стоя перед царскими вратами, начинал свою проповедь…
Архимандрит Антоний специализировался по богословию в Германии, написал там диссертацию о Ницше, и теперь не проходило ни одной проповеди, чтобы он не упомянул его имени. Семинаристы настолько к этому привыкли, что уже заранее знали, в какую минуту оно будет произнесено, и тихо, но патетически суфлировали: «Ниц-шее!» И действительно, в следующий момент архимандрит Антоний, раскрыв рот и почесывая короткую жесткую каштановую бороденку, голосом витии восклицал: «Ниц-ше-е, который отрек бога, лишился рассудка!» Затем он говорил о милосердии и любви к ближним, а кончал тем, что обличал дисциплину в пансионе, бичевал «скверные» поступки семинаристов, призывая обратиться к «чему-то святому и сокровенному», внушая, что они должны «чинно» ходить в церковь, «чинно» вести себя в трапезной, «чинно» выходить из класса…
Архимандрит Антоний надеялся, что его сделают епископом, и постоянно вертелся в синоде. Он даже заблаговременно приобрел облачение, митру и посох. Во втором классе семинарии учился хорошенький, тихий, краснощекий мальчуган — его любимчик. Купив епископское облачение, архимандрит Антоний стал часто приглашать мальчика в свои покои: облачаясь в тяжелые, дорогие одежды, он надевал на голову митру, брал в руки посох и подолгу простаивал перед большим зеркалом в углу комнаты. Наглядевшись вдоволь, он оборачивался к мальчику и самодовольно спрашивал:
— Ну как? Идет?
— Идет, ваше преосвя… — путался и краснел мальчуган.
— Так, так!.. «Преосвященство»!.. Ты у меня пророк! — ласково трепал его по щеке ректор и добавлял: — Ну, а теперь подойди сзади, подними край мантии и иди за мной… чинно!..
И они шествовали по просторной комнате. Крепко зажав в руке холодный посох, чувствуя на себе тяжесть одежд, архимандрит ступал медленно и чинно, торжественно благословлял воображаемых богомольцев и тихо гнусавил молитвы.
Вскоре архимандрит Антоний действительно стал епископом Антонием Величским. Теперь каждое воскресенье он служил в семинарской церкви; в эти дни маленькая церковка бывала битком набита семинаристами и богомольцами из города. Храм наполнялся дымом кадильниц, в котором скрещивались окрашенные цветными стеклами лучи солнца, золотым блеском легонько потрескивающих свечей и витиеватыми церковными мелодиями; становилось тепло и душно.
Наконец сверху, с балкона, раздавались торжественные голоса хора и празднично начинали звонить три семинарских колокола, при этом второй издавал какой-то печальный полутон. Епископ Антоний, стоя в своих переливающихся золотом одеждах и митре перед позолоченными царскими вратами, тоже пел, манерно прикрыв веки. Тянул он нарочито дрожащим рассыпчатым дискантом — голос у него был дурной, и, увлекшись, он начинал верещать, как коза. Кончив петь, епископ заправлял за уши спутанные, взмокшие от пота волосы, сладко причмокивал губами и, приняв из рук молодого дьякона дикирий или трикирий, благословлял богомольцев, приподнявшись на цыпочки, будто пританцовывая.
Богослужение кончалось. Двор перед церковью заполнялся празднично одетой, веселой, возбужденной толпой. Нарядные барышни украдкой обменивались взглядами с толпившимися в сторонке бедно одетыми семинаристами. В покоях епископа на «угощение» собирались его ближние — богато одетые, красивые дамы. Епископ Антоний поступал воистину по-евангельски — своими близкими он считал тех, кто слушал и… исполнял «слово божие». Со своим братом — больным чахоткой сапожником, обремененным большой семьей да вдобавок еще и коммунистом, — епископ был в лютой ссоре и не встречался уже много лет. Некоторые семинаристы тайком ходили к брату епископа, и тот им рассказывал, как жесток и порочен Антоний Величский. А Назарову случилось самому в этом убедиться. Однажды, проходя задним двором семинарии, он увидел, как живодеры ловят подросших семинарских щенят и бросают их в крытый фургон. Епископ стоял тут же и, засунув руки в карманы коричневого подрясника, ухмыляясь, наблюдал за этой жестокой сценой.
Позднее епископ Антоний был избран митрополитом. Прожил он долго, перед смертью, желая исповедаться, призвал к себе соседнего митрополита, с которым был очень близок. Митрополит этот, возвратившись с исповеди, в ужасе сказал: «Я уважал человека, который не заслуживал этого ни на йоту!» Затем он заперся в своих покоях, где его хватил удар…
Вот в какой атмосфере прожил Николай Назаров шесть лет. И нет ничего удивительного, что в предпоследнем классе он стал членом левой организации. Организацию эту раскрыли, руководителя, который даже писал статейки для прогрессивной печати, выгнали с волчьим билетом, некоторых семинаристов перевели в другие духовные училища, а Назарова, у которого нашли только романы Горького, потаскав по участкам, снова водворили в пансион, снизив, однако, отметку по поведению и лишив стипендии (раньше ему, как отличнику и примерному ученику, была назначена небольшая стипендия). Отметку по поведению Назаров скоро исправил, но окончил семинарию с трудом, так как остался совершенно без средств.
— Раз не хотят, сынок, назначить тебя учителем, стань священником!.. А то зачем ты шесть лет в семинарию ходил?
— Правда, мама, и зачем я шесть лет с семинарию ходил? — повторил Назаров, обращаясь скорее к себе самому, чем к матери.
— Так-то, — обрадовалась она. — Я плохого не посоветую! Стань священником! Разве плохо живется нашему батюшке? Мешками хлеб ему таскают! Что побелее, сам ест, а серый — скотине! На рождество его свинья самая откормленная!
— Да, да, свинья… его свинья, — глухо отозвался Назаров.
— В Георгиев день ему лучший кусок ягненка, а в водокрещи, когда он кропит, целая телега за ним едет: тут и мука, и фасоль, и шерсть, и кожи, и кудель — каждый что-нибудь дает. И денежек он подсобрал — купил себе землю, мельницу, молотилку! Как говорится, где раньше осла привязывал, нынче конь копытом бьет! Сидит себе в тенечке, а люди сами ему все несут! Вот тебе и готовый ломоть хлеба… Что ты так на меня смотришь?! — обиженно протянула она.
— Да так, ничего, — ответил, покраснев, Назаров и отвел взгляд.
— Ты никак позабыл, с каким трудом мы тебя выучили! — ожесточившись, продолжала она. — Особенно как отец помер, а у тебя отняли эту, как ее там… стипендию! Где было денег взять?.. Что заработаем мотыгой да плугом — все к сборщику налогов и к лавочнику в карман! Голы-босы ходили… Сил больше нет. Сестры подросли, того гляди замуж выйдут, кто будет тогда пахать тощую землицу?.. Что молчишь… и смотришь на меня? — смягчилась она.
— Значит, есть что, — как-то двусмысленно улыбнулся Назаров; подперев голову рукой, он смотрел на мать спокойным, умным взглядом.
— То-то! — самодовольно подтвердила она. — Возьми да женись… Вот хоть на Петканчовской. Девка здоровущая — целую телегу со снопами свезет!
Назаров засмеялся и проворно встал, но в следующее мгновение лицо его снова приняло задумчивое и печальное выражение.
— Пойду, мама, поброжу по лесу, — сказал он, нахмурившись, — загляну на кукурузное поле, проверю, не забредает ли туда скотина… Может, немного задержусь…
— Иди, иди, пройдись, — ответила мать, ласково окинув его взглядом. — Походи, подумай…
Она поднялась и стала прибирать со стола, гулко звякая в тишине пустого дома чистой посудой. Николай взял плащ и вышел. Хлопнула калитка. На улице Назаров постоял в нерешительности, невольно поднял взгляд на церковный крест, который вместе с частью купола возвышался над деревьями сада, и тотчас его отвел, словно обжегся. Спускаясь под гору, он здоровался со всеми встречными — и с взрослыми и с ребятишками, и его «угодничество», как он про себя это назвал, доставляло ему странное удовольствие.
Скоро впереди радостно засверкала река. Николай миновал ее и с облегчением вышел за околицу.
Проселочная дорога сначала шла вдоль песчаной каменистой поймы, затем стала подниматься в гору. Колеи были плотно утрамбованы и, отражая осеннее небо, отливали сталью. По обе стороны дороги тянулись кусты терновника, синея уже созревшими терпкими ягодами.
Поднявшись на вершину холма, Назаров огляделся. Села, раскинувшегося на пологом склоне за рекой, уже не было видно — лучи полуденного солнца, падая отвесно, скрывали его в своем ослепительном блеске. Назаров стоял пораженный, радуясь этой причудливой игре света; перейдя через глубокий дол, он очутился на землях, принадлежавших его семье. На тихих, уже покинутых лугах, серых и помертвевших, еще виднелись следы шумной летней страды — коровьи лепешки, потемневшие клочья газет, сигаретные коробки. Высоко в небе над лугами и опустевшими нивами вились стаи ворон. «Небесные черноризцы», — с горькой усмешкой подумал Назаров и смахнул с лица щекочущие обрывки осенней паутины. Это сравнение вернуло его к прежним мыслям.
«Священник… черноризец… Стать деревенским попом… Что, собственно, представляют собой наши священники?..» Он мысленно представил себе одного из них — отца Бориса, вспомнил, как был когда-то поражен, узнав, что тот стал священником: до этого отец Борис успел отслужить в солдатах, получил крест за храбрость. «С кем только я не воевал! — говорил он. — И пленных брал. Вот разве что болгар не приводилось убивать…» А священник соседнего села Камен Дол? Как понадобится он крестьянам, бегут в поле, где батюшка, повесив рясу и камилавку на грушу, повязав платком голову, жнет, копает или пашет на двух громадных рыжих жеребцах, трудится в поте лица своего… А отец Мартин, что гайдуком был в туретчину и чья слава по сей день жива в округе? А поп Андрей?[1] Но зато какие только анекдоты не выдумывает народ про попов! «Утром поп выходит во двор и, если не услышит в селе плача по покойнику, сердито кричит попадье: «Ставь, жена, мамалыгу!»
«Поп, когда захочет выпить, снимает рясу и камилавку, кладет рядом с собой и говорит, указывая на них: «Вот он — поп». А потом спокойно принимается пить».
А народные сказки, полные насмешек над попами! А поговорки: «Если хочешь, чтобы в селе был мир и покой, — свяжи попа». А молодежь, которая считает встречу со священником дурной приметой? И откуда все это берется? Что значит?.. А наш священник — отец Павел?
Отец Павел был на хорошем счету в околии. Чтобы не уронить своего высокого священнического сана, он в молодые годы не притрагивался к работе — по целым дням, бывало, сиживал на скамейке перед своим новым, ярко раскрашенным домом, рано заплыл жиром, стал жаловаться на болезни… В воскресные дни он витийствовал, надрывался в пустой церкви перед несколькими старухами: «Где староста? Где учителя? Где торговцы?» — вопрошал он. Исступленно говорил об упадке морали среди молодежи, поносил короткие платья и вообще моду. Он писал письма с протестами школьным инспекторам, в управление округа, в консисторию. Крестьяне его невзлюбили. Однажды на чьих-то похоронах дед Петко Неновский, наблюдая, как отец Павел режет хлеб, сказал: «Отче, вот если бы ты и на борозде был столь же проворен, как за трапезой! — И, обратясь к женщинам, добавил: — А вы, бабы, берегитесь. Держите каравай за краешек, а то как бы он вам пальцы не пообрезал!» Отец Павел поднялся при этих словах, побледнев как полотно, борода его и руки затряслись, а из горла вырвались только какие-то несвязные звуки. Он строго соблюдал церковные каноны, званый и незваный, ходил совершать требы. Года три назад зимой ему пришлось идти причащать в отдаленный хутор, он простудился и с тех пор все болел. Теперь отец Павел собирался уйти на покой, потому что был уже не в состоянии блюсти службу, как подобает. Консистория предложила Назарову стать священником.
«Священник! — размышлял Назаров. — А что тебе мешает стать хорошим священником? — одернул он самого себя. — Служить… служить народу!.. Народ…»
В это время он подошел к лесу, и осеннее великолепие поразило Назарова и прервало ход его мыслей. Взгляд его заскользил по бескрайнему солнечному простору: вверх — к вершинам Балканских гор, вниз — к Дунаю, его пленило красное сияние лесов, раскинувшихся по окрестным холмам. Он глядел, и в душе его рождалась сладкая печаль.
Постояв, Назаров вошел в лес. Весь лес, словно зал, был озарен изнутри огненным сиянием, деревья походили на зажженные золотые светильники, а листья — на маленькие язычки пламени; в первое мгновение они ослепили его. Пугливо оглядевшись, он, словно во сне, улыбнулся осеннему просветлению леса и на минуту поверил, что вот-вот из-за какой-нибудь коряги покажется безбородое лицо древнего лесного божества и в вековой тишине раздастся наивное блаженное хихиканье.
Назаров закрыл глаза и тряхнул головой, чтобы прогнать наваждение. Каждое дерево — дуб, кизил, орешник — окрасило свою листву особым цветом, словно в каждом дереве скрывалась своя, особая мысль. И сейчас, как случалось всегда, когда он бродил по лесу или среди полей, Назаров впал в легкое молитвенное состояние. К кому обращала свой разнеженный взор его душа? Кому она молилась?.. «Народ! Да, народ!.. На этом я остановился, — вздохнул он. — Буду служить народу, людям…» Разве это плохо — учить людей любить друг друга, отдавать ближнему последнюю рубашку? Но… Как относится сам народ к богу, к вере? Наш народ вспоминает о боге чаще всего в минуты отчаяния, чтобы люто проклясть его или грубо выругать… И гораздо реже — в часы радости, чтобы поблагодарить. Кому он, по сути дела, крестится по утрам, когда восходит солнце?.. И перед тем, как начать пахоту или жатву? Новому богу или древнему божеству?.. В церковь он ходит только зимой, когда случится свадьба или отпевание, и с любопытством глазеет на расписные своды; глумится над церковными обрядами. Сколько раз Назарову доводилось слышать, как крестьяне шутливо просят священника кропить их только до пояса (ниже пояса они-де сами окропились), как вино, разбавленное водой, называют «крещеным», как к молитвенным словам — «аллилуйя», «господи помилуй» — подбирают соленые рифмы… Назаров с грустью вспомнил, как один западный писатель на целой странице описывает воздействие вечернего благовеста на христиан и то, как мать его, заслышав колокольный звон, обычно вскрикивает: «Боже, уже вечереет!» — и спешит покончить с дневными делами. «Господи, да неужто для нее колокольный звон всего-навсего заменяет часы!..» «Человек, поглощенный повседневными заботами, — продолжал размышлять Назаров, — живет почти чисто физически, затронута лишь поверхность его сознания… Человек не углубляется в суть явлений, мысль и чувства его не развиты… Я тоже, как все, скольжу по поверхности… а стоит мне попытаться… но это уже другое…» В это мгновение Назаров почувствовал на руке какое-то легкое пощипывание; он взглянул и машинально стряхнул на землю муравья.
Погруженный в свои мысли, Назаров сам не заметил, как вышел на солнечную поляну. В конце поляны, приподняв лапу, стояла лисица и настороженно смотрела на него. Когда Назаров пошевелился, она повернулась и затрусила обратно в лесок. «Ходила пить к роднику», — мелькнуло у него в голове. В двух шагах от него, словно накрытый ожившей трепещущей сеткой, шевелился большой муравейник. Повсюду в сухой серебристой траве копошились муравьи; они волокли соломинки, листочки, былинки, и каждый старался втащить свою ношу на самую вершину муравейника. Назаров проследил за муравьем, который тянул за собой сухую травинку. То один, то другой конец травинки за что-нибудь цеплялся, но муравей или возвращался назад, или менял направление, или делал такой рывок, что задние лапки его поднимались в воздух, и в конце концов освобождал травинку. Втащив ее на вершину, муравей постоял с секунду, переводя дух, а затем стремительно стал спускаться вниз, лавируя в муравьиной суматохе. «Вот так и нужно, — задумчиво произнес вслух Назаров. — Нужно дотащить свой груз до вершины… Если бы это был человек, он, вероятно, словчил бы и оставил его у подножия. Пусть, мол, другие тащат наверх!.. Для чего, в самом деле, нам дан ум?..»
Пестрая сорока села на соседнее дерево, увидела Назарова и тревожно застрекотала.
Его появление нарушило порядок простой и священной жизни леса.
Назаров стал спускаться в ложбину. Ее склоны поросли лимонно-желтыми вербами, кроваво-красной скумпией, темно-фиолетовыми, с металлическим отливом ежевикой и кизилом, коричневым дубовым кустарником. Эти новые яркие краски — под синим небом и добрым осенним солнцем — зазвучали в душе Назарова осенней симфонией. Кто украсил грудь земли этим бесценным, многоцветным убором?.. Поток, тихо журча, оглашал лесную тишину. Назаров двинулся вдоль ложбины. Мягкая болотистая почва, покрытая желто-зеленой ломкой травой, время от времени, словно дразня, начинала хлюпать у него под логами. Кое-где вода с волшебно-тихим звоном прозрачными струйками, извиваясь, бежала по граве, образуя то бурлящие водовороты, то низкие каскадики, рассыпалась гирляндами жемчужин и наконец, попав в светлые, но коварные «окна», успокаивалась. Там, где вода была стоялая, гнилая, из глубины всплывали и лопались пузыри; вода кишела здесь какими-то безымянными мушками, букашками, личинками. Назаров с трудом отвлекся от этого первичного мирка и вернулся к своим мыслям. «Народ… А ты, лично ты, как относишься к религии?» — обратился он к самому себе… С тех пор как он себя помнил, ему постоянно внушали страх перед богом и его карой, перед адом… и чтобы не быть наказанным здесь, на земле, или там, на том свете, он всегда ограничивал желания своей души и потребности своего тела. Он был так запуган, что причину любой жизненной неудачи, любого несчастья искал в каком-нибудь своем прегрешении перед богом. «Бог» завидовал тому, что он ест кислое молоко и брынзу, и вынуждал его во время длинных постов, а также по пятницам и средам довольствоваться хлебом и луком. Чтобы заслужить хорошую жизнь на этом свете и блаженство на том, он должен был протаскивать через игольное ушко свои любовные желания, ибо все, что исходило от «презренной плоти», было «грешно». Но как было спастись от мыслей и желаний, которые «всевышний» тоже видел и за которые тоже наказывал?! «Плоть должна подавляться здесь, на земле, чтобы душа получила вечное блаженство там, на небе». Постепенно он стал видеть в этом что-то грубое, эгоистичное, видеть какую-то хитрую сделку — выходило, что нужно быть добрым не ради самого добра, не ради общего благоденствия, а чтобы тебе заплатили за это на том свете, что нужно не делать зла не потому, что оно приносит вред другим, а чтобы тебя не наказали на том свете… «Но я — и тело и дух, — прошептал Назаров. — Увы, мне, как и другим людям, свойственны добро и зло, добродетели и пороки, любовь и ненависть, сострадание и жестокость… И порой, стоит восстать против ограничений, односторонности, калечащей силы религии, и ты — уже искалеченный — не останавливаешься на здоровом, нормальном, а впадаешь в другую крайность, стремишься удовлетворить буквально все свои желания, пережить все «сполна», наверстать «потерянное», вернуть «украденное»… Да, испытав сильные душевные страдания, ты, чтобы восполнить то, в чем тебе отказывает дух, неожиданно для самого себя начинаешь предаваться самым грубым физическим наслаждениям — реальным или воображаемым, — упиваешься болезненной сладостью греха, зла, ненависти, жестокости и сливаешься с грешной природой, потому что глубоко внутри себя человек любит грех… О, наслаждение грехом!» — прошептал он лихорадочно, словно не в себе, и вдруг очнулся от собственного громкого, нечестивого смеха.
«Хо-хо-хо!» — раскатисто отвечал другой голос из глубины ущелий и лесной чащи.
«Дьявол?» — по-детски испуганно подумал Назаров и впился взглядом в вершины деревьев, где, по словам стариков, скрывается нечистая сила.
Какая-то букашка свалилась с ветки в воду и, увлекаемая потоком, отчаянно задергала лапками. Он равнодушно глядел на нее и не спешил прийти на помощь…
Он добрался до едва заметных истоков ручья — болотистого водоема с гнилой, стоячей водой. Выше земля была сухая. «Безводна и суха земля», — испуганно проговорил он про себя и, повернувшись, пошел напрямик через лес к дороге. Лицо у него теперь было усталое и печальное. Осенний лес все так же светил ему.
Он вышел на луг, по которому разбрелось белорунное стадо овец. Молодой пастух, опершись на посох, подбирал на свирели простенькую, наивную любовную песенку. Какая-то овца приглушенно блеяла, как бы сопровождая его игру. Другие весело боролись, взбрыкивали, и колокольцы, словно срываясь взапуски, наполняли прозрачный осенний простор игривым перезвоном, мелодичными светлыми отголосками.
Назаров пошел по дороге вниз, затем снова поднялся на холм. Отсюда было хорошо видно лежащее за рекой село. Солнце переместилось на запад и ярко освещало белые, будто сахарные, домики. И домики и тополя над запрудой отражались в спокойных синих осенних водах. Во дворах и на улицах видны были люди, отчетливо слышались их голоса. «Поди, по-ди-и сюда!» — звал кто-то. Внутреннее сопротивление, которое только что испытывал Назаров, размышляя о вере, о религии, о священническом сане, начало ослабевать. «Вот твое стадо, — подумал он, взглянув на белые домики, утопающие в зелени садов. — Оно ждет тебя!» Постояв еще немного, он стал по крутой тропинке спускаться к реке и тут вдруг заметил, что белые стены домов порозовели, а река, до сих пор синяя, тоже окрасилась в красный цвет. За голым холмом садилось солнце. Назарову казалось, что он видит все это впервые, — такое необыкновенное впечатление произвел на него закат: желтое, сухое, пустынное небо, желтое, сухое и яростно раскаленное солнце. И неизвестно почему, у него мелькнула мысль, что вот такой же закат — с тем же голым холмом, с тем же небом, с тем же солнцем — был и сто и тысячу лет назад; на мгновение ему даже показалось, что он присутствует при закате тысячелетней давности, и его охватил страх перед этим «ветхозаветным», как он назвал его про себя, заходом солнца… Он быстро спустился к реке, осторожно перебрался по дамбе на другой берег — ему не хотелось идти к мосту — и напрямик, узкими улочками вернулся домой.
Скорый поезд — черный, грохочущий, с потным паровозом — мчался с воем по долине, предупредительно гудел перед пустыми полустанками и скрежещущими железными мостами, оставлял за собой клубы дыма, которые еще долго носились над полями и скалами. В вагонах было полно народу, все места были заняты, пассажиры стояли в проходах рядом со своим багажом. Люди ехали кто куда: в суд, на базар, к родным, по делам, приятным и неприятным.
На краю скамейки в одном из купе сидела старушка с морщинистым, бескровным лицом и держала на коленях мешок. Внезапно она поднялась и обратилась к мужчине, стоявшему у окна спиной к другим пассажирам:
— Батюшка, иди, сядь! Грешно — священник стоит, а мы…
Священник вздрогнул и тотчас обернулся: лицо его вспыхнуло, в глазах ясно выразилось смешанное чувство удивления и неприязни. Он был совсем молод — лет двадцати с небольшим; черная короткая бородка странно выглядела на его юношеском лице; ряса была новая, блестящая, со следами сгибов, камилавка тоже совсем новенькая. Это был Назаров. Он что-то смущенно пробурчал и, отвернувшись, снова приблизил пылающее лицо к холодному оконному стеклу. Внутри у него все закипело — его впервые назвали батюшкой. За окном мелькали усыпанные белым цветом сливы, по склонам на солнцепеке уже зеленела молодая травка, двое влюбленных, взявшись за руки, шли по светлому весеннему полю, а над ними торжественно кружил аист, словно выписывая над их головами голубой ореол. Поезд со свистом проносился мимо деревьев, и Назарову казалось, будто они цветущими ветвями хлещут его по лицу. Паровозный дым относило к окнам, он затягивал их сажей, заволакивал долину. Старушка продолжала стоять. Пассажиры, отпуская грубые шуточки, с облегчением раздвинулись.
— Ну как не уступить? Она ведь это неспроста — скоро небось понадобится! — небрежно произнес молодой крестьянин с длинным носом и хитрыми голубыми глазами.
— Хочет обеспечить себе местечко наверху, у господа бога! — подхватил другой пассажир, рассеянно глядя в окно.
Старушка, поджав синие губы, молчала. Когда поезд просвистел и замедлил ход, она взяла мешок и тронула Назарова за плечо.
— До свидания, батюшка! — жалобно произнесла она и неожиданно, схватив руку Назарова, наклонилась и прижалась к ней губами.
— Да ей пора выходить… вот она и уступила место! — снова подхватил длинноносый. — Так-то всякий может!
Смех пронесся вслед пробиравшейся к выходу старушке. Назаров незаметно несколько раз вытер руку о рясу, но брезгливое чувство не проходило.
Поезд оставил позади еще несколько станций — на следующей Назарову нужно было выходить. Его станция была маленькая, поезд делал здесь остановку, потому что к нему прицепляли еще один паровоз.
Вот и станция. Вагоны остановились перед желтым двухэтажным зданием с облупившимися стенами. Перед ним росли две липы. Грохот прекратился, слышался только пронзительный свист пара. Назаров подошел было к выходу, но вдруг быстро подался назад — на перроне рядом с начальником станции в красной фуражке он увидел своих односельчан и деревенского почтальона, который поджидал пассажиров, чтобы доставить их в село на своей телеге. И Назаров не вышел из вагона. Поезд, пыхтя, стал взбираться в гору, выбрасывая из обеих труб клубы густого черно-белого дыма. Наш путник снова прижался к стеклу горячим лбом — перед ним простирались родные места, знакомая котловина, прикрытая легким голубым туманом ранней весны. Белело несколько сел, но его родное село пряталось за лесом, у реки. Далеко на горизонте возвышалась белая корона Балканских гор. Поезд преодолел подъем и остановился на станции Белопрыст. Назаров с чемоданчиком в руке быстро вышел на перрон. Возле станции Белопрыст поселка не было — составы останавливали, чтобы отцепить второй паровоз. Пассажиры здесь почти не сходили. Было тихо, безлюдно. Назаров обошел отцепленный, уже маневрирующий паровоз — зеленый, свистящий, покрытый маслянистым потом, и двинулся вниз. Проселочная дорога шла прямиком через поля, леса и нивы. Поля еще пустовали, леса стояли голые и безмолвные. Он шел с трудом. Рясу относило в сторону, она путалась в ногах, мешала идти. Он еще не привык к ней, и ему то и дело приходилось поправлять ее рукой. «Вот сниму и брошу на какой-нибудь колючий куст — пусть пугает ворон, — думал с досадой Назаров. — А что делать с бородой?..» Он с удовольствием почесал лицо, заросшее короткими волосами. «Выдеру! — он засмеялся. — Вот тебе и священник! И как это я решился?..» Вернувшись осенью с прогулки по лесу, он три ночи не мог сомкнуть глаз — все думал: стать ему священником или нет. Ночью он приходил к какому-то решению, днем от него отказывался.
В селе уже было немало людей со средним образованием, и все они стремились устроиться на работу — в общинное управление, на почту, в кооперацию. Их и назначали. А о Назарове говорили: «Раз учился на попа, пусть им и станет…» Учиться дальше? Для того чтобы закончить хотя бы двухгодичный учительский институт, нужны были средства, а сестры, особенно замужняя, и мать, которая мечтала как можно скорее увидеть его священником, и слышать не хотели о том, чтобы продать часть земли. «Довольно с него, пусть станет тем, на кого учился», — говорили они. А уехать в Софию без денег, попытаться учиться и работать одновременно, как делали некоторые смельчаки, у Назарова не хватало решимости. С другой стороны, многие из его соучеников уже стали священниками — даже его одноклассник Крыстев из соседнего села. На третьи сутки Назаров решил тоже стать священником. И как только решение было принято, он вдруг воспылал любовью к своей будущей «профессии». Вернее, побуждаемый личными интересами, стал внушать себе, что полюбил ее.
Из консистории сообщили, что Назаров должен подыскать себе «подходящую избранницу» и явиться для рукоположения. «Девушки, любовь, женитьба…» — думал, усмехаясь, Назаров.
Назаров пользовался успехом у женщин — он был высок, плечист, мужествен, с немного неправильными, но приятными, энергичными чертами лица; взгляд его был всегда сосредоточен и пытлив — словно он старался разгадать мысли собеседника. Хотя денег у него было негусто, костюм его всегда был сшит из дорогой материи, а обувь — модного фасона, ходил он без шапки — как тогда было модно; в селе он слыл одним из лучших футболистов. Все это нравилось сельским барышням, но найти невесту оказалось нелегко — не каждая соглашалась стать попадьей; вернее, те, что соглашались, были ему не по нраву. Да кроме того, избранница, как внушили ему в консистории, должна быть из хорошей семьи, видная, но скромная. Объездив окрестные села, Назаров наконец посватался к девушке из соседнего села — красивой, статной, сдержанной, из некогда богатого, но обедневшего рода. Свадьбу сыграли после рождественских постов, в Иванов день, в снежную пору.
После свадьбы было решено, что молодые должны «пожить» месяца два-три, а там, как подойдет весна, Николай отправится в консисторию, где его и рукоположат. Назаров стал жить мыслями о своей будущей службе.
В праздники, стоило зазвонить колоколу, он тотчас отправлялся в церковь. Он читал и пел на клиросе и чувствовал себя превосходно. После окончания богослужения отец Павел приглашал его к себе на чашку кофе, а если погода стояла мягкая, они усаживались на скамейку перед домом и подолгу беседовали. Навещал он и Крыстева, который когда-то слыл «надеждой семинарии», а сейчас не покладая рук трудился над тем, чтобы «вернуть крестьянам утраченное религиозное чувство». Правда, при этом он постоянно обращался за содействием к властям; он пугал учителей инспектором, и тем приходилось водить детей в церковь; одно время даже уговорил старосту запретить полевые работы по праздникам, а в воскресные дни открывать пивную только после обеда, рассчитывая при этом, что крестьяне начнут ходить в церковь; в дни больших церковных праздников сам сзывал крестьян дальних выселок на богослужение. Крыстев усвоил привычку ректора, епископа Антония — то и дело почесывал свою редкую козью бороденку, кривя при этом губы в обратную сторону.
Назаров водил дружбу с другими священниками, словно стремился в их среде укрыться от чего-то: с ними ему было как-то беспокойно и в то же время хорошо.
Незаметно для себя молодой священник подошел к селу. Вот лесок, поле — собственность одной из его теток. Когда-то он приходил сюда жать. Обильные снега стаяли недавно, и молодые дубовые деревца, не сбросившие свою прошлогоднюю коричневую листву, еще стояли, склонившись к земле. А сама земля была торжественно тиха, празднично чиста. Воздух был настолько прозрачен, что поля и холмы казались нагими. Вдалеке веселым трауром чернела оставленная под пары земля.
Задумчиво сидя на одной из солнечных полян среди лесной глухомани, Назаров внезапно вздрогнул и прислушался — внизу, по дороге, громыхая колесами, одиноко ехала телега. Он поднялся и, постояв с минуту, решил идти дальше не дорогой, а заросшей тропинкой. Пробираясь через кустарник, он нервно теребил бородку. «Ведь я зимой специально ее несколько раз отращивал, чтобы привыкнуть, и все не могу!..» — подумал он и недовольно поморщился, припоминая насмешливые взгляды парней и споры, которые они с ним затевали. «Ты что, видел бога? — спрашивали его деревенские парни. — Раз нет неба, где же он сидит, твой господь?» А Иван Новачков, которого уже несколько раз исключали из гимназии за коммунистическую деятельность — сейчас он готовился сдавать экзамены экстерном, — опровергал библейское объяснение сотворения мира, отрицал евангельские легенды, связанные с рождением и воскрешением Христа, и даже самого Христа, противопоставляя религии науку, а богу — разум; у него был приятный тенор, и в компании он пел «Молитву» и «В корчме» Ботева, причем специально качал ногой, чтобы голос у него вибрировал. В спорах у Назарова не оказывалось союзников; он весь заливался краской и, хотя не был убежден в своей правоте, ожесточенно защищался, нередко грубо оскорбляя противника. Тем не менее они с Новачковым были почти приятели — любили петь в два голоса, оба пользовались успехом у девушек, вместе ходили на гулянки. Новачков был красив и подтянут. У него были кудрявые волосы, прямой нос, живые карие глаза.
После этих споров Назаров всегда возвращался домой молчаливый и мрачный. Жена, глядя на него с неодобрением, замечала:
— Ты что, снова спорил с этими? Я говорила тебе — не связывайся. Дома со мной тебе скучно!
Николай зло ее обрывал, они начинали препираться, и жена, рассердившись, уходила в спальню.
Жена Назарова — Иона — оказалась властной женщиной; она всегда считала правой только себя и старалась навязать свое мнение другим. В то же время она была трудолюбива, практична, строга и сдержанна — в ней всегда рассудок преобладал над чувством. Иона не любила ходить на похороны, и если ей все же приходилось участвовать в погребении кого-нибудь из близких, она, бывало, слезы не проронит; свекровь ее, бабушка Вылкана, часто как бы в шутку говорила ей: «Как же ты меня оплакивать будешь? Ни единой-то слезинки я у тебя не видывала!» А Иона ей холодно отвечала: «Не могу голосить — голос у меня дурной!»
За зиму молодые присмотрелись друг к другу, свыклись, вошли, так сказать, в русло семейной жизни. Но вот снег начал таять, потеплело, и Назаров отправился в город. Там ему сообщили, что митрополит уехал в столицу — он был членом синода — и скоро возвратится. Назаров по целым дням рылся в церковных книгах, утром и вечером посещал церковь. К тому времени он уже отпустил длинные волосы и бородку. На взятые в долг деньги заказал себе рясу и одежду для служб. Наконец митрополит возвратился, назначили день для рукоположения. Во время чина от напряжения по лицу Назарова струйками стекал пот. Ему казалось, что митрополит и другие священники радуются, что вот еще один человек загубил себя, и он ненавидел их. В алтаре его облачили в подрясник и надели на плечи длинный золотистый орарь. Он вышел через царские врата со служебником в руках и, крестясь правой рукой, в которой у него был зажат конец ораря, произнес свою первую молитву.
Несколько дней Назаров прожил как во сне. Неужели он действительно стал священником и теперь всю жизнь будет носить эти одежды? Не шутка ли это? Не сон ли? А если он захочет?.. Камилавка обручем стягивала ему голову, казалось, она высокой трубой торчит у него на макушке и вот-вот упадет и покатится по земле. Ворот подрясника его душил, широкие длинные рукава покрывали кисти рук. Он чувствовал себя запеленатым в рясу и не мог свободно сделать ни шагу. Однако постепенно Назаров стал привыкать… Вскоре он сообщил домашним, что возвращается. Сегодня они, верно, ждут, что он приедет со станции на почтовой телеге, — это его высматривал почтальон…
И вот он снова стоит один над селом, на гребне высокого, поросшего лесом холма. Внизу, за рекой, по пологому склону разбросаны домишки, утопающие в нежной молодой белизне цветущих сливовых садов. Какая невинная белизна — фруктовые деревья словно решили показать людям всю свою внутреннюю чистоту. До него доносится дрожащее блеяние ягнят, неизвестно почему поют петухи… Назаров проследил взглядом изгибы реки и, дойдя до Свода — места, где утонуло немало деревенских парней, — нахмурился. Постояв еще немного, он боком стал спускаться по крутой тропе, перебрался по дамбе на другой берег и садами вышел к дому. Во дворе его уже поджидали жена, мать, сестры и другие родственники. Его словно ударило током, он почувствовал, что кровь отхлынула от лица, а ноги словно одеревенели. Собравшись с духом, он машинально, словно это был не он, а кто-то другой, сделал навстречу им несколько шагов. Жена смотрела на него и плакала. Когда он подошел, она уткнулась ему в плечо, а мать запричитала:
— Сынок, сынок, такой молодой, а уже похоронил себя! Теперь всю жизнь в стороне от людей, не танцевать тебе хоро, не петь, не веселиться!
— Но зато всегда будет «готовый ломоть»! — злобно ответил Назаров, но тотчас спохватился, обнял жену и мать и повел их в дом.
С тех пор прошло много лет.
Николай Назаров — уже немолодой священник с седеющей бородой — в возбуждении прохаживался взад и вперед по двору; он то и дело вытаскивал из кармашка коричневого подрясника часы и, мельком взглянув на них, устремлял взгляд на шоссе — ждал автобуса, на котором с минуты на минуту должен был приехать из города сын. Стефан окончил консерваторию по классу скрипки, и его назначили в один из симфонических оркестров страны. Сегодня он должен был приехать, чтобы повидаться с родными перед тем, как приступить к работе.
По шоссе, которое в этом месте шло под гору, вздымая облака пыли, проносились грузовики, мотоциклы и легковые машины. Справа виднелись красные черепичные крыши кооперативных построек, а за ними желтели поля пшеницы, весело зеленела кукуруза, синели виноградники, прохладой темнели леса.
— Что, все еще нет? — послышался оживленный голос, и за порог дома, глядя из-под ладони на дорогу, вышла мать Назарова — уже сгорбленная, вся какая-то усохшая старушка. — Больно рано вышел, сынок, сваришься на эдаком солнце!.. Опять парит. Верно, к дождю. И когда перестанет лить?..
— Что-то нет… — смущенно протянул Назаров. — Да ты сама знаешь, что автобус то раньше придет, то запоздает… Всегда не по расписанию! Болгарская точность!
— Приедет, приедет ненаглядный! Вот мать-то обрадуется, как вернется вечером с поля!.. Ох, никак выкипело! — всплеснула она руками и бросилась в дом.
Назаров еще раз взглянул на шоссе, затем — на часы и пошел в сад. С тех пор как в селе было основано кооперативное хозяйство, Назаровы, да и большинство крестьян, основную часть своего приусадебного участка стали отводить под сад и огород, оставляя для двора только узенькую полоску. В огороде Назаров посеял люцерну — она сочно зеленела, напоенная недавними проливными дождями, а в другой половине женщины посадили цветы, помидоры, картофель, перец, лук — всего понемножку. Назаров подошел к пчелиным ульям, стоявшим в высокой люцерне. Одни пчелы возвращались с полей и, тяжело волоча желтые брюшки, вползали в ульи, другие вылетали оттуда и, искрой блеснув на солнце, исчезали.
На душе у Назарова стало легко, он улыбнулся. Наглядевшись на пчел, он присел на колоду в тени орехового дерева, откуда была видна часть шоссе. Стоял нестерпимый полуденный зной. «Хорошо бы искупаться!.. Только отстоялась ли вода после дождей? Другие священники по улицам уже стали ходить в гражданском, а я все…» — подумал он про себя с легким недовольством и провел платком за воротом, вытирая вспотевшую шею. Облачение, служба… За много лет все это не только сделалось привычным, но и порядком надоело…
В первые годы службы он усердно читал романы западных писателей, где главными героями были пасторы и кюре. Под их влиянием ему хотелось быть не «обрядным», а «социальным» священником, применять некое «практическое» христианство. Он стремился стоять ближе к своей пастве, постоянно находиться среди крестьян, жить их заботами, помогать советами, облегчать страдания… «Поводов более чем достаточно, — со вздохом подумал Назаров. — Братья перегрызают друг другу глотку из-за клочка земли, сын держит больного отца в сыром погребе без воды и хлеба, чтобы вынудить старика отписать ему дом; мачеха колет ржавой иглой худенькие ручонки падчерицы, желая ее уморить; потерявший голову супруг бросает жену с детьми ради женщины легкого поведения; крестьяне, разделившись на партии, жестоко враждуют, пакостят друг другу, пишут анонимные лживые доносы властям… Боже мой, как они изводят друг друга!.. Родные, друзья, супруги!.. Словно люди сближаются для того, чтобы возненавидеть друг друга, говорят на одном языке, чтобы ничего не понимать, встречаются, чтобы помериться силами!..» Одни — это были самые жалкие — благоговейно выслушивали его советы, а потом постоянно бегали к нему жаловаться по мелочам, старались использовать его против своих недругов; другие слушали его молча и презрительно усмехаясь, а третьи выгоняли его чуть ли не взашей.
Крестьяне все больше чуждались церкви, ширилось отрицание религии. Назаров стал мнителен, всегда бывал настороже и не только с оглядкой выбирал слушателей, но и не с каждым решался остановиться поболтать на улице; круг близких ему людей постепенно сужался.
Назаров редко стал выходить из дому, замкнулся в себе. Целыми днями он читал романы, перевоплощаясь во всех героев по очереди, словно растворялся в книгах. Он жил искусственной, приподнятой жизнью, в каком-то обманчивом, поэтическом и одновременно слащавом мире. Когда по праздникам начинали бить в колокол, мелодичный звон был полон для Назарова воскресной беззаботностью, какими-то мучительно приятными отголосками детства, мажорными порывами, мечтами, которые непременно должны были исполниться. Он стал воображать, что в жизни ему суждено переживать или двойные скорби, или двойные радости, и не уставал ждать, когда же явится эта двойная радость… Но одиночество и тишина в доме скоро стали его пугать: он остро чувствовал отсутствие людей — только общение с народом, подобно прикосновению Антея к земле, возвращало ему силы и веру в себя.
Раздался рокот мотора. Назаров вздрогнул, торопливо, не спуская глаз с шоссе, вытащил часы и, даже не взглянув на них, стал засовывать обратно. Над шоссе поднялось густое, серое облако пыли. Он вскочил и побежал во двор, откуда была видна вся дорога: большой зеленый автобус уже спустился с косогора и теперь въезжал в село; в синем небе над желтыми хлебами гудел самолет — из окружного центра проверяли, как идут уборочные работы.
Широкими быстрыми шагами Назаров направился к дому. Подходя к дверям, крикнул:
— Едет! Мама, едет!
Бабушка Вылкана выскочила за порог.
— Едет, ах ты… внучек едет! Вот мать-то вечером обрадуется!.. Подожди-ка, побегу соберу ему поесть, а то он, верно… — И она снова исчезла в доме.
Назаров облокотился на ограду и стал смотреть вдоль улицы, которая вела к центру села. «Еще немного, и улица не будет казаться пустой… я увижу его!» — прошептал Назаров.
Он целую зиму не видел сына. На каникулы Стефан не приехал, готовился к трудным выпускным экзаменам. «Не очень ли похудел за время экзаменов? А ведь был когда-то комочек мяса».
Когда он был грудным, Ионе повсюду чудилось, будто она слышит плач… На то она и мать!.. Переодев малыша, она подносила к лицу его грязную распашонку и блаженно улыбалась… Мать!.. Если соседка жаловалась ей на своего ребенка, что он-де начинает шалить, в сердце Ионы мигом рождалось радостное, томительное ожидание, когда же и ее сын вырастет, начнет бить посуду, ломать вещи. И когда действительно была разбита первая тарелка, она покрыла нежное личико сынишки необузданно радостными поцелуями. Однажды к Назаровым пришли гости. Стефан бросил камешек, который больно ударил Иону по щеке, а она, схватившись за щеку и улыбаясь, несмотря на боль, стала объяснять гостям, что это он от радости! «Ему, — говорила она, — хотелось чем-нибудь отличиться, да не повезло, бедненькому…» Нужно действительно очень сильно любить, чтобы все понимать… Если кто-нибудь указывал Ионе на недостатки ребенка, ей начинало казаться, что с этими недостатками он ей еще милее. Ее удивляли некоторые матери — как могут они говорить своим детям: «Я тебя выпорю!..» Когда она разговаривала с сыном, в голосе ее словно был какой-то свет. Когда Стефан уехал учиться — сначала в гимназии, а потом в консерватории, Ионе все казалось, что он недоедает, и тогда ей тоже ничего не шло в горло — единство между матерью и ребенком было почти физическое…
В конце улицы показалась чья-то фигура; взгляд Назарова оживился, сердце беспокойно забилось. Но это оказалась какая-то женщина. «Вот-вот он покажется из-за поворота, неожиданно появится среди улицы!.. Они снова обнимут его, он снова будет дома! Как тяжело, когда ребенок где-то…»
Когда сына не было в селе, Николай Назаров жил как бы в трауре — на душе у него становилось пусто, уныло. Он избегал веселых сборищ, сторонился людей, даже радио почти не включал, предпочитая сидеть в тишине и предаваться мыслям и мечтам о сыне. Душа его протестовала против «неестественности» разлуки. Чувство, которое Назаров питал к сыну, было сильнее, нежели просто любовь. Это была любовь в сочетании с чем-то еще. Может быть, умилением? Может быть, готовностью служить кашицей, которая давала бы сыну силы для роста? Есть ли на свете что-либо более могучее, более великое, чем родительское чувство? Нет и еще раз нет! Оно равно жизни, оно — сама жизнь… Назаров — добрый, сердечный, меланхоличный Назаров — был на все готов ради сына. Может быть, он способен был даже убить? Не было такой силы — какой бы она ни была, — с которой он не вступил бы в борьбу из-за своего сына. Не только все его домашние дела и планы — покупки, перестройки, работа — были связаны с будущим Стефана, но, казалось, даже служба в церкви, совершение обрядов, чтение молитв, пение гимнов богу — все каким-то образом было связано с его сыном; словно за все это бог обязан был хранить его, оказывать ему поддержку. Каждая молитва Назарова напоминала об этом богу. И бог как будто слышал его мольбы. Стефан вырос здоровым, красивым, умным, дела его шли не просто хорошо, а блестяще. Назаров был благодарно доволен, благодарно счастлив. Можно было подумать, что он служит богу ради собственного сына…
— Добрый день! О чем ты так задумался?
Назаров вздрогнул, услышав веселый, знакомый, сладостный голос. Он поднял глаза: перед ним на улице стоял его сын, Стефан, запыленный, с чемоданчиком в руке и перекинутым через плечо ярким плащом. Назаров раскрыл объятия, забыв, что их разделяет ограда двора.
— Ты откуда? А я-то дожидаюсь тебя со стороны села…
— Оттуда, — сын кивнул головой в другую сторону. — Автобус остановился на мосту, и я решил этим воспользоваться, да и чемодан был со мной, не в багажнике.
И они, разделенные оградой, направились к дому. Когда Назаров подошел к порогу, бабушка Вылкана уже обнимала и целовала внука. Стефан, держа в руках чемоданчик и плащ, ласково улыбался и осторожно пытался освободиться. Отец горел желанием обнять сына, но ограничился тем, что крепко сжал ему руку и заглянул в глаза проникновенным взглядом, ибо существуют такие высокие мгновения, когда удовольствие лишить себя слаще, чем удовольствие иметь.
Стефан положил плащ на бабушкину кровать за печкой, поставил чемодан и стал расспрашивать о матери.
— Жнет на поле, чтоб ему пусто было! — хмуро ответила бабушка Вылкана.
— Кончают участок, что сразу за селом, — добродушно засмеялся Назаров. — Она сегодня пораньше вернется, знает, что ты должен приехать.
— Какое уж там пусто, бабушка, — отозвался громко Стефан — стоя за порогом, он стряхивал с себя пыль, — столько народу жнет, а ты — «пусто»… И комбайны по нему ходят, словно слоны огромные!.. Ты ведь видела слонов, когда я тебя в зоопарк водил?.. «Чтоб ему пусто было», — говоришь… Нет, не быть ему пусту!
— Да, легко вам там, в Софии… А ну-ка езжай сюда, поработай, — жаря что-то на плите, отозвалась бабушка Вылкана.
— Хе-хе, не сдается старая, — смеясь, вставил Назаров, стоя между матерью и сыном и ощущая прилив нежности.
Молодой Назаров мылся под рукомойником и невольно поглядывал на плиту, где что-то жарилось на сковороде, затем он вытер лицо и стал причесываться перед висящим на стене зеркалом. Отец следил за каждым его движением.
Стефан Назаров был высок, прям, как свеча, широк в плечах, узок в бедрах; глаза — синие и смеющиеся, как у матери, кожа лица — белая, мягкая, прозрачная, а улыбка — ласковая. Кудрявые русые волосы копной стояли на голове.
— Ну-ка садись, — сказала бабушка Вылкана и поставила сковородку на столик у стены.
Стефан шагнул и с любопытством заглянул в сковородку.
— Колбаса!.. Ох, как я проголодался!..
— Колбаса, — подтвердила бабушка, — из телятины. Помнишь бурого теленочка? Кормить стало нечем, так мы его… на колбасу…
— Из теленочка!.. Взбитого кислого молока неплохо бы…
Стефан подумал о буром теленке, и у него тотчас пропал аппетит, он ел через силу и рассказывал, как ехал в запыленном, душном автобусе, прикидывал, когда ему надо возвращаться в город и приступать к работе, сказал, что прошлую ночь не спал, потому что…
— Да ты приляг, внучек, приляг, вздремни… на мою кровать… — предложила бабушка Вылкана, и глаза ее молодо заблестели. — А я погашу огонь и открою окно, чтобы малость ветерком протянуло… Плитка снова перегорела… вот и приходится плиту растапливать.
Допивая молоко, Стефан мельком взглянул на плитку, затем поднялся, отяжелев от еды, и молча лег на кровать. Назаров осторожно вынул из шкафа тарелку и нож и на цыпочках отправился за медом. Бабушка Вылкана, надев очки, села у дверей, поближе к свету, перебирать рис. В наступившей тишине слышно было лишь легкое постукивание падающих на пол зерен да сладкое посапывание гостя. Стефан уже видел сон — может быть, это был и не сон, а просто он успел подумать об этом, ложась, — но он видел, как сходит с автобуса у моста, как внизу с шумом бежит зеленоватая вода реки — прохладная, игристая, и ему захотелось в нее погрузиться… Потом он увидел, как он купается…
В это время старик Назаров, надев на голову сетку, открыл один из ульев и стал окуривать соты. Он осторожно, одну за другой вынимал рамки и оглядывал их сверху и снизу, против солнца. Пчелы, словно пьяные, кружили, жужжа, вокруг, садились на рамки и тяжело ползли по рукам, он осторожно их отстранял, вырезал золотистые, сочные куски сот, истекающие медом, и клал на тарелку. «Год медоносный, много будет меду», — подумал он и, выпрямившись, оглядел ульи, выстроившиеся вдоль забора в зеленой люцерне. «Одним медом будем живы…» — усмехнулся он про себя, и на него снова нахлынули мысли, тревожившие его все последнее время. Священники теперь стали не в моде, не те времена… Некоторые уже сняли рясу, принялись за другую работу… Многие ходят в штатском и облачаются только для богослужения. Коротко стригутся, бреют бороды, носятся на мотоциклах по шоссе; а есть и такие, что в трусах и майках гоняют с молодежью в футбол. Словно освободившись от гнета церковных догм, они решили сторицей вернуть себе все человеческое, естественное, земное. Друг его молодости Иван Новачков, ставший теперь председателем кооператива, первым человеком на селе, уже намекал, что пора бы отказаться от сана, обещал ему хорошую работу… Но Назаров тогда только усмехнулся в ответ и сказал: «До Девятого сентября я бы, может, еще и согласился, а сейчас — нет!» Больше того, он из упрямства не сменил камилавку на фетровую шляпу, не стал стричься, не укоротил бороды. И если раньше некоторые священники называли его коммунистом, то теперь они же стали называть его консерватором.
А коммунистом звали Назарова потому, что он в свое время не подчинился приказу епископа поддержать власти в их борьбе с коммунизмом, не писал доносов и вообще не желал иметь ничего общего с полицией. Крыстев, который к тому времени стал викарием — после Девятого сентября Народный суд приговорил его к расстрелу, — даже угрожал лишить его сана и отправить в концлагерь…
Брезгливо уничтожая трутней, Назаров целиком отдался своим мыслям. Вдруг он услыхал за собой легкие шаги и шорох приминаемой люцерны. Это был Стефан, растрепанный, разрумянившийся ото сна, с отпечатками грубой подушки на щеке. Назаров встрепенулся и снова ощутил прилив нежности.
— Что так мало спал?
— Да я так, просто прилег отдохнуть… а ты что тут?..
— Немножко меду решил набрать… Садись вон там, под орехом. Я сейчас кончу, а то пчелы обозлятся… — И он быстро хлопнул ладонью по шее, смахнув ужалившую его пчелу.
Назаров осторожно закрыл улей, снял сетку и повесил ее на высокую жердь. Взяв тарелку с медом, он подошел к сыну и присел рядом в тени ореха.
На солнце невозможно было дышать, свет июльского полдня, густой, горячий, резал глаза. Дом Назаровых был расположен на горе, и со двора сквозь колышущееся марево были видны черепичные крыши домов, за ними — ослепительно-синее зеркало реки, а еще дальше — огромная зеленая бровь поросшего лесом холма; время от времени над лесом проплывало легкое, белое облачко, лес темнел, а потом снова становился солнечным, ярко-зеленым. На одном из склонов под высоким синим небом золотом отливали хлеба — желтые, спелые.
— Бери, — сказал Назаров, указывая на золотистую, прозрачную, густую жидкость, и снова перевел взгляд на ульи, перед которыми кружились, жужжа, рои потревоженных пчел. — Видишь, не хотят забираться в ульи. К дождю. Жарко им внутри-то.
Стефан взял в свои длинные бледные пальцы нож и погрузил его острие в мед.
— Тут пчела утонула, — усмехнулся он и, стряхнув пчелу на землю, подцепил кончиком ножа переливающийся янтарными каплями кусок меда.
«Поделюсь-ка я с ним своими мыслями. Ведь он мой сын… Уже взрослый!» — думал Назаров, глядя, как Стефан жует вощину.
— Может, и с трудом, но мы тебя выучили, — начал он. — Ты получил образование. А нас, священников, кто знает, сколько еще будут держать? Народ позабыл обряды, праздники… Уже не венчаются, не крестят детей, многие даже отпевать перестали. Народ больше в нас не нуждается. Завтра государство, может быть, скажет: «Хватит!» А для хозяйства мы уже стары. Взять хотя бы твою мать, все чаще жалуется, что работать в поле ей невмоготу. А я ее успокаиваю. «Подожди, говорю, вот женится Стефан, будет у него ребенок, и я пошлю тебя нянчиться с внучонком — сам-то я и здесь как-нибудь проживу…»
Молодой Назаров рассмеялся, но через минуту залился румянцем.
— Не беспокойся, отец! — сказал он, стремительно всем корпусом подавшись вперед. — Ведь я уже кончил, я буду вам помогать! Буду посылать деньги, часто приезжать, да и вы ко мне ездить будете!.. Меня ведь на работу назначили, о чем вам теперь тревожиться? Теперь я буду о вас заботиться! — И по лицу сына разлилась мягкая, ласковая улыбка.
Николай Назаров почувствовал нервную, радостную дрожь благодарности. Он поднял глаза на сына и оживленно заговорил:
— Знаешь, что со мной третьего дня случилось? Я расскажу тебе, тебе одному. Ведь я священник, мне не к лицу… Явилось мне видение… — и он, глядя на сына, засмеялся, — вернее, «антивидение»… — Он потупился и, помолчав, продолжал: — Я только что вышел с общего собрания. Ты знаешь, о чем говорится на этих собраниях: новая жизнь, социализм, хозяйство, соревнование, герои труда, техники, фермы… На площади из громкоговорителя оглушительно гремят революционные песни… молодежь тоже что-то поет — репетирует. Тяжело громыхая по улицам, едут на поля машины… Шел я так, погруженный в свои мысли, и вдруг оказался на церковном дворе. Поднимаю голову — передо мной святые, нарисованные над входной дверью, с золотыми нимбами, в красных и синих одеяниях, с крыльями… Ты не можешь себе представить, как я удивился, увидев их, как они меня поразили! Они показались мне такими странными, далекими, чуждыми, нереальными… Что они здесь делают? Откуда явились? Зачем? Таковы были первые мои бессознательные вопросы… — Назаров взглянул на сына каким-то изменившимся, измученным взглядом. — Сколько слов я тебе сказал и все равно не смог выразить того, что я тогда почувствовал. Было как-то странно, страшно!.. Да, эти выцветшие росписи не имели ничего общего с сегодняшним днем, с современностью, с нашим… Все это отошло в прошлое…
— Ну что ты? Разве они не похожи на современных людей? Хотя бы тем, что у них за спиной крылья! — осторожно пошутил сын.
Но отец точно не слышал его. Он помолчал, а затем заговорил снова:
— А вот еще… тоже хочу с тобой поделиться. С кем же еще? — Он с грустной улыбкой взглянул на сына. — Накопилось у меня на душе.. Ты читал в газетах послание папы Иоанна Двадцать третьего «Матер эт магистра»? Он, по существу, оправдывает появление и утверждение социализма! Говорит о том, что есть собственность, которую не следует оставлять в руках отдельных лиц! Что рабочие должны участвовать в прибылях предприятия, что крестьян жестоко эксплуатируют!.. А эти торгаши, там, в Америке, — с негодованием продолжал Назаров, — «модернизируют» христианство джазами из монашек и рок-н-роллом, чтобы привлечь побольше богомольцев, чтобы нажиться… Нет, что-то здесь не так! Что-то прогнило, что-то умирает… Может быть, рождается новое?
Среди зеленой люцерны возле ульев синеватым дымком в светлом летнем воздухе все еще курился выпавший из дымаря кизяк. Стефан помолчал и затем попытался отвлечь погрустневшего Назарова:
— Отец, да ты, как погляжу, большую часть двора превратил в сад? Знаешь что, убери доски и натяни железную сетку — будет светлее и красивее. И посади виноградные лозы, устрой под ними беседку со столиком и скамейками! Слышишь? Чтобы, когда я буду приезжать… с женой… было где чарочку выпить. И сделай перила на лестнице, что ведет на второй этаж… чтобы внук не упал… Вот так-то… — Стефан поднялся и взял отца под руку. — Пойдем пройдемся по саду.
Когда они пошли к дому, Стефан снова заговорил:
— А эти вопросы, что тебя так волнуют, очень интересны! Мысль о том, что рождается что-то новое, что это новое отчасти уже наступило, тоже верная… Может быть, новое, как жемчуг, зарождается и в твоей душе, потому-то она и болит…
Старший Назаров молчал, болезненно скривив лицо.
В доме было прохладно, стоял полумрак. Ослепленные резкой переменой освещения, они с трудом различили бабушку Вылкану, которая пряла, сидя у окна.
— Бабушка, хватит работать!.. Вот устроюсь, возьму тебя к себе месяца на два, ты и отдохнешь.
— Мне подлечиться бы неплохо, на воды, внучек…
— И на воды тебя отправлю, бабуся… А насчет плитки не беспокойся. Вечером, как вернусь, починю. Я в этом деле разбираюсь. Завтра, — взглянув на ноги, добавил он как бы про себя, — хорошо бы ботинки отнести в починку.
Выйдя за ворота, Стефан, хотя он уже попрощался, снова повернулся к дому и, стоя в светлом проеме калитки, шутливо поклонившись, весело сказал:
— До свидания, отец, до свидания, бабуся!
Он зашагал в гору, прямиком к центру села.
Старики стояли и глядели ему вслед.
Бабушка Вылкана молча пряла, сидя возле открытых дверей, — вытаскивала нить за нитью из пышной черной кудели. В дверь заглянула и тотчас испуганно скрылась Дина — племянница, жившая неподалеку. Бабушка Вылкана перестала прясть и застыла в ожидании. Снова показалась Дина, бледная, чем-то встревоженная: в руках она держала нож и недочищенную головку лука.
— Теть, ты что делаешь? — прерывающимся голосом спросила она.
— Как что? Пряду, — ответила бабушка Вылкана и быстро накрутила нить на веретено.
— Бросай прясть!
— Я и так кончаю, пора тесто месить… а что?
— Не надо месить!
— Почему? Что случилось? — поднявшись, с беспокойством спросила бабушка Вылкана.
— Стефан… плохо ему… там, наверху, у большого моста; он вас туда зовет… Ой-ой-ой! — воскликнула она, взглянув себе на руки, — Позабыла сковородку на плите! Сгорит. А вы бегите! Бегите! — И, не дождавшись ответа тетки, она убежала.
— Стефан! Плохо, говоришь? Как же так — ведь он совсем здоровым из дому ушел! — говорила уже сама с собой бабушка Вылкана, вся дрожа от волнения, и побежала за сыном.
Николай Назаров только что начал вскапывать грядку под поздние овощи. Увидев, что мать, с веретеном в руке, с прялкой за поясом, встревоженная, спешит к нему, он вонзил лопату в землю и, поставив на нее ногу, спросил:
— Что случилось, мать?
— Что случилось? Стефан!.. Прибегала Дина… Стефану, говорит, стало плохо, там, наверху, у большого моста… «Бегите, говорит, скорее!» Боже, боже, что же с ним? — заплакала она.
— Плохо, говоришь? Стефану?.. Но ведь он был совсем здоров!
Оставив лопату воткнутой в землю, Назаров выбежал за ворота и бросился к центру села, к мосту. У ворот стояли люди и тревожно переговаривались. Стоило Назарову приблизиться, как они скрывались, а потом снова выходили за ворота и глядели ему вслед. Бежать в гору было тяжело. Назаров выбился из сил. Опершись о телефонный столб, он постоял несколько секунд с закрытыми глазами, чувствуя, как бешено колотится сердце. Один-единственный вопрос сдавливал ему горло, заполнял сознание: что же стряслось с его мальчиком? Внутри у него все ходило ходуном, как на море в шторм, бессмысленно металось из стороны в сторону. На минуту страшная догадка, подобно вспышке молнии, озарила хаос его мыслей и чувств, и, собрав последние силы, он снова бросился к реке…
Бабушка Вылкана, поставив в угол кудель и воткнув в нее веретено, тоже выскочила на улицу. Ворота назаровского дома так и остались стоять распахнутыми настежь. Она хотела загнать во двор поросенка и тогда уж бежать к мосту. Туда, сюда — поросенка нигде не было. Наконец она заметила его у плетня в кустах бузины и, подбежав, увидела через плетень, что по Моновой улице к центру села, возбужденно переговариваясь, спешат люди. «Утонул!» — сказал кто-то. И тут к ней подбежала одна из женщин.
— Бабушка Вылкана, это правда, что ваш Стефан утонул? — задыхаясь, быстро спросила она. — Там, где глубоко, у Свода… что его отыскать не могут?
— Я откуда знаю? — выкрикнула сердито бабушка Вылкана и в следующее же мгновение, забыв про поросенка, спотыкаясь и громко рыдая, бросилась бежать к реке.
Когда она добежала до Свода, высокие синие скалы были черным-черны от народа — казалось, здесь собралось все село. Внизу, у реки, тоже стояла толпа. Она увидела своего сына, Николая Назарова, его вели вверх по крутой каменистой тропе.
— Нет, нет больше Стефана! — крикнул он, увидев ее. Они обнялись, обливаясь слезами, а люди подхватили их под руки и повели к дому.
— Делают искусственное дыхание, да только… — сказал кто-то сзади.
— Искусственное дыхание… Целый час пролежал под водой… Искусственное дыхание! Все кончено!..
— Кончено! — повторил Назаров. Он шел, поддерживаемый с обеих сторон, ничего не видя от слез. Ноги его, будто ватные, спотыкались о камни, а в душе он ощущал какое-то смертельное, страшное безразличие…
Люди позаботились и об Ионе — матери. В поле, где она жала, послали нарочного.
Под ярким июльским солнцем, широко разлившись среди зеленых лесов, светилось поле зрелой пшеницы. Жнецы — кто согнувшись с серпом, кто завязывая сноп, — несмотря на усталость и слепящий, обжигающий зной, весело переговаривались и шутили. Но после того, как по полю прошел нарочный, Ионе показалось, что в поведении жнецов что-то изменилось, словно всех охватило какое-то общее чувство, общая мысль, какое-то напряженное ожидание. Одни перешептывались и украдкой бросали на нее любопытные взгляды, другие старались не смотреть в ее сторону и тяжело вздыхали. Иона почувствовала неясный страх, но не посмела ни о чем спросить. Но вот из тени, урча, выехал бригадный грузовик и остановился у их полосы.
К ней подошел бригадир.
— Иона, ты ведь хотела уйти пораньше… — начал он, — вот и грузовик пойдет в село. Поезжай!..
— Да, Стефан должен был…
— Поезжай, поезжай… на грузовике, — прервал ее бригадир, — тут совсем немного осталось дожать…
— Стефан должен был приехать… — снова было начала она, но не договорила, собрала пожитки и с трудом, как-то сразу обессилев, двинулась к шоссе. Шофер открыл дверцу и позвал ее в кабину. «Что это он меня в кабину?..» — подумала Иона и, обернувшись к жнецам, увидела, что все стоят и молча смотрят ей вслед. «Что-то стряслось. Может быть, свекровь… может быть…» А грузовик уже катил вниз под гору, вздымая за собой облако горячей пыли, и шофер, сжав губы, напряженно глядел прямо перед собой. Навстречу с бешеной скоростью несся росший по обочинам кустарник; вспугнутый заяц, словно мяч, перелетел через дорогу, едва не попав под колеса… Ионе хотелось, чтобы дорога была бесконечной. Но вот показались первые дома, они угрожающе росли, надвигались. Грузовик въехал в село и остановился на одном из перекрестков. Иона сошла и услышала громкий нестройный плач, доносившийся со стороны их дома. «Ну, конечно, что-то случилось! — словно пытаясь убедить кого-то, повторила она. — Может быть, с мамой… Может быть, с Николаем… Может быть…» Иона чувствовала, что над ней нависла какая-то страшная угроза, что она все ближе и ближе; ее обдало холодом. Со всех ног она бросилась домой — что бы ни случилось, она должна поскорее обо всем узнать…
Назаров и бабка Вылкана лежали на полу без сознания. Иону отливали водой.
Село было ни живо ни мертво.
Вошел старший зять Назарова и растерянно попросил половик, чтобы принести утонувшего.
— Что спрашиваешь? — отозвался кто-то. — Не видишь, они еле живы! Сам возьми.
— Для Стефана? — отозвалась каким-то безжизненным голосом Иона — она только что пришла в себя после обморока. — Там, в сундуке, в верхней комнате… — И в первый раз заплакала громко, безутешно.
К вечеру у ворот дома затарахтела телега. Заслышав ее, засуетились и заголосили домашние, родственники, соседи, друзья — все, кто заполнял дом, двор, улицу.
Стефана внесли и положили посреди комнаты — стройного, с песком и водорослями в кудрявых волосах, похожего на речного бога…
Уже вечерело, на небо откуда-то наползли черные тучи; то и дело вспыхивали короткие предгрозовые зарницы.
Свод, где утонул Стефан Назаров, — одно из красивейших мест в окрестностях села. Река, огибающая село, закована в синие зубчатые скалы и ограждена высокими стройными тополями. За селом скалы образуют свод, и река, попадая как бы в короткий туннель, течет под этим естественным скалистым мостом. Весной весь берег покрыт зарослями цветущей сирени, красными маками, желтым первоцветом. Молодежь облюбовала это укромное место и, хотя здесь нередко тонут — говорят, что река у Свода без дна, — продолжает купаться.
Вот что рассказывали в селе о том, как утонул Стефан Назаров.
Выйдя за ворота и низко поклонившись отцу, Стефан пошел к центру села и на главной улице у кафе встретил своего приятеля, молодого участкового врача.
— Пойдем искупаемся, — предложил он.
— Что-то не хочется, Стефан, — ответил врач, — после дождей вода еще не отстоялась.
— Ну ради меня! — настаивал Стефан.
И они отправились.
— А что, если кто-нибудь из нас утонет? — спросил по дороге Назаров.
Когда он задал этот вопрос в третий раз, приятель рассердился.
— Если ты будешь говорить глупости, — сказал он, — я вернусь.
— Да я просто шучу, — рассмеялся Назаров и обнял его за плечи. Немного помолчав, он добавил: — Не друг ты мне, если оставишь меня одного.
Они дошли до Свода, пробрались по тропке под скалы и спустились вниз к воде. Какой-то деревенский паренек ловил с лодки рыбу, на берегу, на пригретых солнцем серых камнях сидели двое мужчин с удочками — по-видимому приезжие. Один из них даже был в тельняшке — моряк! Врач подошел к ним и стал расспрашивать, кто они и откуда; они закурили. Между тем Назаров, скинув одежду на мелкие бурые камешки, вошел по колено в воду; голый, со скрещенными на груди руками, он долго смотрел на красивые синие скалы, походившие на старинные башни с расщелинами вместо бойниц, с желтыми, белыми и черными разводами у подножия; печально и мечтательно глядел он на простиравшиеся за ними густые зеленые леса, на бескрайние золотистые поля пшеницы, лежавшие на теплых ладонях земли, взглянул на ближайший холм — косец молодецки размахивал там косой — и наконец поднял лицо к огромному летнему синему небу. Потом Стефан глубоко вздохнул и пошел к середине реки. Вода подхватила его, и он поплыл вдоль скал, но вдруг забарахтался и стал тонуть — то покажется, то исчезнет. Наконец над поверхностью воды остались только кисти его рук, которые словно пытались за что-то ухватиться.
С берега стали кричать пареньку:
— Тонет! Тонет… подай шест!
Но паренек, видно, сам испугался и стал грести в сторону.
— Пускай тонет! Кто его в воду заставлял лезть? — кричал он в ответ. — Что он, с поля вернулся… устал, запылился, что купаться полез!..
Остальные не посмели броситься в воду. Врач тоже не посмел — он начал было раздеваться, но потом быстро оделся и побежал к косцу. Косец на минуту замер и снова принялся косить. Врач вернулся к реке и оттуда пустился бежать в село. Там кинулись разыскивать скотника по прозвищу Рыба, который умел хорошо плавать. Стефана подняли со дна реки, вытащили на берег и положили рядом с его одеждой.
Кроме истории о том, как Назаров утонул, в его селе, да и в окрестных селах, рассказывали и о самом Стефане — какой он был красивый, добрый, какой способный, как его собирались посылать в разные чужие страны… словом, в народе сложилась своеобразная легенда о жизни молодого Назарова.
Дом Назаровых потонул в глубоком трауре ночи. В комнатах не гасили огня, и в этом огне, словно на дне преисподней, метались стонущие тени, раздавались пронзительные крики, слышался сдержанный, испуганный говор. Вот кто-то поднялся на второй этаж, и оттуда донесся сначала приглушенный, а затем отчетливый плач, кто-то другой, не выдержав, пошел в отдаленную комнату прилечь, но вскоре тревожно вскочил и возвратился обратно.
После полуночи в доме наступило какое-то зловещее оживление: бесшумно открывали и закрывали двери, просеивали муку, перебирали рис, на дворе, под навесом, при свете керосиновой лампы готовили курбан, у сарая стояла другая лампа, и там кололи дрова… Иона начала растапливать печь, по временам с губ ее срывался приглушенный стон.
Старый Назаров всю ночь не смыкал глаз — то сидел возле сына и смотрел на него, то стоял в оцепенении, опершись о стену и бессмысленно глядя куда-то в пустое пространство. Когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал, а затем уходил в спальню, гасил свет и ложился ничком на кровать. Казалось, жизнь его достигла какого-то крайнего предела, уперлась в глухую стену и остановилась. Его скудные, пугливые мысли беспомощно метались и бились о стену. В сущности, думать он не мог и только всем своим существом ощущал, что сына больше нет. К утру, когда он лежал, уткнувшись лицом в подушку, изнеможение пересилило горе, и он задремал. Он словно бы и спал, но сознание, что Стефана нет в живых, не покидало его, и он страдал во сне; он словно бы и спал, но слышал, как кто-то тихим, тоненьким, душераздирающим голосом плачет над покойным; и он догадывался, что это его младшая сестра… Но почему этот плач был так похож на песню?.. Внезапно сквозь сон он почувствовал резкий удар в плечо и ясно услыхал громкий шепот: «Отец, пить!» Назаров вскочил, вытаращив влажные, покрасневшие от слез глаза, разнял пересохшие губы и отрывисто отозвался: «А?» В комнате никого не было, но он все еще чувствовал боль от удара в плечо. Он пробрался в горницу, где лежал Стефан, зачерпнул только что принесенной холодной воды, отпил несколько глотков и суеверно плеснул на пол возле покойного. Потом сел и принялся глядеть на сына…
День застал Стефана Назарова с безжизненно желтым лицом, с безжизненно желтыми руками; его одеревеневшее тело утопало в цветах — виднелись лишь носки ботинок.
Отпевать вызвали священника из соседнего села. До полудня комнаты, двор, улица перед домом были заполнены собравшимися на похороны; на столах, подоконниках и лавках торжественно и печально красовались только что испеченные караваи, завязанные в новые салфетки, и всякая снедь. В узелки салфеток были воткнуты традиционные букетики мяты.
Прибыл священник, надел на плечи золотую епитрахиль и в раскаленном полуденном зное запел «Святы боже», широко размахивая дымящимся кадилом, — его громкий печальный голос растекся по селу. Приступили к выносу покойного, зазвонил церковный колокол, заголосила родня, поднялся общий плач… Траурная процессия потянулась от дома к церкви. В колокол били медленно, и после каждого одиночного удара он еще долго, глухо, словно с закрытым ртом, стонал в невыносимо горячем июльском воздухе. Над процессией то ярко вспыхивало обжигающее солнце — к дождю, — то проплывала черная тень тучи.
Священник, пользовавшийся в околии славой сладкоголосого певца и искусного оратора, торжественно, медленно отпел покойного и произнес длинную проповедь, закончив ее словами: «Как сказал после смерти своих детей многострадальный Иов: «Господь дал, господь и взял. Да будет благословенно имя господне!» При этих словах Назаров вздрогнул, словно его внезапно что-то пронзило. Пораженный, он взглянул на краснощекое, почти бритое лицо священника, и в глазах его зажегся бунтарский огонь.
Стефана похоронили; его большая свежая могила была вся покрыта пестрыми венками и букетами цветов.
Вечером на небе, как и накануне, снова начали вспыхивать короткие зарницы, слышался тихий отдаленный рокот. Но только глубокой ночью, в самый глухой час, когда все живое укрылось и спало, разразилась страшная летняя гроза с частыми, яркими молниями, резким грохотом и проливным, словно огненным, дождем. Молнии зажигали горизонт от края до края, мощные раскаты грома сотрясали землю. Казалось, будто там наверху, на небе, что-то с треском рушилось и кого-то с гиканьем гнали огненными кнутами.
— Го-го-го-го-о-о! — катился громовой раскат по всей небесной шири.
— Ге-ге-ге! — коротко, с сухим зловещим треском отзывалась земля.
Жизнь у Назаровых остановилась. Недопряденная кудель и воткнутое в нее веретено пылились в углу, грядка, которую начал вскапывать под поздние овощи старик Назаров, так и осталась невскопанной, торчавшую из земли лопату разъедала ржавчина, плитка стояла за печкой непочиненная.
Если кто-нибудь из Назаровых и пытался справить что-нибудь по хозяйству, то делал это механически, без участия мыслей и чувств — мысли и чувства целиком были поглощены Стефаном, его смертью…
На следующий день после похорон Назаровы, освобожденные от физического присутствия смерти, почувствовали как бы некоторое облегчение, облегчение особого рода, и погрузились в чистое страдание. В первые дни они старались держаться все вместе, как перепуганные овцы, и с ними всегда был кто-нибудь из посторонних. Они непрестанно говорили о сыне, о его негаданной гибели. Эти разговоры заполняли все часы, все дни, поглощали все душевные силы. Однако постепенно посторонних становилось все меньше и меньше. Иона все чаще ощущала потребность остаться одной, и тогда в комнатах и во дворе слышались часами ее рыдания и вопли — покинутая мать звала сына. Старуха одиноко роняла слезы у печи, а отец стонал, уткнувшись лицом в подушку.
Собака, ощетинившись, зловеще выла в огороде, кошка оборотнем металась из комнаты в комнату, прыгала по балкам, сверкая зелеными глазищами, и тревожно мяукала; две курицы закукарекали по-петушиному… Скотина — некормленая, обезумевшая — неистово ревела в хлеву…
«Вот уже несколько дней у Назаровых не смолкают плач, вопли, стенания», — писал своему приятелю деревенский учитель, потрясенный случившимся.
Как ни страдали Назаровы, первые недели они не верили в смерть сына. Им казалось, что он вот-вот появится на улице со стороны холма, — они даже несколько раз принимали за него случайных прохожих; что вот-вот он постучит в дверь, войдет и станет, улыбаясь, на пороге, что вот-вот они услышат его голос. Настоящая кончина как бы наступает уже после смерти близкого человека.
Но страшна сила мысли, воздействующая на душу, на тело человека, — и Назаровы все больше привыкали к мысли о смерти сына. Они возненавидели реку — старались не ходить мимо, не слышать ее плеска; им была отвратительна сама вода — Назаров даже пил с трудом, а однажды, напившись, не удержался, и его вырвало. В их душах появилось недоброе чувство к другим, умершим членам семьи, которые «отняли» Стефана. Слова «река», «купание», «утопленник» были страшными словами, их в доме не произносили. Если о каком-нибудь человеке говорили, что он-де дурной, Назаровы возражали: «Зато жив…»; если сообщали, что кто-то сшил себе новый костюм, Назаровы вздыхали: «Он себе сшил, а тот, кого уже нет, никогда не сошьет…»; если кто-нибудь ехал в город, Назаровы говорили: «А вот наш-то не встанет из могилы, не поедет!..» Одним словом, все разговоры сводились к покойному.
Когда кто-нибудь из семьи шел по делу в село, его предостерегали: «Гляди в оба… как бы чего…» Если сосед отправлялся на кооперативное поле, ему советовали держаться подальше от машин. Испуганная, расстроенная семья все время отовсюду ждала нового удара — для себя, для родных, для посторонних.
Иногда дом Назаровых погружался в полную тишину. Часами в комнатах не было слышно ни звука, как будто все вымерли. Только время от времени хлопнет дверь и в нее проскользнет тень. Все сидели по своим углам молча, уйдя в свои мысли, застыв, и никто ничего не ждал.
А Иона — мать — была не в состоянии даже думать. Она вся превратилась в сплошное страдание. Смерть сына поразила Иону, как удар молнии, и теперь она горела факелом. Горела и не могла догореть. Случалось, она вся встрепенется, обманутая каким-нибудь посторонним звуком, — чудится ей, что кто-то зовет ее: «Мама!» — прислушается и начнет испуганно озираться по сторонам. Ночью в полусне ей казалось, что сын дышит ей в лицо своим теплым дыханием, ворочается в кровати: по утрам, просыпаясь, она ожидала увидеть его подле себя. Сны превратились для нее в настоящую жизнь. После изнурительной бессонницы она забывалась тяжелым сном, и из горла ее вырывались страдальческие звуки, вроде мычания немого — она погружалась в странный мир сновидений, она видела сына…
Обычно он являлся и как бы начинал сиять в призрачных, прозрачных сумерках.
«Боже, сынок, да ведь ты утонул!.. — говорила она, вся дрожа, и комок подступал к ее горлу. — Как же это ты… как утонул-то?»
«Да я поскользнулся на берегу, и вода меня придавила…» — отвечал он как-то строго, холодно, отчужденно.
«Сыночек, а ты не ходи!.. Не ходи туда!..» — плача во сне, умоляла она его.
«Я тороплюсь. Меня ждут», — говорил он таинственно и исчезал.
И она просыпалась с мокрой от слез шеей и до утра уже не могла заснуть.
Однажды приснился ей холм, что за рекой, напротив села. И весь-то он побелел от народа — это молодежь — парни и девушки — на огромном поле окапывали молодую кукурузу; копают, а сами смеются, весело переговариваются. Иона ясно видит их лица, их глаза, улыбки и ищет среди них Стефана. Но Стефана нет на холме. Только на одной борозде никто не копает… «Это его борозда!» — говорит она и горько плачет.
А еще — это был самый мучительный сон — приснилось ей, будто сам Стефан плачет на своей могиле, и могила вся сыра от слез.
Если же какую-нибудь ночь она не видела его во сне, весь день ее душе чего-то недоставало. «Почему же ты не явился мне этой ночью? — спрашивала она. — Ведь я только во сне тебя и вижу, — и добавляла, задумчиво склонив голову: — Радость-то моя теперь только в снах».
В доме хранились фотографии Стефана: он один, с товарищами, веселый, серьезный, в различных позах. Выбрали одну из фотографий, чтобы увеличить ее и повесить в рамке на стену. Иона решительно отвергла одобренную другими фотографию, где Стефан получился красивым, видным, с густой волнистой шевелюрой, но печальным — печаль ее пугала, — и выбрала другую, на которой он улыбался.
Часто, устремляя взгляд на фотографию, она со стоном произносила: «Все-то ты мне улыбаешься… Скажи хоть словечко!» А когда забегал один из старых друзей Стефана, она подходила к портрету и говорила: «Вот и Спас пришел к нам в гости!» Накрывая на стол, она всегда ставила прибор для сына, подставляла стул, и его место мрачно пустовало, пока другие молча ели. Перед тем как лечь спать, Иона приоткрывала входную дверь.
А Назаров как будто потерял всякую связь с жизнью, со всем, что творилось вокруг. Он одиноко существовал в каком-то пустом пространстве; мысль о смерти сына словно застыла в его сознании. Он испытывал истинное наслаждение, отказываясь — во имя умершего — от всего, что он любил, что до сих пор доставляло ему удовольствие: от музыки, от книг, от общения с миром, от еды. Этот отказ был единственным проявлением жизни с его стороны. Рыбаки рассказывали, что по ночам он часами простаивал на скале над тем местом, где утонул Стефан; крестьяне, жившие на краю села, видели, как он ночью приходил на кладбище и оставался там до утра. Он впал в какое-то полубезумное состояние: то и дело дрожащими руками вытаскивал из кармана уже истрепавшееся на сгибах письмо и читал одни и те же подчеркнутые карандашом наивные строчки: «Поминки в вашем доме я никогда не забуду. Они будут преследовать нас до конца жизни. И не только вас, но и многие другие мечтательные души… Я не могу больше писать, ибо слезы застилают мне глаза…» И в памяти Назарова снова всплывали потрясающие сцены похорон, субботних поминок, терзаний жены — словно все это было пережито не до конца, не исчерпано. И действительно, в ушах Назарова непрерывно стоял плач Ионы, он слышал ее душераздирающий крик: «Сынок!..» «Опять плачет у себя в комнате», — думал он. Но когда поднимался наверх, там никого не оказывалось — словно плачи в доме Назаровых уже существовали сами по себе. Все казалось ему печальным: и утро, и деревья, и птицы, и земля, и небо. Самая обычная, чуждая его состоянию мысль могла вызвать у него слезы, каждый мускул, каждая клетка его тела были неспокойны, чувствительны, скрип дверей, казалось, рассекал его тело.
Страдание Назарова было особенное — в нем было какое-то горькое разочарование.
После смерти Стефана Назаровы каждую субботу варили кутью. Дом пропитался новым, устойчивым сладковатым запахом ладана, воска, мяты, кислого вина и кутьи. За несколько дней до поминок — особенно перед девятым, двадцатым и сороковым днем — Иона оживлялась, ее охватывала своего рода радость. Она с увлечением белила стены, мыла полы, убирала, стирала, отдавала распоряжения, и в голосе ее слышались бодрые нотки. В день поминок дом сверкал чистотой и порядком. Луженые медные тазы и кастрюли блестели на полках. Иона словно ожидала сына.
На поминки приходили близкие: женщины в черном, с узелками снеди и букетиками цветов — они переступали порог, как скорбные тени, и беззвучно плакали; мужчины, одетые по-праздничному, с бутылками вина — эти чувствовали себя неловко: смущенно здоровались и молча шли двором к дому. К этому времени оживление Ионы уже проходило; лицо ее было напряженное, глаза красные, опухшие от слез, губы дрожали. Время от времени она приближалась к портрету сына и слабым голосом произносила: «Вот и гости к тебе пришли!»
За столом кадили и плакали, наливали в рюмки и плакали, ели и плакали. «Разве так полагалось бы?» — вздохнет кто-нибудь, отливая из рюмки на пол — для усопшего.
Пробуют приготовленное хозяйкой, обмениваются бутылями с вином и все говорят о покойном: какой он был, каким его во сне видели. А Ионе только бы о сыне и слушать, только бы о нем и говорить.
— Как идут они по улице, — говорит одна из женщин и кивает головой на Назаровых, — вздохи вслед им слышатся…
— Нет тяжеле доли человеческой, — подхватывает другая.
— Чтоб ему, этому господу… — ропщет первая. — Одни горести ниспосылает людям.
Отведав богатого угощения и перепробовав все вино, гости начинают чувствовать себя свободнее, завязывается оживленный разговор: о виноградниках — что зацвели, пустили усики… а потом что-то сушить их стало; о хлебах — что пожелтели, налили крупное зерно на летнем солнышке… но где-то их побило градом; о свиньях — что подешевели, что не хватает для них корма и некоторые режут новорожденных поросят…
Иона слушала, и ей становилось страшно.
Встав из-за стола, все отправлялись на кладбище.
Далеко впереди других, как овца с большим колокольцем перед стадом, идет Иона. Она не глядит по сторонам, на чужие ворота, у которых стоят и смотрят люди, не замечает, что движется ей навстречу — человек, телега, собака или стадо. Идет отдельно, глядя под ноги, углубившись в свои мысли; время от времени она шумно вздыхает, и вздох этот жаром вырывается из ее уст. Если кто-нибудь поспешит, догонит ее, чтобы что-то сказать, она, не глядя, повернет на ходу голову, выслушает и ответит тихим, расстроенным, дрожащим голосом, не договаривая слова, — в груди ее мука, что копилась всю ночь.
Но вот и зеленое чистое поле, посеребренное студеной росой, словно сверкающее мириадами слез. Вот и кладбище, обнесенное старой, замшелой каменной оградой. В самом его начале чернеет свежая могила — огромная, неосевшая, словно под ней еще теплится жизнь.
Все молча окружают могилу, жгут свечи, льют воду.
— Не хочется тебе водицы-то, — вздыхает одна из женщин, выливая воду.
— Видели, видели, как потянул! — суеверно говорит другая, выронив из рук конфету, которую она собиралась положить в изголовье покойного.
— Цветы, они и в радости и в горе, — вздыхает, украшая крест, третья.
По потрескавшейся бурой могиле ползут букашки — переберутся через комочек и скроются в какой-нибудь трещине. Никто их не трогает — они священны, они живут здесь, «у него»…
«А может, это он сам превратился в муравья?» — бредит больная душа матери.
Небо высокое, умытое утром. Торжествующее солнце всплыло над зелеными лесами и обратило свой взор на равнину; низко над росистым полем уже стелется легкий серебристый туман — не души ли это усопших?.. Светло и свежо летнее утро.
Она возле него, он здесь, совсем близко… И вправду, совсем близко!.. Если бы вы знали, что это значит для матери! Пока длится короткий обряд — жгут свечи, льют воду, убирают могилу, — она вся дрожит, едва себя сдерживает… Но вот я вижу тебя, сестра моя, лежащей на могиле. Великое страдание сделало тебя поэтом. Тебя — сдержанную, строгую, холодную, безголосую. Ты вся отдалась своему чувству и воспеваешь погибшее дитя словами, что расцвели и были сорваны в самом сердце:
«Встань, мой сыночек, встречай гостей! Это мы к тебе пришли, сынок!
Знаю, земля, что тебя придавила, ни взглянуть, ни услышать тебе не дает!
Ни окон, ни двери нет в доме твоем!
Мой росточек, моя росинка!
Как наступит, сынок, окаянный четверг, так исходит из уст моих пламя…
Как мог ты уйти и потом не вернуться, сынок?
Мой росточек, моя росинка!»
Голос ее крепнет, становится чище, и вот она уже продолжает громко и ясно:
«А как праздник наступит, сынок, так я в горнице прячусь от глаз людских!
Вот и сельский сбор[2] уже близится.
Где головушку я теперь приклоню?
Люди к празднику готовятся, и я, сынок! Люди варят, пекут, и я, сынок!
Ко всем гости придут, и к тебе, сынок! Только в черных одеждах, печальные… Ох вы, гости мои, гостьюшки!
Умоли, сынок, чтоб пустили тебя. Приходи и ты к нам на праздничек…
Я двор подмету — ни сориночки. В дому уберусь, наготовлю всего…
А как станешь ты наряжаться, сынок, я все подле тебя буду, рядышком. Чтоб ты девушкам нашим понравился.
И ты скажешь тогда, сынок: «Матушка!» Хоть бы еще разочек ты назвал меня так…
Где сейчас ты, сыночек, далеко ли ты? Если даже за девять морей мне идти, выпью море до дна, а тебя разыщу.
О, костер мой, печь моя жаркая, в той печи, сынок, все сгорим мы дотла!»
И начинается общий плач.
Бабушка Вылкана тонким голосом оплакивает «синие, словно васильки, глаза» внука, его «русые кудри нечесаные», «пальцы тонкие, белые»… Рассказывает ему, что одна потеряла мужа, другая — отца, а мать его закопала сердце свое в сыру землю, и теперь от стонов ее стены сотрясаются.
«Нам с матерью твоей губ не разжать, — жалуется она, — так мы с ней и сидим по своим углам… И некому снять с наших плеч муку тяжкую!»
А младшая сестра Назарова подхватывает:
«Как пойду в горы, о тебе говорят, как спущусь к Дунаю, о тебе говорят!»
Плачут и причитают все — и старые и молодые: получается какой-то зловещий античный хор. Плачут не просто, а на разные голоса, артистически подбирая слова к мелодии — то их растягивают, то повторяют или глотают.
Собаки с ближних дворов, встревоженные плачем, поднимают лай, а затем начинают подвывать.
Назаров-отец сидит в сторонке на камне, словно древний библейский пророк, облокотясь на колени и зажав в ладонях голову.
Одно время молодые ребята по субботам тайком ходили к кладбищенской ограде, подслушивали плакальщиц и записывали слова — хотели сочинить песню о молодом Назарове.
Вот одна из женщин, уже «выплакавшись», подходит сзади к Ионе и, тихо касаясь ее плеча, говорит:
— Хватит с ним разговаривать! Поднимись-ка лучше да взгляни на него!
Иона отвечает ей уже более спокойным голосом и поднимается с могилы. Все приходит в движение. Слышится оживленный говор.
— Чья это там могила? — спрашивает кто-то из женщин. — Ишь как запущена!
— На, глотни винца, не хочется тащить обратно, — говорит другая, — сама-то я не пью, высокое давление…
— Хоть бы господь пораньше его прибрал, а то столько денег люди потратили, чтоб его выучить, — глядя на могилу, рассуждает третья. — Теперь ни денег, ни его самого — одни долги.
Иона кладет на могилу, поближе к кресту, хлеб, конфеты, сигареты…
— Вот тебе и спички, — говорит она и кладет рядом с пачкой сигарет спичечный коробок. — И курить-то у нас теперь некому! И есть-то некому, — и со страшной трезвостью добавляет: — Знаю я, где ты и во что превратился… да что поделаешь, вся-то душа у меня обуглилась.
И кладбище пустело.
Первыми прибегали деревенские ребятишки из ближних домов и забирали все с могилы, за ними собаки подъедали остатки. А там уж муравьи черными гроздьями облепляли крошки.
«Страдание раненым зверем ревет в моем доме. Это ты его ниспослал? Ведь ты говорил: «Ни один волос не упадет с головы твоей без моего разрешения». Ты, мой бог! Ты, кому я служил! А знаешь ли ты, что нет на свете слова сладостней, чем слово «отец»? А знаешь ли ты, что я начал было сомневаться в личном бессмертии и стал воспринимать детей как наше бессмертие? Не волос с головы моей — сама голова моя слетела с плеч.
Смерть сына, как громовой удар, пала на мою веру. Давай же поговорим с тобой откровенно, как равный с равным. (До сих пор я обращался с тобой только посредством молитвы и, признаться, в любви моей к тебе было немало страху.) Я много размышлял после смерти сына — целыми ночами, целыми неделями… И сейчас я могу думать о тебе, только сжав зубы.
Ты — это я. Я создал тебя по своему образу и подобию. Ты — это лучшее во мне. Ты — это силы вне меня. Я называл твоим именем неизвестное, загадочное, страшное: то, что мне помогало, и то, что мне мешало. Я собрал все это в единое слово «бог» и долго уповал на него… Воистину, боги так походят на людей, их создавших, что о людях и народах можно судить по их богам…
…Меня поражало солнце — это чудо, поражала заря, поражали звезды, грозы, песни птиц, и я думал: не кроются ли за солнцем и звездами твои взгляды, за зарей — твоя улыбка, за закатом — твоя тихая печаль, за раскатами грома — твой гнев, за песнями птиц — твоя светлая радость? Не от твоих ли шагов колышутся зрелая пшеница и вершины деревьев? Красное вечернее небо — не твоя ли это великолепная мантия, на которой скоро будут вытканы яркие звезды? Поверь, если бы мироздание не было столь величественно, я едва ли вспомнил бы о тебе! Божественное явилось прежде, чем явился бог.
Но мысль моя росла, она заполнила землю, и ты сбежал на Олимп. Она выросла до Олимпа, и ты сбежал на небо. Она достигла неба, и ты… тогда мне сказали: «Бог внутри нас». Люди даже назвали самых достойных из смертных — Будду, Христа, Магомета — богами, а самые лучшие свои книги — боговдохновенными… Но ведь это уже почти отрицание бога… боги стали спускаться на землю!
…Итак, при каждом своем отступлении ты укрывался в неизвестном — ибо твоя сила в том, чего мы еще не постигли… Ты — это то, чего мы не знаем и что мы должны постичь!
Я рассуждаю о тебе по-человечески, но, скажи, каким другим способом я могу рассуждать? Голова дана быку, чтобы бодать, а человеку — чтобы думать.
Палачи, мучители, убийцы целых народов живут счастливо до глубокой старости и умирают легко, как во сне; а добрые, праведные, верующие в тебя ведут мученическую жизнь и умирают в страшных, нечеловеческих страданиях. Где же ты?.. Тиранам кланяются до земли, подлецов уважают, лжецы шествуют с поднятой головой, а честными, чистыми, скромными пренебрегают. Где же ты? Изумленный земной несправедливостью, человек изрек абсурд: «Бог наказывает того, кого любит!» — то есть страдают здесь на земле, чтобы быть счастливыми там, на небе. (Впрочем, позднее торговцы религией хорошо использовали этот абсурд…) Итак, если бы земля не впитывала в себя слезы несчастных и кровь невинных, то суша давно перестала бы существовать… Я спрашиваю: «Где же ты?» Твое невмешательство в жизнь человека равносильно несуществованию. «Я иду вперед — и нет его, назад — и не нахожу его».
Человек создавался и воспитывался две тысячи лет, двадцать тысяч лет. Он знал, что над ним синеет небесная твердь с ослепительным солнцем, которое вечером уходит спать за леса с блестящими трепетными звездами, с бледной красавицей луной, воспетой поэтами, свидетельницей влюбленных. А выше, на небе, среди белокрылых поющих ангелов — твой престол; твой… и наш рай…
Что же оказалось? Нет небесной тверди, есть бесконечность; маленькие лучистые звездочки — это огромные миры, вероятно населенные; белая, улыбающаяся луна — мертвая планета с уродливыми горами, потухшими вулканами, бесплодными песками. Человек не создан в один день, а «по воле» матери происходит из зародившейся во влаге клетки. А земля когда-то была… потом она остынет и жизнь на ней исчезнет. Ладно, но где смысл всего этого? Скажи, где?.. Открой мне смысл!
…Удовольствия, счастье, любовь мы считаем чем-то греховным, наказуемым; человек должен быть несчастным, должен страдать, чтобы заслужить вечное блаженство, рай. По какому праву уже столько веков у нас отнимают землю и предлагают какое-то — как оказалось, несуществующее — небо? Почему нам отказывают в жизни, пока мы живы, и предлагают ее нам, когда нас уже нет в живых, и как последнее оружие нам оставляют примирение?..
Я тоже не жил, я мечтал. К жизни я испытывал только скорбное любопытство! Я глубоко усомнился в бессмертии, а раз нет бессмертия, мне все равно, существуешь ты или нет… А как бы я желал, чтобы ты существовал, тогда я мог бы тебя ненавидеть!
Вдобавок ко всему меня приводила в отчаяние моя ограниченность. Стоит мне подумать о бесконечности, и я на миг впадаю в безумие. Мне не хватает органов чувств, чтобы ее воспринять.
Моя скорбь, мое отчаяние были безмерны. И вот серебряный лунный серп казался мне застывшим в небе вопросительным знаком, синие вершины Балканских гор — горбами, птицы по утрам не пели, а… лаяли — хе-хе, особенно одна, которая каждое утро прилетала к моему окну, — «тиу-тяф» — просто лаяла, как деревенская дворняжка!.. Лицо мое стало злым и горестным, глаза мои, казалось, лопнут от напряжения — они смотрели не на мир, а внутрь, как у умирающего.
Одна у человека душа, а страданий много.
Я останавливался перед портретом моего несчастного сына. А он глядел на меня, точно с того света, пристально, с укоризной, и говорил: «Ты куда-то собрался? Иди, иди!»
…Ты обещал мне вечную жизнь и блаженство. Но мой ум разбил эти иллюзии. Я остался без опоры, на бездорожье. Я не желаю скользить по поверхности явлений — я мыслящий человек. И вот я закружился среди какого-то леденящего хаоса — я искал что-то по ту сторону бытия. Я кружился и слышал за собой злобное хихиканье: «Ум твой никогда не постигнет бесконечности, тебе никогда не разрешить вопросов, застрявших у тебя в глотке!» Ты, может быть, ждешь, что моя мысль, утомившись искать, носится в пустом ледяном безмолвном пространстве и, поняв, что она не в силах справиться с величием бескрайней звездной вселенной, почувствует себя страшно одинокой и вновь возвратится к себе, к сладостным иллюзиям?.. Дай мне опору!..
Я напрасно спрашиваю, напрасно стучусь. За дверью никого нет. Там лежат уже мертвые человеческие надежды… Словно я стою на берегу Разума и кричу в пустоту, в глухое, безмолвное пространство. «Кричи, если есть кому тебе ответить».
Я хорошо понимаю, что нет более банального «философа», чем я; я высказываю не свои мысли, а мысли своего времени.
…Твои наместники на земле, которым ты дал право «связывать и разрешать», сказав: «Что вы свяжете на земле, то будет связано на небе!» и «Что разрешите на земле, то будет разрешено на небе!» — садятся на митрополичьи престолы с помощью подкупов и интриг, а потом начинаются притязания, борьба за карьеру, козни и деление на партии; они гнушаются бедных и водят сладострастную дружбу с богатыми, живущими в довольстве; здесь и тайные любовницы, и незаконнорожденные, и чревоугодие, и заботы о теле, каких не найдешь даже у светских людей, — каждодневная гимнастика и ванны с лекарственными травами… Куда же девалось «умерщвление плоти» и «возвышение духа»? Почему природа этих людей должна быть до такой степени искажена, что они живут неестественной, скрытой, двойственной жизнью — одной на словах, другой на деле?
Нигде чинопочитание, раболепие, барство не развито так сильно, как в этой среде. Эти несменяемые, пожизненные «князья церкви» — носители «божьей благодати», и мы падаем перед ними на колени, сложив руки на груди, и целуем их благословляющую десницу. Они так унизили нас, так затоптали, что мы ощущаем наслаждение от подчиненного своего положения, от своего угодничества. Кого другого — облаченного в золотые одежды — встречают такими хвалебными песнопениями, за кем другим несут края одежды? О, как они далеки от смирения!
Я уважаю одного молодого человека, бывшего когда-то высшим духовным сановником, который снял сан, женился и сейчас растит детей; он живет бедно, зарабатывает на хлеб «в поте лица своего», но честно, в соответствии со своей природой.
…В моем страдании всегда было какое-то воодушевление, какая-то нотка пафоса — это было страдание существа, любившего жизнь. Моя скорбь была бунтарской, восторженной, победной. Любя жизнь, я любил и страдания. Действительно, нет уголка, где душа не могла бы свить себе гнезда… Я понял, что миром управляют твои холодные ангелы — законы природы, что на дне всего, как жемчуг, светит мысль, что каждая рожденная мысль направлена против тебя, что мерило всему — человек. Я высунул голову над волнующейся поверхностью, выбрался и встал на Мысль, как на твердь. Врожденный оптимизм человека настолько велик, что порой кажется, будто его страдания притворны. Человек живет так, словно ему не предстоит умереть, и умирает, не досказав слово. По библейской легенде, он вкусил плоды с древа познания и пожелал стать богом. И человек стал богом — господином земли и неба. Мысль и Воля — вот два его лица. И я, господин земли и неба, превращу землю в наш дом. Человек перестанет чувствовать себя на земле гостем, перестанет говорить перед смертью: «Я ухожу». Все здесь, на земле! Я заменю «бессмертие» жизнью… Будущим. Детьми. Дети пойдут вперед, энергия разума их будет возрастать, и они будут раскрывать то, что было для нас тайной… Они будут идти вперед и раскрывать тайны, будут оглядываться назад — и раскрывать тайны. Они приобретут чувство безначального и бесконечного. Они побывают всюду. Они перенесут на землю страшный праведный суд и самый рай. Они будут идти все дальше и дальше и будут понимать все больше и больше, ибо жить — это значит понимать. Вот тебе и вечная жизнь, вот тебе и бессмертие. А смысл жизни в том, чтобы совершенствовать мир…
Итак, я стал сильным! Я создал тебя, я и отрек. Отныне я господин себе! Взгляни и увидь, прислушайся и услышь, что я сделал на земле. Я был голоден — и приготовил себе еду повкуснее трав и кореньев, я был наг — и оделся в шелк, я жил под дождем и палящими лучами солнца — и построил себе жилища, куда лучше, чем дупла и пещеры, которые предоставил мне ты. Я был нем — и из уст моих полились золотые слова и песни чудесней соловьиных трелей — человек еще не создал ничего прекраснее музыки!
С моими мечтами — этим острием жизни, пробивающим путь в будущее, — я буду восходить все выше и выше; вокруг будет становиться все просторнее, все свежее, все светлее; я полечу к звездам искать себе подобных. И внизу, на цветущих равнинах, и наверху, в сияющих звездных пространствах, — во всех уголках вселенной будет греметь торжественный гимн человеку!
Мысль моя человеческая, расцветай! Побеждай! Освобождай! Будь я поэтом — я написал бы тебе оду, будь я музыкантом, — я сочинил бы тебе песнь, будь я скульптором, — я изваял бы тебя!»
На этом кончаются слова Назарова.
Священник Николай Назаров снял сан. После смерти сына он взял отпуск — на это время в село приезжал служить другой священник. Назаров сидел дома с женой и матерью. Порой без всякого повода он начинал плакать, как будто тело его страдало уже само, без участия мыслей и чувств. Когда отпуск истек и ему снова пришлось приступить к службе, на похоронах он был не в состоянии себя сдерживать и плакал вместе с родными покойного. Он вторично испросил отпуск, снова сидел один с женой и матерью, и страдал, и размышлял — по целым дням, по целым ночам!
Когда же второй отпуск окончился и Назаров в один из воскресных дней пришел утром в церковь, чтобы служить литургию, он был поражен: он не мог открыть рта, чтобы читать, петь, молиться. Казалось, он онемел. Язык его заплетался, из горла не вылетело ни звука. Кровь бросилась ему в лицо, он чувствовал какое-то непреодолимое отвращение, совесть его бунтовала, не желая лгать.
И он отказался от священнического сана.
Его приятель Иван Новачков попытался использовать его отречение для пропаганды против религии. Но Назаров с возмущением это отверг. Ему предложили хорошую работу, он ответил: «Дайте подумать». И снова уединился дома, с женой и матерью.
Назаров заметил, что Иона начала хлопотать по дому, браться за всякую работу; готовя для родительских суббот, она отрывала кусочки от теста и пекла себе на плите лепешки. А однажды она рассказала ему сон, который произвел на Назарова сильное впечатление. Ей приснилось, что над большим кустом боярышника порхает и тревожно щебечет птичка. Иона заглянула в колючий кустарник и увидела мертвого птенца, но в стороне она заметила еще одного, который взмахивал крылышками, пытаясь вспорхнуть, и уже не могла оторвать от него глаз.
После этого сна Назарову стало казаться, что жена иногда улыбается, пусть одними только глазами; в ее взгляде появилось что-то приветливое. И вот настал день, когда на губах ее затрепетала настоящая, хотя еще и страдальческая улыбка.
Иона понемногу стала увлекаться работой, думать о каких-то посторонних вещах… Стоило ей вспомнить о сыне, и она пугалась: неужто она начинает его забывать? Она пыталась искусственно поддерживать в себе скорбь; страдала от самого ее угасания, оттого, что постепенно забывает свое дитя. Между ней, мужем и свекровью теперь иногда возникали споры — идти или не идти в гости или на какую-нибудь вечеринку.
Все это напоминало Назарову одну пташку, которая, пробудясь ранним утром у него под окном, пропоет несколько веселых трелей — свежих, как утро, светлых, как утро, радостных, как утро, пропоет их, как гимн, как молитву возрождающемуся дню, и умолкнет. Может быть, эта пташка просто не выспалась и, пропев свои трели, погружалась в дремоту?
Бабушка Вылкана снова стала выходить за ворота: посидеть на скамеечке, погреться на солнышке, поболтать с соседками. В четверги — день, когда утонул Стефан, — она рассказывала женщинам особым протяжным голосом, нараспев:
— Приготовила я ему поесть; поел он, внучек мой милый, и прилег отдохнуть на мою кровать за печку — сладко так засопел. А как отправился в село, за воротами обернулся ко мне и к отцу, поклонился в пояс, улыбнулся так ласково-ласково и говорит: «До свиданья, отец, до свиданья, бабуся»… словно знал горемычный, что уже не вернется живым!
— В это время, — и она взглядывала на солнце, — он еще живой был… Когда душенька его светлая отлетала, когда принял он свою муку, Николай грядку вскапывал в саду, а я пряла…
Уходил — смеясь, принесли — колодой!..
Иван Новачков снова пришел к Назарову.
— Свояк, — жены обоих были из одного села, — хватит тосковать! Дадим тебе хорошую работу. Сам выбирай… Самую лучшую!
— Лучшее место всегда должно быть свободно, — усмехнулся философски Назаров. — Оно принадлежит будущему…
— Может, пойдешь ко мне в канцелярию или в сельпо, в сельсовет? Куда хочешь! Хорошую службу тебе дадим, легкую! То, что ты сделал, большой плюс для тебя!.. Давай только решим — где! Одного переведем, другого… так или иначе, устроим тебя.
— Я буду работать, — помедлил с ответом Назаров, — но службы мне не надо. Буду как все. В какую-нибудь бригаду меня включите: виноградарей, огородников или по пчеловодству. Ты ведь знаешь, свояк, я в этом деле разбираюсь.
— Значит, хочешь работать под солнышком, не хочешь в канцелярию?
— Не хочу, чтобы люди подумали, будто я рясу снял ради хорошего места, ради собственной выгоды… Они должны понять настоящую причину, которая меня на то толкнула.
— Все знают, свояк!.. Да… тебя ведь еще из семинарии исключали — я-то помню!
— Исключали, — задумчиво протянул Назаров, — я еще тогда епископу Антонию сказал: «Недоволен я, — говорю ему наивно, по-мальчишески, — жизнью недоволен. Есть бедные и есть богатые, одни страдают, а другие счастливы. Нет справедливости. В церкви одно говорится, а за стенами ее другое делается!» И должен признаться, что епископ Антоний тяжело вздохнул…
— Ну и странный же ты, свояк!.. А помнишь, как ты меня критиковал? Когда нашу власть устанавливали и когда я молодежи велел возле церкви кричать: «Долой бога!..» Помнишь, что ты мне тогда сказал? Здорово меня раскритиковал! — засмеялся шутливо Новачков.
— Да, помню, — тоже засмеялся Назаров. — Я сказал: «Если есть бог, то хоть всем селом соберитесь и кричите, все равно толку не будет, а если нет, то кому же вы кричите?»
Старые приятели снова рассмеялись.
— Ну и чудной же ты, свояк!
— Мы не то чтобы действительно до конца верили во все эти вещи, — заговорил словно сам с собой Назаров, — в бога, ангелов, в тот свет, рай… а просто нам хотелось, чтобы так было, ради красоты. А когда являлся нам среди наших верований разум, мы спешили захлопнуть перед ним дверь.
— Теперь с этим покончено! Теперь этим чучелом, богом, только ворон пугать можно, а не людей!.. «Тени суетные и мечты пустые», а? Кто это сказал? Вазов, что ли?
Сравнение с чучелом показалось Назарову грубым, он поморщился и ничего не ответил.
— Разве не стыдно, свояк, — внезапно весь вспыхнул Новачков, — что от нас, от людей, все зависит — подчеркиваю: от нас! — а мы все еще не можем сделать жизнь лучше и красивее! Да и счастливее!.. А ведь от нас зависит! Ни от кого другого! Теперь с большой буквы пишется Человек, а не бог! Это неоспоримая аксиома!.. Вот, свояк, — добавил Новачков, с восторгом глядя в глаза Назарову, — возьмем и снова запоем с тобой в два голоса, как в юности! Помнишь, а?
— Да, снова запоем в два голоса… опять ты — первым, а я — вторым, — лукаво и добродушно улыбаясь, добавил Назаров.
Иона окрепла, даже стала выходить на работы в поле, только после родительских суббот у нее по нескольку дней болела голова. Иногда ночами, когда долго не шел сон, она начинала подсчитывать, сколько точно прошло лет, месяцев, дней со дня смерти сына, сколько ему было бы сейчас, сколько у него могло родиться детей, будь он женат. Долгие годы ей все снился малыш, которого она почему-то побаивалась; он молча топал ножонками по комнатам и смотрел прямо ей в глаза. Когда муж предлагал ей взять у одного из своих родственников ребенка на воспитание, она сердилась, но иногда подумывала о племяннике — сыне сестры.
Бабушка Вылкана давно уже приготовила одежду, в которую ее должны были обрядить после смерти, заказала надгробную плиту и свечи и терпеливо ждала смерти, но когда по селу прошел слух, будто коммунисты будут не хоронить, а сжигать умерших, старуха сильно встревожилась. Она начала ночи напролет молиться богу, чтобы тот поскорее ее прибрал, — ей непременно хотелось попасть на тот свет, к близким, такой, как она есть. Но когда старуха однажды простудилась и слегла, она так перепугалась, что каждый день заставляла сына бегать за врачом. С помощью пенициллина и биомицина ее спасли. Бабушка Вылкана сильно исхудала и начала есть много и без разбору. Все чаще можно было видеть, как она к чему-то прислушивается, а то вдруг засмеется и пробормочет про себя: «Ну вот, снова в голове у меня сверчки стрекочут!» В глазах ее и в смехе появилось что-то неразумное.
Могила Стефана Назарова всегда была прибрана: трава прополота, посажены цветы. На кресте все еще виднелись выцветшие некрологи, наклеенные родней на сороковины. За домом, на том месте, где когда-то обмывали покойного, зеленела молодая осина. Назаров обнес сад железной сеткой, посадил виноградные лозы и устроил под ними беседку. Даже на лестнице, ведущей на второй этаж, были сделаны перила. В комнате Стефана на стене висела скрипка, красная, блестящая, и, когда открывали дверь, она сама издавала тихие, нежные звуки.
Николай Назаров сначала стал пасечником — ему нравилась эта тихая, располагающая к раздумьям работа среди трудолюбивых честных рабочих пчел. Но пасечником он пробыл только одно лето. Ему неприятно было быть всегда одному, захотелось на люди. И он перешел в виноградарскую бригаду — здесь работа была легче, больше подходила для его возраста. Спозаранку Назарова будил рокот машин, бодрые песни, передававшиеся из местного радиоузла, гул самолетов — неподалеку был аэродром, — совершавших виражи в небе.
Утром, когда он проходил мимо школы, его радовали ребятишки, делавшие во дворе зарядку, — это было куда лучше, чем читать молитвы перед уроком. Весной кукушки куковали, сидя уже не на старых узловатых грушах по межам, а на железных столбах высоковольтной линии, река, покинув свое живописное русло, бурлила в каналах по полям.
В бригаде виноградарей были и молодые люди. И когда кто-нибудь из шутников называл его «дедушка», он в первую минуту терялся от неожиданности — ему все еще казалось, что он, как прежде, молод и полон жизни. Назаров первым применял все нововведения агронома, сам читал книжки по виноградарскому делу — боролся за высокие урожаи. Раньше, когда его земля и скот перешли к кооперативу, он чувствовал себя ограбленным, а сейчас, глядя на просторные кооперативные поля, на огромные стада на пастбищах, он ощущал себя неимоверно богатым, словно кто-то сторицей возвратил ему и землю и скот. В бригаде ему было хорошо, словно все вокруг были его братья, словно все были его детьми.
А когда однажды утром он услышал по радио, что советская ракета долетела до Луны, он весь день провел в каком-то торжественном молчании, словно при выносе даров во время литургии, и в сознании его вертелось одно слово: «Победа!»
Перевод Т. Колевой.