— Какие отношения, г-н Жорж Сименон, связывали вас с Чарли Чаплином?
Сименон. Я был очень дружен с ним, с Уной и со всей его семьей. Я знаю всех его детей, играл с ними, они выросли у меня на глазах…
— Сколько времени вы были знакомы с Чаплином?
Сименон. Со времен Голливуда, то есть очень давно.
— Какое место вы отводите Чаплину в мире искусства?
Сименон. Чаплин слишком велик, чтобы можно было его оценивать. Возможно, он один из тех редких людей, которых будут вспоминать через три или четыре столетия. Он создал не просто киноперсонаж, он создал Маленького Человека, точнее, взгляд на, как бы это сказать, раздавленного человека, который и сейчас остается раздавленным. По-моему, до него этого не сделал никто.
— По сути дела, это такой же маленький человек, которого вы описываете в своих романах?
Сименон. Правильно, но я не уверен, стоит ли мне об этом говорить, ибо это означало бы, что я хочу пристроиться к славе Чаплина. Славе вполне заслуженной. Что же касается его личной жизни, то самым замечательным человеком в его судьбе стала Уна. Это идеальная женщина, которая подарила ему покой, счастье и вообще все, не говоря о восьми детях за тридцать четыре года их совместной жизни.
— Вы были близко знакомы с Чаплином. Отличался ли он от того образа, который сложился у всех?
Сименон. Отнюдь нет. Он был очень гостеприимный и веселый человек. Когда он говорил, он играл. Рассказывая нам историю, он всю ее передавал жестами и мимикой. Даже если дело происходило во время обеда, он вставал и, жестикулируя, начинал свой рассказ.
— Можно ли сказать, что он был самым великим в истории кино?
Сименон. Без всякого сомнения. Он превосходит всех остальных на тысячу голов.
— Какова была ваша реакция, когда вы узнали о его кончине?
Сименон. Мне трудно говорить, просто нечего сказать — я был раздавлен. Я ожидал его смерти в течение нескольких недель, так же как его дети и жена. Все мы знали, что это конец, но, несмотря ни на что, когда это случилось, мы все почувствовали себя осиротевшими. Смерть Чаплина меня потрясла, ведь умер друг, человек действительно необыкновенных личных качеств. Чаплин не только гениальный художник, можно утверждать, что он нашел способ выразить самое патетическое, что есть в человечестве.
— Считаете ли вы, что персонаж, созданный Чарли, воплощает черты современного человека?
Сименон. Я скажу даже, что в формировании современного человека большая заслуга Чарли Чаплина, то есть созданного им персонажа. Он придумал особый образ мышления, своеобразную форму бунтарства, что проявилось в самых первых его фильмах. Сначала американцы думали, что он хочет показать смешного героя, и за это аплодировали ему. Заметив, что этот так называемый «смешной» герой на самом деле реален и в то же время опасен, потому что презирает все, нападает на все — богатство, религию, бизнес, полицию и т. д., они очень быстро перестали его любить…
— И именно поэтому США его отвергли?
Сименон. Совершенно верно. Я не хочу употреблять громких политических выражений, но Чаплин был защитником демократии. В нем было нечто бунтарское. Он — воплощение борьбы индивидуума против идиотизма, против всяческого подавления, против всего, что могло помешать ему раскрыть себя, — это своеобразный бунт личности против всего, что в современном мире стремится раздавить человека. Именно это, на мой взгляд, главная черта Чарли Чаплина, его истинная сущность как человека, я бы даже добавил, человека с улицы. Ему дорога была его собственная индивидуальность и индивидуальность всех остальных. Он хотел, чтобы каждый мог найти пути к самовыражению. Для меня это — великий человек.
Если спускаться из Флоренвилля, что в Бельгийских Арденнах, в южном направлении по лесной тропинке, с обеих сторон стиснутой крутыми склонами, поросшими сумрачными соснами и кажущимися от этого еще круче, то в конце концов попадаешь в очаровательную долину — несколько арпанов луга, по которому прихотливо струится ручей.
Причудливое течение его вод, кокетством не уступающих какому-нибудь щеголю, заигрывает с солнечными лучами, которые, преломляясь в текучих призмах, подчеркивают светлые нежные тона гальки на дне.
Это граница между Бельгией и Францией — прелестная граница, надо сказать, тем более что ни обычный, каменный, ни полосатый, кричащих цветов столб не нарушает первобытного очарования этих мест. Если смотреть в сторону Бельгии — до самого горизонта тянутся леса; с французской стороны на поросший высокими травами холм взбирается тропинка, залитая солнцем. На вершине холма несколько беленых известью стен и шиферных крыш разной высоты: это деревня Виллер. Поблизости небольшое строение; глядя направо, с удивлением замечаешь нагромождение старых камней, которое восхитило бы любителя древностей. Эти источенные временем обломки песчаника представляют собой остатки стены, которую давно уже взяли приступом полчища сорняков. Вот все, что осталось от замка, память о котором сохранилась только в легенде.
Однако сама деревня представляет в наши дни больший интерес, чем эти камни, которые годятся только на изгороди для скромных огородов.
Деревня состоит всего из нескольких одноэтажных домиков. Прямолинейная одинаковость кирпичной кладки на растворе придает этим строениям суровую простоту. Шоссе сюда не ведет — только проселок, по которому насилу можно проехать, тянется от Кариньяна, обрываясь напротив церкви.
Население немногочисленное: сто пятьдесят человек, сплошь работающие на земле или на лесопильнях в окрестных деревнях.
Удивительное дело, в Виллере нет богатых и бедных, нет домохозяев и квартиросъемщиков. У каждой семьи свой дом, свой клочок земли, свой птичник и, как правило, свой хлев.
Кормятся тем, что родит земля. Здесь нет ни булочной, ни мясной лавки. Каждый заботится о собственном пропитании: своя свинья, свои кролики — вот и мясо круглый год.
Так, трудясь от восхода до захода солнца, местные жители вкушают мирное счастье, какое нам и не снилось. Здоровые, сильные, они ничего не смыслят в политических раздорах: сами-то они живут одной семьей. Изредка попадает к ним случайный номер газеты, из которого они узнают о важных событиях; впрочем, эту горстку людей не слишком-то волнуют, да и не интересуют важные события.
По воскресеньям мужчины собираются в единственном здешнем кафе, в низком зале со старинной мебелью — массивными дубовыми столами и скамьями; по стенам висят литографии на сюжеты наполеоновских войн. Старушка с розовым морщинистым лицом разносит местное белое вино, а чаще виноградную водку, которую гонят из выжимок, — это любимый здешний напиток.
В году у них только два праздника — рождество и день святого покровителя деревни. Двадцать пятого декабря в каждом доме печется огромный пирог с гусятиной или курятиной, в день святого — огромный сливовый пирог.
Так мирно, патриархально протекает их жизнь. Болезнь для них — событие. Умирают годам к шестидесяти, семидесяти и обретают последнее пристанище под небольшими каменными крестами, которые жмутся к церкви. Вся деревня тогда одевается в траур, и к богу возносятся сто пятьдесят молитв о даровании душе усопшего вечного покоя. И каждый там рождается, живет и умирает посреди неумирающей природы, которую питают и непреложная зима, и вечная весна.
Жорж Сим
(12 августа 1920)
С приходом теплых дней или по крайней мере с приходом таких дней, когда погоде полагается быть теплой, возобновились патриотические демонстрации, большие и малые, с фанфарами и без оных: что ни воскресенье, звучат десятки речей, прославляющих наших доблестных солдатиков и вовеки признательную им страну.
По моим подсчетам, после перемирия прозвучало уже более четырех тысяч таких речей… Более четырех тысяч раз провозглашались слова «признательная отчизна». Бедные солдаты! Как осточертели им, наверно, эти фразы! Четыре тысячи речей! Насколько больше порадовали бы солдат те две тысячи надбавки к пособию, которых они требуют! Но на это рассчитывать не приходится. Члены парламента то хлопочут о жаловании представителям, то дебатируют закон О квартирной плате, то у них каникулы, то у них дуэли…
И вы еще хотите, чтобы они нашли время подумать о тех, кто воевал!
И потом, эти солдаты невыносимы. Их и героями провозглашают, и награждают, и славят, их мужество воспето и в стихах, и в прозе, и даже в музыке. Чего им еще?
Надбавки! А вот об этом-то мы и позабудем. Почему? Да потому, что иначе придется ограбить кучу людей, которые всю войну трудились не покладая рук ради того, чтобы сколотить капитал; обездолить их было бы воистину жестоко, особенно теперь, когда они уже успели привыкнуть к своему новому положению, когда они перестали чувствовать себя нуворишами.
А тем временем солдаты… Я же сказал — они герои! Завидная у них доля, черт возьми!
Мне вспоминается шутка одного славного нищего, остряка по необходимости. Его спросили, какая у него профессия, он указал на свой пустой рукав и ответил: герой великой войны!
Господин Петух
(14 августа 1920)
Известно, что, после того как в доме Луизы Ж., преступной матери, проживавшей на Маастрихтской набережной, был произведен обыск, дом этот стоит необитаемый. Впрочем, столовое серебро, ценности и вещественные доказательства были сданы на хранение в канцелярию прокуратуры.
Однако в субботу вечером случайный прохожий заметил за шторами второго этажа свет. Он сообщил об этом в полицию; та прибыла на место, но ничего не обнаружила. Впрочем, прохожий запросто мог ошибиться.
И вот в эту среду, около семи утра, соседка, выходившая из своего дома, заметила, что один из ставней первого этажа слегка приоткрыт и само окно приотворено. Она сообщила об этом полицейскому, дежурившему на улице Феронстре. Полицейский позвонил в пятое отделение и отправился в таинственный дом. Сорванная цепь на правом подвальном окне и решетка, из которой оказалась вырвана половина прутьев, не оставляли ни малейшего сомнения в том, что в доме кто-то побывал.
К тому же, ключ, который еще в субботу свободно отпирал входную дверь, теперь не поворачивался в замке. Дверь не отворялась, и представителю полиции пришлось влезть в окно.
В первой комнате цокольного этажа — это оказалась гостиная — все было в порядке. Ставень был открыт изнутри, оконная задвижка обмотана кожаным ремнем.
Подсвечник, на прошлой неделе находившийся на площадке лестницы, был обнаружен перед открытым окном, причем от свечи остался небольшой огарок. На кресле валялась вышитая хозяйственная сумка с инициалами владелицы, Л. Ж., — прежде эта сумка лежала в шкафу на кухне.
Во второй комнате находились секретер и сейф, но сейф был заперт. Однако стальная пластинка, прикрывавшая кнопку с «секретом», оказалась сорвана, из чего явствовало, что ночные посетители пытались открыть сейф. На секретере не было найдено ни малейшего следа взлома. Стенной шкаф, в котором хранились разные вещи, был распахнут, но оттуда ничего не украли. В оранжерею и во двор, по-видимому, никто не ходил.
На втором этаже в спальне, выходящей окнами во двор, царил разгром. Ящики выдвинуты, белье и одежда раскиданы. Большая часть белья была, несомненно, украдена, но других вещей воры не тронули.
В столовой, обращенной окнами на улицу, украли амьенскую ковровую скатерть, а безделушки, которые были расставлены по столу, похитители побросали на пол.
Буфеты были распахнуты, но из посуды ничего не украли.
Дверь на балкон приотворена, между тем не далее как в субботу она была тщательно заперта.
Наконец, на третьем этаже — там, где находится еще одна спальня, обращенная окнами на улицу, и кухня окнами во двор, — тоже царил беспорядок. Из кухни ничего не украдено. В спальне унесли покрывала с кровати.
По-видимому, воры не ходили на чердак; впрочем, там не хранилось ничего ценного. Остается подвал. Как мы уже сказали, подвальное окно было грубо выломано. На угольной крошке, покрывающей пол, видны свежие следы: мужских башмаков, с широким каблуком, на каучуковой подошве, и женских, на тонком каблучке, оставившем в полу глубокие вмятины.
Запасы вина не тронуты.
В таком виде оказалось сегодня утром место происшествия. Нетрудно восстановить ход событий: какие-то мужчины, или мужчина, в сопровождении одной женщины пытаются взломать замок, но он не поддается.
Тогда они взламывают подвальное окно и через подвал проникают в дом. При свете найденной на лестнице свечи они обшаривают дом и, открыв ставень, выбираются наружу через окно первого этажа. Остается выяснить, что это были за посетители.
Сразу же напрашивается гипотеза о сообщнике или старом друге обвиняемой, который пришел с целью уничтожить улики. Однако подобная попытка представляется несколько запоздалой — с дома уже несколько дней назад снято наблюдение. Кроме того, в этом случае посетитель первым делом попытался бы, очевидно, проникнуть в секретер. Между тем секретер не открывали — а ведь замок можно было бы взломать с первой попытки любым инструментом. Короче, эта гипотеза не выдерживает критики.
Остается предположить, что в дом наведались обычные грабители. Это представляется наиболее вероятным.
Но в таком случае мы имеем дело с весьма неискушенными грабителями. В самом деле, они похитили только белье, а ведь прямо у них под носом на каминах было полно прекрасных безделушек, художественных изделий из бронзы и т. д., обладающих известной ценностью. Значит, посетители были просто взломщиками-любителями: опасаясь трудностей при продаже подобных вещей, они предпочли добычу, которую проще сплавить.
Это, разумеется, не более чем гипотеза. Разгадку дела мы получим в результате следствия, которое будет произведено прокуратурой.
Добавим, что Луиза Ж. по-прежнему находится в тюрьме святого Леонардо; она изъявила желание продать обстановку и сдать дом внаем.
Сим
(15 сентября 1920)
Поскольку прокуратура изъявила желание получить полный список вещей, похищенных при ночном ограблении, Луизе Ж. было предложено посетить свой дом на Маастрихтской набережной.
Весть об этом неведомыми путями распространилась в округе, и в среду около двух часов дня перед тюрьмой собралась толпа человек в сто, большей частью женщины, живущие по соседству. Вскоре в сопровождении сотрудника прокуратуры и офицера полиции появилась заключенная и села в закрытый автомобиль.
Она была одета в темный строгий костюм, очень бледна и всячески старалась показать, что не обращает внимания на толпу, из которой неслись крики: «Смерть ей!», сопровождавшиеся еще более крепкими выражениями.
Машина, за которой, выкрикивая угрозы, следовала толпа, прибыла на набережную, где зевак еще прибавилось. Луиза Ж., по-прежнему вместе с судебным следователем и заместителем прокурора, вошла в дом.
Начался тщательный осмотр дома; одновременно в качестве меры предосторожности — впрочем, несколько запоздалой — составлялась опись мебели и прочего движимого имущества. Как мы уже сказали, два дня назад из спальни второго этажа было украдено довольно много белья; с третьего этажа — одеяла и покрывала, из столовой — ковровая скатерть.
Кроме того, Луиза Ж. заявила о пропаже скунсовой горжетки и нескольких бутылок вина.
Пока заключенная находилась в одной из комнат под строгим присмотром, представитель прокуратуры тщательно осмотрел подвал и распорядился починить подвальное окно — тогда-то и слышался глухой стук, который так заинтриговал публику.
Судебный следователь, по всей видимости, воспользовался этим посещением, чтобы еще раз допросить Луизу Ж., главным образом насчет убийства третьего ребенка.
Как мы уже сообщали, из письма трамвайного кондуктора Н. следует, что ребенок погиб между 1916 и 1920 годами.
Заключенная держится невозмутимо и так же, как и в прошлые разы, не сочла нужным давать объяснения по поводу этого нового преступления, в котором ее обвиняют.
Осмотр дома завершился только в десять вечера. В толпе, все прибывавшей, усилились крики и угрозы в адрес преступной матери.
В четверг рано утром представитель прокуратуры вновь посетил дом. Все внутренние двери были опечатаны; отныне дом будет днем и ночью находиться под охраной.
Луиза Ж., чье здоровье признано вполне удовлетворительным, содержится в камере. К ней применяется обычный тюремный режим, за исключением некоторых послаблений. Поскольку существует опасение, что она попытается покончить с собой, в одной камере с ней постоянно находятся две женщины, осужденные по уголовным делам.
Луиза Ж. спокойна, говорит мало и никогда не упоминает о предъявленных ей обвинениях. Она надела маску вялого безразличия.
Однако создается впечатление, что она не питает никаких иллюзий относительно своего будущего. Она очень хочет как можно скорее сдать свой дом жильцам.
Взломщики по-прежнему не обнаружены. Наши предположения разделяют прокуратура и полиция, которые убеждены, что произошла самая обычная кража, не имеющая никакого отношения к предыдущим преступлениям.
Сим
(17 сентября 1920)
Администрация коммуны Остенде объявляет не без гордости, что построит Дворец водолечения, который обойдется государству в сущий пустяк — каких-нибудь пять миллионов франков.
Одновременно большинство коммун и городов Бельгии ознакомилось со сметами на памятники «Победа», «Признательная родина», «Освобождение» и т. д., которые вскоре будут воздвигнуты в общественных местах по всей стране.
Увековечить победу, доблесть наших солдат — благородная идея. Но спрашивается, что должны думать тысячи пострадавших из Диксмейде, Динана, Визе, если вместо крыши над головой им будут предложены не только речи да бараки, но еще и мраморные колонны и бронзовые статуи. Повторяю, увековечить победу — дело хорошее, но если не принять соответствующие меры, то развалины Фландрии и сожженные деревни окажутся куда в большей степени памятниками страданий бельгийского народа.
Но мало того, что на патриотические памятники пожертвованы тысячи и тысячи; сегодня новые тысячи расходуются на памятники одним только нуворишам, ибо только те, кто, не участвуя в войне, грел на ней руки, могут позволить себе такую роскошь, как казино и огромные водолечебницы.
Итак, посреди разоренной страны, в Остенде, вырастают роскошные каменные и кирпичные здания, а пострадавшие по-прежнему будут мерзнуть в бараках… Победа, воплощенная в мраморе и бронзе, — дело, разумеется, хорошее. Но восстановление разрушенных деревень было бы куда более прекрасной победой… над бесхозяйственностью и потрясающим равнодушием наших правителей!
Господин Петух
(18 сентября 1920)
Вчера я слышал, как парнишка лет десяти зубрил урок, выкрикивая во все горло более или менее связные обрывки фраз.
Не без удивления я узнал, что мальчуган таким образом учит ни больше ни меньше как устройство барометра, состав воздуха, воды и бог знает что еще. Добавлю, что, сколько ни спрашивал я его обо всех этих вещах, он знай себе тараторил затверженные слова. Стоило мне его перебить, он тут же осекался и начинал сначала.
Я уверен, что этот подающий надежды юный ученый смог бы точно так же перечислить мне моря Китая или королей династии Меровингов[137].
В двадцать лет он будет вполне «знающим» человеком. Будет говорить на трех или четырех языках, заучит законы гидростатики и динамики, а также названия мельчайших костей скелета, без запинки продекламирует наизусть любую страницу кодекса и перескажет интимнейшие подробности из жизни Генриха IV[138] или Рамсеса II[139].
Сомневаюсь, однако, что сей ученейший молодой человек выработает когда-либо свой собственный взгляд на жизнь и на обязанности каждого по отношению к социальному механизму! Хотя, вероятно, он с присущей ему блестящей и бездумной эрудицией будет рассуждать о доброте, милосердии, человеческих чувствах и переживаниях.
И в сущности, тем лучше для него. Машины не бывают несчастными!
Господин Петух
(2 декабря 1920)
Когда я был маленьким, моя мама содержала семейный пансион, и среди студентов, сменявшихся под нашей крышей, всегда бывало двое или трое изучавших медицину.
Помимо всего прочего, для меня это обернулось тем, что первые познания в сексуальной сфере я почерпнул из анатомических таблиц, а вместо детского конструктора у меня был скелет, который я двадцать раз разбирал и снова собирал.
Несколько позже, задолго до того, как заговорили о Фрейде и психоанализе, словом, о психотерапии, а также задолго до того, как у меня появилось целенаправленное призвание, я стал мечтать о некой идеальной профессии, которой, на мой взгляд, недоставало в пестром реестре человеческих занятий, — о таком врачевании тел и душ, которое стремилось бы не просто обнаружить и излечить болезнь, и даже не только предвидеть ее и предупредить, но и починять судьбы, изломанные в силу несчастных обстоятельств.
Мне было, должно быть, лет пятнадцать, когда я обнаружил эту неспособность людей выпрямиться самостоятельно, и со всей серьезностью, как это бывает в пятнадцать лет, стал искать способы им помочь.
Что бы со мной стало, если бы смерть отца не положила для меня конец учению? Выбрал бы я профессию врача?
Выдержали бы мои нервы первое вскрытие и назойливый звон колокольчика, возвещающего приход священника с предсмертным причастием, — звон, который описан Селином[141] и столько раз волновал меня самого, когда ребенком я пел в хоре госпитальной церкви?
Теперь уже поздно искать ответы на эти вопросы, но могу вам признаться прямо и откровенно — я вам завидую.
Я романист, и только романист, я ваш собрат лишь наполовину, почему и нахожусь здесь на положении почетного гостя, вместо того чтобы участвовать в ваших трудах.
Разве на протяжении веков те, кто пытался постичь человека, чтобы облегчить его страдания, и те, кто пытался его постичь, чтобы воссоздать его при помощи слов, не жили между собой в добром согласии, разве и те и другие не были готовы не раздумывая уйти в изгнание, а то и поплатиться жизнью за свою любознательность?
На протяжении всей истории нам предстают два ряда имен: с одной стороны, имена врачей, с другой — писателей, и эти имена, принадлежащие тем, кто хоть ненамного расширил наши знания о нас самих, знакомы вам лучше, чем мне.
Феликс Марти-Ибаньес, возглавляющий факультет истории медицины в Нью-Йоркском медицинском институте, утверждает, что медицинское сословие дало миру больше писателей, чем любое другое, за исключением разве что духовенства.
А мой друг и учитель Соммерсет Моэм, сам по профессии врач, писал, что не знает лучшей школы для писателя, чем несколько лет, посвященных медицине. Полагает, что в кабинете адвоката можно узнать многое о человеческой натуре; но там вы имеете дело с людьми, которые себя контролируют. Они лгут, возможно, не больше, чем на приеме у врача, но зато лгут более непринужденно; это, несомненно, объясняется тем, что у адвоката нет такой настоятельной необходимости знать истину, интересы, которые он защищает, являются для него только материалом. Адвокат видит человеческую природу с точки зрения профессионала. Ну, а врач, особенно в больницах, видит ее без всяких покровов…
Эта страница из Моэма, которую имело бы смысл прочитать целиком, дала мне ключ к загадке, касающейся лично меня.
Я часто раздумывал: почему, в какой бы стране я ни жил, моими лучшими друзьями неизменно оказывались медики — сельские доктора и лабораторные исследователи, специалисты или главные врачи клиник? Неужели одна моя ипохондрия при всей ее остроте может объяснить эту тягу?
Истина же заключается в том, что мы, врачи и писатели, рассматриваем человека под одним, я бы сказал, углом зрения, ищем в нем один и тот же огонек истины.
Чосер[142], Сервантес, Шекспир, Браунинг[143], Даниель Дефо, Диккенс, Томас Манн, Джеймс Джойс[144], Бальзак и многие другие прекрасно знали своих современников-врачей, чему служат доказательством их сочинения, а, например, Достоевский, на которого психиатры ссылаются почти так же часто, как на «Эдипа»[145] Софокла, с самого детства тесно соприкасался с медициной, будучи сыном военного врача.
Врачами были и Чехов, и Рабле, и Шиллер, и Артур Шницлер[146] в Австрии, и Аксель Мунте[147] в Швеции, и Пио Бароха[148] в Испании, и Китс[149] в Англии — так же как все присутствующие здесь.
Каким образом я, ваш коллега лишь наполовину, осмелюсь подступиться к двум столь заманчивым главным темам данного конгресса?
Врач — помощник и наперсник судьбы.
Разве это не похоже на те возвышенные мечты, которые я вынашивал в пятнадцать лет, и разве здесь нет для меня соблазна уверовать в свою отроческую интуицию?
Человек XX века, рак и общество.
Увы, я не был вышколен изучением научных дисциплин; я могу выразить себя только через созданных мною персонажей.
В сущности, разве все, кто населяет мои романы, не бьются ощупью, почти всегда неумело, над проблемой человека перед лицом других людей, перед лицом жизни вообще?
Но разве не этим, в конечном счете, занимается почти что вся литература?
И разве не этим, начиная с Гиппократа[150] — да что я говорю, начиная с первых знахарей, — занимается, в сущности, медицина?
Испокон века представители рода человеческого искали гармонию, быть может, неосуществимую, между индивидуумом и разнообразными объединениями существ людской породы: сперва таким объединением была пара, семья, потом племя, город, королевство или империя и, наконец, то, что в наши дни зовется обществом.
Удавалось ли человечеству хотя бы на короткие мгновения чудом достичь такой гармонии или мы говорим о золотом веке и о добром старом времени лишь потому, что все это было очень давно?
Нам известно только одно: для того, чтобы знания наши совсем незначительно умножились, потребовались тысячелетия, и еще больше времени, полного ожесточенной борьбы, ушло на то, чтобы в большей или меньшей степени признать и окружить уважением понятие личности, которое теперь считается у нас основой человеческого достоинства.
Итак, наступил XX век, но беспокойств у нас больше, чем когда бы то ни было.
Вы, врачи, пришли к таким открытиям, на которые нельзя было и надеяться, и теперь от тех, кто трудится в лабораториях и клиниках, ждут самых дерзких предвидений.
Страдание почти побеждено. Болезни, наводившие ужас на наших отцов, исчезли, по-видимому, навсегда; сокращение детской смертности, увеличение продолжительности жизни ставят ныне серьезные задачи перед социологами и экономистами.
Параллельно с этим триумфом медицины мы видим, что человеческая свобода достигла такой стадии, которая вчера еще казалась фантастической. Не говоря уж о том, что нам представляется отвратительным само понятие рабства или дискриминации, теперь все дети, независимо от того, кто их родители, имеют право на такое лечение, которое было недоступно императорам, на получение образования, соответствующего их способностям, на физическую безопасность на протяжении всей жизни.
За личностью признается столько прав, что она не требует еще и права на здоровье, а у самого государства не возникает соблазна гарантировать ей это право, — и это вполне справедливо.
Я даже думаю, не придем ли мы в конце концов к такой парадоксальной ситуации, при которой врачи, на протяжении множества поколений боровшиеся за физическое и духовное достоинство человека, могут оказаться первыми жертвами этого раскрепощения.
От них ждут столько чудес, личность и общество так нуждаются в их помощи, что они подвергаются опасности завтра оказаться сведенными в нечто вроде армии и таким образом первыми утратить ту самую свободу, которую сами же с таким усердием добывали для других.
А другие — не придется ли им также ступить на этот путь? Если каждый член общества станет необходим окружающим и зависим от них, сохранит ли он право жить и работать по своему усмотрению?
И наконец, если каждый будет знать, что он платит другим членам общества и получает плату от них, не станет ли он требовать, чтобы сосед отчитывался перед ним?
К примеру, долго ли еще общество будет позволять не вполне полноценным людям производить на свет неполноценных детей, которые потом дорого обойдутся тому же обществу?
Разрешат ли девушке, будь она хоть светоч ума, получить образование, на которое уйдет много времени и будет потрачено много средств — ведь потом, после двух-трех лет «производительного труда», она может выйти замуж и ограничиться ролью матери семейства?
А безобидный персонаж карикатур — пьянчужка, а герой модных романов и кинофильмов, хлещущий виски, — не станут ли они восприниматься как вызов обществу, для которого каждая бутылка столового красного, каждая рюмка спиртного рано или поздно обернется лечением в клинике, сложными анализами, изощренными операциями? А тот, кто обжорством повышает содержание холестерина у себя в крови, не есть ли он потенциальная обуза на шее у общества?
Из-за автомобилистов, которые по воскресеньям не отказывают себе в удовольствии гнать машину на большой скорости или попросту позволяют себе засмотреться на пейзаж, приходится в каждой стране содержать тысячи полицейских, машин «скорой помощи», санитаров, доноров и хирургов.
А как быть с пилотом реактивного самолета, наделенным поэтической рассеянностью и мечтательностью? Что, если того, кто производит атомные бомбы, начнут обуревать шекспировские страсти?
Не станут ли всех нас в один прекрасный день рассматривать с точки зрения нашей пригодности к профессии космонавта?
О какой свободе можно будет в таком случае говорить?
Как видите, я не позволяю себе напрямик затронуть важнейшие темы ваших ученых споров.
Я осмелился только — притом не слишком всерьез — бросить взгляд со стороны, пусть даже с известным преувеличением, на этого самого человека XX века, которого вы собираетесь тщательно анализировать.
Не предвосхищая ваших выводов, выскажу только уверенность в том, что вы, во всяком случае, еще раз выразите свое доверие к нему, как поступали по отношению к своим современникам ваши предшественники с тех самых пор, как появились люди, считающие своим долгом сделать существование себе подобных немного менее мучительным, немного более достойным.
Быть может, слишком преуспев в своем труде, вы породили новые проблемы?
Ну что ж, если так — вы опять впряжетесь в работу, памятуя, что высшая доблесть не в том, чтобы преуспеть, а в том, чтобы снова и снова возобновлять попытки.
Это статья Уголовного кодекса, рассматривающая случаи, когда ответственность преступника ограниченна или даже сводится к нулю.
Вот ее точный текст: «Преступление не имеет места в случае, если подсудимый действовал в состоянии невменяемости или под влиянием силы, которой он был не в состоянии воспротивиться».
Быть может, все это годилось во времена Наполеона (Уголовный кодекс датируется 1810 годом), но уж в наши дни…
В наши дни мы располагаем куда более обширными научными знаниями в области человеческой психологии. Наибольших успехов за последние сто лет медицина достигла именно в сфере психиатрии. Мы ушли далеко вперед от Шарко[152]. Подумать только, до него курс психиатрии вообще не читался! Были профессора неврологии, а психиатрия рассматривалась как фантазия, ненаучная дисциплина!
Широкая публика очень мало еще разбирается в таких вещах, но, как только это ее затрагивает, она сразу же начинает понимать: что-то тут не так. Едва разыгралась драма в Сеста[153], и наутро уже вся Франция почувствовала, что с правосудием у нее не все ладно.
Вернемся к этой самой 64-й статье:
«Преступление не имеет места, если подсудимый действовал в состоянии невменяемости…»
Когда в суд приглашают психиатра, который обследовал обвиняемого, и задают ему вопрос о невменяемости, что он может ответить? Ни один психиатр в мире не в состоянии дать точный ответ, потому что не знает, в каком состоянии был человек в момент совершения действия. Возможно, он находился в состоянии временного помешательства, возможно, действовал хладнокровно.
Вдобавок, такой вопрос ставится, как правило, спустя год или два после того, как преступление совершилось.
Следовательно, вопрос этот по сути своей антинаучен.
Еще хуже обстоит дело с продолжением статьи:
«…Или под влиянием силы, которой он был не в состоянии воспротивиться…»
Не растолкуете ли вы мне, что это за сила такая, которой невозможно воспротивиться?
Как поступают в этом случае психиатры? Им хорошо известно, что суду, для того чтобы признать наличие смягчающих обстоятельств, необходим психический изъян или нарушение. Раньше, к примеру, считалось, что эпилепсия — предпосылка к психическому расстройству. Теперь мы прекрасно знаем, что эпилептик может обладать как телесным, так и психическим здоровьем, а также, что, для того чтобы избегнуть ответственности, вовсе не обязательно обладать физическим изъяном!
Эта шестьдесят четвертая статья — коварная штука!
Сумасшедший, который год назад убил проститутку, был приговорен к семи годам тюрьмы.
Поразительней всего то, что председатель суда со всей откровенностью объявил: преступника придется отправить в тюрьму только за неимением более подходящего заведения.
Во Франции нет исправительных заведений, предназначенных для лиц с ограниченной ответственностью, которых все же нет необходимости держать под замком всю жизнь. В других странах имеется конкретный опыт, там существуют психиатрические лечебницы, в той или иной степени находящиеся под охраной полиции, но по сути являющиеся медицинскими учреждениями: такие заведения вполне себя оправдывают.
Ж. Граван, профессор криминологии Медицинского факультета в Женеве и одновременно председатель кассационного суда (во Франции такое сочетание покажется немыслимым), возглавляющий также самое передовое в Европе или даже во всем мире Криминологическое общество, заметил во время беседы за «круглым столом», в которой я недавно принимал участие, что швейцарский Уголовный кодекс создан на куда более широкой биопсихологической основе, чем французский, и является значительно более передовым; при этом он добавил: «Во Франции, где Уголовному кодексу более ста пятидесяти лет, судья находится в плену сугубо теоретического понятия ответственности».
Я хорошо знаю криминологов. Все они точно так же, как я, убеждены, что лет через двадцать пять суды в нашем нынешнем виде исчезнут. Их заменят комиссии, в которые войдут медики, социологи, психологи, психиатры и т. д., которые будут изучать человека. Возможно, туда войдет и представитель министерства юстиции. Эти судьи и станут решать, следует ли отправить такого-то в исправительное заведение или препоручить его заботам врача.
Несколько лет назад, когда в Англии появились первые работы о дополнительной У-хромосоме, обнаруженной у правонарушителей, можно было предвидеть, какое влияние на уголовное право будет иметь это открытие.
Недавно мы обсуждали эту проблему в беседе за «круглым столом» на швейцарском телевидении. Эта У-хромосома доказывает, что могут существовать неизвестные физические элементы, которые полностью определяют поведение человека. Она указывает на склонность если не к преступлению, то к асоциальному поведению.
Впрочем, те, у кого есть эта дополнительная хромосома, вовсе не обязательно становятся убийцами — почти все они с детства совершают всякие мелкие кражи, воруют на улицах с лотков и вообще занимаются жульничеством. Правда, некоторые из них на этом останавливаются. Но начинают они с примитивных правонарушений.
Все же я думаю, что в области биохимии генов и от этого зла будет придумано лекарство. Достаточно вспомнить, что ныне существуют терапевтические методы лечения многих заболеваний, слывших в свое время неизлечимыми, но теперь побежденных усилиями медицины.
В ходе прискорбного дела, разыгравшегося в Сеста, французы судили правосудие. Прежде всего, однако, следовало бы лишить прессу и радиовещание права обсуждать поведение человека, над которым еще не было суда. В этой истории больше всего заметна роль радио, взбудоражившего умы! Этого человека объявили «безжалостным Фурке» — точь-в-точь как недавно, когда сам министр не постеснялся разглагольствовать по телевидению о «Версальском чудовище». Тогда речь шла о пятнадцатилетнем мальчишке, которого все психиатры признали невменяемым: не случайно против него не стали возбуждать дело, а просто поместили в исправительное заведение. Но мы слышали, как господин Фуше на всю Францию вещал об «этом чудовище»! С каких пор у кого бы то ни было, даже у министра, появилось право объявлять человека виновным до того, как вина его признана судом?
Если бы такое позволила себе какая-нибудь газета в Англии, ей пришлось бы уплатить колоссальную компенсацию, не говоря уж о штрафе!
Пока суд не вынес решения, никого нельзя считать «чудовищем»; да и вообще, слово это не употребит ни один ученый и ни один человек, хоть сколько-нибудь разбирающийся в юстиции и психологии. Это вопиющее нарушение всех и всяческих правил!
А эта пятнадцатидневная осада! Все знали, что у Фурке есть радио, и тем не менее по радио преспокойно рассуждали о его деле: «Его непременно сцапают! Его уморят голодом!» Что может быть омерзительнее? Почему не нашлось никого, кто сказал бы: «Замолчите, пришлите к нему психиатра!» Здесь требовался не офицер жандармерии!
А чего стоит заявление префекта: «Сдавайтесь, мы вам дадим адвоката». Ну разумеется! Почему бы и не дать ему адвоката? Хотя на самом деле правосудие не стало бы им заниматься, а психиатры сразу же признали бы, что он не отвечает за свои поступки. А как с ним обошлись? Довели до исступления и навязали ему «роль».
Поведение должностных лиц просто скандально! Полиция с некоторых пор завела привычку выступать по радио и по телевизору. Полицейские чины раздают интервью. Но на то ведь и тайна ведения следствия, чтобы не объявлять человека на весь белый свет виновным — на случай, если потом окажется, что он вовсе не виноват!
Закон перестал защищать нас.
Но для того, чтобы это сказать, пришлось дожидаться, пока погибнут Фурке и его дети.
Офицер жандармерии сказал по радио, что преступник располагает «боевым оружием». Этим оружием был длинноствольный карабин 22-го калибра — почти детская игрушка. Вообразите себе: майор и полковник жандармерии, не говоря уже о двух сотнях жандармов, ждут выстрелов из карабина 22-го калибра, принимая его за боевое оружие! То, что Фурке застрелил жандарма, — чистая случайность. А все вместе — омерзительная неразбериха.
Причина же в том, что мы держимся за старый кодекс времен Наполеона.
Четыре дня назад — 21-го — я завершил роман, сто восемьдесят какой-то по счету, и поначалу мне казалось, что он пойдет легко. Однако уже в первый день на девятой или десятой странице я почувствовал, что нет смысла тянуть его до конца, все равно ничего живого не получится.
Как всегда, когда пишу, я был один у себя в кабинете с зашторенными окнами. Я ходил кругами и, не сдерживай меня непонятный ложный стыд, немедленно порвал бы эти несколько страниц, подождал бы дней десять, а потом начал новый роман.
В этом году у меня это уже второй или третий случай. На сей раз даже глаза защипало. Потом, хоть и без особой веры в себя, я снова сел за машинку. Думаю, я написал лучший роман о Мегрэ. Но точно я это узнаю, когда примусь его редактировать. С самого Каннского фестиваля[155] мне хотелось написать книгу, полную солнца и нежности. Она уже существовала у меня в голове вместе со всеми героями и декорациями. Но написал я из нее всего странички три. Она была совсем не про Мегрэ, и героями там были люди, которым около тридцати. А сейчас я вдруг осознал, что в романе «Мегрэ и старики», который как бы заместил эту ненаписанную книгу, я выразил ту же нежность и так же наполнил его солнцем, хотя возраст его персонажей колеблется между семьюдесятью двумя и восьмьюдесятью пятью…
Вот так! Я-то думал писать в этой тетради вовсе не о таких вещах. Но надо же с чего-то начинать. У меня нет намерения ни писать мемуары, ни вести дневник. Может быть, мне хочется время от времени запечатлевать течение жизни? Тоже нет.
Полагаю, на самом деле все упирается в давние годы детства. Лет с семи-восьми меня завораживала бумага, карандаши, гуммиластики, и писчебумажная лавка казалась мне куда привлекательней, чем любая кондитерская. Мне нравился там даже запах. Желтые карандаши, слишком жесткие, чтобы писать ими в школе, казались мне безумно благородными и аристократичными. То же было и с некоторыми видами бумаги, например с чертежной, которая, кажется, называется ватманом; ею пользовались те мамины постояльцы, кто учился в университете на горного инженера. Неделями, а то и месяцами они трудились над одним листом. А в конце, когда китайской тушью (о, благородство этих маленьких пузырьков!) была проведена последняя линия, они стирали (так стирают белье) изнуренную бумагу.
Думаю, к тому же времени относится и моя страсть к тетрадям, но не к школьным, даже в тонкости которых было что-то инфантильное, а к так называемым «общим» — с расчерченными тонкой сеткой клеток страницами, толстым, с красным обрезом, в обложках из грубого полотна или холстины. Я прокрадывался в комнаты к студентам и любовался этими тетрадями, гладил их. Обычно они были исписаны мелким, почти неразборчивым почерком, кое-где были вкраплены рисунки — чертежи у студентов технических факультетов, а у медиков изображения разных человеческих органов.
На одиннадцатом, кажется, году я купил наконец первую в моей жизни общую тетрадь и не знал (как и сейчас, сорок семь лет спустя), что в ней писать. Конечно, на первой странице я изобразил свою фамилию. Затем несколько стихотворений, несколько фраз из книг, которые я тогда читал. Я заполнил таким образом, вероятно, страницы три-четыре, правда с большими пробелами.
В пятнадцать лет — очередная тетрадь, но на этот раз стихи в ней были мои собственные. Две страницы, не больше.
Третью тетрадь я купил в двадцать один год. То был период, когда я писал рассказы для журналов. Чтобы заработать на жизнь, я сочинял их от трех до семи штук в день. А вечером писал в тетради, как я тогда говорил, «для себя», то есть «настоящую литературу». Помнится, десятка два из этих рассказов я потом перепечатал на машинке, так что они должны быть в какой-то папке.
Кстати, о пишущей машинке. Для меня самого до сих пор удивительно, что я, который так любит хорошую бумагу, карандаши, ручки, тетради в обложках, с шестнадцати с половиной лет печатаю на машинке, но так было заведено в газете, где я работал репортером. И к машинке я до того привык, что долгие годы и даже десятки лет практически ничего не мог написать от руки.
В 1940 году в Фонтене-ле-Конт, где я жил во время войны, я купил несколько тетрадей. Тогда уже невозможно было найти настоящие толстые общие тетради, которые так восхищали меня в детстве. Не было уже ни холщовых обложек, ни красных обрезов.
На этот раз, в сороковом году, я вывел на первой странице слово «Педигри». А на следующей странице изобразил нечто вроде генеалогического дерева Сименонов.
Тетрадь эта предназначалась моему сыну Марку, а иметь других детей я не надеялся, так как один рентгенолог сказал, что жить мне осталось от силы два-три года.
Интересно, что случаю было угодно, чтобы эта тетрадь разделила судьбу предшественниц. Я исписал несколько страниц, на которых рассказывал о своем детстве, главным образом о своей семье, — с мыслью о сыне, у которого в соответствии с предсказанием рентгенолога почти не было шансов по-настоящему узнать меня (Марку было полтора года). Клод Галлимар, приехавший повидаться со мной, привез мне известия об Андре Жиде, с которым он иногда встречался в неоккупированной зоне (кажется, в Ницце). Клод рассказал Жиду про эти тетради. Жид, с которым у меня была многолетняя переписка, попросил прислать ему копию. А затем в письме посоветовал мне бросить ручку, перестать рассказывать от первого лица, а начать печатать мою историю, как роман, на машинке.
Страницы, написанные от руки, стали книгой «Я вспоминаю».
Машинописные — книгой «Педигри».
Мировая история в том виде, в каком она записана, запечатлена в скульптурах, на картинах, изложена в энциклопедиях, сводится в конечном счете к истории нескольких сот людей (их можно свести и до нескольких десятков) философов, ученых, деятелей искусства, которые стали вехами нашей эволюции и которых вполне достаточно, чтобы влить в нас каплю гордости за то, что мы люди, и каплю надежды.
Однако им всегда противостояло насилие, состоявшее на службе у религиозных, политических и националистических идей. Почти все те, кому теперь у нас воздвигнуты памятники, оказывались в той или иной мере жертвами насилия, жертвами грубой силы и идей, которые ее направляли.
Так почему же сейчас должно быть по-другому? Уже три года как я отказываюсь надевать ордена даже на официальные церемонии. Не являются ли они свидетельством того, что власть расценивает вас как хорошего слугу? Хорошего слугу насилия?
Само собой, это достаточно банально. Но за этими неловкими фразами я ощущаю нечто, чего не могу выразить. В романах у меня все иначе. Там я стараюсь избегать намеков на этот счет и вообще касаться любых идей подобного рода. И вовсе ни из-за того, что кому-то это может не понравиться, а из страха выглядеть ангажированным. Я ведь не принадлежу ни к той, ни к другой стороне.
Ангажированный человек, кто бы он ни был, пугает меня, вызывает у меня отталкивание. Я спрашиваю себя, а искренен ли он. И если вижу, что да, начинаю сомневаться в его умственных способностях.
Об этом я могу говорить только с моим десятилетним сыном. Старшему это неинтересно. Тем лучше? Возможно.
Я люблю человека. Его история, особенно первые шаги, волнуют меня куда сильнее, чем любые драматические страсти. Я люблю следить за тем, как он век за веком ищет себя, падает и снова пытается идти вперед.
Как горестно видеть его не личностью, а частью толпы, внимающим тем, которых называют его правителями и которые стали таковыми только потому, что кто-то там отдал за них голоса!
Нет, эти тетради решительно не предназначены для публикации, и я, вероятно, попрошу наследников уничтожить их после прочтения.
В сущности, они необходимы мне, чтобы избавиться от всего, что мучает мой мозг. Когда мне нужно ответить на важное письмо, я делаю это немедленно, чтобы оно не преследовало меня целыми днями. То же самое и здесь: я хороню то, что тревожит меня, чтобы больше об этом не думать.
Маленькая передышка перед тем, как появятся гости и приедут Нильсены[156]. Ну, они-то меня не утомляют: беседуя с ними, мне не приходится напрягаться. А вот вчера был Пьер Бенуа[157]. Этот совсем другое дело: дьявольски хитер (плеоназм, ну и пускай) и к тому же страшно чувствителен. Я вечно боюсь его обидеть, и потому у меня ощущение, будто я разговариваю с ним на цыпочках. Впрочем, все это имеет весьма далекое отношение к тому, о чем я хотел написать.
Исписал четыре страницы, но все зачеркнул: слишком много имен, слишком много людей, которые еще живы и которых мне не хотелось бы задеть.
Я все задаю себе вопрос, а насколько они искренни, несмотря на расхождение между их публичной и частной жизнью.
Этот вопрос беспокоит меня. Безусловно, множество людей, гораздо моложе меня, проживших куда меньше моего, не делают из этого проблемы и довольствуются тем, что называют это лицемерием и цинизмом.
Им показывают человека, какой он есть, а они после недолгого контакта бегут от него.
А я не только сомневаюсь, но и не понимаю. Потому что не верю в насилие, физическое и моральное, в цинизм, в расчетливость, во всяком случае, применительно к людям, о которых я только что говорил.
Пытаюсь понять, и оказывается, что это безумно трудно. Финансисты? Парижские и лондонские знаменитости? Европейские или голливудские звезды? Слава, деньги, власть, жизнь…
Этого нет, в чистом виде не бывает. И кроме всего прочего, такие люди так же уязвимы, если не больше, как любой другой человек.
И вот теперь я спрашиваю себя, как, почему? Как они настраивают себя, чтобы писать то, что пишут, чтобы верить или создавать видимость веры в то, во что они верят или делают вид, будто верят?
Мне хочется считать их порядочными людьми. Такими же порядочными, как рабочий, как консервативный, но зачастую благородный мелкий чиновник.
И тем не менее они избегают осуждать конголезский кризис[158] — только из-за своих катангских акций, кубинский[159] — из-за инстинктивного страха перед коммунизмом.
Они извращают все — алжирскую войну[160] и внутреннюю политику. Может, они и вправду видят только то, что хотят видеть? Интересно, приходится ли им для этого делать какое-то усилие над собой и бывают ли у них минуты, когда они сомневаются или даже точно знают, что на самом деле все не так?
А может, под влиянием корыстных интересов у них вырабатываются искренние убеждения, как бы противоречащие всему, что они знают?
Они встречаются со знаменитыми медиками, биологами, адвокатами, которым изо дня в день приходится постигать человека, такого, каков он в действительности.
Так как же эти люди могут видеть его не таким, какой он есть, а таким, какой он должен быть, чтобы их интересы были защищены и их образ мира не замутился?
Слишком упрощенно было бы считать подобных людей этакими монолитами. Я-то прекрасно знаю, какие они слабые, знаю, что их раздирают комплексы, что они нередко испытывают страх, стыд, пытаются успокоить себя.
Но мой разум (опять я вынужден пользоваться общепринятыми терминами) не дает мне никакого мало-мальски удовлетворительного ответа.
Единственно возможный для меня подступ — написать роман, вжиться на время в его героя, чувствовать, как он. Это дает мне ощущение или, быть может, иллюзию, что тем самым я немного приближусь к истине.
Я мог бы назвать и другие фамилии, других людей, которых я знал настолько же хорошо или настолько же плохо. Бывало так, что они входили со мной в отношения в те редкие периоды, когда я не возводил стены вокруг своей жизни романиста-ремесленника и жизни моей семьи.
Вот уже две недели продолжается парад гостей. Чувствую я себя от этого как с похмелья. Вполне возможно, что я повторяюсь и буду повторяться неоднократно. Впрочем, меня это ничуть не удивляет: за пятьдесят семь лет жизни у человека набирается не так уж много мыслей, да еще сомнительно, можно ли это назвать мыслями. Разумеется, я говорю не о мыслях, которые можно почерпнуть из книг. Я имею в виду то, что человек впитал в себя, что остается и в конечном счете становится частью его самого.
А остается ли что-то на самом деле?
Определенная позиция; у меня, вероятно, вечно неудовлетворенная любознательность, желание понять и не истолковывать, почувствовать человека в том, что скрыто за его видимостью.
Очень часто возникает ощущение, что достаточно будет крохотного усилия и откроешь: я такой же, как они, а они такие же, как я, и отличаемся мы лишь одеждой, привычками да словами.
И даже если они сбивают меня с толку, даже если мне случается негодовать, я все равно их люблю, может быть, потому, что чувствую их слабость.
Но какого черта эти люди осуждают себя и почему другие тоже в свой черед осуждают их?
В кабинете солнце. Пойду пройдусь в город вместе с Джонни и Мари-Жо. Всегда любил город утром, особенно ранним, когда в лавках еще убирают. Это немножко смахивает на установку декораций. Вспоминаю, например, пивные в Льеже на Соборной улице. Улица залита солнцем. А внутри голубоватый полумрак, и официант, еще в обычной одежде, выметает вчерашние или разбрасывает свежие опилки. Пахнет пивом. На панель скатывают бочки, огромные лошади пивовара терпеливо ждут и лишь иногда бьют подкованным копытом по мостовой.
Начинаю понимать, почему столько писателей вели записные книжки или дневники. Пишешь свободно, не думая о читателе. Это разговор с самим собой.
Можно позволить себе быть нелепым. Вчера, например, я размышлял о Рембрандте. Мысленно представил себе некоторые его картины. И эти образы возникли у меня неслучайно. Я как раз вспоминал о тех, кто за каких-то несколько веков создал биологию, дал миру новые горизонты. О родоначальнике картезианства[161], предвестившем всех — от Дарвина до Фрейда. А возможно, и Эйнштейна.
И внезапно мне подумалось, что зародыши этих открытий в живописном мире Рембрандта. Его светотень уже является критикой чистого разума. У человека больше нет четко очерченного контура. Впервые персонаж картины не является ее основным элементом. Он составляет часть общего. Пространство столь же важно, как он сам.
Так не являются ли художники предтечами? Мне достаточно было бы сделать несколько шагов, открыть несколько книг и найти на давно знакомых страницах справки, которые придали бы хоть какую-то цену этому зачатку идеи. Параллели (и одновременно подтверждающие даты) между некоторыми произведениями искусства и открытиями.
Я почти убежден, что иным открытиям предшествовали произведения искусства. Коро, Ван Гог, Гоген, импрессионисты… Особенно импрессионисты, поместившие человека в новый контекст. Реальное (я имею в виду то, что некогда считалось реальным) тесно перемешивается с тем, что вчера еще было ирреальным.
Не предшествовал ли Достоевский Фрейду? Фрейд сам признавался, что читал его, и тут возникает вопрос: а было бы создано новое представление о человеке, не будь этого русского писателя?
Если это так, значит, я отстал. Может быть, в таком случае абстрактное искусство тоже является своего рода предвосхищением, и оно действительно согласуется с научными теориями, которые уже пробивают себе дорогу. Однако, если не считать нескольких исключений (почему?), абстрактная живопись меня раздражает или оставляет равнодушным. Итак, я тоже, подобно множеству других людей, смогу пройти лишь малый отрезок пути. И если это в порядке вещей, то, по моей вчерашней гипотезе, человек, живший, скажем, две сотни лет назад, ничего не поймет у нас, поскольку он, сопутствуя эволюции человечества, остановился на своем отрезке пути.
Я говорю «эволюция». Никогда не решался я произнести слово «прогресс» — по той же причине, по какой не доверяю слову «счастье» и его антонимам. Мне кажется, что в конечном счете все уравновешивается.
Многим ли счастливей средний американец, зарабатывающий четыреста долларов в месяц, средневекового крестьянина? Со всеми ожидающими его ежемесячными расходами, вынужденный покупать то, что навязывает реклама, неужели он менее порабощен?
Полдень. Мы с детьми возвратились после недолгой прогулки по городу — разумеется, с покупками! Всякий раз я открываю эту тетрадь с намерением записать одно-два предложения. И начинаю строчить.
Медицина и социальная помощь в последнее время в какой-то степени упразднили естественный отбор. К знаменитым «Правам человека»[162] прибавилось новое: «право на жизнь». Право эмбриона любой ценой превратиться, так сказать, в завершенное существо. И уже просматривается «право на здоровье». Бесплатная медицинская помощь, бесплатное лечение позволяют предсказать его, равно как бесплатное обучение позволяет предвидеть «право на образование».
Но в результате провозглашения или получения этих прав не утратил ли человек все? Что останется от него, каким без отбора станет вид «человек разумный» через несколько поколений?
И не наступит ли день (а похоже, он уже близок), когда вследствие действия этого самого «права на здоровье» начнут заменять износившиеся органы, скажем, больные гланды на здоровые?
Вчера на медицинском конгрессе, происходящем в Лондоне, один ученый из Соединенных Штатов (я не люблю слова «ученый», но газеты, а следом читатели присваивают это звание всякому имеющему диплом и высказавшему какую-нибудь гипотезу), гак вот один американский ученый позволил себе заявить — и это не вызвало протестов, — что к 1980 или 1990 году медицина будет способна осуществлять отбор до рождения человека, в стадии зародыша, что появится возможность создавать существа с повышенным уровнем интеллекта (на основании какого критерия?) и существа, не знающие страха, состоящие из одних мускулов, которые будут идеальными солдатами и т. п.
Столько веков усилий, чтобы прийти к муравью!
Неужели таков ответ науки, ее решение проблемы естественного отбора? Слово «естественного» тут не подходит: речь идет о решении людском и в определенном смысле отвлеченном от природы.
Это пугает меня точно так же, как направленное обучение, как школьный табель, с двенадцати лет сопровождающий будущего человека, с записями учителей и врачей, которые на разных этапах решают судьбу сначала ребенка, потом юноши, а затем и взрослого. Поточное производство профессионалов в соответствии с потребностями общества, но в зависимости от природных способностей.
Эта революция — а она действительно революция и, думаю, гораздо серьезней французской или русской — совершается на наших глазах, не вызывая ничьих протестов.
Социальное обеспечение вовсе не является революцией, поскольку этот институт предполагает, что человек не свободен и не ответствен за свое будущее. Общество берет его под свою опеку. А приняв над ним опеку, оно совершенно логично получает на него все права. Вчера во французской палате депутатов впервые был принят закон о запрещении самогоноварения.
В общих чертах это означает, что пьянство в деревнях слишком дорого обходится государству. Но одновременно и означает, что крестьянину больше не принадлежат яблоки с его яблонь, поскольку он не может выгнать из них водку для собственного употребления.
(Меня ужасает пьянство, но ведь это только болезнь, одновременно индивидуальная и социальная, имеющая весьма зыбкую связь с яблоками, сливами и разными отходами, из которых гонится самогон. И меня пугает — или восхищает, или забавляет, пока еще не разобрался — смещение некоторых давних основополагающих принципов и замена их принципами, пока еще не писанными, не сформулированными, но тем не менее проистекающими из мер, которые на первый взгляд представляются лишь мерами практического порядка)
Однажды я уже рассказывал о вечерах, которые проводил на танцульках и в кабаре, а также о ночах на Вогезской площади. То было мое первое столкновение с миром, непохожим на тот, что был доступен мне в Льеже. В ту эпоху я, можно сказать, не знал ни деревни, ни моря. В деревню мы выезжали раза три-четыре за лето, да и был это Амбур, куда ходил трамвай, так что теперь там вообще предместье Льежа. А море — такое, как в Бельгии, я видел всего дважды. Я был обычным городским ребенком, привычным к каменным мостовым, к вплотную стоящим домам, к палисадничкам, разделенным заборами.
Кажется, только в 1924 году я поехал в Бенувиль, а потом в Этрета и остался там не то на три, не то на четыре месяца. В 1925 году в Поркероле я открыл для себя жизнь моря, рыб, крабов, водорослей и помню, как она меня ошеломила и ужаснула. Подействовала, как слишком крепкое вино. Я увидел непрестанную борьбу за существование, увидел рыб, все время либо нападающих, либо спасающихся, увидел врожденную и неизменную жестокость.
На следующий год мне захотелось открыть для себя Францию, но я сделал это не в поездках по шоссе или железным дорогам. Я решил посмотреть на нее с оборотной, не парадной стороны, к чему меня влекло всегда и во всем. Именно поэтому, а вовсе не ради спортивного достижения (а в ту пору это могло считаться спортивным достижением) я решил пересечь Францию с севера на юг и с востока на запад по рекам и каналам. «Жинетта» была пятиметровым катером. Неподвижные стойки, которые я установил, позволяли накрывать ее тентом и натягивать вокруг брезент, так что на ночь получалась вполне приличная каютка. На буксире за «Жинеттой» тянулся ялик, где лежали стол и складные стулья, моя пишущая машинка и кухонная утварь.
Маленький городок, деревушка выглядят с реки или канала совсем не так, как с дороги. Тут открывается их подлинный, куда более древний облик.
Еще через год мне по моему заказу в Фекане построили новое судно — «Остгот». Сперва я привел его в Париж, пришвартовался у Вер-Галан и освятил (из пижонства), причем освящал его кюре из собора Нотр-Дам. Потом была Бельгия, Голландия, Германия.
В Делфзейле, который стоит на реке Эмс, я написал первый роман о Мегрэ. Потом то там, то здесь, между прочим в Ставорене, где я зимовал на борту «Остгота», написал еще не то два, не то три романа из этой же серии.
Однако я не собираюсь здесь, и уж тем более сегодня, рассказывать о своей жизни в ту пору. Просто меня опять повело.
После возвращения в Париж последовала целая серия путешествий, и так продолжалось до самой войны. Зимой Лапландия и Норвегия, затем большой тур по Европе, Африка, которую я пересек с востока на запад, что по тем временам было и сложно и тяжело, Соединенные Штаты, Панама и Эквадор, Таити, Новая Зеландия, Австралия, Индия и т. д. Ну, а также поездки в Россию, Турцию, Египет.
Я отправлялся туда, куда хотел. Но не в поисках экзотики. Да ее и мало в моих романах. Можно по пальцам пересчитать те из них, которые я назвал бы экзотическими. Действие «Постояльцев отеля «Аврано» происходит в Турции, «Негритянского квартала» — в Панаме, «Лунного удара» — в Габоне, «Сорока пяти градусов в тени» — на пути из Матади в Бордо, «Старшего в роде Фершо» — в Конго, «Алчущих» — на Галапагосских островах. Что-то я, наверное, забыл, но немного. «Банановый турист» — на Таити, «Долгий рейс» — везде понемножку. Да притом элемент экзотики не играет в них слишком большой роли.
Я утверждаю: где бы человек ни жил, дерево всегда остается деревом, как бы оно ни называлось — бавольник, фламбойя или дуб.
Экзотика существует лишь для тех, кто приезжает поглазеть. А я не терплю туризма.
Я не искал в других странах чего-то необычайного. Напротив. Я искал то, что в человеке везде одинаково, — константы, как выразился бы ученый.
Прежде всего я пытался взглянуть издали, с иной, отличной, позиции на тот мирок, где я обитал, и с дальнего расстояния отыскать шкалу для сопоставления.
Путешествовал я за свой счет. Но я был знаком со многими главными редакторами газет и журналов, в частности с Пруво (тогдашним редактором «Пари-суар»), Флораном Фельсом («Вуаля»), Бэльби («Энтрансижан», а впоследствии «Ле жур»), и перед отъездом предлагал им за определенную плату серию из шести, восьми или дюжины статей, чем покрывал расходы. И даже когда на своем третьем судне «Аральдо» почти год плавал по Средиземному морю, то и тогда сделал несколько очерков для еженедельника Галлимара, который в ту пору редактировал Эмманюэль Берль.
Когда на прошлой неделе Конго стало центральным событием выпусков новостей (каков стиль!), а таковым оно остается и до сих пор, я из любопытства перечитал, чего со мной доселе не случалось, статьи, написанные в 1933 или 1934 году (нет, в 1932-м, я только что проверил). Главное, я поразился, обнаружив, что тогда мой стиль был куда блистательней и отделанней, чем теперь, и это меня обрадовало, поскольку уже много лет моей первейшей заботой было сделать его как можно более шероховатым и нейтральным, чтобы возможно ближе подогнать под мышление моих героев.
Но еще больше меня поразило, что эти статьи, написанные второпях, без какой бы то ни было политической или философской подкладки, предвосхитили все, что потом происходило в Африке. Даже само заглавие «Час негра» могло бы пригодиться в наши дни.
И вывод. Один тогдашний фильм назывался «Африка говорит вам». Я заимствовал это название и добавил: «А говорит она вам: дерьмо!»
В воскресенье мы с моим издателем Нильсеном все не могли решить, переиздавать или нет эти статьи; они, безусловно, могли бы помочь людям понять нынешнюю ситуацию в Африке. Свен стоял за переиздание. Но я все-таки сказал: нет.
Я романист и хочу быть только романистом. А главное, не желаю придавать чрезмерного значения тому, чем забит мой письменный стол. Название другой серии очерков «Голодающие народы» — о Западной Европе в 1933 году — сегодня было бы не менее любопытно, чем тогда. А тогда это было ужасно смело: тема была чуть ли не табу, она испугала Пруво и его «Пари-суар», так что напечатал их в конце концов Бэльби в «Ле жур».
«Европа 33» — панорама Европы в один из переломных моментов ее истории…
Кажется, Клерамбо (книгу Ромена Роллана я читал три десятка лет назад) в 1914 году[163] в день объявления войны хладнокровно читает объявления о всеобщей мобилизации. Он — «против». Но вот проходит военный оркестр, и он с удивлением обнаруживает, что шагает в ногу с солдатами.
Я часто вынужден был не поддаваться. Это простой выход. Бывают моменты, когда неприсоединение, неучастие воспринимается как измена, и тогда все против тебя.
Любой «идеал», хочешь не хочешь, влечет за собой достаточно ожесточенную борьбу с теми, кто его не разделяет. Даже религии вдохновляли на массовые убийства.
Я чувствую себя гораздо ближе к кроманьонцу[164], чем к человеку Ренессанса, для которого жизнь (разумеется, чужая) почти ничего не стоила. Впрочем, и кроманьонец слишком схож с нами. На примитивных пещерных рисунках мы уже видим человека, гордящегося тем, что он убил, пускай зверя, но все-таки убил. Нужно уходить еще глубже.
Семейство горилл в одном фильме растрогало меня так, как ничто никогда не трогало, и я подумал вовсе не о Дарвине, а о подлинном благородстве.
Ни один так называемый дикий зверь не выходил до сих пор на охоту, чтобы ради собственного удовольствия убить как можно больше жертв.
Видел ли кто-нибудь льва, горделиво убивающего тридцать или там сорок антилоп, хотя съесть он их заведомо не способен?
Знаю, все это банально и сбивчиво. Основополагающие истины произносились уже сотни раз и крайне убедительно. Так что я и сам, по правде сказать, не особенно им доверяю. Все пословицы противоречат друг другу. Равно как и евангелия — церкви это прекрасно известно: написаны толстенные тома, доказывающие, что никаких противоречий там нет и в помине.
«Характеры» Лабрюйера[165], которыми так восхищаются, мне кажутся фальшивыми из-за стремления автора спрессовать истину.
Разум объясняет все. И все неверно. Как арифметика.
Я предпочитаю наугад кружить около примитивной идеи, пока не почувствую ответа. Но если это в какой-то степени удается мне в романах, то здесь возникает ощущение тупика. Хуже всего, что я продолжаю что-то искать и никогда не чувствую себя удовлетворенным.
Я, вне всяких сомнений, зря начал эту тетрадь: рискую заработать на ней привычку рефлектировать. Это было бы катастрофой. Несколько успокаивает меня только то, что эти страницы не имеют никакого значения и я всегда могу их сжечь.
Однако мне доставляет удовольствие марать их и видеть, как они умножаются.
И снова я у себя в кабинете. Впервые в жизни сижу в своем кабинете (я хочу сказать, это первый кабинет, где…) не в часы работы. Может, это возраст? Или этот кабинет действительно «мой»?
Вчера мы с женой, Джонни, Мари-Жо и молоденькой соседкой, которая на время отдыха нанялась к нам присматривать за детьми, ехали в поезде Венеция — Лозанна. Нас было пятеро. Я взял шесть мест, то есть целое купе, в вагоне первого класса. Поезд был набит, как на карикатурах, как бывают набиты только итальянские поезда. В коридорах не протолкнуться: пассажиры и вещи — чемоданы, сумки, всевозможные тюки, старики, дети. Впечатление такое, будто все это спрессованно в несколько слоев; в уборные не протиснуться: они блокированы пассажирами да к тому же завалены багажом.
У нас в купе было одно свободное место. А в коридоре стоят дети. Правда, у Мари-Жо в дороге расстроился желудок, и ее необходимо было уложить. Но не будь этого, мы все равно никому не предложили бы свободное место. Меня все время грызла совесть. И одновременно я был зол, что приходится ехать в таких чудовищных условиях.
Я уже не способен ни жить в гостиницах, где у меня не будет своей ванной и где скверно обслуживают, ни есть в бистро.
Почему? В детстве у меня не было водопровода в спальне, а так называемые «удобства» находились во дворе. Я страдал от вони ночных горшков и помойных ведер. «Основательно» мы мылись лишь раз в неделю, по субботам, на кухне, используя для этого стиральный таз. На неделю полагалась одна рубашка и одна пара носков.
В те времена шахтеры уходили с работы без всякого душа; лица у них были черные, и только глаза блестели. Они сами себя называли «черномордыми».
А теперь у них душевые, и у многих даже собственные домики.
Один английский парламентарий недавно сказал по телевизору:
— Лейбористская партия теряет позиции из-за того, что рабочий приобщился к собственности. Ему больше нечего добиваться, и он становится консерватором.
Народ, как его именуют, не только становится консервативным, но и усваивает буржуазную мораль, буржуазные табу.
Когда-то мне казалось, что оба полюса общества, простой народ и крупные собственники или аристократы, в той или иной степени отвергают ограниченную мораль средних классов. Но низы поднимаются, верхи опускаются. Средний класс распространяется в обе стороны, а с ним и его табу.
Каждый что-то имеет — счет в банке, дом, автомобиль… И выходит, каждому есть что защищать.
От кого?
Не знаю, к чему я клоню, рассуждая таким образом. Вероятно, ни к чему. Все зыбко. Как-то это связано со всем тем, что я писал раньше, но связь достаточно неопределенная.
Вот, к примеру, готовится декрет (не закон, а декрет, так как Франция снова вернулась к декретам), ограничивающий свободу печати. И что же? Протестуют, дай бог, несколько газет.
Всем известно, что финансовый консорциум Юньон Миньер до сих пор препятствует установлению мира в Конго и создает опасную ситуацию. Налицо грязное мошенничество. О нем писали газеты, по крайней мере некоторые. Бельгийцы противились, однако были вынуждены предоставить Конго независимость. Но их марионетка, именуемая Чомбе[166], тотчас же провозглашает независимость Катанги.
Франция утверждает, что сохранение Алжира является для нее вопросом жизни и смерти.
Но ведь без Катанги Конго нежизнеспособно.
По крайней мере уже неделя, как весь мир согласился с этим, и вчера войска ООН должны были войти в Катангу.
Однако это не было сделано.
Мир рискует дождаться «священной войны» черных африканцев.
Что произошло? Чьей пропаганде, чьему шантажу обязаны мы таким поворотом событий?
Это тоже связано и с «черномордыми» из льежских шахт начала века, и со вчерашним поездом.
«Богатому трудней войти в царствие божие, чем верблюду пройти сквозь игольное ушко»[167].
Я часто думаю об этих словах из Евангелия. И часто мне бывает стыдно, как вчера. Я спрашиваю себя, а не бесчестно ли я поступаю, воспитывая детей в так называемой роскоши.
Будь я один, разве бы я не отказался от нее? Я неоднократно делал попытки изменить свою жизнь да и сейчас не прекращаю. Ведь образ жизни, какой я веду, противоречит моим убеждениям, моему инстинкту. Оттого, вероятно, и угрызения совести. Во всяком случае, это меня угнетает. Но, как все, я успокаиваю совесть тем, что иначе я, дескать, не смог бы работать, что никому от этого хуже не будет, что в процессе эволюции общества естественно, что…
Только это ложь. И именно потому, что другие приспосабливаются точно так же, как…
Но, с другой стороны, мне прекрасно известно, что равенства не существует; видимость равенства возможна лишь при условии урезания всего, что возвышается над средним уровнем. Я признаю наличие биологической необходимости естественного отбора, ведущего к уничтожению равенства подобного рода.
Но для моего спокойствия этого недостаточно. Я живу в замке, который был построен в XVII веке для семейства почти всемогущего бальи[168]; во дворе находились три тюрьмы. И вот уже четвертый год я изо всех сил стараюсь добиться, чтобы каждая комната в нем была прекрасна, каждая стена приятна для глаза, каждый предмет обстановки был маленьким чудом.
Пока это разрешается. Кем?
Я заметил, верней, знаю по опыту, что у интеллектуалов, людей образованных или развитых, реакция на глубинные инстинкты и страсти точно такая же, как у всех прочих. Единственная разница — они пытаются оправдывать свои поступки.
Поведение Наполеона мало чем отличается от поведения какого-нибудь честолюбца из крохотного городишки. Дело лишь в размерах, в масштабах. А основа та же. Бальзак в личной жизни вел себя так же наивно, как самый простодушный, самый примитивный из его героев.
А взрывы гнева, злопамятность, нелепые хитрости, скажем, Гюго или Пастера… Я видел, как великие врачи плели гнусные интриги ради медали, ордена, кресла в Академии медицинских наук.
Нет ни малейшей разницы в непритворном поведении, в реакции на страсти у людей образованных и необразованных, разве что у первых механизм усложняется более или менее специфическими размышлениями, позднейшими истолкованиями («Мемориал острова Святой Елены»[169]) и так называемыми проблемами совести.
Мориак вел себя так же, как его привратник или истопник; единственная разница — из своего поступка, который он считал постыдным, он извлекал материал для книги или статьи. То же самое с Грэмом Грином и другими. Фрейд в личной жизни был прототипом всех тех, кого он описал. Точно так же и Достоевский.
Древнегреческие трагики, Шекспир и другие драматурги всего лишь изображали страсти в чистом виде — страсти человека улицы — и наделяли ими королей, императоров и прочих сильных мира сего.
Если я выбирал в герои неотесанного человека (правда, не всегда; см. «Президент», «Сын» и еще кое-какие романы), то только для того, чтобы избежать изощренных истолкований, искусственных реакций, порожденных образованием или культурой.
У простого человека поведение не так искусственно, оно зримей и естественней.
Вот, к примеру, упорное использование слов, которые не соотносятся ни с понятиями, ни с теориями современной науки, ни с верованиями тех, кто их употребляет. В частности слов, заимствованных из самых разных религий, в том числе самых древних, самых странных. Из них сохранились главным образом слова, обозначающие проклятие, виновность, запрет, кару и т. п.
Пример: слово «табу»; оно совершенно не свойственно людям Запада и тем не менее вошло в обиходный язык.
А почему они усвоили слово «пария»?
В основном это все выражения, связанные со страданием, грехом, смертью, агонией, карой на этом или на том свете: «… не на жизнь, а на смерть… смерть кружит вокруг… худой, как смерть… бледный как смерть… поле смерти… смерть такому-то!., любить до смерти… ненавидеть до смерти… устал до смерти… смерть в глазах… собачья смерть… ложе смерти… и т. д. и т. п. (плюс пословицы и поговорки)…»
То же со словом «мертвый»:
«…ни живой, ни мертвый… мертвый час… мертвый сезон… мертвый взгляд… мертвая погода… мертвый язык… натюрморт (в смысле «мертвая природа»)… мертвый дом…»
То же со словом «грех» (даже без всякого религиозного смысла).
Или вот еще: «как в агонии…», «агонизировать…», «агонизируя…». Эти слова используются очень часто — и в прямом и в переносном смысле, но очень редко в том, какой придается им современной медициной.
Чистилище… ад…
Это все наследие страха, доставшееся нам от незапамятных времен, принадлежавшее сотням религий, и мы сохраняем его, передаем с помощью слов нашим детям, хотя — о, ирония! — пытаемся дать им более или менее рациональное и научное представление о мире.
Мы тащим за собой тысячелетия страха!
Ну, вот и все. Я закончил свой коллаж. Перечитывать не стану. Так будет честнее.
Я часто повторяю, что я аполитичен, и полагаю, так оно и есть. Однако сейчас, если бы у меня было французское гражданство, вполне возможно, я поддался бы искушению поставить свою подпись под «Манифестом 121 или 125»[170] (цифра не имеет значения), требующим, чтобы за солдатом, которого посылают в Алжир, где он будет вынужден совершать действия, в какой-то мере противоречащие его убеждениям, было признано право на дезертирство. Я отчасти завидую тем, кто отважился подписать его и теперь подвергается за это гонениям. Мне хотелось бы, чтобы все артисты, писатели и т. д. устроили нечто вроде забастовки солидарности со своими коллегами, для которых теперь закрыт доступ на телевидение, в кино и в субсидируемые правительством театры, а главное, с преподавателями, пострадавшими куда сильней. Все эти меры возмущают меня, вызывают негодование.
Но я бездействую. И, вне всякого сомнения, не только потому, что я не французский гражданин, но и потому, что, как всегда, чувствую: обе стороны используют ситуацию в достаточно мутных целях. Поступаю я так вовсе не из эгоизма и — это бесспорно — не ради спокойствия своего и своих близких. И тем более не из осторожности. Причина, скорей, в тягостном чувстве, которое я испытываю при определенного рода использовании идей, какими бы чистыми они ни были.
И в то же время я отдаю себе отчет, что во мне сидит некое чувство, с которым я ничего не могу поделать и которого несколько стыжусь. Эксперимент де Голля[171] с самого начала вызывал у меня отталкивание, и не только по причине самонадеянности де Голля, его пренебрежения к чужому мнению или из-за тех, чьи интересы представляет он и его окружение (все эти теоретики пришли из крупных университетов и пытаются свести социальные проблемы к математическим уравнениям, а между тем в той или иной степени работают они на крупные банки и промышленно-финансовые группы), но также и потому, что я убежден: он неизбежно закончится крахом. Пройдет года два, и это станет очевидно.
Это поражение, временное и, надеюсь, непродолжительное, есть поражение Франции. Оно заметно сегодня, но еще заметней станет завтра в ООН, если не произойдет что-то непредвиденное.
Я люблю Францию. Она мне ближе всех других стран, хоть я и не являюсь ее гражданином и довольно редко бываю в ней.
И тем не менее, когда смотрю телевизор, я ловлю себя на том, что желаю новых неудач французской политике, так как это политика де Голля.
Не оттого ли я желаю Франции возрождения и подлинного расцвета в отдаленном будущем после некой неведомой революции?
А может, я просто жажду оказаться правым? Или это потому, что я радуюсь поражению человека, который мне антипатичен, но к которому тем не менее, после того как он остался чуть ли не в одиночестве, я начинаю испытывать жалость?
Я предпочел бы быть уверенным, что эти последние предположения не соответствуют истине.
Три дня на Криминологическом конгрессе в Лионе. Юристы, врачи, психиатры, судебно-медицинские эксперты, работники организаций социального обеспечения, тюремные капелланы, полицейские — все знатоки своего дела. Всем свойственна профессиональная добросовестность (правда, хватает и мелочного тщеславия). Но общий уровень на удивление средний. Каждый талдычит свое и едва снисходит до разговора со специалистом из другой области.
Что же касается преступника, являющегося, в сущности, основой и целью их трудов…
Над ним склоняются. С лупой, со скальпелем, с теориями. Ему задают тесты, такие же дурацкие, как те, что заставляют проходить в некоторых американских штатах для получения водительских прав. Человек? Все эти специалисты не выходят за рамки своей среды, своего класса. И они вновь склоняются над преступником. Прибытие фотографа из газеты вызывает у них куда больше интереса, чем текущие сообщения и доклады.
Жаль. Я уже писал, что такое же точно ощущение возникает у меня и от политики. Да, в общем, и от всех прочих сфер жизни.
Я никогда не был ни анархистом, ни левым. Наоборот, в ту пору, когда я был беден, я без всякого ожесточения признавал необходимость деления общества на классы.
Лишь постепенно знакомясь ближе, а иногда и совсем близко с теми, кто правит, руководит, распоряжается, решает, профессионально мыслит, я начал ужасаться.
Если бы существовали весы, на которых можно было бы взвешивать сущность человека…
Я избрал дорогу, противоположную традиционной. И, старея, я все чаще и чаще оказываюсь «против». Я бы даже сказал: практически против всего.
Мне остается только человек. Надеюсь, веру в него мне удастся не утратить.
Я счастлив, что родился в начале XX века. Меня устраивает моя эпоха. Разумеется, я говорил бы то же самое в любую другую эпоху, поскольку невольно впитал бы идеи и предрассудки своего времени.
Да, я был и являюсь свидетелем событий, от которых страдал и страдаю. Я пережил две войны и две оккупации, которые, по мне, гораздо хуже самой войны. Мы узнали про массовые убийства — в Германии и Польше, в Хиросиме… А сейчас являемся свидетелями политических событий на Западе, в США, в Африке, во Франции, которые даже для малосведущих людей скверно попахивают, а то и смердят. Стали ли сейчас народные массы лучше (стоило бы уточнить это слово и очистить его от морализаторского смысла), а правители, политики, финансовые воротилы и прочие менее своекорыстными, чем прежде?
Не знаю. И даже не пытаюсь узнавать. И все-таки мне кажется, что я, такой, как есть, в любом другом веке страдал бы куда сильнее. Даже в вершинные периоды истории — в Древнем Египте, в Элладе или Риме и позже — во Франции, в Испании, во Флоренции или Венеции, в Лондоне или Амстердаме.
Стали ли мы отзывчивей? Хорошо это или плохо? Не вырождение ли это? Не отошли ли мы от первопричин и от эволюции человечества, от неведомых нам законов, которые привели к этой эволюции?
И опять я ничего не знаю.
Я счастлив жить в наше время и даже в каком-то смысле горжусь им, несмотря на его недостатки, потому что: даже если ежедневно и творится насилие, большинство людей осуждает его; даже если человек и не настолько свободен, как ему думается, на Земле уже почти нет рабов; даже если проблемы расы и цвета кожи зачастую служат политическим трамплином, сотни тысяч людей искренне убеждены, что всякий человек является человеком; десятки тысяч молодых людей отказываются убивать «на законном основании», отказываются обучаться убийству и предпочитают военной службе тюрьму; хотя кое-кто еще продолжает убивать животных ради удовольствия или из тщеславия, огромное количество людей предпочитает охоту с фотоаппаратом, то есть предпочитает не губить животный мир, а изучать его; американский офицер, руководивший бомбардировкой Хиросимы, через десять лет после нее совершил самоубийство; пилот, сбросивший бомбу на Хиросиму, дважды пытался покончить с собой, а теперь, после совершения нескольких абсолютно бессмысленных краж, заключен в психиатрическую лечебницу (точней, только что бежал из нее); у «сильных мира сего» нечиста совесть, и им приходится, чтобы сохранить свое положение, помогать слабым или делать вид, будто они помогают; даже если социальные классы и продолжают существовать, никто в глубине души не верит в их действительную необходимость; теперь люди смеют говорить и писать, не боясь показаться смешными или попасть в тюрьму, такое, что некогда решались произносить лишь шепотом, да и то рискуя умереть мученической смертью, только приверженцы некоторых религиозных сект и философских теорий; человек в основном утратил гордыню и самонадеянность и начинает осознавать, что он отнюдь не венец творения, созданный по образцу и подобию божьему, а всего лишь крохотная частица единого целого, о котором у него пока еще самое смутное представление;
«ученые» при каждом новом открытии признают, что оно, вместо того чтобы продвинуть их вперед, напротив, отбрасывает назад, иначе говоря, вместо ответа порождает новые вопросы и проч. и проч…
Можно было бы привести еще множество других «потому что», естественно незначительных, являющихся всего лишь слабыми проблесками.
Еще больше остается «несмотря на». Но стоит ли их приводить, ведь этак они нас затопят.
Однако этих крохотных проблесков, все более и более многочисленных, вспыхивающих по всей планете, мне вполне достаточно, чтобы испытывать надежду и даже некую гордость.
Я верю в человека.
Даже (и в особенности) если возникает впечатление, будто он идет наперекор некоторым биологическим законам (или кажущимся нам таковыми), касающимся естественного отбора, то есть уничтожения слабых.
Я верю в человека, даже если оснований у меня…
Мое первое знакомство с психоанализом датируется 1923 (?) годом, когда Галлимар издал «Три статьи о теории полового влечения, которые впоследствии, между 1927 и 1928 годами, и заставили меня купить «Психоаналитический дневник девочки», а затем «Одно детское воспоминание Леонардо да Винчи»[172].
Выходит, когда я открыл Фрейда, мне было двадцать. Потом я прочел Адлера[173], Юнга и других, но, как мне кажется, когда писал свои романы, старался не подпасть в отличие от современных американских писателей под влияние их теорий.
Некогда один психоаналитик сказал мне, что по-своему он тоже романист, и добавил, что сфера его деятельности является иной раз куда менее научной, чем у автора романов.
Не имеет значения. Я говорю об этом только потому, что вчера по телевидению шел разговор о психоанализе и, как обычно, вспомнили материнский комплекс и отцовский комплекс.
И я подумал, а нет ли тут определенной путаницы, верней, не перепутаны ли этикетки.
Может, ребенок, который никак не может оторваться от матери и настроен против отца или, наоборот, нуждается в его исключительной опеке, просто-напросто напуган жизнью? Я имею в виду подлинную жизнь.
Я бы предложил заменить этикетку. Чем дольше я наблюдаю людей, чем больше получаю писем-признаний, тем чаще вспоминается мне один дрянной романчик, который читала моя мать, — «Страх перед жизнью»[174].
Страх такой же многообразный, как фрейдовский комплекс. У одних страх перед искусственностью жизни общества, потребность оставаться в своем первичном коконе, возвратиться к пассивности, к мечте.
У других, напротив, страх покатиться под уклон, выбиться из колеи, утратить поддержку и одобрение общества, короче, страх перед инстинктами, перед проявлениями первобытной жизни, которые мы обнаруживаем в себе.
Достаточно простой замены слов — и фрейдизм, равно как и теории, основывающиеся на нем, утратят, как мне кажется, свой изначально несколько упрощенный характер. Но отец и мать, скажут мне, — это всего лишь символы. Пусть так. Однако именно в символах жизнь мне кажется более простой, более человечной. Сейчас, в пятьдесят восемь лет, я ужасаюсь, видя, как много людей боятся взглянуть жизни в лицо.
Все это немножко смахивает на то, как если бы нас с детства учили всему, кроме жизни! Интересно, где бы нашли учителей?
Уже несколько веков наука предлагает рациональную (?) пищу и для младенцев, и для взрослых. Она создала совершенно новую отрасль медицины, нечто наподобие искусства стареть. Но что приемлемого предлагают нам эти доктора — психологи, моралисты и философы? Нескольких из них я немножко знал — они испытывали страх перед человеком улицы.
Мой давний знакомый психоаналитик когда-то сказал: — Мы ничему пациентов не учим. Напротив, сами учимся у них.
Однако у тех, что вчера выступали по телевизору, был весьма довольный вид. Видимо, они думали о том, что их родные, друзья и знакомые видят их на своих малых экранах.
Сегодня утром начал редактировать, сделал одну главу и пока что, как обычно, не могу сказать, нравится мне или нет. Знать это я буду после трех или четырех глав, если не под конец.
Меня очень занимает абстрактное искусство, и отношение у меня к нему отнюдь не безличное: я чувствую свою причастность к нему. Всю свою жизнь я был куда ближе к живописи, чем к литературе. В Льеже, когда мне было шестнадцать, я дружил с художниками, учащимися и выпускниками художественного училища. Кое-кто из них сейчас преподает, но высот, так сказать, не достиг ни один.
В девятнадцать с половиной лет я встретил одного из них в Париже. Я уже рассказывал про его мастерскую у подножия Сакре-Кёр, где почти каждый вечер собиралась наша компания. (Помню, к этому моему другу пришел молодой человек из буржуазной семьи и попросил научить, нет, не писать, а работать с красками. У него были какие-то свои идеи насчет того, как делать современную живопись и как зарабатывать на этом большие деньги. А недавно я узнал, что, оказывается, один достаточно известный художник, чья фамилия мне ни о чем не говорила, это и есть тот человек.)
После приезда в Париж я чаще всего бывал на Монпарнасе. Там обосновались Фужита[175], Вламинк, Дерен, Кислинг[176] и некоторые другие; многие из них стали моими друзьями.
Детство мое прошло под знаком импрессионизма и пуантилизма[177] (самой радостной, самой счастливой живописи, в которой каждое пятнышко света подобно песне), и я охотно допускаю, что все это наложило отпечаток на мои романы.
Тем не менее мне нравились фовисты, а затем период гитар, спичечных коробков и пачек светлого табака. Матисс был одним из моих богов.
Я смотрел на мир через их видение, верней, их глазами любовался внешним обликом жизни.
Впоследствии, в Ла-Рошели, а потом в Соединенных Штатах, я практически утратил связь с этой средой и вот теперь оказался перед абстрактным искусством, и оно меня смущает. Бывает, но редко, что какие-то картины восхищают меня, однако должен признаться, я их не понимаю, поэтому не доверяю себе и начинаю принюхиваться, словно чую надувательство.
С точки зрения логики эти художники как будто правы. Сейчас, когда мы начинаем открывать (?) строение вселенной, атом, гены, антиматерию и т. п., для живописи, видимо, вполне естественно интересоваться миром, разложенным на части.
Прекрасно! Но… Что же, выдвину возражение, что искусство должно быть трудным, а надувать стало легко и просто? И разве когда-то не было так же просто состряпать олеографию[178], как сейчас ташистскую картину[179]?
Вчера я видел на телевизионном экране серьезные, искренние лица художников, и их слова растревожили меня.
А дальше что? Уж не является ли «новый роман»[180], роман без романа, о котором последнее время так много толков (я, правда, не читал ни одного), литературным эквивалентом этой живописи?
Мне бы очень хотелось понять, восхититься, не быть реакционером. Нет, не получается. Я в сомнении. Ищу обоснований.
Параллелизм между моим творчеством, моей жизнью и живописью внезапно оборвался. Чья тут вина — живописи или моя?
Нет смысла задумываться над этим, нужно идти своим путем, не истязая себя вопросами. Это-то я и пытаюсь делать. Но все чаще и чаще, приступая к новому роману, я невольно начинаю сомневаться. Не хотелось бы повторять себя. Но еще меньше хочется заставлять себя «гнать страницы» из принципа.
Вламинк одной фразой и насмешливой улыбкой отмел всю абстрактную живопись, но я не убежден, что в глубине души он не испытывает некоторых сомнений.
Бернар Бюффе[181] не менее категоричен, хотя ему всего лишь тридцать два года.
А вот я в пятьдесят восемь куда менее уверен в себе, в своей правоте. До такой степени не уверен, что припоминаю, чтобы убедить себя, своих предшественников, и думаю, а был ли среди них хоть один, способный понять все до конца.
И дело вовсе не в том, чтобы быть в струе, оставаться на поверхности. Я ведь сказал: понять. А не становиться потихоньку, незаметно для себя чужим в мире, который непрестанно обновляется от самых-самых основ.
Не слишком ли тщеславно такое желание? Что ж, возможно. Но в любом случае мне не остается ничего другого, как плестись потихонечку своей дорогой, не спрашивая, куда она ведет.
В десять лет, когда я прислуживал при мессе, я каждый день новыми глазами смотрел на богато расшитый алтарный покров, весь в пышных узорах, и всякий раз видел в них иные образы и даже какие-то небывалые лица.
И после стольких лет некоторые из этих образов еще и сейчас запечатлены на сетчатке моего глаза. То же самое было, когда я смотрел на потрескавшийся потолок с черными пятнами раздавленных мух, или любовался камнями со странными прожилками, или просто сидел над прудом, а вечерний ветерок рябил отражения облаков.
Вчера вечером один знаток живописи заявил по телевизору, что именно такое происходит с ним, когда по утрам он созерцает свою любимую абстрактную картину, висящую над кроватью.
В таком случае…
Но в чем же тогда творчество, если речь идет лишь о том, чтобы дать зрителю — или читателю — повод погрезить?
С прошлой пятницы опять «исторические» дни и ночи не только на Кубе, в Лаосе, в Конго, в Анголе, но и во Франции и Алжире. Мятеж. Прошлой ночью танки патрулировали Париж, а населению раздавали оружие.
Как все, я каждый час слушаю последние известия. Моя реакция? Признаюсь, некое удовлетворение, поскольку я не ошибся в своем предвидении и мои оценки оказались верны.
Мы собирались, как только я покончу с редактурой своего последнего романа, провести дней десять в Париже. Заказали номер в «Георге V», договорились с друзьями о встречах. Но заколебались, в последнюю минуту отказались от поездки и правильно сделали. Нет, вовсе не из-за возможной опасности для себя, а из боязни оказаться отрезанными от детей, думать, как они тут сидят и беспокоятся, что там с нами.
Нередко задают вопрос: а что делал такой-то во время Трех славных дней[182] или во время Коммуны?..
Что касается нас, то в пятницу вечером мы принимали друзей, людей, которые, если судить по их профессии, вроде не должны быть весельчаками, — двух профессоров медицинского факультета и двух психиатров. Так вот, мы провели один из самых приятных вечеров, с тех пор как живем в Эшандене.
Нам частенько доводилось скучать в обществе людей, слывущих остроумными или непринужденными. У нас же они оказывались каким-то балластом, и каждый час, проведенный с ними, тянулся мучительно долго.
А в пятницу с половины восьмого вечера до четырех ночи чего только у нас не было. И серьезные беседы из тех, какие не забываются. И прямо-таки ребяческое веселье: один из психиатров (которого жизнь отнюдь не баловала) сел за пианино, один профессор за ударные, причем он явно обрадовался возможности оттеснить от них нашего Джонни, другой в рубашке навыпуск плясал со мной русские пляски, а директор психиатрической лечебницы играл на треугольнике. Давненько я так не веселился. Я так разошелся, что принялся изображать стриптиз…
Потом мы рассказывали анекдоты, не только забавные, но и весьма жизненные, освещающие человеческую натуру с совершенно неожиданной стороны.
Загляни к нам в эту ночь студенты, они явно были бы потрясены, потому что самому молодому из мужчин было пятьдесят. А женщины как на подбор, красивые, интересные — настоящие женщины и к тому же любящие, любящие своих мужей.
Генералы захватили Алжир. А другой генерал[183], которого они протолкнули к власти, обвинил их в измене…
Мы славно веселились, ибо всему свое время и место, которое вовсе не обязательно окажется историческим.
А утром узнали, что вчера впервые во Франции телевидение работало всю ночь, передавая воззвания де Голля, Дебре[184], Мальро[185] и др., которые мне всегда казались обычными и незначительными людьми.
Может быть, у истории будет другое мнение? Не сделает ли она из них героев? Вполне возможно. В таком случае следовало бы пересмотреть всю историю.
Ну, а мы с Д., усталые, разбитые весельем, от какого давно отвыкли, пошли спать.
Сегодня же вечером мы будем играть в бридж с одним врачом.
Непонимание? Отсутствие чувства масштаба событий? На мой взгляд, совсем наоборот.
Генералы произносят речи, пыжатся, изображая великих деятелей. Обе стороны пытаются настроить толпу против соперников. Вдруг они стали взывать к народу, который прежде презирали и ни во что не ставили.
Мое впечатление, как стороннего зрителя, но современника? Как будто я смотрю — нет, не трагедию и даже не комедию характеров, а водевиль.
Очень жаль, что погибнут люди, на которых этим господам нас… с высокого дерева.
Попробую дозвониться до Марка[186], который сейчас там. Вот о нем я беспокоюсь. Только бы он оказался достаточной «размазней», как говорит Д., и не полез бы в эту историю.
Я предпочел бы, чтобы он, подобно нам, в перерыве между спорами о биологии изображал стриптиз и плясал казачок.
Ладно! Попробуем все-таки поговорить об этой проклятой проблеме денег. Всякий раз, открывая эту тетрадь, я мечтал, что буду писать, не подгоняя себя, иногда подробно останавливаться на деталях и вообще неспешно следовать течению мысли. Но у меня никогда это не получалось. Я вечно комкал и торопился.
Не думаю, что причиной тому лень, хотя мне трудно долго высидеть за письменным столом. Вероятней всего, виновата тут своеобразная стыдливость, не позволяющая мне придавать слишком большое значение рефлексии, детали. То же самое происходит и с моими книгами, что приводит в отчаяние английских и американских издателей (им иногда приходится помещать под одну обложку два романа). Независимо от себя я все ужимаю, и тут мне помогает опыт сочинения «народных романов», где требовалось постоянно держать читателя в напряжении и нельзя было давать ни малейшей лазейки скуке.
Проблема денег занимала и до сих пор занимает в моей жизни очень мало места, хотя она вечно стояла перед Бальзаком, перед Достоевским, сравнивать себя с которыми мне даже не приходит в голову.
В самом начале я хотел иметь много денег, чтобы избавиться от постоянных забот и, главное, не считать каждый франк. Покупать, не спрашивая про цену. Жить, не думая, как дорога жизнь. В нашем доме, где с утра до вечера считали, я с раннего детства мечтал об этом.
Но я не держался за деньги. Не копил их. Я с удовольствием повторял, что деньги, если их не тратить, как бы не существуют, поскольку определенная сумма означает, с одной стороны, плату за столько-то часов работы, а с другой, столько-то часов, дней, месяцев жизни.
И прятать эти символы жизни в сейф… Меня это ужасало. Ужасало до такой степени, что иногда мне случалось делать достаточно безумные траты, лишь бы опять оказаться на нуле и иметь стимул работать.
Мне омерзителен капитализм. И мне представляется отвратительным, что деньги приносят деньги.
Вот и все. Мне казалось, я много могу сказать на эту тему, но впечатление такое, что я ее исчерпал. Во всяком случае, на сегодня.
Я не боюсь вернуться к тому уровню жизни, какой у меня был в детстве, не боюсь жить в тесной квартирке или в деревенском доме, и, если меня перестанут читать, я пойду работать кем угодно к какому-нибудь издателю, подобно множеству моих бывших сотоварищей.
И все же я предпочел бы, чтобы мои дети не узнали безденежья, необходимости считать франки и сантимы.
— Нет, Пьер, это слишком дорого…
Или:
— Это не про нас…
Но это вовсе не означает, что такое не может случиться, особенно теперь, когда жизнь стала, как никогда, зыбкой и непредсказуемой.
Буду делать все, что могу.
Не люблю, когда друзья, а тем паче люди, не являющиеся нашими друзьями, вынуждают нас делить с ними скорбь по их умершим, участвовать в заупокойной службе в годовщину смерти и тому подобных церемониях. Не похоже ли это на то, что сами они не слишком уверены в себе и им необходима наша помощь, чтобы оплакать или отпеть? Уклониться от этого нельзя, а уж если уклонишься или что-то помешает тебе прийти, выглядит это так, будто ты не любил покойного. Каждый имеет право страдать, любить или быть любимым по-своему, а все эти иеремиады[187] в установленные даты мне не по душе.
Этим утром, прослушав по радио последние известия, я случайно взглянул на календарь.
Три дня назад я получил от одного из моих ближайших парижских друзей письмо, ошеломившее и расстроившее меня. Сорок с лишним строк в письме мой друг посвятил современной молодежи.
Он возглавляет крупное предприятие, старше меня и давно уже дед. Внуки его старше моего сына Пьера. А в письме он разглагольствует о «длинноволосой сволочи с грязными ногтями, не приученной к дисциплине и потому устраивающей манифестации».
Так вот, учащиеся французских лицеев проявили за последнюю неделю исключительную прозорливость. Несколько раз они выходили на демонстрации. Поддержание порядка взяли на себя девушки: стоя по обе стороны улиц и проспектов, они брались за руки, образовывали цепь и охраняли колонны манифестантов.
Студенты в конце концов примкнули к движению лицеистов и захватили здания нескольких университетов. Затем к учащимся присоединились в свою очередь рабочие профсоюзы.
Утром по радио передавали выдержки из речи председателя Совета министров, который угрожал, что учащихся, добром или силой, заставят ходить по струнке. Правда, он бывший полковник. Сегодня в мире слишком много государств, возглавляемых полковниками. Впечатление такое, что накатывается новая волна фашизма. А это прежде всего новая волна страха.
Как могли учащиеся не испытывать отвращения и тревоги за свою будущность, посмотрев по телевизору последнюю избирательную кампанию с сопровождавшим ее разгулом грязных страстей, поглядев на самодовольных избранников, столь похожих на призраков былого?
Политические деятели разных стран, например США, где ИТТ сильнее, чем правительство, объединяются с финансистами того же пошиба, что они сами. Это подобие паутины или огромной рыболовной сети все плотнее окутывает мир, вылавливая мелкую рыбешку вроде нас.
Учащиеся это поняли. Им все опротивело. Живи я в Париже, я был бы рад, если бы мой четырнадцатилетний Пьер вышел с товарищами на улицу в полном сознании лежащей на них ответственности.
И в письме моего друга, и во всех официальных выступлениях меня крайне изумляет полная политическая слепота тех, кого именуют столпами общества. Они стремятся любой ценой воспрепятствовать революции, которая нанесла бы ущерб их личным интересам, и не сознают, что она уже началась.
Как существует сговор между финансистами разных стран, так начинают находить общий язык трудящиеся и интеллигенция.
Даже бегство отнюдь не поможет промышленникам выйти из затруднительного положения. Я читал вчера, что одна из крупнейших западноевропейских фирм по производству фотоаппаратов перебазировала свои предприятия в Сингапур, поскольку там они не облагаются налогом, а рабочая сила в десять раз дешевле, чем на родине. Так же поступает «Фиат», размещая свои заводы в Южной Америке.
На мой взгляд, это симптомы болезни, которая протекает в скрытой форме.
Я не занимаюсь политикой. Меня от нее воротит. И если сегодня я делюсь своими размышлениями на этот счет, то лишь потому, что думаю о тысячах лицеистов, у которых хватило мужества взглянуть реальности в лицо и выразить свой протест.
Случалось ли в истории нечто подобное? Не думаю. Во всяком случае, я восхищаюсь ими.
Заголовок в сегодняшней утренней газете, которую я получаю: «Квебек: индейцы нападают!»
Подзаголовок: «Затопление индейских охотничьих территорий для облегчения последствий энергетического кризиса».
В свое время я посетил резервации канадских индейцев. Не все, понятно. Те, в которых я был, производили плачевное впечатление.
У тамошних индейцев не было ни перьев, ни томагавков, и одеты они были в старую мешковатую одежду, в основном поношенную. Их резервации смахивали на концлагеря.
Мужчины, женщины, дети изготовляли там куколок с перьями на головах и всякие сувениры в так называемом индейском стиле, не знаю, правда, из чего.
Теперь у них отнимают, как это происходит и в США, часть земель, которые были им оставлены: там обнаружена нефть.
Индейцы так же, как в Америке, бунтуют. С моей точки зрения, их не в чем упрекнуть. Некогда во время постыдных войн их было уничтожено столько, что оставшиеся в живых имеют хоть какое-то право на человеческое отношение.
Я ознакомился также с индейскими лагерями во Флориде, в Аризоне; тамошний мой садовник был когда-то вождем племени.
Те, кого долгие годы унижали, будь то индейцы, африканцы или азиаты, повсюду начинают поднимать голову.
Я никогда не занимался политикой. Для этого нужны грязные руки, а я свои всегда берег. Но я не могу удержаться от радости, видя, куда движется мир.
Наконец-то оскорбительная самонадеянность правительств, заместителей министров и прочих чиновников, причисленных к министерским канцеляриям, в том числе самих министров, а также, разумеется, банкиров и крупных промышленников наталкивается на сопротивление, хотя оно еще только начинается.
Забастовщики теперь требуют не только повышения заработной платы, сокращения рабочего времени или увеличения отпусков. Там, где из-за скверного управления собираются произвести полное или частичное увольнение, рабочие занимают предприятия.
Те, кто производит, предъявляют счет.
Если рабочий или инженер оказывается некомпетентным, его увольняют. Почему же рабочие и инженеры не имеют права контролировать компетенцию и честность директоров, от которых зависит их заработок?
Я знаю, что надо ожидать упорного противодействия, может быть, жестоких схваток и даже серьезных потрясений.
Мое внутреннее чутье велит мне приветствовать все, что приближает нас к обществу будущего.
Сегодня мне тревожно, я пытаюсь представить, что думают обычные люди вроде меня, которых я называю маленькими людьми, о буре, которая постепенно разражается во всем мире.
Можно сосчитать на пальцах одной руки страны любого континента, живущие относительно мирно.
Конечно, ни одна эпоха так называемой цивилизации не обходилась без горячих точек — мест, где воевали племя против племени, король против короля, император против других императоров или претендентов на престол.
Но по моему мнению, возможно и неверному, никогда еще волнение на нашем крошечном земном шаре не достигало подобной интенсивности.
Между собой враждуют и вооружаются, рискуя взорвать всю землю и всех нас, не только государства; в каждом государстве борются друг с другом разные группировки.
Всех опасней, разумеется, военные. В прежние времена сочиняли оперетки о южноамериканских генералах, ежегодно, а в иных странах чуть ли не каждый месяц замышлявших государственные перевороты.
Это смахивало на игру в рулетку. Генералам хотелось набить карманы и уйти на «заслуженный отдых», местом которого они чаще всего выбирали Париж или Лондон.
Метод этот нашел новых последователей и завоевал новые континенты. Но теперь становятся диктаторами не только военные (генералы или, как минимум, полковники).
Не удивительно ли, что в 1976 году, когда весь мир лихорадит и мы являемся свидетелями чудовищных катастроф, я продолжаю говорить о маленьком человеке.
Но для меня он важнее всего, ведь именно он расплачивается за амбиции так называемых сильных мира сего, именно он, в какой бы стране он ни жил, ежедневно страдает из-за ситуации, создавшейся в мире.
Кроме того, им так ловко манипулируют, что он даже не подозревает об этом. Казалось бы, наша эпоха является эпохой средств массовой информации. В старину до восьмидесяти процентов населения были неграмотны, и газеты, которые имели всего четыре-шесть полос, читали только учителя, кюре и те немногие, кого именовали интеллигенцией. Потом появилось радио, вслед за ним телевидение, что позволяет донести новости со всего мира до самых глухих деревушек.
Находясь на покое, я читаю множество журналов и газет, в том числе иностранных. Несколько раз в день слушаю радио и смотрю телевизор.
Однако это привело к тому, что в мозгу у меня возник настоящий хаос. В сообщениях радиовещания, субсидируемого государством, но не принадлежащего ему целиком, в передачах телевидения, также зависящего от государства, зачастую совпадают только слова: противоречия между этими сообщениями бросаются в глаза.
В США много говорят о свободной прессе. Но эта свобода, как все в мире, относительна. Она зависит не от законов, а от владельца газеты или газетного треста: некоторые владеют пятнадцатью — двадцатью газетами, не считая радио- и телестанций.
Естественно, что у какого-нибудь мелкого «разгребателя грязи»[189], затевающего скандал, мало шансов заставить тех, кто зависит от крупного капитала, выслушать себя.
Все это тревожит меня, и потому я диктую без обычной радости. Когда в Ливане совершается грубое нападение на персонал Красного Креста, пытающийся спасать раненых, в том числе женщин и детей; когда безумец или полубезумец Амин Дада[190] беспрепятственно учиняет массовые убийства противников своего режима; когда западные страны вопреки решениям ООН дерутся между собой за поставки оружия в ЮАР, где к неграм до сих пор относятся как к скоту; когда президент, а вслед за ним премьер-министр Франции ездят, точно нищие, из страны в страну, домогаясь заказов на поставку подводных лодок, танков, атомных энергетических установок, — меня переполняет такое отвращение, что я чуть не силой заставляю себя диктовать в часы, когда обычно этого не делаю, вот как сегодня вечером.
Я вовсе не пессимист. Напротив, я сохранил веру в человека, но в моих глазах все эти высокопоставленные особы, невзирая на все их дипломы, утратили право называться людьми.
Никто не хочет войны. Все — пацифисты. Насилие осуждают, добросовестно борются с ним, но ни одно промышленное государство не отказывается и впредь не откажется поставлять усовершенствованное оружие и сверхскоростные самолеты слаборазвитым странам, чтобы те перевооружали свои армии. Об Африке говорят так, словно речь там идет о межплеменных раздорах. О Ближнем Востоке — словно дело там только в нефти и в том, что Западу и Америке необходимо получать ее по дешевой цене.
Организуются конференции самых богатых стран мира (этот термин употребляется официально!). Иной раз намекают на необходимость собирать для слаборазвитых стран пожертвования, как при окончании церковной службы.
При этом у вас просят не пушку, не танк, не самолет и тем более не ракету.
Получить неограниченный кредит на секретнейшее оружие бедной стране проще, чем безработному выпросить в долг двадцать франков. Обо всем этом нам, разумеется, сообщают в самых целомудренных выражениях. Разве наши страны не являются благодетельницами всего мира, разве не они вытаскивают из нищеты слаборазвитые страны?
Что из того, что г-н Дассо, член французского парламента, авиапромышленник по роду деятельности, с помощью правительства, члены которого служат ему в качестве коммивояжеров, заполонил весь мир своими смертоубийственными механизмами?
Должно быть, у него есть противоатомное убежище, а может быть, и не одно, и все они столь же надежны и комфортабельны, как убежища глав государств.
Вопрос. В «Я диктую» и особенно в интервью последних лет вы сурово и справедливо критикуете капитализм, называя его самой тягостной проблемой нашего времени. Какова, по-вашему, роль писателя, его долг и ответственность, особенно в отношении молодежи?
Ответ. Роль писателя — кричать как можно громче о том, что другие, слабые, сказать не смеют. Но молодежь сейчас сама кричит об этом, так что роль писателя — познавать как можно полнее человека. Я старался познать его и ради этого объехал весь мир, когда еще ни в Африке, ни в Азии, ни в Южной Америке не было бетона.
Я обнаружил, что человек всюду одинаков, не исключая и СССР.
Позже я старался изучать человека в социальном разрезе по вертикали. Я изучал его и по вертикали и по горизонтали.
Я мог это сделать, потому что за свою жизнь имел возможность наблюдать крупных банкиров, международных финансовых воротил и неплохо знаю их. Нельзя забывать о финансовых катастрофах. Сейчас мир на грани грандиозного краха. Все слишком зависят от денег.
Вопрос. Вы упомянули финансовую катастрофу. А что вы думаете о возможности атомной катастрофы?
Ответ. Она висит над нами: в мире слишком много атомного оружия, как, впрочем, и любого другого. Если крупные индустриальные державы прекратят торговлю оружием, это приведет их к краху. Так называемые богатые страны живут продажей оружия. Говоря о терроризме, нельзя забывать, что его порождает доступность оружия. Можно свободно купить автомат или добыть взрывчатку, чтобы устроить чудовищный взрыв. За все это несут ответственность крупные международные кампании, производящие оружие. В оружии — причина войн; вряд ли какое-нибудь государство просто так станет тратить на вооружения чуть ли не весь национальный доход.
Вам ведь известно, что в Америке безработица выше, чем во Франции, Германии или Италии. Взгляните на цифры внешнего долга Америки, который превышает национальный доход. Америка накануне банкротства.
Думаю, что крупные международные корпорации, чтобы предотвратить это банкротство, неизбежно решат развязать войну. Финансовую мощь Америка приобрела, поставляя во время войны 1914 года оружие всем странам Европы, кроме, естественно, Германии; при этом Америка сама не воевала: в войну она вступила в последний год.
На этой войне она обогатилась. Потом настала «великая депрессия», а затем Америка стала готовиться ко второй мировой войне, которая принесла ей еще большие прибыли.
Поскольку после войны Европа была разорена, был придуман «план Маршалла»[192]: Европе дали в долг. Все это ускользает от внимания широких масс, которым неизвестно то, что происходит за кулисами.
Возможна ли атомная война? Какое-нибудь маленькое ближневосточное государство, вроде Израиля или Пакистана, вполне может развязать завтра атомную катастрофу. Думаю, однако, что войны не будет, потому что прежде произойдет гигантская финансовая катастрофа, вроде краха 1929 года на Уолл-стрите[193]. Она будет всемирной, так как сейчас у всех стран грандиозные долги, а капитал стал международным.
В один прекрасный день произойдет финансовая катастрофа, и хозяевами Земли, если учесть количество населения, станут не высокоразвитые, а слаборазвитые страны. Оружие ведь сейчас есть у всех.
Вспомните войну во Вьетнаме. Американцы, пытаясь выиграть ее, применяли самое современное оружие. Но они проиграли. И кто их разбил? Низкорослые партизаны! Вполне возможно, что через десять лет слаборазвитым и голодающим странам не останется ничего, кроме как начать партизанскую войну.
И наконец, представьте, что вдруг в воздух взлетают все атомные электростанции. Что тогда будет? Ведь сейчас в любой стране достаточно отключить электричество, и она будет полностью парализована. Те, кого называют у нас экстремистами, вполне могут это сделать. Мои слова не надо понимать так, будто я поддерживаю их; просто я опасаюсь, как бы такое не случилось. И потом, прошу не забывать, что я не политик, я только делаю выводы из того, как развиваются события.
— Прежде всего, — начинает беседу Жорж Сименон, — я хотел бы передать советскому народу, моим читателям самые искренние поздравления с 60-летием создания нового государства на просторах некогда отсталой Российской империи. За короткий срок, практически за жизнь одного среднестатистического человека, страна преобразилась; ее голос уверенно и весомо звучит в мире.
Я много путешествовал, посетил немало стран и всегда искал Человека. Да, да, Человека с большой буквы, не сломленного судьбой и обстоятельствами, человека, который красив духом и может управлять своей жизнью. Я верю, что так называемый «простой человек» (определение, конечно, явно неудачное, но ставшее уже привычным) обретет свободу, а главное — уважение к себе. Все мы нуждаемся в уважении к себе и другим. И такого человека, обретшего свободу и уважение, я встречал у вас во время двух моих поездок по Советскому Союзу. Первый раз, в 1932 году, я провел месяц в Одессе, затем совершил поездку по побережью — Ялта, Новороссийск и мой любимый Батуми, красочный, жизнерадостный перекресток веков и цивилизаций.
Вместе с семьей я вновь побывал в Советском Союзе. Контраст был потрясающим — настолько заметна была динамика развития, совершенствования. Чувствовался и ощущался в каждом отдельном факте стремительный рывок страны, желание откинуть прошлое, отсталость, выйти на передовые рубежи в экономике, науке, технике. Меня поразило, как быстро я нашел человеческий контакт с советскими людьми. Я не говорю по-русски, но смесь из разных языков помогала как-то объясняться. У меня и сейчас перед глазами полная символики сцена на знаменитой лестнице в Одессе, где малышка подбежала к моему сыну и протянула розы. Что может быть прекраснее и прочнее на земле естественных душевных движений, дружбы и взаимного внимания!
В эту поездку я глубже осознал величие русского народа, знакомого мне по Гоголю (я считаю его великим гением), Достоевскому, по Толстому, Чехову и Горькому.
Сейчас я часто размышляю о счастье людей, о счастье в семье, о разводах, буквально захлестывающих мир. Об этом — много в моих последних мемуарах. Разводы прежде всего превращают детство ребенка в постоянный кошмар. Больно видеть маленьких старичков, вовлеченных в борьбу самолюбий и эгоизма, ставших разменной монетой в ситуации, где нет и не может быть победителя.
Понятия личного счастья у каждого человека меняются с жизнью, от юности и до старости. Умение не предаваться унынию — это тоже счастливое качество. Сегодняшняя молодежь зачастую боится будущего, борьбы за него, порой и неудач. Но ведь всегда можно начать сначала, ибо, как говорится, «человек падает на ноги». Я был в разных обстоятельствах, начинал с мансарды, где сам на спиртовке готовил себе, и, знаете, там я был по-настоящему счастлив, работал в полную меру сил, ошибался, но жил настоящей жизнью. Жаль, что общество потребления на Западе превращает людей в своеобразных марионеток: поведение человека во многом диктуется условностями, создаваемыми в погоне за вещами. Дело не в вещах, порой и ненужных, — они только на миг удовлетворяют тщеславие, — а в понимании, что жизнь так быстротечна. Сейчас, на склоне лет, я вспоминаю не вещи, а интересных людей, умные книги, картины художников, которые когда-то тронули меня до глубины души, и, стоя перед которыми я остро завидовал: нет, так я не смогу, хотя, в общем-то, ни совершенству, ни стремлению к нему нет предела.
— В ваших романах много свидетельств, что вы ненавидите войну…
— Я против войны. Пережив две мировые, не могу спокойно слушать, когда хладнокровно, подобно маньякам, рассуждают о новом оружии, позволяющем уничтожать все больше и больше людей, а в конечном итоге — и все человечество. Это аморально, Мне противен Наполеон, когда он пишет Жозефине[195]: в последней битве, дескать, погибли 30 тысяч солдат, но это пустяк в сравнении с тем, что скоро он будет в ее объятиях. Мы, писатели, должны влиять на человека, чтобы он сам осознал свою ответственность, чтобы он понял: выход из тупика в отказе от войны как способа ведения споров, в уничтожении оружия на земле. Этот идеал человечества стал сегодня императивом.
На пороге своего 80-летия я много думаю о пережитом, о тех исторических событиях, современником и свидетелем которых мне довелось быть, о причинах тревожных симптомов нынешней обстановки в мире. Я всегда гордился тем, что герой моих произведений — скромный человек из средних слоев — как бы существует вне времени, вдали от политических течений, групп и тенденций. Но сегодня, когда над Европой нависла угроза размещения новых смертоносных американских ракет и мирового ядерного пожара, не может быть места для равнодушия к происходящим событиям, что было бы поистине преступлением. Я верю, что если в западном обществе существует человек, похожий на моих скромных литературных героев, то он находится сегодня в рядах многомиллионной армии манифестантов в странах Запада, взявших на себя гражданское мужество потребовать мира, прекращения гонки вооружений и связанных с нею расходов, тяжелым бременем лежащих на плечах всех простых людей труда в мире.
Мой герой не мог бы также равнодушно реагировать сегодня и на опасный для дела мира курс американского президента Рейгана, воинственные настроения которого можно было бы еще понять, когда он выступал в голливудских сценариях в роли ковбоя, но которые никак не вяжутся с его нынешними обязанностями и долгом президента США — одной из великих держав, от политики руководства которой во многом зависит спокойствие и стабильность в мире.
Мне пришлось побывать и в России, и в США, познакомиться с жизнью народов в этих странах, быть свидетелем трагедии, которую пережила Европа в результате развязанной германским фашизмом второй мировой войны. Сегодня, когда в Европе снова ощущается запах пороха, а ее будущее зависит от мудрости западноевропейских политиков, задача каждого писателя и публициста — внести свой вклад в дело отстаивания мира, разъяснения опасности той угрозы, которую несут миру наращивание военных арсеналов и новый военный пожар.
Для писателя потеря связи со своим временем была бы преступлением, особенно в условиях, когда определенные круги на Западе хотели бы замолчать действительные масштабы угрозы и страданий, которые может принести миру новый военный конфликт в Европе. В этой связи я хотел бы привести один весьма показательный пример. В 1933 году по договоренности с влиятельным французским изданием «Пари-суар» я решил совершить поездку по странам Европы для подготовки серии статей под рубрикой «Европа 1933 года». С этой целью побывал в Бельгии, Голландии, Скандинавских странах, откуда регулярно пересылал свои корреспонденции в Париж. Наконец, прибыл в Берлин, где столкнулся с тревожной атмосферой распространения гитлеровской «коричневой чумы».
В частности, по замыслу Гитлера и его соратников по партии, фашистские провокаторы должны были подготовить покушение на один из национальных памятников Германии, выдав эту акцию как начало «коммунистического террора», использовав ее в качестве предлога для кампании репрессий против германских коммунистов. Через своих друзей, использовавших конспиративные каналы связи, мне удалось вовремя передать эту информацию в Париж, но, несмотря на это, она не была опубликована. А через 15 дней после того был совершен поджог рейхстага в Берлине и начался антикоммунистический террор. Тысячи коммунистов были убиты.
Когда же я возвратился из поездки по Европе в Париж и спросил издателей «Пари-суар», почему не была опубликована моя информация о готовившейся гитлеровской провокации в Берлине, то не получил вразумительного ответа. Каждый публицист и журналист должен взять на себя гражданскую смелость своевременно информировать общественность о любых фактах, последствия которых могут быть непоправимыми.
Находясь во Франции в годы войны, я был свидетелем тех страданий, на которые она обрекает людей. Я не считаю себя активным участником Сопротивления, но все же я стремился внести посильный вклад в борьбу его участников с фашистскими оккупантами, обеспечивал укрытие для членов диверсионно-разведывательных отрядов, действовавших против гитлеровцев.
Несомненная историческая заслуга в сокрушении гитлеровской военной машины принадлежит советскому народу, обеспечившему мир в Европе ценой колоссальных жертв и страданий. Советским людям хорошо известна цена мира. Поэтому именно от СССР исходят наиболее конструктивные и реалистические мирные инициативы, направленные на обеспечение успеха разрядки, прекращение гонки вооружений, восстановление доверия и тесного сотрудничества между народами различных стран.
Мне понятна тревога за судьбы мира, которая звучит в письмах, получаемых мною от читателей, в том числе из СССР. И я убежден, что здравый смысл победит.
В Швейцарии Сименон поселился в 70-е годы. Несколько лет назад, приехав в качестве корреспондента в эту страну, я, конечно, мечтал познакомиться с писателем, взять у него интервью. Мне повезло: неоднократно бывал в гостях у писателя, подолгу с ним беседовал. При первой же встрече Сименон поразил своим острым и живым интересом к реальностям и тревогам сегодняшнего мира.
— Вы видели комментарий в «Трибюн де Лозанн» об отношении Рейгана к советским инициативам? — еще с порога громко и возбужденно вопрошал он, потрясая свежей газетой.
Все это так не вязалось с тем, что приходилось читать о Сименоне в западной печати, с отзывами о его мнимой аполитичности, безразличии как самого писателя, так и созданных им героев к политическим и социальным проблемам. Со временем стало понятно, что дело не в Сименоне. С поразительной настойчивостью все его высказывания и оценки по указанной проблематике оказывались изъятыми из публиковавшихся интервью, а в телепередачах и телеинтервью с ним оказывались как бы «случайно», за кадром.
— Обычно я не интересуюсь, что пишут обо мне газеты, — ответил писатель на мой вопрос о том, что он думает по этому поводу. — Однако попытки превратить меня в политического нигилиста обидны. Создавая образ комиссара Мегрэ, ставшего для читателей наиболее популярным героем моих произведений, я действительно пытался отделить и даже оградить его от политики. В то время я верил, что это возможно, мне хотелось убедить читателей в праве на существование честной, независимой и одновременно социально активной личности, стоящей вне существующих политических партий и течений. И я действительно искренне верил и считал, что полиция, органы правосудия и другие институты могут существовать в нашем обществе вне политики. Но, увы, — вздыхает Сименон, — жизнь давно избавила меня от этих иллюзий молодости. Ни в одной из буржуазных стран подобные органы не могут претендовать даже на видимость независимости, напротив, они используются в качестве орудия политического давления и влияния. И это всем известно.
Приобретенный за прожитые годы опыт, пережитые мной и моими сверстниками исторические уроки, в числе которых память о двух опустошительных мировых войнах, их жертвах, заставляют глубже и принципиальнее, чем в молодости, осмыслить нашу сегодняшнюю действительность и ее проблемы. Вот послушайте, какой урок пришлось мне получить в США. После окончания второй мировой войны я поселился в 1945 году в Америке. Со мной была семья, мои романы экранизировались в Голливуде, я приобрел хороший дом, завел друзей. Жизнь была безоблачной, и я стал серьезно задумываться о получении американского гражданства, тем более что двое моих детей родились в США, говорили на английском языке. Готовясь к этому шагу, я серьезно изучал конституцию Соединенных Штатов, и мне импонировали многие ее статьи. Некоторые я даже знал наизусть.
Но вот когда в США начался разгул маккартизма[198], вошедший в историю страны как печально известная «охота на ведьм», я понял, что реальная американская действительность весьма далека от свобод, провозглашаемых конституцией. Унизительным преследованиям подвергались такие знаменитости, как ученик Эйнштейна профессор Оппенгеймер[199], в тюрьму за свои прогрессивные убеждения попали десятки видных деятелей культуры и ученых. Из опасения оказаться за решеткой многие американцы были вынуждены скрываться и жить в собственной стране на нелегальном положении. Среди них было немало и моих друзей, которым я ничем не мог помочь.
Маккарти наводил ужас на американцев, но все молчали. Меня в то время глубоко поразило, что такая дикая кампания преследований и гонений за убеждения возможна в стране, которая преподносится миру как оплот и идеал демократии. Это и предопределило мое решение: я отказался от просьбы о предоставлении мне американского гражданства и возвратился в Европу.
Интересно, каким будет 2000 год, любопытно, как люди встретят и чем отметят это событие, что ждет человечество за этим порогом в третье тысячелетие. Меня уже не будет, но мне отнюдь не безразлично, как будут жить в это время мои дети и внуки. И будут ли. Когда узнаю из газет и по радио о разрабатывающихся в США новых сценариях будущих войн, невольно вспоминаю мрачные времена маккартизма. Тогда каждый американец боялся и молчал, надеясь, что такая тактика его спасет, что пострадает кто-то другой. Но времена изменились, всем известно, что ядерная война не пощадит никого. Мне думается, сегодня надо считать аномалией, когда человек спокойно или равнодушно взирает на нагнетание ядерной угрозы миру. Знаю, что подобная точка зрения, тем более исходящая от меня, не согласуется с устоявшимися у многих взглядами на меня как на писателя, стоящего вне политики. Не претендуя на выражение взглядов какой-либо из политических партий, я тем не менее никогда не скрывал направленности своих симпатий. А они, как известно, всегда были на стороне простого народа. Думаю, что это обстоятельство и повлияло на мою популярность в Советском Союзе, где у меня много друзей, с которыми я много лет переписываюсь. Мне с раннего детства хорошо известны те язвы и пороки, которые несет с собой капитализм. Сегодня к ним прибавились новые, и главная угроза исходит из США, руководство которых проводит милитаристскую политику и опасно наращивает ядерный потенциал и свои арсеналы оружия. Но есть надежда, что будущее все же не за президентом Рейганом и его сторонниками. В мире нарастает широкая волна протеста против капиталистической эксплуатации, ущемления прав людей труда и ядерной угрозы. В странах капитала широкие массы лишены возможности свободного волеизъявления и не всегда в состоянии определить свое будущее. Но очевидно, что антимилитаристские настроения завоевывают все более устойчивые позиции даже в такой стране, как США. Я верю, что именно им, этим настроениям, и принадлежит будущее.
Сегодня сообщения в печати об экономических проблемах в странах капитала, о росте безработицы и забастовок невольно напоминают мне о временах глубокого экономического кризиса, разразившегося на Западе в 20-е годы. Мне кажется, что с тех пор за показным фасадом мнимого процветания, который так любят рекламировать в капиталистическом мире, мало что изменилось. Из замкнутого круга острых социальных проблем, порождаемых капитализмом, нет выхода. По мере нарастания безработицы, инфляции и налогов мы все чаще становимся свидетелями духовного оскудения.
Сименон, по его словам, не связывает свои критические оценки капиталистического общества с проповедью какой-либо идеологии.
— Может быть, из-за этого, — говорит он, — меня иногда называют анархистом. Но я на подобные ярлыки не обижаюсь, ведь мое жизненное кредо известно: осуждение всякого насилия человека над человеком. Понимаю, что сегодня одних деклараций такой позиции уже явно недостаточно. Поэтому если бы я смог возвратить свою молодость, то встал бы в ряды активных борцов с несправедливостью и ядерной угрозой. Человечество — столь незначительная и уникальная разумная часть Вселенной, что за ее будущее не жаль отдать даже жизнь. Опасность миру сегодня настолько остра, что человек не имеет права замыкаться в узком кругу своих личных интересов. А писатель — тем более. Ведь он несет перед обществом двойную ответственность за его будущее. Он лучше и раньше других должен видеть как наиболее острые проблемы, встающие перед человечеством, так и пути их решения.
Это жизненное и творческое кредо Жоржа Сименона, писателя и человека.