Рейн Евгений Борисович родился в 1935 году в Ленинграде. Окончил там Технологический институт. Автор нескольких книг лирики; эссеист. Живет в Москве. Лауреат Государственной премии России. Постоянный автор «Нового мира».
Я хорошо помню своих школьных учителей. Я окончил школу в 1953 году, и, наверное, сейчас никого из них уже нет в живых. Всем им я благодарен, их уроки не прошли для меня даром. Снимаю шляпу перед их памятью. Но настоящими моими учителями, учителями жизни, были совсем другие люди.
Прежде всего — Анна Андреевна Ахматова. Я познакомился с ней одиннадцатилетним мальчиком. Но стал бывать у нее постоянно с 1958 года, то есть когда мне стукнуло уже двадцать три. Я сочинял конечно же стихи и читал их Анне Андреевне. Но вовсе не о стихах сейчас пойдет речь.
Я, как и многие мои приятели, вырастал на пустыре, образовавшемся после сталинского погрома. Было уничтожено, вытоптано все — связь времен, традиции, даже правила человеческого общения, даже элементарные благопристойные манеры сменились примитивными ужимками, всем тем, что ныне именуется «совком».
Ахматова никаким гувернерством не занималась. Она просто была примером другой цивилизации. Нужна была только простая наблюдательность, и ты видел, что значит достоинство, правильный тон на людях, пренебрежение суетой и модой. Ты понимал, что должен знать цену себе, но ни в коем случае не придавать ей базарного оттенка, не торговаться.
Даже некоторые мелочи, усвоенные мной, исходят из наглядных уроков общения с Ахматовой. Нельзя звенеть ложечкой в чайном стакане, нельзя авторучку и расческу носить в нагрудном кармане пиджака, носовой платок должен быть свежим, но смятым, и держать его следует во внутреннем кармане пиджака, брюки могут не иметь складки, но обувь должна быть вычищенной… Мог бы припомнить и еще что-нибудь в этом роде.
И может быть, самое драгоценное, что я получил от Ахматовой, — это чувство преемственности. Ахматова сама, вся ее поэзия были неопровержимым доказательством того, что великая русская поэзия не кончилась в 1917 году. Цепь, которая ковалась еще в XVIII веке, цепь, в которой были звенья чистого золота, — Державин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, — дошла до Ахматовой размежеванная модернизмом на символизм, футуризм, акмеизм, — но она все еще была единой цепью. В звеньях, как в сообщающихся сосудах, поэзия была взаимосвязана и притяжением, и отталкиванием.
Ахматова понимала это и литературно (всегда оставалась убежденной акмеисткой), и человечески конкретно. Ее встречи с Вячеславом Ивановым, Блоком, Маяковским и Есениным, отношения с Гумилевым, Мандельштамом, Кузминым не были полузатерянными и полузабытыми эпизодами. Чудесным образом она сумела передать окружающим ее людям пульс этих событий.
В 30 — 40-е годы это были Арсений Тарковский, Семен Липкин, Мария Петровых, а затем Иосиф Бродский, Дмитрий Бобышев, Анатолий Найман и, надеюсь, я. Кажется, Мандельштам сказал, что поэту важно получить эстафетную палочку от кого-нибудь из предыдущего поколения. Мы получили ее через голову советской литературы из рук Ахматовой. И это было судьбой.
Стихи нашего поколения стилистически могли быть иной пробы, чем у Ахматовой, но если она признавала поэта, это было важнее всех премий и публикаций.
Мне вообще повезло с учителями…
…Другой человек, показавший мне пример жизни, был почти полярной противоположностью Ахматовой. Никто не сомневался в его замечательной поэтической одаренности, но пока он жил, ни одна книга его собственных стихотворений не увидела свет. Он никогда не был за границей, если не считать кратковременного пребывания в Румынии, оккупированной советскими войсками в 1945 году. И Парижу, и Коктебелю он предпочитал деревенскую избу в Тверской области на реке Хоча — притоке Волги. Звали этого человека Аркадий Акимович Штейнберг, Акимыч, как обращались к нему все, кто его знал.
Он родился в Одессе, но скоро уехал оттуда. (Кстати, это же случилось с Ахматовой, и эта несущественная параллель — единственное, что их сближает.)
Штейнберг был прежде всего Мастер. Он умел делать десятки вещей, и все их делал превосходно. Он замечательно, первоклассно перелагал на русский язык западных и восточных классиков — упомяну только англичанина Мильтона и китайца Ван Вея. Он был ни на кого не похожим, профессиональным художником, учился во ВХУТЕМАСе. Масляная живопись и графика сопровождали его до последних дней. Он умел перебрать бревна старой избы, он умел починить лодочный мотор, он знал все о рыболовстве, столярное дело, плотничество было у него, что называется, в руках. И кроме всего прочего, являлся несравненным кулинаром, нигде, кроме как за его столом, я не ел такого грибного супа, такого жаркого, не пил таких замечательных водок, настоянных Акимычем на чесноке и травах. Но всего этого мало. Он был очень хорошим музыкантом. Владел скрипкой, играл на фортепиано и фисгармонии. Его медицинские познания были толковы и обширны. Когда он стал зеком, попал в лагерь, ему приходилось работать там и врачом, и фельдшером. Он дважды сидел. Но в промежутке между сроками отлично воевал и сделал неплохую армейскую карьеру. На войне он занимался контрпропагандой, так как в совершенстве владел немецким языком. Он дослужился до звания майора, получил высокие боевые награды.
И все-таки это только внешняя оболочка. Максимилиан Волошин говорил, что главное произведение поэта — это сам поэт. Из всех, кого я встречал в жизни, более всего это относится к Штейнбергу.
В его домах, сначала на Шаболовке, а потом в Щукинском проезде и в деревянных избах, собирались десятки людей — поэты, художники, переводчики, физики. Их объединял, связывал Акимыч. Он умел и знал больше каждого из нас. И вместе с тем каждому он был ровня, каждому он был интересен и во многих случаях нужен. Он умел разглядеть в этих молодых людях сердцевину. И подсказать самое существенное, направить на самостоятельный путь. Он был одновременно наставником и приятелем.
Жизнь Штейнберга вместила крайне драматические ситуации — нужду, распад семьи, два каторжных срока, уничтожение книги оригинальных стихов, вобравшей тридцатилетнее творчество. При этом он понимал свою жизнь как удавшуюся, полноценную, бесконечно интересную. И он сумел передать эту витальность почти всем из своего окружения. Он научил нас тому, что жизнь нельзя переждать, что отрицание и обида — неплодотворны. Пока ты недоволен жизнью — она проходит. Душа должна трудиться ежедневно, рука иногда может и отдохнуть.
Штейнберг умер у себя в деревне, на берегу реки, в 1984 году, восемнадцать лет, как его нет на земле. Но люди, которые окружали его, связаны до сих пор его именем. Нет случая, чтобы, встретившись или в застолье, или в сутолоке суеты, они не вспомнили Акимыча.
И можно ли поставить себе памятник драгоценнее?
Великие люди не похожи на нас с вами, и у них есть для этого все основания. Вот, например, Анна Андреевна Ахматова… Но расскажем все по порядку.
В 1943 году в эвакуации в Ташкенте замечательный художник Александр Тышлер сделал несколько карандашных портретов Ахматовой. Один из них, на мой взгляд, самый лучший, тот, где Анна Андреевна нарисована в профиль, сидящей на стуле, оказался у Лидии Яковлевны Гинзбург. Как он к ней попал, я не знаю, вернее всего, он был подарен самой Анной Андреевной. Но я прекрасно помню, что он всегда висел над письменным столом еще в старой квартире Лидии Яковлевны на канале Грибоедова.
И вот однажды Анна Андреевна попросила меня привезти этот портрет к ней, так как ей что-то из ташкентских времен припомнилось, и она хотела проверить свои воспоминания по этому рисунку. С Лидией Яковлевной все уже было договорено.
Я заехал на канал Грибоедова, завернул обрамленный и застекленный портрет в газету и привез на Петроградскую сторону к Анне Андреевне.
Ахматова поставила портрет на столик, к чему-то прислонила, чтобы он не упал, и стала пристально в него вглядываться. Потом она начала рассказывать мне что-то о своих ташкентских годах. Помню только, что время от времени она взглядывала на тышлеровский рисунок, а иногда подносила его поближе к глазам. Неожиданно посреди беседы она спросила:
— Женя, вы можете вынуть его из рамки?
— Ну конечно, — ответил я, отправился на кухню с портретом и через пару минут кухонным ножом раскрыл незамысловатую рамочку.
Вернувшись в комнату, я положил перед Ахматовой рисунок. И тогда Анна Андреевна внезапно достала откуда-то ластик и карандаш, которые, вероятно, были у нее припасены заранее. К моему удивлению, она решительно что-то подчистила ластиком и столь же решительно что-то поправила карандашом на рисунке.
Видимо, я смотрел на все ее действия с большим изумлением, потому что Ахматова сказала как бы в ответ на мой вопросительный взгляд:
— Он сильно преувеличил знаменитую горбинку, я немного поправила. А теперь надо это дело вернуть на место.
И я вставил рисунок обратно в рамку, под стекло.
Этот ахматовский портрет, много раз репродуцированный, находится теперь у Александра Семеновича Кушнера и так же, как когда-то у Лидии Яковлевны, висит у него в кабинете. Всякий раз, когда я у него бываю, я подхожу и рассматриваю этот портрет.
Если вглядеться повнимательнее, то видна поправка Анны Андреевны — она уменьшила ту самую знаменитую горбинку. Мне кажется, что даже в этой мелочи сказался некий ахматовский принцип: будущему ахматоведению она хотела как можно больше передать из собственных рук, справедливо полагая, что об Анне Ахматовой больше и лучше всех знает сама Анна Ахматова.
И все-таки какой надо иметь характер, какую решительность, чтобы поправить завершенную работу мастера и точно знать, какой именно облик следует канонизировать. Ахматова это знала.
Последний раз живую Ахматову я видел в самом конце 1965 года, может быть, тридцатого или тридцать первого декабря. Когда, будучи в гостях у Ардовых, я сказал, что собираюсь навестить Анну Андреевну в Боткинской больнице, хозяйка дома, Нина Антоновна Ольшевская, попросила меня захватить с собой пачку ахматовских фотографий, которые хранились в ардовском собрании; об этом просила сама Ахматова, и мне тут же эту пачку вручили.
На другой день в послеобеденное время я приехал к Анне Андреевне. Была со мной свежая западногерманская газета со статьей об Ахматовой, апельсины, банка ананасового сока (в ту пору — редкость) и эта самая пачка. Анна Андреевна при мне стала рассматривать фотографии. Иногда она что-то поясняла мне по ходу рассматривания.
Ах, как я жалею, что немедленно, на свежую память, не записал всего того, что тогда услышал. Точно я помню только несколько замечаний, которые и приведу здесь.
Среди фотографий там была переснятая со старого фото группа — семья Горенко: мать, братья и сестры. Анна Андреевна — в центре, в большой, модной в начале позапрошлого века шляпе. Сестра ее в это время выходила замуж, и Иннокентий Федорович Анненский, знаменитый царскосел, сказал: «Я бы выбрал другую сестру». Он имел в виду Анну Ахматову. Чувствовалось, что Ахматовой приятно было повторить эту реплику великого и любимого поэта.
Попалась нам и фотография, на которой Ахматова делает гимнастику — «мостик». Это было удивительно видеть, особенно в сравнении с крупной и тучной Ахматовой, какой она стала к концу жизни. «Я могла затылком коснуться пяток», — сказала Анна Андреевна. И вдруг добавила нечто по поводу своих спортивных достижений: «А плавала я так, что мой брат, кадет, которого специально обучали плаванью, как-то заметил, что в его роте никто бы „переплавать“ Аню не смог».
Едва ли не последней фотографией была та, где Ахматова и Пастернак сняты вместе. Оба — в вечерних темных одеждах, оба довольно напряженно смотрят в объектив. «А это — в Колонном зале, за кулисами после выступления, именно тогда все и случилось. Это когда Сталин спросил: „Кто организовал вставание?“ Сидим с Борисом как две обезьяны, зарабатываем Постановление…»
В тот же день я уехал в Ленинград встречать Новый год. А пятого марта из сообщения по радио Би-би-си узнал, что Ахматова скончалась.
Собственно, тема эта такова, что границ ее определить нельзя. Куда ни ткнусь я среди воспоминаний бывшей своей литературной жизни — всюду выведено одно слово: СТРАХ. Четкость этой надписи бывает разная — иногда она выведена могучей кистью на заборе, иногда — едва проступает сквозь бледную копирку. Но полнейшего отсутствия ее припомнить не удается.
Сейчас мы об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.
Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Забавно, что столкнулся я с этим буквально при первом же своем литературном свидании.
Это произошло в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх, как известно, обладает могучей инерцией.
Мне было восемнадцать лет. Лет пять уже я сочинял стихи и по мере сил пытался разобраться в окружавшей меня литературе. Книг было очень мало. Куда-то их спрятали, сожгли, рассовали по подвалам. В библиотеках не было почти ничего. Но я освоил обходные пути — книжная барахолка на Обводном, сундуки в коммунальных коридорах. Знал я в лицо и многих ленинградских литераторов.
И вот прекрасным весенним вечером, подсвеченным каплями дождя, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и у Екатерининского сквера столкнулся с человеком, которого немедленно узнал. Это был известный в ту пору ленинградский поэт Виссарион Саянов. Отношение мое и моих приятелей у нему было положительное — без восторга, но положительное. Теперь его поминают чаще всего эпиграммой:
Видел я Саянова — трезвого, не пьяного,
Трезвого, не пьяного — значит, не Саянова.
Действительно, он, кажется, сильно выпивал. Но когда-то в двадцатых годах он писал интересные полулефовские стихи, главное же — собирал и редактировал антологии новейшей французской поэзии, откуда и сияли путеводные звезды для всех нас, начинающих. Одна из таких антологий, «От романтиков до сюрреалистов», переведенная Бенедиктом Лифшицем, но все-таки связанная и с Саяновым, была, если можно так выразиться, книгой книг для всех, кто пытался разобраться в поэзии двадцатого века. В общем, Виссарион Саянов недаром слыл образованным человеком. Но потом, в середине тридцатых, что-то с ним произошло. Он как будто забыл все, что делал прежде. Погрузился в беспросветную пьянку. Отпустил кустистые мужицкие усы, стал писать какую-то дремучую прозу. В общем, как говорится, этот Саянов и тот, прежний, были два незнакомых друг с другом человека.
И вот я столкнулся с ним нос к носу на Невском. Неожиданно для себя я подошел к нему и поздоровался.
— Здравствуй, мальчик, — невесело ответил он, — чего тебе?
И тут я прочел вслух, и довольно громко, начало его старого стихотворения «Трокадеро» — быть может, лучшего стихотворения Саянова. Он остановился и положил мне руку на плечо.
— Боже мой, откуда вы это знаете? — спросил он.
Я собирался что-то ответить, но он не стал меня слушать. Видно было, что поэт крепко нетрезв, но почему-то меня это не остановило.
— Это надо отметить, — без всякой паузы сказал он.
Неподалеку от угла Невского и Садовой находилось кафе «Квиссисана», ныне уже не существующее. Туда и привел меня Саянов. Он уверенно прошел в глубину зала, где в дальнем углу его поджидало несколько человек. Там за овальным столом сидела уже порядочно подогретая компания. Помню, как за столом появилось сразу несколько бутылочек портвейна «Три семерки».
— Мальчик со мной, — сказал Саянов, и этими словами как бы было узаконено мое положение за столом, мне даже что-то плеснули в рюмку. Компания Саянова была пьяна, разговор у них не клеился, возникали паузы.
— Это мой поклонник, сейчас мы с ним выпьем за поэзию.
Никто не обратил на меня внимания, все продолжали какой-то вялый пьяный спор на футбольную тему.
— Ты конечно же пишешь стихи, и я вот тоже жизнь убил на это, сейчас все мои стихи пустое дело… — Мысли Саянова как-то прыгали.
Я сидел, помалкивая, полчаса, час. Наконец мне это надоело.
— Виссарион Михайлович, как вы думаете, кто сейчас лучший современный поэт? — обратился я к Саянову.
И этот мой вопрос за пьяным столом почему-то все услышали, затихли. Но вопрошаемый сделал вид, что ровным счетом ничего не произошло. Он поднял рюмку и провозгласил нечто вроде тоста: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется!» и что-то еще в этом роде.
В одиннадцать кафе закрывалось.
— Проводи меня, мальчик, это недалеко. — Как-то моментально поэт протрезвел и поглядел на меня внимательным и строгим глазом и внезапно укоризненно сказал: — Как же ты так неосторожен? В пьяной компании? Да разве ты знаешь этих людей? И вдруг ты прямиком с таким вопросом!
— С каким вопросом? — Я даже не понял сначала, о чем он говорит.
— Ведь ты спросил у меня, кто наш лучший поэт, а они знают — кто и следят, как я отвечу, а врать стыдно. Ты что, не мог дождаться, когда мы окажемся одни? Думай, что говоришь там, где нельзя говорить, что думаешь.
Эти слова я запомнил навсегда. Я шел молча, сбитый с толку всеми этими укорами. И Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.
— Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?
— Конечно же, Виссарион Михайлович.
И тогда на совершенно пустой набережной канала Саянов огляделся, наклонился ко мне и внятно прошептал мне на ухо:
— Пастернак.
И вот прошло столько лет, давным-давно нет Саянова, но почему-то не забывается этот пустяковый случай. Все в нем продиктовано страхом: страхом доноса, страхом за свое положение, страхом неизвестно чего. Он боялся назвать имя Пастернака вслух, хотя тот даже не был репрессирован, он только лишь был нежелателен в то время советским идеологам. И этого было достаточно.
Саянов боялся.
Но страх рождает и унижение, когда человек не в состоянии отстаивать свое достоинство.
Через многие годы я переехал в Москву и поселился на Арбате, рядом с домом Вахтанговского театра. Там, во втором подъезде со двора, была квартира Павла Григорьевича Антокольского, где я стал часто бывать по самым разным причинам — личным и литературным. Хочу припомнить один эпизод.
Как-то раз в гостях у Павла Григорьевича собралась компания поэтов. И среди них была женщина, которую он боготворил, почитая во всех отношениях, — за стихи, за красоту, за особую пленительную манеру поведения, за безупречный вкус, ну буквально за все. Эта женщина, как и полагалось, верховодила за столом. Надо добавить, что там находился еще и чей-то ребенок лет пяти, кто-то из гостей пришел со своим сыном.
Присутствующие довольно бурно веселились, что-то громко кричали, переговариваясь через весь стол. И кому-то из гостей пришло в голову попросить мальчика влезть на стул и прочесть любой стишок, который он помнит наизусть. Мальчик немедленно забрался на стул и что-то начал декламировать. И вдруг я увидел, что Антокольский явственно помрачнел.
— Не надо, довольно, — сказала женщина.
Ребенок слез со стула, и все было забыто.
Потом эта дама рассказала мне одну историю. Следует только сразу оговориться, что Павел Григорьевич был совсем маленького роста, почти как мальчик.
Долгие годы своей жизни Антокольский был связан с Азербайджаном, переводил «ведущих» поэтов, редактировал поэтические антологии. И вот однажды его пригласили на дачу к Багирову, человеку, близкому сталинскому окружению, хозяину Азербайджана. Кажется, Багиров видел в тот раз Антокольского впервые. Во всяком случае, когда кто-то из ответственных москвичей представлял Антокольского, Багиров внезапно произнес:
— Поэт? Знамэнытый поэт? А пачиму лилипут? А ну-ка залезь на стул.
И… Антокольский влез на стул.
— Тэпэрь с-сам выжу, — удовлетворенно сказал Багиров, — можешь слезать.
Но это не стало концом муки и унижения Антокольского. Через некоторое время, когда началось застолье и стали произноситься тосты, Багиров вдруг вспомнил о Павле Григорьевиче и приказал:
— Эй, ты, маленький, ты говорить будешь со стула.
И Антокольскому снова пришлось залезать на стул и произносить какие-то здравицы.
Понятно, что до конца жизни Антокольский не выносил вида маленького ребенка, стоящего на стуле и декламирующего стихи.
Совсем уже причудливый образ этого всеобщего страха припоминается мне в связи с Владимиром Луговским.
Луговской жил в знаменитом писательском доме в Лаврушинском переулке, где в середине тридцатых годов обитали самые знаменитые, находившиеся на волне официального и читательского успеха советские писатели. Правда, вскоре обстоятельства переменились и хозяева многих квартир этого «элитного» дома были заграбастаны Лубянкой.
Причудливо сложилась и судьба Луговского. Из первого поэта сталинского имперского государства он превратился в тихого литературного обывателя, сердечно, я думаю, благодарного за то, что его не превратили в лагерную пыль.
Самой достопримечательной частью его квартиры был обширный кабинет с великолепной библиотекой, старинными гравюрами и картинами, украшавшими стены, с редкостной коллекцией холодного и огнестрельного оружия. В довершение ко всему под потолком были развешаны военно-морские флаги чуть ли не всех европейских стран. Все это были остатки его бурной и поэтичной (в кавычках и без оных) жизни в начале тридцатых годов. Однажды я даже видел самого хозяина в этом кабинете, но в основном стал бывать в этой квартире значительно позже, у вдовы поэта.
Над письменным столом Луговского висела, прикрепленная к книжному стеллажу, гравюра с изображением одной из химер собора Парижской Богоматери. Я никогда особенно не интересовался химерами и, наверное, так ничего бы и не узнал, если бы однажды вдова поэта Майя не перевернула гравюру. На обороте ее находился знаменитый рисунок Юрия Анненкова — портрет Анны Ахматовой.
Оказалось, что Луговской всю жизнь боготворил Анну Андреевну, и в былые годы этот портрет всегда висел над его столом. Но грянули ждановские постановления, и держать этот портрет в доме стало небезопасно. Любой зашедший по соседству на огонек приятель мог сообщить куда следует.
И тогда Луговской придумал этот трюк с химерой. Он сделал двустороннюю окантовку, и все оказалось в полном порядке — на одной стороне портрет Ахматовой, на другой — парижская химера. Пока он был один в кабинете, а дома были только свои, над столом поэта царила Анна Ахматова. Раздавался нежданный звонок, портрет переворачивали, и на окружающий мир взирало никому не ведомое чудовище — всего лишь курьез, порождение фантазии средневекового мастера.
Прошли годы, но этот двойной портрет так и помнится мне своего рода двуликим Янусом — как памятник буквальному двоедушию, двурушничеству, поразившим нашу литературу. Кстати, еще неизвестно, исчезла ли эта двойственность вместе с исчезнувшим СССР.
И последним фрагментом этих отрывочных и совершенно не обязательных воспоминаний будет нечто комическое, хотя комизм этот можно расценивать по-разному.
В 1973 году я оказался в Киеве в качестве командированного журналиста от «Литературной газеты». Как всегда, командировку следовало отметить в тамошнем Союзе писателей, куда я первым делом и отправился.
Время было довольно раннее, а я специально не завтракал, будучи наслышан о том, какие превосходные харчи выдаются в киевском литературном ресторане «Эней». Ресторан назывался столь экзотично в честь героя поэмы Котляревского, пересказавшего на свой лад древнеримскую «Энеиду».
Я уселся за столик, заказал все, что полагалось, и обратил внимание, что по соседству, несмотря на ранний час, уже кутит некая компания. Знаменитая горилка со стручками перца в бутылках венчала их стол, шипели яичницы с салом, громоздилась домашняя колбаса. Словом, все было в большом порядке, и компания за соседним столом довольно шумно отмечала неведомый мне праздник. И в этот момент в зал ресторана зашел какой-то неизвестный мне человек. Пирующие затихли. Но, увы, остаться незамеченной такая компания не могла, и беда не обошла их стороной.
Проходивший по ресторану человек был, видимо, один из секретарей киевского Союза писателей. По его понятиям, время для столь роскошного пиршества было слишком раннее, что, может быть, и справедливо. Однако действовал он способом, возможно, единственным во всем литературном мире. Без всяких выяснений и предисловий на испорченном русско-украинском языке, так называемом суржике, он яростно заорал на своих собратьев по перу:
— Чёй-то вы, очи не продравши, заливаете! Попрацевать сначала надо, хуть для приличья. С обеда, что ли, не могли бы начать…
Один из сидевших за столом попытался успокоить его, объяснив, что, мол, у кого-то вышла книга. Но это возымело обратный эффект, секретарь раздражился еще больше.
— А ну геть отсюдова! — крикнул он, и через минуту я был единственным посетителем «Энея».
И таких историй я мог бы вспомнить десятки, иногда они просты как дважды два, иногда имеют сложные интеллигентские, даже интеллектуальные обличья. Но на дне каждой из них лежит один и тот же унылый и тяжелый камень — СТРАХ.
В молодости я был весьма сообразительным. И это приносило свои плоды. Я учился в Ленинградском технологическом институте имени Ленсовета. На втором курсе в конце учебного года надо было сдавать проект — пять листов чертежей. На последнем этаже главного корпуса находилась наша «чертежка». Там стояли доски и кульманы. Приближалась весенняя сессия. С утра до ночи студенты корпели над своими заданиями. Я тоже не вылезал из «чертежки». Но я был не только студентом, но еще и старостой институтского литературного кружка. А шефствовал над нашим кружком профессор физики Никита Алексеевич Толстой — сын знаменитого писателя. Был в «чертежке» и телефон внутренней связи. Однажды раздался звонок, кто-то снял трубку и прокричал: «Рейна к телефону». Звонил Толстой.
— Женя, — сказал он, — вот какая история. Впрочем, зайдите-ка на кафедру.
Кафедра и физическая аудитория находились в другом корпусе. Я побежал туда. Около дверей кафедры на табуретках сидели двое. Я тогда еще не знал их в лицо. Я прошел мимо них в кабинет Толстого. Он выглядел явно смущенным.
— Вы знаете, Женя, какая история, к нам явились двое авантюристов, они выдают себя за поэтов, но я, признаться, таких поэтов не знаю.
— А чего они хотят?
— Хотят выступать у нас. Принесли какую-то липовую бумажку. Якобы путевка из Москвы.
— Там есть их фамилии? — на всякий случай поинтересовался я.
Толстой поднес к очкам синий листок и прочел:
— Евтушенко и Слуцкий.
Я ахнул:
— Никита Алексеевич, это действительно поэты, оба очень талантливые.
— Вы это точно знаете?
— Абсолютно.
— Но как же им выступать? Сейчас сессия. Как собрать студентов? И где выступать? Впрочем, физическую аудиторию я могу дать на два часа. Но где взять публику?
И тут я решился и сказал, что публику я соберу. Я вышел в коридор и познакомился с Борисом Абрамовичем и Евгением Александровичем.
— Ждите меня, — сказал я им и побежал обратно в «чертежку». Там в этот момент склонились над проектами больше ста человек. Как мог зычно, на пределе голоса, я закричал:
— Ребята, послушайте! К нам из Москвы приехали два замечательных поэта, будут выступать в физической аудитории. Полтора часа вас не спасут. Зато вы на всю жизнь запомните эту встречу с ними. Всего полтора часа! Выручайте меня, это я их пригласил… — (Надеюсь, мне простится это вранье, может быть, самое благородное вранье в моей жизни.)
Как это ни удивительно, но почти все переместились из «чертежки» в физическую аудиторию.
Тот, кто слышал чтение Слуцкого и Евтушенко, знает, что оба они превосходно доносили свои стихи до аудитории. Конечно, каждый в своей манере, но оба артистично, ясно и доходчиво. Да и вообще, кто лучше поэта прочтет его стихи.
Я председательствовал на этом импровизированном выступлении и тоже, кажется, был в ударе. Пришел и Никита Алексеевич, сидел в первом ряду, вальяжный, благодушный, очень довольный и очень похожий на портреты своего знаменитого отца.
Замечательно, что уже тогда, в пятьдесят пятом году, и Евтушенко, и Слуцкий читали свои лучшие стихи, ставшие классикой нашей поэзии. Я точно помню, что были прочитаны «Свадьбы» и «Лошади в океане». Толстой сиял и задавал вопросы.
Когда вечер закончился, я, слава богу, плюнул на свои чертежи и пошел проводить москвичей к вокзалу в гостиницу «Октябрьская». Они пригласили меня в номер выпить вина.
День этот я бы отметил красным в календаре своей жизни. От него потянулась долгая нить моих отношений и со Слуцким, и с Евтушенко. В нелегкой моей поэтической судьбе отношения эти были и подспорьем, и утешением.
Вот уже шестнадцать лет нет на свете Ильи Авербаха, близкого моего друга и, на мой взгляд, выдающегося режиссера кино.
В молодости Илья был ко всем своим особым качествам еще и очень красив. Сходство его с французским актером Бельмондо поражало. В нашем кружке тогда увлекались фильмом Годара «На последнем дыхании», смотрели его по нескольку раз и удивлялись такому невероятному сходству. Илья был спортивным человеком, играл во все игры, в движениях был порывист, но соразмерен. Он одним из первых среди моих знакомых стал элегантно одеваться — все мы тогда были небогаты, да и достать хорошие вещи было неоткуда. Но даже костюм от знаменитого ленинградского портного Алексеева, чешская шляпа, пальто из ГДР сидели на Илье так, словно бы он вчера все это приобрел на бульваре Османа или Оксфорд-стрит.
Я уже не помню, как и почему мы со своими женами оказались однажды на Лермонтовском проспекте в Ленинграде. Мы куда-то направлялись и, видимо, не очень спешили. И вдруг увидели здание странной архитектуры с непонятной надписью на фронтоне. Кажется, я первый сообразил: «Да ведь это синагога!» Кстати, Илья по материнской линии был внуком царского генерала Виламова, ну а в еврейских делах мы с ним оба понимали одинаково мало. И мы вчетвером вошли в синагогу. Немедленно, прямо на входе, нас остановил некий человек и объяснил, что, во-первых, женщинам внизу находиться нельзя, им полагается подняться на хоры, а во-вторых, мы должны покрыть себе головы (а мы как раз сняли шапки, так как посчитали, что находимся в храме).
Меня поразило, что в синагоге люди свободно переговариваются. Внезапно запел кантор, в этом голосе было нечто отчаянное, даже трагическое. В общем, мы были смущены душой. Это был неизвестный нам мир — мир иудейства. А кто были мы? Русские, может быть, но не совсем. Евреи? Но тоже какие-то неполноценные.
Чтобы не оставлять женщин на хорах одних, мы вскоре тоже поднялись туда. И увидели на стене объявление — нормальное советское объявление, забранное под стекло. Сообщало оно следующее: «Граждане евреи, просим вас передавать пожертвования служащим синагоги, остерегайтесь случайных лиц». Илья почему-то бурно захохотал. Как я понимаю, его развеселили эти «случайные лица». И это действительно было забавно. Да и обращение «граждане евреи» — крайне неординарное.
— Граждане евреи, граждане евреи, — все повторял Илья и хохотал. А потом достал из кармана складной нож и ловко отделил это объявление от стены. Он спрятал объявление под свое широкое пальто, и мы, никем не уличенные в этом мелком хулиганстве, вышли из синагоги.
Объявление это долгие годы висело в квартире Ильи на улице Подрезова, потом, при переезде, пропало. Кроме того, результатом этой прогулки стало то, что Илья сочинил рассказ «Мы — евреи», где описал приблизительно то же, что и я, но в сказовой манере, несколько напоминающей раннего Зощенко. Рассказ Авербах публиковать не стал, и, видимо, он лежит где-то среди его бумаг, а название рассказа я у Ильи позаимствовал, и, надеюсь, он меня за это не осудит…
…Впервые я прилетел в Нью-Йорк в сентябре 1988 года. Деловой частью моих выступлений ведал Бродский, и он всегда заставлял заказчиков платить мне очень приличные деньги. И вот однажды, когда я из Калифорнии вернулся в Нью-Йорк, мне позвонили из Бруклинской синагоги и попросили приехать, почитать стихи. К сожалению, Бродского в этот момент не было рядом, и я попросил Гришу Поляка, нашего общего приятеля, переговорить с этими бруклинскими заказчиками. Люди из синагоги ссылались на крайнюю бедность, на какой-то там упадок в делах, и предлагали за выступление пятьдесят долларов. Но это было совсем оскорбительно, и Гриша потребовал в три раза больше. Как и полагается, сошлись где-то посередине — на ста.
И вот мы с ним поехали в адскую, по моим понятиям, даль, заплатили только за такси чуть ли не тридцатку, еле-еле нашли эту синагогу, где, однако, собралось человек пятьдесят или даже больше. Я оказался в хорошей форме, ко всему еще старался, и мне показалось, что аудитория вполне довольна. Настала минута расплаты. Мне протянули конверт. Я хотел было, не распечатывая, сунуть его в карман, но опытный Гриша твердо сказал: «Посмотри, сколько там?» — «Неужто могут обмануть?» — «Ты все-таки посмотри». Я открыл конверт — в нем было семьдесят долларов. Я даже растерялся от этого наивного жульничества. И показал Грише семь десятидолларовых бумажек. «Так я и знал! — почти завопил он. — Что же вы такое вытворяете, а где еще тридцать?» — «У нас больше нет, — ответили ему так же твердо. — Если хотите, возьмите недостающее кошерным вином». И нам вынесли ящичек, где небольшие фляжки были пересыпаны стружками.
Оказалось, что это неплохое винцо, что-то среднее между молдавским портвейном и крымской мадерой…
В конце 90-х годов я провел полтора месяца в Израиле и сдружился там с врачом-психиатром Леоном, или попросту Левой. Это был, безусловно, незаурядный человек, любитель и знаток литературы и вполне процветающий доктор. И к тому же полиглот, кроме европейских языков он знал иврит и даже немного арабский. За эти полтора месяца он на своем «мерседесе» показал мне чуть ли не весь Израиль.
И вот однажды он привез меня в кибуц, где-то около Натании, и сказал, что здесь живут крестьяне-сектанты, выехавшие из России, так называемые «субботники». Это было любопытно. Я отправился поглядеть на субботников, они же на меня никакого внимания не обратили. Я уже знал, что в Израиле евреем считается всякий, кто исповедует иудаизм, остальное — безразлично. И все-таки я удивился. Вот эти деревенской, абсолютно русской внешности люди — евреи? Как-то не укладывалось в голове. Я подошел к самому колоритному из них — мужику, словно только что сошедшему с картины Репина или Сурикова. Он был коренастый, сутулый, борода лопатой, голубенькие, будто выцветшие, глаза. Я представился и как-то неловко, нетактично сказал ему:
— Ну какой же ты еврей? Сам-то ты в душе что думаешь?
Он же в ответ спросил меня:
— А как тебя будет по батюшке?
Я ответил:
— Евгений Борисович.
— Ну вот видишь, — и он почему-то развел руками, — а меня — Израиль Моисеевич.
И мне нечего было возразить.
Буквально на следующий день Леон повез меня в противоположную сторону, в Синайскую пустыню. Пустыня — это грандиозное, впечатляющее зрелище: бесконечные барханы, выветренные скалы, оранжевые пески до горизонта. Абсолютное безлюдье.
И вдруг перед нами оказались какие-то рваные не то шатры, не то навесы, дюжина верблюдов около них.
— Что это, Леон?
— А это бедуины, они здесь кочуют.
— Давай остановимся и поглядим.
— Давай.
Мы выбрались из «мерседеса» и подошли к наименее дырявому шатру, полагая, что в нем проживает главный бедуин. Леон попросил меня подождать в машине, а сам пошел на разведку со своим неполноценным арабским. Впрочем, буквально через пару минут он сделал приглашающий жест и позвал меня в шатер. Я вошел. В шатре вокруг лежащего на подстилке верблюда сидело человек восемь или десять. Леон указал на старика в длинной, до пят, рубахе. Это и был самый главный бедуин.
Нас тут же стали угощать лепешками и кислым молоком вроде грузинского мацони. За полчаса беседы (переводил Леон) я убедился, что эти люди никогда ничего не слышали ни о России, ни тем более о Москве. Средиземное море они еще кое-как себе представляли, но уже в существовании Европы сильно сомневались. Потом они спросили нас, кто мы такие. Леон объяснил, что он доктор, — это им было понятно. Но я, как ни старался, ничего толкового объяснить им про себя не мог. Журналист, писатель, киносценарист — кто это? что это? — они не могли взять в толк.
Тогда я наконец сказал правду:
— Я — поэт. — И чтобы им было понятнее, прочел самое короткое свое стихотворение из двух строф.
Леон перевел. И вдруг — о чудо! — они поняли. И старейшина, отчего-то радостно улыбаясь, разъяснил: «А-а, поэт! У нас тоже был поэт, лет десять назад. Мы продали его в рабство в другое племя».
А сидели они около верблюда, потому что тот заболел, и его взяли в шатер из уважения и сострадания…
…Впервые же я попал в Израиль вместе с московскими поэтами, если не ошибаюсь, в феврале 1990 года. Жили мы в роскошной гостинице «Мишкенот-Шаананин» с видом на старый Иерусалим, а приехали на Всемирный поэтический конгресс. Это было время очередной арабской интифады, и поэтому нас, участников конгресса, усиленно опекали. Поначалу кроме находившегося по соседству с нашей гостиницей современного «Хилтона» и каких-то зданий новой архитектуры, где проходили поэтические чтения, мы ничего не видели.
Однако довольно скоро объявились друзья-израильтяне и повели нас в глубины великого города. Это был малоэтажный район, без дорогих витрин, да и вообще почти без торговли. По улочкам ходили странные люди, женщины в темных платьях и париках, мужчины в ватных халатах и в отороченных мехом шляпах.
— Кто это?
— Это хасиды, — объяснили нам. — Они не признают даже государства Израиль, ибо Израиль, по их понятиям, может возникнуть вновь только после пришествия Мессии, Машиаха. Христос для них, естественно, никто, вот они и ждут истинного посланца Бога.
И в этот момент к нам подошел один такой хасид, лет, может быть, семидесяти, — в халате, в меховой шапке, с завитыми пейсами, он что-то сказал на иврите. Мои спутники ему ответили, он закивал и поглядел на меня. И вдруг этот человек что-то достал из кармана халата и на ладони протянул мне. Я удивился — он угощал меня дешевой конфетой, карамелькой без фантика. Мне показалось, что отказаться нельзя, что это скорее символ, чем угощение. Я взял конфету, обтер ее носовым платком и положил в рот. Хасид внимательно за мной следил, потом что-то спросил. Мне перевели: «Он спрашивает — сладко ли?» — «Очень-очень сладко, замечательно», — постарался я попасть ему в лад. Он произнес нечто по интонации — ласково-назидательное и совсем уже неожиданно погладил меня по голове. Я опять попросил перевести. «Он говорит, что сладко из чужого дома вернуться к себе и что я еще успею увидеть Машиаха».
Все может быть.
Теперь Мак живет в Калифорнии, кажется, в самом Голливуде. Звали его Леонидом, Мак — это фамилия. Был он урожденным одесситом из профессорской почтенной семьи. В Одессе я с ним и познакомился, вернее, сам Леонид нашел меня в гостинице «Красная». Он, естественно, писал стихи, но отнюдь не в стихах была его сила. Сила Леонида (да простится мне этот не самый первоклассный каламбур) была в его физической силе. Когда я впервые увидел его на одесском пляже, я был без преувеличения потрясен. Тело Мака состояло из огромной выпирающей мускулатуры — только многие годы спустя где-нибудь на соревнованиях культуристов можно будет увидеть нечто подобное.
Оказалось, что в первенстве Украины по штанге Мак занимает не то второе, не то третье место. Но был он замечателен не только мускулами, а также интеллектуально и даже душевно Мак был суперменом — при этом симпатичным, легким и компанейским, способным, впрочем, на незаурядные поступки.
Года два спустя после одесского знакомства встретились мы с ним в Москве. Измученные городской суетой и тридцатиградусной жарой, мы отправились в бассейн «Москва», тот самый, которым большевики более полувека подменяли храм Христа Спасителя. Поплавав в тепловатой водичке, мы вылезли на поребрик и стали приглядываться к окружающей публике. Ничего замечательного мы не разглядели и хотели уже было снова нырнуть, но тут недалеко от нас из воды выкарабкались две девицы спортивно-продвинутого образца.
Проблема знакомства с девушками в те отдаленные времена была совсем не так элементарна, как нынче. Все-таки у Мака было некоторое особое преимущество — его мускулатура. Что-то было в ней привлекательное и обещающее для девичьего сердца. Короче говоря, разговор со спортивными девицами кое-как завязался. Они и впрямь оказались спортсменками — волейболистками-разрядницами. Впрочем, ни телефона, ни адреса они оставить не захотели и собирались вот-вот улизнуть по своим делам.
— Сейчас я их задержу, — шепнул мне Мак.
— Каким образом?
Он не ответил ничего, а только указал на десятиметровую вышку для прыжков в воду.
— Не залезай высоко, три метра — максимум!
— Нет, я прыгну именно с десяти.
— Это безумие! Ты прыгал так когда-нибудь?
— Нет, не прыгал. Сейчас прыгну.
— Ты разобьешься…
Но Леонид уже не слышал меня — он направлялся к вышке. Девицы заинтересованно следили, как он карабкается на самую верхотуру. Взобравшись, Мак постоял там три или четыре минуты.
— Не стоит, не надо, — вдруг затараторили девицы, почему-то обращаясь ко мне.
В эту секунду он прыгнул, и даже не «солдатиком», а вниз головой. У меня оборвалось сердце. Но вот он вынырнул, однако к трапу не подплывал. Лицо его свело в ужасающую гримасу боли. Наконец он вылез. Грудь, спина, ноги были покрыты множеством кровавых капель. Могучий, железный человек, он еле стоял на махровом полотенце.
— Зачем ты это сделал? — спросил я.
— Так просто, чтобы доказать им…
Он был суперменом, и все должны были убедиться, что он самый сильный, самый мужественный, самый талантливый.
Через неделю я зашел к нему на Якиманку. Он снимал там крошечную темную комнатушку, окнами на помойку. Выяснилось, что отец больше не поддерживает его, что ведет он полуголодную жизнь, что-то пишет, ходит по редакциям, за редким исключением — тщетно. На тумбочке я увидел несколько плиток, но не шоколадных, а со странным названием «Гематоген».
— Что это? — поинтересовался я.
— Это концентрат бычьей крови, в аптеке стоит семнадцать копеек. Я съедаю в день две плитки, выпиваю бутылку молока — и все. По калориям этого вполне достаточно. Можно жить.
— Допускаю. Но сколько ты так протянешь?
Ответа не последовало.
Я стал устраивать Мака на Высшие сценарные курсы. Это было замечательное и спасительное учебное заведение. Находилось оно в конце улицы Воровского, в конструктивистском здании бывшего Дома кино. Я сам эти курсы уже закончил. Учили там понемногу «чему-нибудь и как-нибудь». Правда, там показывали бесконечное множество старых и новых западных и советских фильмов, при этом предоставляли общежитие и платили неплохую стипендию.
Директорствовал на курсах Михаил Борисович Маклярский, подтянутый, седоватый джентльмен, с иронической всезнающей усмешкой на губах. В давнюю пору он написал сценарии знаменитых кинодетективов, этаких советских вестернов — «Подвиг разведчика», «Секретная миссия», «Выстрел в тумане». Ходили слухи, что во время войны он работал чуть ли не в ставке Гитлера, что он то ли полковник, то ли генерал КГБ. Спустя много лет я узнал, что он действительно был связан с крупными операциями нашей разведки, потом, понятное дело, отсидел свое.
Короче говоря, Леонид Мак поступил на эти курсы и, окончив их, вернулся в родную Одессу и работал на тамошней киностудии.
Тут в нашем рассказе появляется новая линия.
Бродский отсидел полтора года в архангельской ссылке, был амнистирован (но не реабилитирован) и вернулся в Ленинград. Он стал знаменитостью, книги его вышли за границей, время от времени его почтительно навещали западные слависты. Иногда ему удавалось получить кое-какую переводную работу. Однако материальная сторона его жизни была довольно скудной. А кроме всего прочего, его томила тоска по каким-то путешествиям, приключениям, а попросту, как сказано все у того же Пушкина, «охота к перемене мест».
Вот тут-то как раз и объявился в Ленинграде Леонид Мак, и приехал он как полномочный представитель Одесской киностудии. Оказалось, что на этой киностудии начали снимать картину об оккупированной врагом Одессе. Сценарий для фильма написал Григорий Поженян. Дело в том, что Поженян, весьма известный и сегодня поэт, сам был в 1941 году защитником Одессы. На Дерибасовской когда-то висела (а может быть, висит и сейчас) мемориальная доска, гласящая: «На этом месте погибли последние защитники Одессы, десант с крейсера „Молотов“», и дальше перечислялись фамилии героев, среди которых был и Поженян.
Так вот, режиссер фильма (фамилию запамятовал) и сценарист Поженян решили делать свое кино близким к документальному, и подбирали они актеров типажно, то есть похожих на реальных исторических лиц.
И теперь Мак приехал в Ленинград (и побывал уже в Москве), чтобы найти эти самые типажи. Привез он с собой десятка полтора фотографий. Как-то я сидел у него в гостиничном номере и любопытства ради разглядывал эти снимки. И вдруг мне показалось, что председатель подпольного обкома партии Гуревич чем-то схож с Бродским. Только у Гуревича была наголо бритая голова. Но если подстричь под ноль Иосифа и несколько его подгримировать, то он вполне мог бы сняться в этой несложной роли.
Мак к этому времени уже знал и любил стихи Бродского, и моя идея ему вполне приглянулась. Тут же был вызван в гостиницу для переговоров сам Бродский. Мак предложил ему три месяца жизни в Одессе, номер в гостинице, некоторый гонорар и так далее. Бродский немедленно согласился. Я бы сказал, согласился с радостью. Надо еще знать интерес Бродского ко всяким военным, морским и воздушным баталиям. Через неделю пришла телеграмма с вызовом его в Одессу.
Вернулся он обратно месяца через два с небольшим. Об одесских съемках рассказывал неохотно. Вместо былой рыже-каштановой шевелюры на голове его топорщился короткий ежик. Видимо, ему пришлось несколько раз брить голову. Было очевидно, что за два месяца такой фильм закончить не могли. Значит, он уехал посреди съемок, значит, там что-то стряслось. Но так как он помалкивал, то я особенно не настаивал на своих расспросах.
И все-таки вопрос как будто повис в воздухе. И однажды Иосиф сообщил, что ему якобы просто запретили сниматься в фильме.
— Кто запретил?
— Это ведь Украина. Узнали в Киеве о том, что я у них снимаюсь, ну и вломили студийному начальству. Они и заменили меня.
— А что же Мак и Поженян не вступились?
Иосиф как будто не услышал моего вопроса.
Прошел год или более того. Я жил в Москве и совершенно случайно попал в Дом кино на премьеру фильма «Поезд в далекий август» (так назвали картину в последней редакции). На премьере, как обычно, присутствовала вся киногруппа. Был там и Леонид Мак. И вот тут-то Мак и рассказал мне свою версию произошедшего, надо сказать, более правдоподобную. Ну, во-первых, я сам увидел фильм и легко мог отличить кадры, где в роли Гуревича снялся Бродский, от сцен, где его заменил другой актер. Я даже актера этого узнал, тоже ленинградец, из товстоноговской труппы. Версия Мака была предельно проста.
Для вящего сходства с Гуревичем Бродскому приходилось примерно раз в две недели брить голову. Поначалу он исправно появлялся в студийной парикмахерской, но так как «негоже человеку быть едину», то у Иосифа довольно скоро появилась некая милая одесситка, и, видимо, бритый и блистающий череп Бродского пришелся ей не по душе. И тогда Иосиф заявил режиссуре фильма протест. Хватит, больше он брить голову не станет. И надо сказать, первоначально администрация пошла ему навстречу. Для Иосифа сделали так называемый «лысый парик». Но когда отснятые кадры просмотрели на студийном экране, то ужаснулись: парик не подогнали как следует, и он сидел на голове Бродского как-то криво, чуть ли не сползал. В общем, сцену надо было переснимать. Делать новый парик было бессмысленно, но съемки остановить было невозможно, судьба целого фильма уперлась в обросшую свежим ежиком голову Бродского.
В это время на съемки приехал Поженян. Ему пришлось, что называется, поставить вопрос перед Бродским ребром. Надо заметить, что характер у Поженяна довольно крутой, да и ситуация требовала немедленного разрешения.
— Ты будешь брить голову? — ясно и просто спросил Поженян.
— Нет, больше не буду, — столь же просто и ясно ответил Бродский.
Поженян тут же снял трубку телефона, набрал номер кабинета Мака и сказал: «Я увольняю Бродского с картины. Найди в три дня замену». Маку повезло, как раз в это время на студии снимался тот самый товстоноговский актер. А Бродский на другой день после разговора с Поженяном отбыл в Ленинград.
И все-таки в этой киноленте осталась память об Иосифе. Я бы даже сказал, двойная память. Во-первых, он запечатлен во многих сценах как киноактер, а во-вторых, его неуступчивость сделала эту картину уникальной: много ли еще на свете фильмов, где бы одну и ту же роль в силу обстоятельств исполняли два человека?
Что же касается меня, то я получил на память об одесской эпопее Бродского особый презент. Он до сих пор хранится в моем архиве. Это фотография Иосифа в полной форме летчика люфтваффе времен Второй мировой войны. Видимо, он нашел эту форму среди реквизита на Одесской киностудии. На обороте написано характерным почерком Бродского: «Gott mit Reyn». Надо добавить только, что это парафраз надписи на пряжках ремней немецких солдат: «Gott mit uns» — «С нами Бог».
Пусть предисловием к этому рассказу послужит воспоминание о каком-нибудь вечере 50 — 60-х годов, проведенном около радиоприемника. Медленно идут минуты ожидания. И вот наконец-то слышен голос, такой знакомый, его ни с кем не спутаешь. Это Уиллис Канновер объявляет передачу «Мьюзик-ю-эс-эй». И целый час великий американский джаз увлекает и тревожит душу. Я жду одну из самых любимых мелодий, лучше сказать, самую завораживающую — «Караван» Дюка Эллингтона.
Боже мой, как только не мечет свой пестрый «фараон» господин великий Случай!
Осенью 1974 года в Киеве проходил Всемирный конгресс научно-популярного кино. Я же в те годы подрабатывал научными сценариями. И газета «Неделя» послала меня в Киев на этот конгресс репортером. Все было организовано солидно, мне даже заказали номер в киевской гостинице «Москва». На вторую ночь, уже под утро, я был разбужен отчаянным стуком в дверь. Я открыл и с изумлением увидел на пороге своего приятеля Виктора Г.
Тут надо сказать несколько слов об этом удивительном человеке. Он был признанной знаменитостью в кругах московской богемы, как литературной, так и киношной. Красивый, очень элегантный, он слыл великолепным рассказчиком и, что самое главное, сам считал себя гением устного рассказа. Ежедневно в послеобеденное время он пребывал в кафе «Националь». Его сотрапезниками были Олеша, Светлов, Кирсанов, Старостин. Когда-то в последние сталинские годы Виктор Г. был модным журналистом, потом он от журналистики отстал и ушел в ленивую и хорошо оплачиваемую профессию киносценариста. Я дважды был его сценарным соавтором и относился к нему с объективной симпатией. Но появление его ночью на пороге моего киевского номера стало для меня полной неожиданностью.
Виктор Г. вошел, устало устроился на диванчике, развел руками и рассказал следующее. В СССР на гастроли приехал Дюк Эллингтон со своим оркестром. И Виктор предложил Госкино сделать документальный фильм на основе этого события. Госкино вроде бы согласилось, но потом выяснилось, что Эллингтон, с полноценной советской точки зрения, — фигура сомнительная. Чиновники тянули, не говорили ни да, ни нет, а гастроли между тем начались.
Виктор Г., хорошо говоривший по-английски, каким-то чудом добрался до Эллингтона, уломал его разрешить съемку и попал в крайне неприятное положение. Фильм не снимался, пока концерты шли в Москве, далее гастроли перебрались в Киев. Это был последний шанс. И Виктор решил его использовать на свой страх и риск.
Он занял изрядную сумму, нанял кинооператора, звукотехника и без разрешения Госкино прибыл с ними в Киев. Сразу скажу, что этот человек был и остается оптимистом самой крайней категории. Он верил, что такой фильм не пропадет, его оценят, купят, пустят в прокат. Однако проблемы начались сразу же.
Ночью он со съемочной группой прилетел в Киев, но обеспечить крышу над головой ему не удалось. Случайно он узнал еще в Москве, что я нахожусь в Киеве, узнал и название гостиницы. И вот… Ну, конечно, я пригласил его. Нам даже удалось поспать пару часов, я — на кровати, он — на диванчике. Его съемочная группа ночевала в аэропортовских креслах.
Эллингтон же со своими музыкантами тоже остановился в гостинице «Москва». В ресторане за завтраком Виктор познакомил меня с Дюком и его великим трубачом Кутти Вильямсом. Вечером он провел меня на концерт. К этому времени он тоже достал номер в гостинице «Москва» для себя, а группу поселил в каком-то общежитии. Я своими глазами увидел, с какой симпатией Дюк относился к Виктору. Вероятнее всего, Великий Герцог джаза страшно удивился, что встретил за «железным занавесом» этого джентльмена, воспитанного, знающего английский язык, понимающего толк в музыке, словом, артистическую натуру вполне западного образца.
Гастроли продолжались пять дней. Виктор отснял за это время десятки метров пленки и был уверен, что все в порядке. (Он ошибался, картина никогда на экранах не появилась.) Но пока он пребывал в отличном настроении.
— Вы вечером свободны? — спросил он меня в последний день гастролей. — Можно пойти на ужин вместе с Дюком.
— Куда? — спросил я.
И он назвал фамилию известного украинского артиста.
Часам к девяти мы позвонили в дверь роскошной квартиры на Крещатике. Эллингтон явился один, без музыкантов. Его сопровождали только телохранители — двухметровые негры в одинаковых клетчатых пиджаках. Сам Дюк (а он был невысокого роста, волосы заплетены сзади в косичку) поразил меня нарядом — на нем был не то кафтан, не то мундир из зеленой парчи и черные креповые брюки с лампасами из такого же парчового позумента. С киевской стороны было человек пятнадцать гостей, но, кроме Тимошенко и Березина — знаменитых в те годы Тарапуньки и Штепселя, я никого не знал и имен их не запомнил. Что касается стола, то тут все оказалось на высоте: огромная белорыбица посередине, хрустальная ваза с зернистой икрой, горилка с перцем, шампанское и просто водка.
Дюк, однако, ел очень мало, пил только шампанское, и весь разговор держался на переводческих талантах Виктора Г. Через полтора часа все гости крепко выпили и частично разбрелись по квартире. Я вышел в соседнюю комнату, рояль «Бехштейн» застыл там черной льдиной у стены. За мной, видимо случайно, в ту же комнату зашел Дюк. Он немедленно, не ожидая просьб, подошел к роялю, подкрутил табурет и поднял крышку.
— Что бы вы хотели услышать? — спросил он.
Слава богу, эту английскую фразу я понял.
— «Караван»! — непроизвольно вырвалось у меня.
— О, конечно, «Караван», это моя эмблема.
И он заиграл. Описать его игру невозможно, и потому я здесь бессилен. Могу только сказать, что я слышал «Караван» в подлиннике.
В это время за спиной пианиста уже собрались все присутствующие. Он сыграл еще на свой выбор две вещи и затем сразу же собрался уходить. На прощание хозяева подарили ему что-то очень украинское, кажется, шелковую косоворотку с вышивкой на груди.
Мы с Виктором ушли вместе с Эллингтоном. Стояла теплая, но уже осенняя ночь, с душистым ветром, яркими зарницами. Вдруг Дюк что-то спросил у Виктора. Тот засмеялся, начал объяснять. Они говорили довольно бегло, и я ничего не понял. Наконец Виктор сказал:
— Дюк огорчен тем, что пришел в гости без цветов — забыл. Он хочет зайти сейчас в ночной цветочный магазин и послать с нарочным розы хозяйке дома.
— «Ты не в Чикаго, моя дорогая», — процитировал я своего любимого «Мистера Твистера», словно нарочно написанного к данному случаю.
Но тут же я неожиданно сообразил, что мы проходим мимо Центрального киевского рынка, круглое здание которого было буквально в двух шагах. При рынке конечно же есть общежитие, что-то вроде Дома колхозника, там сейчас спят тетки, приехавшие на рынок торговать цветами. Можно попытаться купить цветы у них. Это вопрос только денег. Все эти свои соображения я изложил Виктору. Он, видимо решив позабавить Эллингтона, пересказал ему наш разговор.
И вдруг Эллингтон сказал что-то телохранителю. Тот вытащил из-за пазухи толстую пачку десяток и протянул мне. Отступать было невозможно. Все оказалось вполне достижимым. Правда, я долго стучался в двери Дома колхозника, но, когда двери открылись, я сунул заспанной дежурной десятку и спросил, где спят цветочницы.
Дежурная проводила меня в большую комнату, коек на тридцать. У каждой койки стояли ведра с цветами. Я выбрал крупные чайные розы и стал будить хозяйку. Испуганная, она села на своей койке, ничего не понимая.
— Сколько вы хотите за все цветы вместе с ведром? — спросил я.
Она что-то очень тихо прошептала по-украински. Я протянул ей сто рублей.
— Хватит, хватит, — с каким-то испугом проговорила она.
Торжествуя, я вынес ведро с розами на улицу. Эллингтон тут же послал одного из своих телохранителей отнести нашим хозяевам этот роскошный знак благодарности.
Уже в гостинице, когда мы расходились по своим номерам, он обернулся и сказал что-то мне, как бы на прощанье.
— Что он говорит? — заволновался я.
Виктор перевел:
— Он сказал: «Добро пожаловать в Америку! Такой человек, как вы, в нашей стране не пропадет».
С той поры прошло более четверти века. Я много раз был в Америке, но, увы, не воспользовался советом Эллингтона. Может быть, он был прав, кто знает? Хорошо сохранить под старость хотя бы одну иллюзию.
Я с самого детства очень жалел негров и поэтому любил их. Сначала я, конечно, прочитал «Хижину дяди Тома», потом — «Гекльберри Финна», и это окончательно сделало меня негрофилом.
Когда я был студентом, в Ленинград приехала негритянская музыкальная труппа «Эвримен-опера». Труппа исполняла оперу Гершвина «Порги и Бесс». Билет у меня был на галерку, очень дешевый, поэтому я устроился на свободном месте во втором ряду партера. И с этого места я увидел, какие негры замечательные артисты, как они музыкальны, как ритмично и красиво двигаются. А потом приехала знаменитая баскетбольная команда «Гарлемс Глоб Троттер», и тут все увидели, какие негры замечательные спортсмены. Ко всему еще выяснилось, что большинство американских джазистов — чернокожие.
Вот примерно с этими розово-младенческими представлениями я и прилетел осенью 1988 года в Нью-Йорк. Но увидел я не только Нью-Йорк, а побывал во многих американских городах — малых и больших. В иных у меня жили друзья, ставшие эмигрантами, в иных я просто выступал со стихами и лекциями — но везде я видел в основном эмигрантов. И неожиданно для себя я услышал о неграх нечто совсем иное, совершенно не совпадающее с моими прекраснодушными взглядами. Что они, то есть негры, не хотят работать, что готовы от колыбели до гроба что-то изображать, валять дурака, чтобы вытягивать у государства пособие, что многие из них просто реальные и потенциальные преступники, наркоманы и сутенеры, что в негритянские кварталы белому человеку заходить опасно, но особенно ужасны негритянские подростки, ну и так далее.
Я все это выслушивал вежливо, но с некоторым сомнением; эмигрантская точка зрения была настолько единодушна, что под ней должна была лежать какая-то реальность: все-таки не могла она возникнуть совсем на пустом месте. И я решил как-нибудь проверить это сам, тем более что мой приятель, Сергей Довлатов, тоже посмеивался над общим эмигрантским антинегризмом.
И вот однажды я попросил его повести меня в настоящее негритянское джазовое кафе.
— Ладно, — сказал Довлатов, — я знаю такое настоящее, только находится оно почти в самом Гарлеме. Так что ты приготовься к разным малоприятным штучкам.
Я сказал, что готов, но понял, что если даже Довлатов меня предупреждает, то это действительно небезопасно. Другие же мои приятели, узнав, что мы с Довлатовым собрались в Гарлем, просто махали руками, крутили пальцами у виска и называли нас дурачьем, которое ищет неприятностей на свою голову.
И все-таки мы отправились.
Прежде всего это оказалось не совсем кафе, а бывшая заправочная автостанция. Называлось это место соответственно «Газ-стэйшн». Посреди железных балок и всякого модернизма из проволоки стояли столики, на металлической эстраде расположились музыканты. Играли они традиционный джаз, и очень неплохо, насколько я смог понять.
Мы сели за пустой столик, к нам никто не подошел. Тогда Довлатову надоело ждать, он направился к бару и притащил оттуда несколько банок пива «Будвайзер».
Все было нормально. Я только заметил, что негры из-за других столиков как-то часто и, я бы сказал, удивленно поглядывают на нас. Других белых здесь не было. Довлатов достал из джинсов маленькую металлическую фляжечку с коньяком. Музыканты ушли отдохнуть.
В этот момент «Газ-стэйшн» наполнился какими-то выкриками и хлопками, и от стола к столу начал переходить крайне экзотический негр, одетый в красные клеенчатые штаны, в такой же клеенчатой шляпе, а на голой груди у него висели и гремели железные цепи. В общем, он был похож на нашего отечественного юродивого времен Бориса Годунова, как мы его знаем по оперным представлениям.
До поры до времени он на нас не обращал внимания. Но потом уселся за соседний с нашим столик и явно специально загремел своими дурацкими цепями.
— Не обращай внимания, — сказал мне Довлатов, — если мы сами не ввяжемся, ничего худого не будет.
— Может, пора уходить? — спросил я.
— Нет, обидно уступить ему, посмотрим, как станут развиваться события.
Тут я заметил, что большинство посетителей глядят в нашу сторону, явно чего-то ожидая. Негр в цепях обошел вокруг нас, ткнул пальцем во фляжку Довлатова и что-то сказал. Довлатов поднялся и вплотную приблизился к негру. И тут огромный Сережа, выше нашего преследователя по крайней мере на полторы головы, обнял негра за плечи, прижал его вместе с цепями к груди и страстно поцеловал в губы. В кафе наступила напряженная тишина. У меня на глазах лицо негра из темно-лилового превратилось в бледно-пепельно-серое. Двое других негров из глубины помещения подошли и стали объясняться с Довлатовым. Я понял, что они совсем не агрессивны, а, наоборот, просят простить «цепного», уверяя нас, что он по натуре артист и вообще немного перевозбужден.
Тут опять заиграла музыка, и нами просто перестали интересоваться. Только наш «цепной» негр уселся на краю эстрады и действительно раскачивал своими веригами в такт музыкантам.
И я вспомнил, что в 1974 году я был в Киеве на концерте Дюка Эллингтона. Слышал великого трубача Кутти Вильямса и других чернокожих артистов. Впечатление было потрясающее, и я даже написал стихи под названием «Черная музыка». Кончались они так:
Поклонимся в черные ноги артистам,
которые дуют нам в уши и души,
которые в холод спасают от стужи,
которые пекло сменяют истомой,
которые где-то снимают бездомный
у вечности угол и злому чертогу
внушают свою доброту понемногу.
И вот здесь, на «Газ-стэйшн», я понял, что каждый негр хоть немного, но артист. Я уже не говорю о тех, которые действительно артисты. И это поставило точку в моих размышлениях на негритянскую тему.
Осенью 1988 года я провел два месяца в Америке. Был я гостем Иосифа Бродского. Сначала я остановился у него, на Мортон-стрит в Гринвич-Виллидж. Потом полетел на две недели в Калифорнию, ездил по университетам Новой Англии и всякий раз возвращался в его квартиру с садиком на первом этаже.
Приближался день отъезда. Последним было наше с Иосифом общее выступление в Вассер-колледже. Мы поехали туда на машине Бродского — черном, очень не новом «мерседесе».
Приехали уже в сумерках. Вассер-колледж когда-то был самой богатой и знаменитой женской школой в Соединенных Штатах. Здания его были построены в неоготическом стиле и в вечернюю пору производили смутно-очаровательное впечатление таинственности и старины. Хотя на самом деле все это было возведено в XIX веке. Афиша гласила: «Золотой, серебряный и железный век русской поэзии».
— Как-то уж очень экстравагантно, — засомневался я. — Мы не можем быть в ответе сразу за три века русской поэзии.
— Ничего-ничего, нормально, — сказал Иосиф. — Ты в Америке, а афиша эта — изделие местных славистов. Все в порядке.
Однако зал, где мы выступали, несмотря на всю внешнюю псевдостарину, был предельно модернистичен — мест на четыреста, и был он заполнен до предела.
Всего год назад Бродский получил Нобелевскую премию, и это тоже имело значение. Впрочем, и без премии Иосиф был очень известен, и аудитория возбужденно шумела, перекликалась, бубнила в ожидании начала.
Бродский читал стихи по-английски и по-русски, отвечал на вопросы, шутил, давал советы. При этом он говорил не только о поэзии. Его спрашивали о политике, о личной жизни и перестройке в России, как найти работу слависту. Были и совсем удивительные вопросы — что-то о спорте, о движении феминисток. Создавалось, однако, впечатление, что он загодя подумал обо всем.
Но вдруг я понял, что он импровизирует. Занимается интеллектуальной эквилибристикой. Эрудиция его была столь велика, сообразительность так подвижна, что он был способен обернуть любую мысль парадоксом. Все это безотказно действовало на аудиторию. Молодые люди оказались как бы вовлечены в какую-то игру. Это было увлекательное зрелище.
Я выступал во втором отделении. Переводы читали студенты, а Иосиф их комментировал. Закончилось наше выступление в одиннадцатом часу. Нас повели в профессорский клуб на ужин. И только после полуночи мы оказались одни в высоком сводчатом зале с камином, низкими кожаными креслами, парадными портретами и темными пейзажами на стенах. Это был холл гостиницы для почетных гостей. Узкие дубовые шкафы в простенках были полны вина и виски лучших марок. Но как-то не пилось. Утомление и печали внезапно склубились над нашими нетронутыми стаканами.
— Через четыре дня улетаю, — сказал я. — Когда-то еще увидимся… «Кто может знать при слове „расставанье“, какая нам разлука предстоит»…
Мы помолчали, все-таки выпили по глотку.
— Что с тобой? — спросил Иосиф. — Не грусти уж слишком, жизнь на этом не кончается.
Я неопределенно хмыкнул нечто меланхолическое.
— А путешествия всегда так кончаются. Уж я-то это знаю, испытал на собственной шкуре. Для метафизического надрыва это идеальная тема, есть чем поживиться.
— Ну да, — согласился я и тут же вспомнил и прочитал строфу из «Мексиканского дивертисмента»:
Скушно жить, мой Евгений, куда ни странствуй,
Всюду жестокость и тупость воскликнут: «Здравствуй!
Вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта — «На всех стихиях».
Далеко же видел, сидя в родных болотах.
От себя добавлю — на всех широтах.
— Вот видишь, — сказал Иосиф, — я тебя предупреждал: нет ничего мрачнее конца путешествия.
Тут он улыбнулся и закурил. И стало как-то полегче.
Я учился в Технологическом институте в Петербурге. Потом работал инженером на заводах. Сначала на заводе «Вперед», а затем на заводе имени Котлякова. Оба завода примыкали к кладбищам: один — к Немецкому, другой — к православному Смоленскому.
Может быть, именно тогда я полюбил эти города мертвых. На них уже почти не хоронили. Я бывал на этих кладбищах ежедневно, чаще всего в одиночестве. Около могил было очень мало людей. Изредка уединялись здесь выпивающие компании. Пили почему-то тихо, без пьяного шума. Так продолжалось все три года моей заводской работы. Я все знал досконально, наизусть. Все склепы, надгробия, мраморных ангелов, бюсты, надписи, эпитафии. Кладбище вносило в душу покой. Ведь мертвые — это большинство, и они прикрывали тебя от всей суеты сует. И не было еще среди этих памятников камня, который лег бы на твоего друга, на мать, на брата. Но затем довольно быстро я ушел с завода, уехал из Петербурга и стал бывать на кладбищах только во время похорон.
Прошло много лет, почти вся жизнь, и я оказался в Италии, в Венеции. Это было осенью 1993 года. В это время там жил Иосиф Бродский. И вот однажды мы вместе сели на вапоретто — венецианский водный трамвай — и отправились на остров Сан-Микеле. Когда подплывали, Иосиф сказал: «Погляди, как похоже на Бёклина — „Остров мертвых“. Эта стена, ворота, кипарисы». До вечера мы бродили по дорожкам, усыпанным розовым гравием.
Я словно бы вернулся на сорок лет назад. Были и русские могилы: вот Дягилев, вот Стравинский. Бродский показал мне могилу Эзры Паунда — несчастный путаник, нелепый фашист, великий поэт, — и он здесь. Стояла необыкновенная тишина. Только плеск адриатической волны слышался за стеной.
И ничего мне не пришло в голову, кроме того, что сама Венеция — лучшая усыпальница в мире, что здесь покой может быть еще глубже, чем смерть. Тем более, что перед нами оказалась плита с латинской надписью: «Letum non omnia finit» — со смертью не все кончается.
Потом настал день, и я приехал сюда еще один раз. Хоронить Иосифа Бродского. Все так же темнели зеленые стрелы кипарисов, таинственно холодел мрамор надгробных плит, дорожки были посыпаны тем же розовым гравием. Гроб ушел в могилу, и мы, пришедшие проводить Бродского, разбрелись по кладбищу Сан-Микеле. И вдруг мне показалось, что вся моя жизнь — это дорога вдоль могил. Они остаются на месте, а мы проходим.
Обратно в Венецию я возвращался на вапоретто. Сан-Микеле — город мертвых — уменьшался за кормой, вечерело. Стены, окружающие венецианское кладбище, окрасились в багрец закатными лучами. Мертвые остались на острове, и Бродский — тоже. Все эти плиты, ангелы, надгробия, кресты, эпитафии — они остались ждать нас.
Или, может быть, действительно: со смертью не все кончается.