Мария Ватутина Имперский код

Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве в 1968 году. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Автор двух стихотворных сборников. Публиковалась во многих журналах и альманахах. Постоянный автор нашего журнала.

* * *

Вот опять пора начинать от печки,

да подметки вдрызг и рубец в сердечке.

От тебя остались твои словечки

и подавленность — словно девятый вал

накрывал меня, переламывал.

Но земля под тобою разверзлась, чтобы

ты сорвался вниз на усладу мне.

Чтобы мне тебя не забыть до гроба,

да и в той сосне причитать во сне.

А еще есть имя твое, что въелось

как пятно в язык, не свести его.

Я жила тобой. И куда все делось?

Одного не ведаю. Одного.

Тополиная тоска

Баба Валя стоит на кухне, моет посуду.

Не дает смотреть тополиный пух мне, паря повсюду.

Это он лезет в глаза и пространство застит.

Баба Валя, моя слеза тополиной масти.

Баба Валя, моя слеза может ввысь подняться!

Но никак, но никак нельзя проморгаться.

А ладошка у вас какая, с листок березки,

что в окне, как ледышка Кая, без единой слезки.

Что, ровесница, не дрожишь еще от озноба?

То ли в небо лестница, то ли доска для гроба…

Комнатенка, подвид моллюска, кровать да шкапчик.

Баба Валя моя малюсенькая жеребенка шатче, —

Ничего не вижу, — шепнет, виновато глянет.

Может, и не ее уже нет, а меня нет.

Слезы застят мои зрачки и утешенья просят.

А у вашей деточки что ни год, то проседь.

Что ни взгляд назад, оживают стены.

Тополя горят, ветви — те же вены.

Не пройти вслепую сквозь пелену такую.

Только где-то близко звякают кружки, миски.

И летает пух,

словно ангелы оперенье

поменяли. Тоска старух —

измеренье:

тополиное измеренье —

пространство детства.

Время их старенья,

одинокого их соседства.

Пух вдыхая в легкое

и глотая слезы,

вспоминаю, как баба Валя, охая,

крестит ствол березы,

что в окне… Прозреванье

запоздавшее! Эко мне наказанье.

* * *

В нас еще проявится, взойдет

что впитали в детстве мы с дюшесом:

навык тираний, имперский код,

предпочтенье высшим интересам.

Классовость, партийная мораль,

вбитые, как гвозди, в нас по шляпку.

Убежим от этого едва ль

мы, еще ученые порядку.

Мы, уже принявшие хаос

в качестве религии свободы,

станем на любой больной вопрос

сотрясать проклятиями своды.

Это в нас проявится потом

фобией, маразмом иль синдромом

где-нибудь в собесе за мостом,

где-нибудь на лавке перед домом…

* * *

Кухня. Кафельный пол.

Варится кофе в турке.

Черные стулья. Стол.

В пепельнице окурки.

Солнце лезет в окно,

грузное, словно слово

«предопределено».

Утро. Четверть восьмого.

Мало того, апрель.

Резкая тень от двери.

Кто-то предусмотрел

женщину в интерьере.

нает сосновый бор,

знает плющ на заборе,

знает дверной затвор,

что здесь случится вскоре.

Тема определена.

Мир этот вряд ли женствен.

В том уж ее вина,

что ее взгляд торжествен.

В том, что на целый вздох

чувство ее короче

стало, когда заглох

бешеный морок ночи.

Сбудется лишь потом

предназначенье это —

даже бросая дом,

в нем оставаться где-то:

за шевеленьем штор,

за разворотом двери.

Чтобы глядел в упор,

чтобы глазам не верил,

воздух глотая ртом,

жаждал сердечных капель,

чтобы метнул потом

пепельницу о кафель.

Щелка стальных ворот…

Слаще любви — свобода.

Не предостережет

женщина от ухода.

Молча придержит дверь

и — не уйдет, конечно.

Худшая из потерь

та, что с тобою вечно.

Слепец

Старик с тарелки собирает

на ложку праздничный салат

и хлебным мякишем играет —

ослеп недели две назад.

Он знал давно, что отсмотрелся,

врачи сулили слепоту.

Но он еще не притерпелся

вслепую хлеб нести ко рту.

Он пальцами перебирает

еду, роняет свой стакан.

И скорбно женщина взирает:

— Ну что ты делаешь, Иван!

А поздний сын его запойный

возводит руки к потолку.

Но дед все держится и только

дрожит, как птица на току.

И он кричит жене, что вторить

должна и слушаться — должна!

Лелеять старика и холить

и не перечить: ты — жена!

И в токовой слепой истоме

он замирает у дверей,

когда родня уйдет и в доме

один он остается с ней.

И вот, нашаривший рукою

покорное плечо ее,

он удаляется в покои,

бурча проклятие свое.

* * *

Какой ты теперь, по прошествии долгих веков?

Брюзга ли, объевшийся нежности, как пирогов?

Ханжа, неудачник, банкир о кольце золотом?

Нашел ли ты счастье и что там, за счастьем, потом?

А я так и вижу тебя, и бесцветен твой лик,

как будто затерт, чтобы не было больше улик,

как будто размыт, и мне кажется, там, за дождем,

ты прячешься где-то в неведомом мире, в другом.

И все же ты рядом, поблизости, встречу того

гляди и, пожалуй, уже не скажу ничего.

Я думала, умер, я думала, загнан, изгой!

А ты вот таким оказался — пустышкой, брюзгой.

Но шарит в толпе мой надежд не растративший взгляд,

как будто не может поверить в реальность утрат.

* * *

Все было попусту. Пафос. Разоблаченье властей.

Ненавидели люто. Любили дергано.

Пытались делать детей

в отсутствие детородного органа.

Уходили в ванную, кафельную, как морг,

и ложились в воду, с бритвой, водкою

и телефоном. Спасал звонок.

Брали глоткою.

А теперь ори не ори — все оральный бред.

Заиметь прислугу. Пожить барыней.

Поиметь весь высший свет,

разоблаченных баловней…

Мама, Господи, ну а кто ж меня,

хоть какой плюгавенький?!

Чтобы сам пришел, среди бела дня,

цветик аленький.

Паду в ножки, расстелюсь травой,

брошу чушь пороть.

Буду щи варить да поругивать Путина.

Не дает Господь.

Говорит Господь: — Не пора, Ватутина.

* * *

Сыну до рождения.

Я нарисую тебе далекое море и белый берег я повешу рисунок над твоей головою чтобы ты всматривался в дома на горе синей чтобы ты выискивал что-то родное из прошлой жизни Я нарисую тебе белые стены в зеленой долине за которой море и перед которой море никогда не думала что ты воплотишься я никогда не думала что мне воздастся по вере Взгляд твой уйдет от меня тихо в солнечное сияние горизонта и из твоих мечтаний родится твоя вера и улетит твой помысел в золотую гавань

Загрузка...