Осенняя жигалка

Клюкина Полина Алексеевна родилась в 1986 г. в Перми. Учится в Литературном институте им. Горького и в МГУ на факультете журналистики. Финалист премии “Дебют” (2008 г.). В “Новом мире” печатается впервые.

ZIPPO

Однажды кто-то проехал по титановой зажигалке “Zippo” оранжевым стотонным катком. Хотел, вероятно, проверить прочность её сплава. И не решился бы он на столь отчаянный шаг, если бы не знал доподлинно всех уступок компании: владельцам огнива “Zippo” дали обещание принимать каждое изувеченное изделие и великодушно обменивать его на новое.

Этот эпизод переснимался четыре раза: то каток останавливался на полпути, то зажигалка начинала трещать, истерично выдавая своё несовершенство. Оператор выдумывал подходящие эффекты: впускал в павильон наволоки жёлтого дыма, обстукивал актёра тысячами искусственных градин и всё не решался завалить площадку снегом. При этом он успевал заглядывать в фильмовый канал, смешивать чёрный кофе с кока-колой и улыбаться ассистентке режиссёра.

Иногда он останавливался: усаживался в коридоре среди бравурной массовки, доставал книгу и отчаянно пытался прочесть хотя бы страницу. В последние три месяца он прицельно теребил Хемингуэя. Услышал где-то, что у него есть описание моря, и теперь листал “Праздник, который всегда с тобой” в поисках рассказов о подлодках и волнах. Пролистывал несколько страниц и траурно шёл назад в павильон, откуда уже кричали: “Гер, ты готов? Продолжаем съёмку!”

Гера возвращался домой на рассвете, затворялся в синий конверт-одеяло с крохотным, посеревшим с годами снеговиком, читал и слушал, как соседи за стенкой бренчат ложками, перемешивая сахар в гранёных стаканах. В промежутках между чтением он выходил на лестничную площадку курить и дожидаться внезапно приходящего утра. Зимой он ложился поздно, летом чуть раньше, но не это было главным. Главным был рассвет. Он фотографировал его с четырёх точек: с балкона, из кухонного окна, с лестничной площадки и, если повезёт с погодой, с карниза крыши. Гера руководил светочувствительными солями серебра, будь то цветная фотобумага или чёрно-белые силуэты, обращая их эмульсии то на покрасневший дом напротив, то на худосочного пожилого спринтера в парке.

Фотографии он вывешивал на стены, всякий раз пытаясь закончить рисунок. Иногда фреска становилась полной, но появлялись новые кадры, и картина снова оказывалась частью мозаики. Вверху, прямо над стеллажом, сидели на цветных снимках чёрно-белые люди. Они беспрестанно повторяли одну и ту же фразу: “Что говорить, когда говорить нечего”, — создавая иллюзию увлечённости беседой, позируя шалому фотографу. Слева от людей нависли фотографии деревьев. Это были не те растения, что стоят вдоль дороги, ведущей в аэропорт, они скорее являлись погостными смотрителями с кряжистыми корнями. Их ежечасно подкармливала земля, жертвуя своим неистощимым загашником.

Гера не знал, к чему ему профессия оператора, но летние каникулы уже закончились, и нужно было определяться со специальностью. Выбор пал на два факультета: на тот, где все постоянно что-то читали, и на тот, где на чтение не оставалось времени. К кино он относился тепло, не более того, смотрел Дзефирелли, вожделенно улыбаясь Джульетте, и долгое время не желал понимать Феллини, уличая Амелию Бонетти в отсутствии грации. Поступил мгновенно, не обив ни одной лесенки ВГИКа, и тут же стал перворазрядным востребованным киношником на студенческих вечёрках. Усаживался на пороге туалета и начинал ловить бесценные кадры давки однокурсников, сохраняя их при помощи всё того же “адского камня” — азотнокислой соли серебра, непременного создателя шедевра фотографии.

Когда ему было пятнадцать, он остро заболел. Мама привела его к участковому доктору, и оттуда они поехали в областную больницу. Одежду, в том числе пару ценных кепок, ему привезли уже на следующий день прямо в палату. Каждый день наполнялась новая пунцовая пробирка, и так же часто возникали синяки на Гериных венах. Спустя неделю ему поставили диагноз: хроническая желтуха. Он полюбил паровые котлетки, перестав вспоминать хрусткие душистые шкварки мяса, и освежил вкус запашистого парного молока.

В одну из суббот они с отцом отправились наполнять продуктовые сетки на соседний рынок. Провели пятнадцать минут в мясной палатке, выбирая обезжиренные кусочки курицы, после чего отец, не выдержав, наконец, вида кровавых тушек, удалился покупать “Родопи”. Гера остался наедине с продавцом, седым грузином, и его прищуром. Сквозь складки век просвечивали полиэтиленовые пакетики с серой краской, какие бывают только у очень старых людей. Он кряхтел, передвигаясь по периметру витрин, и общипывал правую ногу, шепотом на своём языке ругая её нечувствительность. Из кондитерской лавки напротив появился ребёнок лет четырёх и, поморщившись, показал Гере язык. Продавец, опершись на стеклянный гроб с трупами кур и телятиной, тем же шёпотом спросил: “Эй, малой, я лишусь ноги?”. Ребёнок, продолжая гримасничать, ответил строгим “Да” и понёсся к матери получать шлепок. Гера продолжал стоять перед витринами, мучимый теперь лишь одним вопросом: “Зачем спрашивать малютку?”. Пакетики с серой краской уставились на улицу, и вдруг как будто один из них кто-то проткнул шилом. Грузин вытер щеку и, не разжимая губ, объяснил Гере: “Ребёнка можно спрашивать о чём угодно, он, сам того не понимая, всегда скажет правду”. Через два месяца, когда продуктовые сетки изрядно отощали, Гера вернулся в мясную палатку. Толстая рыжеволосая женщина взвешивала длинный заскорузлый телячий язык. На Герин вопрос: “А где старый продавец?” — она грубо улыбнулась и показала Гере на инвалидное кресло с ровно сложенным в нём клетчатым одеялом.

После этого случая лучшим пророком для Геры стал ребёнок, любой ребенок. Он нахраписто спрашивал у играющей в песочнице детворы, сдаст ли экзамен по литературе, возьмёт ли отец его в Баренцево море, переживёт ли теперь мать пожизненное одиночество. Произошло это в то же время, когда европейские газеты вдруг участливо и безвозмездно отдали несколько полос под обзор событий в России. “Русские объявили команду подводной лодки погибшей”, — писали в Швейцарии. Созвучно ей роптали: “„Курск” заполнен водой, выживших нет” — в Норвегии. “Несмотря на безнадежную ситуацию, командование хотело продолжить поиски с помощью специальных видеокамер, — поддакивала Австрия и дошёптывала на ушко: — Но все были вынуждены признать очевидную гибель всех членов экипажа”. Чувствительнее других были последние две газеты, подмигнувшие Гере сквозь решётку почтового ящика, одна из них даже как-то по-португальски: “Смерть. Официально объявленная, неизбежная, ожидавшаяся — и о которой все уже догадывались”. “Российский атомоход „Курск” стал огромной могилой из стали и воды, с двадцатью четырьмя крылатыми ракетами и ядерным реактором вместо цветов”, — эстетствующий Лиссабон завершил вереницу.

Какая-то женщина, похожая на собирательный образ всех жён и матерей, ставила свечи в память о подводниках в питерской церкви. Прошёл один день, и её фотография появилась под заголовком “Россия скорбит о своих погибших”, притом под заголовком газеты не родной, а копенгагенской. Учитывая подобную вероятность нападения учителей и одноклассников, Гера месяц старался не показываться на людях, осваивая всё новые техники фотографии. Но как он ни тщился, и натюрморты, и портретные фото выходили теперь с одним и тем же сюжетом: двенадцатое августа, двухтысячный год. Одиннадцать утра, Баренцево море, сто пятьдесят семь километров к северо-востоку от Североморска. Авария атомной подводной лодки К-141. “„Курск”, не слышу вас…” Любая фотография извинялась: “Мы все скорбим, смотря тебе в камеру”, предметы в натюрморте сами собой складывались в поминальный набор: любой кусок хлеба казался чёрным, любая плошка — рюмкой с тёплыми пятьюдесятью граммами водки.

Небо перемешивалось с черничным вареньем, становясь сперва бордовым, затем чернеющим. В поезде, везущем Геру, наступала ночь. Из разных его уголков доносилось детское лепетанье, бренчанье подстаканников и утомлённый людской шёпот. Проводник неусыпно разносил чай в надежде на последующий за ним покой и раздавал одеяла продрогшим пассажирам, путешествующим в одиночку. Каждое его движение сопровождалось теньканьем монет и тяжкими вздохами.

— Чаю мне можно?

— Можно.

Гера спустился с верхней полки, нечаянно потревожив спящего внизу старика, и пошёл в купе проводника.

— И что вам всем не спится…

— Рано ещё спать, детишки ещё даже не умолкли.

— Ладно. Заходи, что ли, ко мне, у меня ещё на пару рюмок хватит.

Гера присел на пятнистое скомканное покрывальце и отставил чай.

— Ночью лучше спать…

Они, не чокаясь, выпили по семьдесят грамм. Гера, поморщившись, отломил лежащий у раковины кусок хлеба и вдохнул пыльный пшеничный запах.

— Не надоело вот так взад-вперёд ездить?

— Надоело. А ты к кому спешишь?

— Я не спешу. Так, по делам по некоторым еду. Материал собираю.

— Журналист, что ли?

— В некотором роде…

Проводник нашарил под сиденьем другую бутылку водки.

— У меня тут ещё есть на случай…

— Я не против.

Гера укутался одеялом и подставил пустую рюмку.

— Рассказывай давай, что за материалы.

— Помнишь “Курск”, многоцелевая атомная подводная лодка, “убийца авианосцев”. Проект № 49-А “Антей”, по классификации НАТО — “Оскар-2”. Разработана в тысяча девятьсот восьмидесятые годы в Центральном конструкторском бюро морской техники “Рубин”. Построена в Северодвинске, спущена на воду в тысяча девятьсот девяносто четвёртом году. Длина сто пятьдесят четыре метра, ширина…

— Стой, стой, ты цифрами-то меня не грузи…

— Подожди, закончу сейчас. Скорость в надводном положении — тридцать узлов, в подводном — двадцать восемь…

— Слушай, парень, мне это ни к чему всё!

— Главное скажу: вооружение у неё — двадцать четыре крылатые ракеты “Гранит”, четыре торпедных аппарата, две глубинные бомбы. Лодка может находиться в автономном плавании до ста двадцати дней.

— Тебе до неё какое дело?

— У меня отец там погиб.

— Мои соболезнования, а едешь-то зачем?

— Гнило всё произошло. Лучший папин друг каждый день сообщал нам новости. Приходил, такой, разувался, ужинать садился и начинал рассказывать. Много так говорил, а по делу — ничего путного. На другой день, как авария случилась, по телевизору орать все стали… одни — одно, другие — другое. Друг папин, дядя Костя, тоже: и о глубине, на которой находилась затонувшая лодка, и о составе экипажа врал, врал, что лодку удалось подключить к системам энергетики и регенерации воздуха, что в течение нескольких суток после аварии отец и другие подводники давали о себе знать путём перестука азбукой Морзе.

Гера начал отрывисто стучать рюмкой по столу. Уже изрядно опьянев, проводник кулаком прекратил шум.

— Врал… врал… а зачем?

— Сам не знаю. Сильнейший взрыв сложил все переборки до пятого отсека, отрезав отцу путь к спасательной камере, рассчитанной на всех членов экипажа. Самостоятельно подняться на поверхность они не смогли, слишком глубоко. На отца давил стотонный каток воды…

Гера налил ещё водки, приложил ладони к сырому запотевшему окну и намочил лоб.

— В кормовых отсеках потом ещё какое-то время захлёбывались живые… люди…

— Да уж.

— Отец мог выжить, понимаешь?! Только наши спасатели что-то всё спасали, спасали… Тут же и британская помощь прибыла, правда, только через неделю.

— А друг-то что?

— А друг будто бы знал, что так всё закончится. Он тоже должен был быть там, с ними за воздух бороться, а он, видишь, чай теперь с нами пьёт.

— Не надо так — злишься на человека попусту. Меня, кстати, тоже Костей зовут.

Гера пожал проводнику руку, выпил ещё рюмку, закрыв глаза, и следующие двадцать минут их не открывал.

— ...Мы в Свердловск ехали. Ночью слышу — компания одна шумная, человек семь, бузит, ржут чего-то, водку жрут. Я им замечание, а они меня на хер посылают. Пойду, думаю, к себе, дверь открытой оставлю, если разбуянятся совсем, с молотком приду… Через минут пять к ним девка заходит. Пышная такая девица в юбке джинсовой, улыбается, сучка. “Мальчики, — говорит, — к вам присоединиться можно?” Больше я её не слышал. Слышал только, как по очереди они над ней кряхтели, а потом один из них материться на весь вагон стал. Я уже не выдержал, подошёл к соседнему купе и жду. Они давай переговариваться: “Что теперь делать с ней?” — “Что-что, сдохла, лярва, в окно её давай выкинем!” Дальше был только хруст открывающегося окна и возня семи пьяных тел и одного мёртвого…

— Ты ничего не сделал?

— А что я мог? Я мог только сам оказаться ещё одним трупом…

— Так на твоих глазах преступление произошло…

— Ну, ты идеалист тупой! Ты вообще на земле живёшь, придурок?

Гера встал, поднял упавшее на пол одеяло и, укрывшись им с головой, отправился спать. Голова Герина кружилась, за закрытыми глазами в волнах барахтались джинсовые силуэты, периодически отливая крапчатым бордовым. За стенкой кто-то напевал песню, затем громко чихнул, на что женский голос заливчато засмеялся, через час всё стихло.

Утром Гера снял с ёжистой ехидной подушки наволочку, свернул простыни в яркий ком и понёс их Косте.

— А, это ты, идеалист-придурок! Встал! Как твоя голова?

— Да нормально всё. Слушай, ты хороший мужик, ты береги себя, ладно? Работа у тебя и правда дерьмовая. Жизнь не лучше.

— Ну что ты, я же проводник…

Гера достал фотоаппарат и сделал три портретных кадра: первый — где проводник теребил комки постели, второй — где он подавал ему руку, и третий — где Костя уходил в перспективу вагона.

На станцию Гера вышел уже в десятом часу, когда небо расправило тучи, а дождь потихоньку стал заявлять о первенстве над площадью Северо-Западного микрорайона города. К обеду он узнал у местной администрации, что в Курске был похоронен его отец. Кроме его могилы он нашёл ещё одиннадцать симметрично убранных захоронений — десятая часть членов экипажа затонувшей в августе двухтысячного года подлодки. В память о членах экипажа субмарины в том же дождливом районе из влажной земли вырастали сто восемнадцать берёз, соединявшихся в перспективе в сановную аллею. Между ростками её теперь стоял фрагмент ракетного отсека подлодки, поднятый со дна Баренцева моря. На верхней его части играли дети. Гера сделал пару кадров, подошёл к одному из ребятишек и задал вопрос: “Эй, парень, я действительно идеалист-придурок?” Парень отвернулся и продолжил жужжать и кружиться, увлечённый игрой. Вероятно, он был слишком взрослый и уже не годился для правдивых ответов.

Оттепель

Она всегда щурилась, когда смотрелась в зеркало. Может, оттого, что отражение не совпадало с ее представлениями о себе, а может, таким образом у нее получалось точнее оценить человека напротив. Лидия Александровна крутилась перед зеркалом. Она никогда не мучилась от старческих недугов, приседала по утрам и пила только кофейный напиток. Часто бормотала строчки Городницкого, поскольку была его страстной поклонницей и собирала фото молодых романтиков-“шестидесятников”: Иосифа Бродского, Андрея Битова, Глеба Горбовского. Рейн стоял у нее в рамочке на трюмо.

— Сегодня во Дворце культуры “Турнир поэтов”, обещали, что сам Городницкий из геологической экспедиции приедет, может, со мной сходишь?

— Ну ты же знаешь, у меня сегодня собрание родительское, я и рада бы…

— Да ну тебя, бестолковая, ты мне назло не хочешь искусство ценить.

Она нервно надела плащ из поплина, снабженный этикеткой “Дружба”. Он считался новым, несмотря на то что куплен был в пятьдесят восьмом году после Всемирного московского фестиваля молодежи и студентов, среди которых красовалась и Лидочка, талантливая и оказавшаяся в нужное время в нужном месте. После этого события никто уже не стал бороться против пестрой синтетической одежды.

Лидия Александровна спешно растирала румяна и уже звенела ключами, как вдруг вспомнила о постоянном своем спутнике — снимке Бродского: очень уж любимая фотография, где он сидит на чемодане свободный и непокоренный, с папиросой в руке, и довольно улыбается. Лида когда-то выкорчевала его маникюрными ножницами прямо в библиотеке из журнала и дома вставила в рамку вместо вождя.

— Ладно, меня в кино пригласили, мне некогда тут с тобой…

— Мам, какое кино, кто пригласил, о чем ты говоришь?

— Это фильм Федерико Феллини “Дорога”, небось, даже и не слышала о таком?

— Ну да, дорога, как же, как же…

Гладко зачесанная, в духе черно-белых француженок, Лидия застегнула последнюю пуговицу и подмигнула зеркалу.

— “И сиянье небес у подземного крана клубилось, неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось”… Доченька, я ушла, меня не теряй, я сегодня приглашена в Эрмитаж, на выставку Пабло Пикассо. Знаешь, я безмерно рада, что импрессионистов и кубистов могут увидеть теперь все ленинградцы.

— А я-то, мам, как рада…

Буквально год назад во время таких бесед с матерью Эля начинала утирать слезы, скрывая беспокойство за вечно разумную и вмиг утратившую строгость мыслей Лидию Александровну. Мама ее вдруг заговорила “о любви к маслинке в коктейле”, о тревожной “кукурузной эпопее” и чьей-то жизни. Поначалу Элечка доставала свежий, еще не похудевший ни на лист отрывной календарь, громко слушала выпуск новостей по телевизору, но потом все-таки смирилась и даже стала находчиво задавать встречные вопросы. Каждый день спешил порадовать новыми событиями: поход в кафе “Чудесница”, открытие на Ново-Измайловском проспекте специализированного магазина “Синтетика” или же просто примерка праздничных красных клипсов. Порой случались тяжелые дни: арест Бродского — Лидия кромсала газеты, осуждение — звонила в альманахи с призывами восстать, и, наконец, его эмиграция — она закуривала.

Эля совсем успокоилась, когда поняла, что матери так лучше, и все чаще стала подыгрывать, ставя пыльные винилы и приглашая ее в магазинчик “Вина-коньяки” на углу Невского и Большой Морской. Лидии Александровне каждый раз мечталось томно выпустить дым изо рта и запить его модным коктейлем “Белая ночь”, но пока они шли, мама забывала цель прогулки, и дочь осторожно отводила ее на прием к врачу.

Лидия Александровна захлопнула дверь и помчалась к метрополитену.

Это новшество не могло оставить ее равнодушной. Монументальная станция на площади Восстания, Кировский завод… “Где… где?..” Она бродила по улицам в поисках “пятиэтажек”, но новая “хрущевка” на Автово все никак не попадалась. Лидия вспомнила, как они со старшей сестрой Таней точно так же плутали, заблудившись в центре Ленинграда.

Лидии было семнадцать, когда они только-только приехали в город. Родители зашивали прохудившиеся карманы, предварительно достав из подола все монеты, и отправляли детей в магазин. Громадные очереди, не торопясь, принюхивались, заполняя продуктовый. Одна смешивается с другой, образует толпу. И лишь единственная, заветная очередь, которую мама ни разу не отправляла выстоять, была за печеночным паштетом. Так родился главный секрет у сестер: добыча деликатеса. Они даже разработали особый план действий: для начала надо было встать в конец очереди и отступать назад, как только близился прилавок. Таким образом, дождавшись либо закрытия магазина, либо истощения запасов паштета, девочки разыгрывали трагедию. И тут им обязательно попадалась какая-нибудь пожилая женщина с огромными котомками. Таня начинала громко восклицать, мол, “смотри-ка, Лидка, какие огромные сумки, хорошо, что хоть кому-то достался паштет”. А Лида, в свою очередь, с героическим выражением лица бежала помогать несчастной старушке. Проводив женщину до дома, Таня вдруг вспоминала, что ужасно голодна и “как жаль, что именно на них закончилась еда”. Старушка, конечно же, приглашала помощниц пообедать.

Через три года, будучи уже замужем, Таня вспоминала об этом, краснея. Статус мужа не позволял такого прошлого. Позже из-за того же статуса Таня перестала общаться с матерью, поскольку та в тридцать третьем подвергалась аресту как социально неблагонадежный элемент. Она постоянно писала дочери, справлялась, все ли хорошо у дорогой старшенькой. А старшенькая, в очередной раз проревевшись, сжигала мамины письма. Только потом, после ее смерти, Таня однажды появилась. Ее никто не узнал, и даже не из-за злостного течения времени, а оттого, что очень поблекла. Долго, прерываясь на “покурить”, рассказывала сестре о том, как не могла родить, как ушел муж. Лидка слушала, плевалась и выдавала ругательства, шепотом называя его “государственной подстилкой”, Таня же повторяла одно: “Да не виноват он ни в чем, он ведь мужчина, ему хочется понянчиться со своим ребенком, куда он со мной, когда я вовсе и не женщина…” Она уехала на следующий день, а через месяц Лиде пришло письмо с Урала. Таня теперь помощница в детском доме, выносит горшки, собирает кубики и засыпает на подушке в мелкий цветной горошек, произнося перед сном “Жили они долго и счастливо”.

Лидия Александровна увидела ленинградский Дворец съездов. Но надпись на нем была другая: “Концертный зал „Октябрьский””.

— Тань, слышишь, где мама?..

— Лидочка, девочка наша, она скоро будет, она во дворце…

“Тогда у меня была температура, а я побежала искать маму. Как давно было. Да нет же, четыре года назад”

— Таня, сестренка, мама где? А где Ленинград, где мой город? Все чужое. Все — чужое.

Музыка из кафе “спорила” с ритмом сердца. Давила духота. Скорость, плач, вздох, стон и… тишина. Какой-то прохожий подхватил старую женщину, та ему улыбнулась и шепотом сказала: “А ведь их уже нет, никого, вы думаете, я не знаю. Их уже нет: нет мамы, нет Тани, нет Бродского.

А я есть? Меня ведь уже тоже давным-давно нет, нет меня”.

Пахло коньяком, лил дождь, вспоминали Лидию Александровну:

Не жилец этих мест,

не мертвец, а какой-то посредник,

совершенно один,

ты кричишь о себе напоследок:

никого не узнал,

обознался, забыл, обманулся,

слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

Осенняя жигалка

Галюнь смотрела на люстру, чуть запылившуюся, содержащую в своём основании пару десятков мух. Она уже неделю не вставала с кровати, отчего её ноги затекли, а большие пальцы стали походить на недоспевшие июльские сливы. Она тяжко и часто вздыхала, причём выдох был куда длиннее вдоха, и смачивала губы водой из эмалированной плошки. Раз в день к ней приходила медсестра, нанятая её дочерью для смены утки и варки куриного филе, а раз в два часа, если во дворе никого из детей не было, прибегал Серёженька, внук Галюнь. Он разувался у коврика и взбирался на голубые перины, цепляясь пухлыми пальцами за бабушку и оставляя на ее руке белые отпечатки. Галюнь просила подать ей лакированный ридикюль с косметикой, после чего начинала наводить марафет на скучном рифлёном лице в стиле ампир. Она пудрила замшевые щёки, забивая порошок в жаккардовые проймы, оставшиеся над верхней губой от бесконечного курения, и обводила водянистые зелёные глаза золотыми тенями. После такого макияжа она напоминала Марию Антуанетту, только-только очнувшуюся от смерти Людовика XVI, ещё тревожно смотрящую по сторонам, но уже знающую свою участь дамы французского рыцарства. Она убирала медные волосы под подушку, чтобы не мялись вьющиеся концы, и укрывала плечи в оливковую шаль, подаренную некогда одним из мужей.

В отсутствие внука она проигрывала пластинки Мирей Матье и прислушивалась к жужжанию белого холодильника. Холодильник периодически замолкал, в паузах вздрагивая и подбрасывая проигрыватель, а потом долго дрожал, замерзая от внутреннего холода. Уже неделю он был почти пуст и все силы бросал на банку горчицы и высохший укроп. Галюнь этому не огорчалась, поскольку кроме красного крымского портвейна она ничего не принимала. Она медленно проглатывала капли марочного крепленого вина и смаковала мысль, что благородный красный сорт винограда “каберне-совиньон”, “саперави”, “бастардо магарачский” проникает в её желудок. Она представляла дубовые бочки, захороненные на три года в погребках одного из её супругов, темно-рубиновые лужицы на дощатом полу и наволочки тридцатилетней давности, впитавшие плодовый запах чернослива и вишни.

Галюнь часто пересматривала фильмы с Брижит Бардо, ревностно сравнивая медь своих волос с медью героини “И Бог создал женщину”, доводила тонкие губы до идеала картинки на экране и даже позволяла себе фотографироваться с обнажёнными плечами, доверяя роль фотографа третьему мужу. До того, как её ноги перестали подчиняться фейерверку мыслей, она посещала кинотеатры, называя всех культовых актёров бесполыми французскими куколками восемнадцатого века. Каждый её поход в кино сопровождался потом заученным уже дочерью рассказом об уникальных куколках-автоматах, напичканных механизмами, о танцующих Мари и показывающих фокусы Жан-Жаках. Сравнение американских актёров с механическими фигурками перерастало у неё во всхлипывания. Она вздымала левую рыжую бровь, когда вспоминала мужа и его коллекции кукол Жака Вокансона. В финале тон её начинал спадать, и на место воспоминаний приходили пудреница и рассуждения: сравнение мужа с Вокансоном и цитаты философов из промасленной записной книжки, утверждавших, что Жак, как и её супруг-учёный, вступает в спор с самим Богом. Он был хирургом, и ответственность за парочку спасённых или неспасённых жизней в день полностью ложилась на его бархатные плечи.

В комнату, шурша синими бахилами, вошла седая медсестра. Она наклонилась над кроватью и бережно поцеловала пожилую Галюнь в морщинки удивления.

— А, это ты, старая стерва.

— Я чуть подзадержалась, Людочку кормила.

— А мне не надо обедать, да?

Медсестра убрала с пола пустой бокал и из синей болоньевой сумки вытащила коробку, по цвету и размеру походившую на картонку из-под торта.

— Опять мне вены жечь будешь!

— Всего один укольчик, сегодня, кстати, последний.

— Ты погляди на неё, всего один! Лежу здесь на спине как поганая муха, лапками дёргаю.

Седая медсестра посмотрела на паркет, где уже полтора часа жёлтым брюшком вверх боролась за жизнь осенняя жигалка.

— Переверни меня, я тебе говорю!

Неделю назад Галюнь привезли с дачи. Она долго сопротивлялась, поскольку воздух посёлка Болшево ей подходил куда больше воздуха, поступающего в московские форточки. К тому же георгины, цветущие у крыльца, поднимали настроение сильнее бежевых роз, “цветущих” в хрустальной вазе на трюмо. На даче она жила семь лет, почти с тех пор, как умер последний муж. Её дом начала века уже давно стал обжитым и взял на себя отличную от традиционной роль: стал не тем местом, куда приезжают поесть молодого картофеля, разваривающегося в алюминиевой кастрюльке, и выпить водки, а тем, откуда не уезжают, удобряя в мае картофельную ботву навозом, а в июле собирают колорадских жучков.

— Мух нынче у вас, Галина Андреевна, как пчёл на пасеке.

— Это они вокруг меня летают. Ты глянь, их у меня на даче вокруг навоза меньше вьётся.

Галюнь потянулась к матовой бутылке, чуть свесившись с кровати, и правой дрожащей рукой начала наполнять бокал.

— Это уже который сегодня?

— Какая тебе разница, старая карга, ты колоть меня пришла, вот и коли.

Бокал опрокинулся, когда вполне себе ещё ничего грудь Галюнь, одетая в атласный бюстгальтер, перевесила исхудавшие бёдра.

— Помоги мне, идиотка!

— Галина Андреевна, не надо вам больше пить.

Медсестра побежала в ванную за тряпкой, поскальзываясь на лощёном паркете.

— Да куда же ты, идиотка, помоги мне перевернуться!

Фланелевая ткань мгновенно впитала бордовую лужицу, оставив блестящее пятно от виноградной фруктозы.

Раньше Галюнь была выносливой и пластичной женщиной, за что даже получила от первого мужа прозвище Гутаперчик. Она могла залезть на трюмо, чтобы вытащить пыльные тельца мошек из основания люстры, могла изогнуться так, что доставала спрятанную от неё в чулане бутылку портвейна, и могла весь день простоять под ливнем в ожидании жениха Грини, когда тот выяснял отношения с вульгарными девицами, вымазанными по шею косметикой. Откуда взялся этот Гриня, она никому и никогда не рассказывала, куда потом исчез — тоже. Все только знали, что он красавец, что для Галюнь встреча с ним — это дар и что такие мужчины на земле не живут. После исчезновения Грини у неё родилась Иришка, робкая девчушка с непонятным цветом волос, меняющимся с каждым годом.

В детстве она была рыженькой, и по прядкам, спадавшим на прямые ресницы, все догадывались, что девочка пошла в кукольного и винного магната, мужа Галюнь. В одиннадцать вместе с появлением рельефов на майке с олимпийским Мишкой прядки у Ириши стали темнеть, заставив и её саму задуматься о своих генах. А сейчас, когда ей было больше сорока, она вдруг вместе с проседью обнаружила на своих висках чёрные кудри.

После приезда из-за границы Галюнь не раз становилась чьей-то невестой, что ещё больше сбивало с толку Иришу и заставляло подслушивать у бирюзовой стены, изогнувшись так же пластично, как это умела делать её мама, с гранёным стаканом возле уха. Женихи мамины уходили, и Иришка в очередной раз усаживалась на газету, постеленную на крыльце, с разочарованным выражением “опять не он”. Да и мало кто подходил под трафарет: один был слишком молод, другой вилку держал не так, как она — правой рукой, а третий просто не притягивал собой. Она была уверена, что её настоящего папу она узнает по магнетизму. Ириша рассматривала фотографии матери в молодости и проверяла, поднося ладошку, как это делают на приёме у экстрасенса, к чёрно-белым фотографиям, пришпиленным клеёнчатыми уголками к картонным страницам, в надежде почувствовать тепло. Как-то она выменяла у кричащего “Старьё берём!” усатого паренька фильдеперсовые запрещенные в школе чулки, подаренные ей одним из маминых ухажёров, на гадательный набор, состоящий из пуговицы (уральский камень), привязанной толстой ниткой к карандашу. Инструкция по использованию этой магии Ирише была дана устно: камень положено держать от объекта на расстоянии трёх сантиметров. Вертикальное движение значило “да, это твой папа”, а горизонтальное — “опять не он”. Вращение по кругу символизировало “умер он, хоть папа твой, хоть не папа”.

— Принеси мне завтра сигарет.

— Ни в коем случае, Галина Андреевна!

— Да какая тебе разница, я Ирке ничего не скажу.

— У вас больные лёгкие, у вас ослабленный иммунитет, нельзя.

— Нельзя за мухами дохнущими наблюдать, вот это точно, а курить можно.

— А при чём здесь мухи?

— Ты идиотка совсем. Посмотри сюда, она всё также на спине лежит. Ведь сама знаешь, что сдохнет, так ты её хоть переверни, чтоб сдохла нормально.

— Какой ужас, Галина Андреевна.

На полу до сих пор лежала муха. Её лапки шевелились при появлении сквозняка, и уже можно было стройной шваброй отправить её в совок, а затем в мусорное ведро к холодным бутылкам.

Скрежет замка оповестил Галюнь о приходе дочери. Галюнь расправила затёкшие плечи, спустила с деревянной спинки тощую подушку и отвернулась, постанывая, к стене. Ворсистой оливковой шалью она укрыла голову и теперь больше всего походила на скульптуру эпохи палеолита, прародительницу мира Макошь.

— Мам, это я, не пугайся.

Галюнь поправила одеяло и глубоко, с хрипом, вздохнула.

— Мам, ты спишь, что ли?

— Выспалась уже за две недели.

— Не две, а одну всего. Как ты себя чувствуешь?

— Очень плохо. В Болшеве мне было лучше. А тут вашим копчёным воздухом дышу и сама чувствую, что умираю.

— Прекрати глупости говорить. Я ненадолго, хочу дождаться Петьку. Сегодня он придёт и поможет тебе разобраться со всеми бумажками.

— С чем? У меня наследства — пучок высохшего укропа. Могу его тебе завещать, хочешь?

Ира присела на край свисающего на пол одеяла и метко нащупала пульс Галюнь.

— Так хочешь, чего ты молчишь?

— Тише, мам, не сбивай.

Галюнь вырвала запястье и отвернулась обратно к стене.

— Укол сегодня ставили?

— Ставили. А хочешь, могу ещё бантиком укроп перевязать, алым, как ты любишь?

Ириша поцеловала маму в левую бровь и осторожно встала:

— Я пойду, Петя вообще-то сам всё знает. Я устала сегодня, на работе завоз был, всю ночь разбирали товар.

— Беги, конечно, быстрей беги от матери. Я же не заслужила за жизнь дочернего внимания, только порицание одно: “Я безотцовщина, я безотцовщина”.

— Теперь это уже не важно.

С тем же скрежетом, только более торопливым, Ира закрыла дверь снаружи.

— Беги-беги, стерва.

Галюнь осмотрелась по сторонам и, нащупав проигрыватель, поставила пластинку. За окном близился ужин голубиной стаи, гурьбой облетающей подоконники, детский сад закрывался, отпустив только что последнего ребёнка в слезах на отцовские руки. Она неторопливо приподнялась и попыталась сбросить отчуждавшиеся ежедневно ноги с кровати, но это движение больше напоминало попытку младенца встать. Наклонившись, левой рукой она столкнула голени, следом упали ступни, так она оказалась похожа на просящую Бога, стоящую на горохе, молящуюся монахиню. Гороховые зёрна теснились под коленями и задевали каждый нерв, ослабляя его и отпуская слабый импульс в ягодицы. Покачиваясь, Галюнь встала, но новый скрежет замка мгновенно дал свой импульс и уронил её обратно в кровать к свернувшейся в улыбку оливковой шали.

— Галина Андреевна, здравствуйте! Это я пришёл!

— Кто я?

— Это Петя, я за документами. Хотя, если вам угодно, можем вместе всё составить.

Под рывок “Quelle est belle”, по-своему вышколенно, Петя шагнул в комнату.

— Садись, чего там встал.

Не отрывая ножек от пола, он перетащил стул к кровати.

— Итак, что у вас с делами? Мне Ира сказала, чтоб я всё просмотрел, учёл все ваши пожелания и составил… ну, в общем, составил документ.

— Завещание. Так и говори, что ты тушуешься! Сидишь почти рядом с гробом, а слово “завещание” боишься произнести.

— Завещание, ладно. Каким вы обладаете имуществом?

— Пучком укропа, я Ирке уже сказала.

— Галина Андреевна, давайте серьёзно.

— Хорошо, давай. Скажи, Ирка ненавидит меня, да?

Петя встал и засеменил по комнате, пластинка заскрипела и постепенно смолкла.

— С чего вы взяли?

— Я ей про отца никогда не рассказывала. Говори-говори, ты знаешь, с мужем она это точно должна обсуждать.

— А почему вы ей никогда о нём не говорили?

— А что тут говорить. Сукой порядочной он был, сукой, каких поискать. Морячком в синих формах. Слышал про таких?

— Ну вот. А почему ей было не сказать?

— Зачем, миленький! Чтоб девка у меня росла с мыслью, что отец её знать не хочет?

— А так она росла…

Галюнь привычно потянулась к проигрывателю.

— А так она росла нормальным ребёнком. Пусть без отца, зато обиды никакой не холила. Ты думаешь, я ему не сказала? Сказала. Собралась, как идиотка, к нему на плац, напялила сарафан. Представляешь, шила специально из поношенного платья. Мне Лерка, подружка, перелицевала пальто мамкино, украсила потертые обшлага большими меховыми манжетами.

— Я видел фотографии, вы красивой были. Ириша в вас пошла.

— Да это ещё что. Тогда партия всё беленилась, каждую мелочь решала, даже как советская женщина выглядеть должна. Все бабы мечтали в ту пору носить лодочки на “венском” каблуке, у тебя мать, наверное, тоже, а я взяла да и купила на займ. Напялила их на коричневые чулки в резиночку и пошагала любимому о ребёнке сообщать.

— А он?

— А он уплыл через два дня. Взял и смылся, даже модный “оревуар” мне не сказал.

После Галюниных усилий Мирей Матьё затянула “La Dernier Valse”.

— Никакого криминала в этой истории нет, можно было всё отпустить. Как было бы, так и было, пускай бы Ирка узнала.

— Зачем, луковая твоя башка? Я всё сделала, чтоб она спокойно жила.

— Какой же это, к чёрту, покой, когда вы обе барахтались: одна безделушки волшебные покупала в надежде на чудо, вдруг отыщется отец, а другая правду о нём скрывала. Да до того доскрывала, что и сейчас сомневается, любит ли её собственная дочь. Зачем было против ветра плевать?

— Всё, иди отсюда, учить он меня взялся.

Галюнь смотрела на форточку, затем на подёргивания мушиных лапок и силилась снова встать. Сливовые пальцы уже начали приобретать оттенок августовских плодов, мышцы теперь прислушивались к мыслям. Она мерными шажками направлялась к двери, укутываясь глубже в края шали, и подбирала тапки на выход, такие, в которых и умереть не стыдно, и за табаком выйти не жалко.

Галюнь спускалась по лестнице, разглядывая герань на подоконнике, и держала в голове мысль, что кроме неё этих листиков никто не протирает, а земля во всех горшках и вовсе потрескалась от сухости. За неделю деревья во дворе совсем выжелтились, и ступить так, чтобы под подошвой не услышать хруста кленового листа, больше не получалось. “Зимой умирать не хочется, холодно лежать в мёрзлой земле, да и проблем с похоронами Ирке не обобраться, — думала Галюнь, глядя на мерклое небо, плотное и матовое, не допускающее уже четвёртый день солнца. — Умирать — так хоть бы сейчас, коль летом опоздала”. Галюнь вышагивала по тропинке между качелями под детские крики и необыкновенно вписывалась в композицию, шаркая коричневыми тапками по земле, укрывшись оливковой шалью, раздуваемой осенним ветром. Она смахивала ржавые листья и приглаживала рыжие волосы, будто уверяя себя, что это совпадение и это они копируют её цвет. Серёженька тоже был здесь, он кружился на качели, поднимая ноги, и размахивал руками, изображая птицу. Он закрывал глаза всякий раз, как железное сиденье преодолевало тень, и взвизгивал от непомерной скорости.

— Серёжка, держись крепче, а то слетишь ведь!

Серёжа продолжал качаться, не замечая ни криков, ни скопившейся вокруг него очереди, и всё также представлял себя летящим.

— Ты оголтелый, что ли, у нас? Серёжка! Слетишь ведь! Я кому говорю! Мамке нажалуюсь.

Но поняв, что ей этого сделать не придётся, иначе раскрыта будет и её тайна похождений за табаком, Галюнь поплелась к внуку.

— Серёжка, а ну-ка глаза открой! Быстро, я тебе говорю!

— Ба! Халясо-о-о!

— Милай сын, ты ж слетишь, если держаться не будешь.

— Уди, ба!

Галюнь отвернулась к табачному ларьку и, простояв две минуты в недоумении, пошла за сигаретами. “А мало ли, слечу и я? Неделю без воздуха, табаку не нюхала сколько. Возьму да и помру тут прямо”. Она зажимала в кулаке несколько пятаков, уже запревших и отпечатавшихся на ладони, и слышала, как её сердце начинает всё сильнее омываться кровью.

— У вас “Казбек” или “БТ” есть?

Недоумевающая продавщица высунулась на витрину и, чуть заулыбавшись, подала Галюнь самые дорогие сигареты.

Галюнь медленно направлялась к дому, изредка оглядываясь на Серёженьку, и пыталась прикурить.

— Гуляй пока, Серёжка, гуляй.

Она зашла домой, поставила музыку и посмотрела на чистый пол, где не было ни мёртвых мух, ни сора, ни пятен от красного “Саперави”. Галюнь прислушалась к звукам в надежде услышать жужжание, но услышала только ищущую звук, скребущуюся по скользкой пластинке иголку, дрожь холодильника и жалобный детский крик во дворе.

Загрузка...