+9
С. Л. Франк. Саратовский текст. Составители А. А. Гапоненков, Е. П. Никитина. Саратов, Издательство Саратовского университета, 2006, 285 стр.
Книга уникального содержания и образцовых составительских усилий, с не менее образцовым научным аппаратом и чудесной вкладкой фотодокументов, часть которых публикуется впервые. Тираж — 800 экз., но жаловаться на малые тиражи стало уже пошлостью. Говорю это лишь к тому, что не узнала бы я, возможно, об этом издании, когда бы мне не прислал книгу один из ее создателей, А. А. Гапоненков, исследователь наследия Семена Людвиговича Франка (1877 — 1950), уже отметившийся в этом качестве на страницах “Нового мира” (2002, № 12).
Текст же — “саратовский” по праву, так как один из самых значительных русских мыслителей прошлого века был связан с волжским университетским городом через его уроженку, Татьяну Сергеевну, в девичестве Барцеву, которая, подобно библейской Руфи, оставила ради него свой род и свою веру (перешла в лютеранство, чтобы обвенчаться с иудеем, каковым Франк тогда был) и прожила с ним более сорока лет в неиссякающей брачной любви. И, что для издателей особенно важно, — Франк, спасаясь от революции и столичной разрухи, уехал с семьей в Саратов и был в 1917/18 учебном году первым деканом только что открытого историко-филологического факультета Саратовского университета. (С этим этапом в книге связаны первопубликации его рабочих записей к лекционному курсу “Немецкий идеализм: от Канта до Шопенгауэра” и конспекта публичной лекции о сущности искусства.)
Однако самыми важными для заинтересованного читателя здесь окажутся два блока текстов: дневник, который вел молодой С. Л. с 31 декабря 1901 по 23 июня 1902 года и воспоминания Т. С. Франк — устные, записанные ее внуком, и собственноручные — “Наша любовь” и “Память сердца”; благодаря теплым отношениям ученых-саратовцев с потомками С. Л. Франка эти воспоминания получены от них и публикуются впервые, за исключением последнего небольшого мемуара, появившегося первоначально в журнале “Звезда” (2003, № 1). Воспоминания сопровождаются замечательной семейной биографией Франков, написанной доцентом университета, племянницей Татьяны Сергеевны К. Е. Павловской (которой все советские годы приходилось скрывать компрометирующее родство). Но еще удивительней история обретения дневника — он был найден Е. П. Никитиной в куче “макулатуры”, оставшейся после смерти четы преподавателей университета; те были учениками А. П. Скафтымова, который в свою очередь мог считаться учеником Семена Людвиговича (что меня порадовало: имя Скафтымова мне дорого; возможность откликнуться на его книгу в “Новом мире” в наиболее “застойные” годы я до сих пор считаю выпавшей мне удачей). Рукопись дневника, в качестве анонимной, так и передавалась по этой цепочке. “Всякое забвение относительно, все забытое может вспомниться”, — писал С. Л. Франк, исследователь феномена памяти, еще до знаменитого афоризма Михаила Булгакова.
Дневник двадцатипятилетнего Франка современного читателя пожалуй что изумит. Это уже растущий на глазах мыслитель-философ в стадии отхода от марксизма (успел выступить в печати с критическим очерком на эту тему и получил печатный же нагоняй от Плеханова); уже выясняется его преимущественный интерес к теории и психологии познания (любопытнейший анализ Декартова “Cogito ergo sum”, совпадающий у юноши Франка с вряд ли известными ему тогда соображениями позднего В. С. Соловьева); более того, уже намечаются контуры того высокого мистицизма, той концепции “непостижимого”, которая спустя десятилетия будет обоснована в одноименном труде 1939 года. И вместе с тем перед нами записи романтического почти-отрока, до наивности чистого сердцем, боготворящего Ницше и лелеющего свое одиночество, заполняющего страницу за страницей “мною созданного друга” стихами Пушкина, Гейне, А. К. Толстого и Надсона. Философское углубление в сочетании с исключительной душевной нетронутостью являет собой такие психологические “ножницы”, что диву даешься и думаешь (надеюсь, ошибочно): теперь такого не бывает. Кстати, в эти месяцы он впервые в жизни читает Евангелие, и оно не производит на него особенного впечатления (чудес, дескать, больше, чем этики), а Христос попадает в пестрый ряд страдальцев за идею заодно с Сократом, Бруно, Спинозой, Лессингом, Герценом, Белинским, Салтыковым и Ницше. С. Л. созрел для христианства и принятия крещения только в 1912 году, обрадовав этим решением близкого друга на всю оставшуюся жизнь Петра Струве. И стал впоследствии одним из мировых столпов христианской философии ХХ века…
Ну а кому охота посмеяться (над тем, к примеру, как Франк вел домой в саратовские голодные месяцы выменянную корову) и поплакать (вместе с С. Л., плачущим на “философском пароходе” о покидаемой родине), пусть начнет чтение с рассказов Татьяны Сергеевны Франк. Конечно, если достанет столь редкую книгу.
Сергей Сергеевич Аверинце в . 1937 — 2004. Составители Н. П. Аверинцева, Н. Б. Полякова, В. Б. Черкасский. Автор вступительной статьи О. А. Седакова. М., “Наука”, 2005, 173 стр. (“Российская академия наук. Материалы к биобиблиографии ученых. Литература и язык”. Вып. 29).
А у этой книжки тираж всего 350 экз. После ряда перипетий она попала ко мне в руки только в конце прошлого года. Но я не могу о ней не рассказать, так как тем, кто не просто любит Аверинцева, а непрестанно обращается к его текстам — уверена, что таковых немало, — этот путеводитель насущно необходим (пусть хоть знают о существовании такой редкости). Здесь есть “Основные даты жизни и деятельности академика С. С. Аверинцева”, указатель публикаций о его жизни и трудах, хронологический указатель его трудов, занимающий добрую половину книги, и даже перечень его немногочисленных соавторов. Сердцем же издания — сверх необходимого, но тем, без чего нельзя обойтись, — стала статья о Сергее Сергеевиче Ольги Седаковой со строгим подзаголовком “К творческому портрету ученого”. Кабы не заданный типом издания академизм, ее следовало бы назвать “Мудрость Аверинцева”, и она способна оправдать столь обязывающее название.
Фактически это небольшая монография (стр. 6 — 72), задающая, на мой взгляд, норму и планку разговора о духе аверинцевского творчества. То, что значило для моего и следующего поколений явление Сергея Аверинцева на рубеже 60 — 70-х годов и как значительность события все росла, описано здесь с абсолютной точностью, но это, наряду с Седаковой, делали и другие. Хотя, читая у нее о пути С. С., я впервые осознала, что он, с самого начала казавшийся нам, им просвещаемым, всезнайкой, в течение жизни кончал один “учебный курс” за другим. Это ведь на наших глазах он, имея за плечами Плутарха, стал византинистом, а потом гебраистом, а потом и знатоком коптской и сирийской религиозной культуры (жаловался, что не владеет коптским в совершенстве, и все принимали это за кокетство), а потом истолкователем новоевропейской и русской поэзии и философии, а потом и богословом (хотя энергично отвергал такую квалификацию), а еще актуальным публицистом и даже церковным проповедником…
Особенно же нарисованный Седаковой портрет конгениален оригиналу во всем, касающемся умудренного здравомыслия Аверинцева, ни разу не соблазненного ни тем, что у дьявола в правой руке, ни тем, что в левой (знаменитое его изречение о двух руках отца лжи). Он — и это у автора статьи безупречно акцентировано, — не выпуская ни на минуту из памяти опыт репрессивного общества, тут же высвечивает новую репрессивность общества пермиссивного; он неустанно размышляет (не следуя за прежними софиологами) над таинственной восточно-христианской темой Софии Премудрости и одновременно высоко поднимает знамя ясно-разумного западнохристианского аристотелизма; он сочетает придирчивую недоверчивость ответственного филолога с простым сердечным доверием к догматам Церкви.
В труде Седаковой, быть может, впервые уловлена новизна метода мысли Аверинцева (борьба с навязчивыми дихотомиями — “напрасными раздвоениями”; категории “перекрестка” и “встречи”) и метода его речи (собеседование на равных, публичная адресация, перепроверка только что сказанного в ощутимом присутствии слушателя). В концентрированном тексте-портрете множество превосходных проникновений; вот одно из них: “<…> он видел свою современность как карту военных действий”, — неожиданное, но точное понимание его рыцарского духа. И только однажды Седакова меня порядком покоробила — там, где она говорит о “мировоззренческой беллетристике” как “привычной форме русской религиозной мысли”. Соглашусь, Аверинцев не только возродил, но и обновил эту мысль, но сам он о наших общих как-никак учителях — о том же С. Л. Франке хотя бы — так ни за что не отозвался бы; такие слова уместны в устах другого Сергея Сергеевича — Хоружего, который, собственно, не устает твердить именно это.
В самой середине своей высокой апологии Ольга Седакова — вдруг — пишет: “В воздухе эпохи не остается места для его голоса. Его слово обладало силой пробуждать от глухого невежества — не только умственного, но сердечного невежества — советского „нового человека”. Постсоветского „нового человека” в его непринужденном цинизме это слово, как видно, трогает мало. Однако, как мы слышали от Аверинцева не раз, „история не кончается: она уже кончалась множество раз”. И этот конец пройдет”. Мне почему-то кажется, что уже проходит.
Наталья Трауберг. Невидимая кошка. М. — СПб., “Летний сад”, 2006, 304 стр.
Выход в свет этой книги — радостный факт, для меня по крайней мере. Наталья Леонидовна немерено много сделала для морального просвещения и мягкой, незанудливой христианизации подсоветского российского интеллигента — в своем основном качестве блистательной переводчицы. И только близко ее знавшие и знающие могут засвидетельствовать, какая она помимо этой, смиренной по определению, роли блистательная рассказчица, собеседница, импровизаторша, шехерезада в жанре small talk и т. п. Конечно, ее эссе и предисловия к переводам любимых писателей мы встречали в книгах и журналах и прежде. Но, собрав все это воедино, разумно и осмысленно расположив, она отпустила на волю собственный голос, собственный интонационный жест. Нечего и говорить, что в них узнаваемы звуки ее русской честертонианы, — и не стоит гадать, внушены они ей самим Честертоном или это ею он одет именно в такую русскоязычную одежду (кто заглядывал в английские оригиналы, скажет, что верно и то, и другое).
“По-видимому, очерки эти располагаются между справкой и проповедью”, — скромно замечает в предисловии автор. “Между” все же оказывается ни тем, ни другим, а “над” тем и другим. Вряд ли пристало назвать проповедью вполне факультативные соображения Н. Л., почему никому никогда не стоит писать мемуары (раздел “Невидимая кошка”), но уроком этики отношения к ближнему счесть эти соображения можно. Вряд ли прелестные письма Владимиру Андреевичу Успенскому и их общие печально-юмористические истории о нынешней переводческой халтуре (раздел “Голос черепахи”: по-английски turtle — и черепаха, и горлица, горе-переводчик, не задумываясь, выбрал первое значение) — вряд ли они что-то изменят в книжных угодьях, но задуматься: батюшки, да что ж это делается?! — заставят. И напомнят, что настоящий переводчик по-евангельски идет “путем зерна”. Вряд ли предисловия к детским книжкам (раздел “Крепче меди”) можно принять за педагогические наставления с уверенными модуляциями в голосе, но сколько там сказано важного о том, как “поставить душу нашим детям”. Вряд ли рассказ об Оскаре Уайльде (самый выразительный литературный портрет в разделе “В конце тысячелетия”) сможет исполнить роль биографической “справки” и тем более функцию сурового назидания, но этот портрет-притча — образец редкого и желанного отношения к человеку (здесь — к писателю с изломанной судьбой), когда четкое различение добра и зла — не помеха милосердию.
Больше половины книги занимает то, что Наталья Трауберг от раза к разу писала о своих любимцах — Пэлеме Грэнвиле Вудхаузе и Гилберте Кийте Честертоне. Вудхаузом она меня так и не заразила, хотя я знаю, как благодарны ей за знакомство с этим кротким юмористом многие уважаемые мною лица. Что касается второго, то Н. Л. еще с начала 60-х годов успешно честертонизировала целый слой “ищущих” людей, и не в последнюю очередь — Сергея Сергеевича Аверинцева. “Апология битвы” и “здравая мера” — неотъемлемые честертоновские свойства, отмеченные в книжке Трауберг, — были ему близки и воодушевляли его (см. об этом у Ольги Седаковой).
Честертон в исполнении Трауберг — целая эпоха и в моей жизни. Как радостно было процитировать: “Добро — это добро, даже если никто ему не служит. Зло — это зло, даже если все злы”. Это из эссе о Филдинге, в те годы, помнится, разрешенного. Но благодаря Н. Л., запустившей свои переводы в самиздат, Честертон для меня, как и для других из близкого круга, сразу предстал христианским апологетом-парадоксалистом и выстроился в затылок Достоевскому и особо популярному тогда Бердяеву; в бледных машинописных копиях мы читали и “Франциска Ассизского”, и “Вечного человека”. Уже стоит на моей полке пятитомник Честертона, пришедший на смену трехтомнику, а у меня все не поднимается рука выбросить толстую папку с блеклой машинописью.
После 1988 года, “когда возникла возможность публично говорить о вере” (из предисловия), Трауберг не только озаботилась судьбой переводов из Честертона, но начала много писать о нем, рассказывая историю, “как милый английский джентльмен походя стал <…> мегафоном Бога”. И вот что интересно: и его, и Вудхауза, “Честертона для бедных” — яркого журналиста Маггриджа (Мэггериджа), она представляет больше не с литературной стороны (не упуская, впрочем, ее из вида), а с человеческой, житейской и жизненной, повествуя об их домашнем крове, одежде, облике, об их женах, о привычках и обидах, о “простых бытовых чудесах” на их пути. Читаешь, как жена Честертона Франсис позаботилась о внешнем виде мужа: “на нем все торчало, все сидело криво, и она изобрела для него почти маскарадный костюм, широкий черный плащ и широкополую черную шляпу”, — читаешь такое, и теплеет на душе.
Игорь Виноградов. Духовные искания русской литературы. М., “Русский путь”, 2005, 672 стр.
В кругу перечисленных на переплете и контртитуле героев книги, наряду с Лермонтовым, Достоевским, Толстым (Л. Н.), Булгаковым (М. А.), Солженицыным (а еще Максимовым, Искандером, Ю. Кимом, которых автор причисляет к выразителям нашего “потерянного поколения”), — Белинский, Писарев, Плеханов, Луначарский. Давненько мы с ними не встречались, особенно с последними двумя. Но такое скрещение имен и придает книге интеллектуальную интригу, идущую от “духовных исканий” самого автора.
Работы, писавшиеся в течение сорока лет, распределены по трем частям: “Бытие”, “Социум” и “Искусство”. Но деление весьма условно, и мы это легко поймем, если в соответствии с тревожащей автора мыслью переименуем разделы как: “Смысл бытия”, “Смысл бытия со всеми сообща” и “Искусство о смысле бытия”. Перед нами сознательно не филологическая — философско-мировоззренческая “сумма”. Притом с адресацией к широкому (я бы сказала, прежнему толстожурнальному) читателю, чье просвещение не должно быть отягощено справочным и т. п. аппаратом.
Игорь Виноградов, когда-то младший из новомирских деятелей эпохи Твардовского, проделал путь от оппозиционного советскому тоталитету ученика “революционных демократов” и нефальсифицированных марксистов к последователю христианской мысли и христианской рефлексии над системой литературных идей. Перевалом на этом пути стал, разумеется, Достоевский (“разумеется” — потому что отчасти и по себе знаю, как это было), недаром Ф. М. Д. выступает ведущей фигурой всех трех разделов тома. Но особенность книги в том, что ранние этапы этого преобразования личности автора не предшествуют поздним, а присутствуют внутри их в “снятом” виде. Не раз и не два логика отдельной статьи движется по этой траектории, чтобы на наших глазах прийти к христианской точке Омега. Поэтому под немалым числом сочинений стоят по две, три, а иной раз и по четыре даты. И это производит доброкачественное впечатление — не “конъюнктурной правки”, а самоотчета, имеющего значение, общее для многих.
Большую современность Виноградов удачно определяет как “ситуацию открытого сознания”, возникшую в результате “всемирно-исторического кризиса” традиционной религиозности. К героям “открытого сознания” принадлежат и художники, о которых он пишет (толстовская “разумная вера”, “горнило сомнений” Достоевского), и персонажи (Печорин из ранней новомирской статьи, имевшей, отлично помню, большой резонанс; Раскольников в контрасте с Люсьеном де Рюбампре из бальзаковских “Утраченных иллюзий”), принадлежит и он сам, Игорь Виноградов. В отличие от “людей, не замечающих своего существования” (слова Толстого), герои “открытого сознания” не могут не прийти к жгучему умонастроению экзистенциализма, каковое автор, по-моему справедливо, считает великим течением ХХ века; а уже отсюда кто-то совершает “прыжок веры”, а кто-то — нет (Виноградов — совершил). Один из самых оригинальных “экзистенциалистских” штрихов в книге Виноградова — трактовка “красоты зла” у Достоевского: “Зло кажется красивым и вызывает наслаждение только потому, что происходит невидимое его замещение: привлекательно не зло и страдания сами по себе, привлекательна и красива человеческая свобода, ее безграничность и смелость, ее „великая сила””. Смену ориентаций в литературе ХIХ века Виноградов определяет как переход от социального реализма к “философско-экзистенциальному” и в споре с Вольфом Шмидом насчет “раздвоенности” автора “Братьев Карамазовых” добивается патетической победы над оппонентом. Здесь же — участие в вечном прении о “великом инквизиторе”, в которое включены и Аверинцев, и Седакова, и, как увидим ниже, Сергей Бочаров.
Но мне, как ни странно, интереснее всего было читать о “тенях забытых предков” — о поучительной полемике между Плехановым и Луначарским. О том, как Луначарский пытался состряпать “безусловное рагу из условного зайца” — ввести в марксистскую аксиологию с ее классово-исторической относительностью “вечные” критерии. А истый ортодокс Плеханов ему неотразимо возражал. В сущности, это притча о том, как невозможно жить без абсолюта даже тем, кому их кредо не дает на это права. Притча, с несомненностью выстраданная самим автором.
Повторю, Виноградов стоит на стезе не филолога, даже не литературного критика. В роли последнего ему, случается, изменяет вкус: “Все качественное отличие этой наполненной жизненной силой художественной исповеди и проповеди от хилого поверхностного эстетизма выморочных литературных игр, столь распространенных в наше время, не способна увидеть разве что безжизненно-инфантильная рафинированность обслуживающих эти игры литературных недорослей”. Это — по поводу Владимира Максимова; нельзя прочесть не морщась.
Для И. Виноградова главное — то, что он называет “проблемным заданием” творца. И согласно этому критерию и нужно читать его “отчетную” книгу.
С. Г. Бочаров. Филологические сюжеты. М., “Языки славянских культур”, 2007, 654 стр. (“Studia philologica”).
По внешним признакам это второй том книги, вышедшей восемь лет назад в том же издательстве, — книгу эту, “Сюжеты русской литературы” (1999), я подробно рецензировала в “Новом мире” (2000, № 7). Своя приятность есть в том, что на новомирских страницах впервые появилось немало из вошедшего теперь в “Филологические сюжеты” (статьи, написанные к 200-летию Пушкина и к 300-летию Петербурга, историософская полемика по поводу Тютчева и кое-что еще). Впрочем, книга построена как самостоятельная композиция, в ней некоторые принципиальные по важности вещи перекочевали из предыдущего тома в новый контекст, более разветвленный, дробный, шире обращенный к ХХ веку (Ходасевич и Георгий Иванов в замечательно свежих поворотах), к собратьям по филологической науке (выделю спор с М. Л. Гаспаровым о Бахтине, философский мемуар о Л. Я. Гинзбург, очерк, посвященный памяти А. П. Чудакова), с присовокуплением летучих откликов и маргиналий. Прежде — единое русло, нынче — собранье пестрых глав, впрочем, заключенных в тематические блоки.
Но русло-то сохранилось, и тут я напомню о своеобразной, в ранге открытия, “компаративистике” наиболее преданного источному слову и вместе с тем наиболее метафизичного из ныне живущих наших филологов. Явственней всего этот подход — в двух обширных размышлениях, написанных, как и не менее двух третей книги, уже “в новом веке” (некая грань — недаром так озаглавил свою последнюю книгу Кушнер). Назову их: “Пустынный сеятель и великий инквизитор” и “„О бессмысленная вечность!” От „Недоноска” к „Идиоту””. Отталкиваясь от поразительных совпадений (не только смысловых, но и словесных, едва ли не буквальных): в первом случае между стихами Пушкина под евангельским эпиграфом — “Свободы сеятель пустынный…” и речами великого инквизитора, созданного Иваном Карамазовым, с Достоевским за спиной; во втором — между жалобами Недоноска в загадочном стихотворении Баратынского и ламентациями двух “выкидышей”, изгоев на жизненном пиру, князя Мышкина и Ипполита, — Бочаров окончательно утверждается в представлении, которое уже определяло строй и суть его книги 1999 года. А именно: Достоевский ведь наверняка не имел в виду пушкинского стихотворения, когда писал “Братьев Карамазовых”, а строку Баратынского (вынесенную Бочаровым в заглавие статьи) вообще не мог знать как еще не пропущенную цензурой в пору создания “Идиота”, — тем не менее имеет место “невозможное, невольное цитирование”. “Это действие в литературе внутренней силы, еще загадочной для теории творчества <…> нечто вроде сверхпамяти”, “генетической литературной памяти”, сближаемой исследователем с платоновским анамнезисом. Напомню, что Бахтин не заходил так далеко, трактуя только о “памяти жанра”, впрочем, и у него Бочаров нашел слова о “культурно-исторической „телепатии” без всякого уследимого реального контакта”, а у В. Н. Топорова — о “резонантном” поле культуры. Это ощущение единого метаорганизма культуры, национальной, как и общеевропейской, ее кровеносной системы, которая через десятилетия, а то и века переносит некие “логосы” и “гештальты” от одного творческого сознания к другому, — по философской сути противоположно как “позитивной” компаративистике, так и модным операциям с “интертекстуальностью”.
Это философски сублимированное прочтение совершается, однако, не “сверху вниз”, а снизу вверх, от текстового источника, от малейшего его словесного изгиба (“красавица мира” у Гоголя и “Пир” Платона), даже от пунктуационного штриха (неприметные запятая и тире между катренами “Города пышного…” как первотолчок к уяснению пушкинского “петербургского текста”). Вот удивительное качество разысканий Бочарова, превращающее их для меня в интеллектуально-художественное приключение.
А постоянный навык избегать окончательных выводов, оставляя все двери открытыми, провоцирует желание нечто за него и досказать. Был бы простор, я бы, кажется, нашла, что возразить и Романо Гвардини, и Аверинцеву, недовольным “неаутентичным”, так сказать, Христом из Ивановой поэмы и отдающим должное аргументам инквизитора. Бочаров не присоединяется к ним, но их и не оспаривает. В знакомой своей манере.
Тыняновский сборник. Выпуск 12. Десятые — Одиннадцатые — Двенадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. [Редактор Е. А. Тоддес]. М., “Водолей Publishers”, 2006, 584 стр.
Новые “Чтения”, очередное чудом здравствующее детище М. О. Чудаковой и ее команды, посвящены памяти филолога и писателя Александра Павловича Чудакова, скоропостижно скончавшегося осенью 2005 года. Как всегда, в оглавлении обнаружим имена филологических гвардейцев — в их числе А. Немзера, Б. Гаспарова, Ю. Цивьяна, И. Сермана, Ю. Щеглова — с привлекательным разнообразием тем и подходов. Но я сейчас взялась за этот волюм ради раздела “In memoriam”, где опубликован дневник последнего года, который Александр Павлович вел с 1 января по 31 августа 2005-го и к которому примыкают фрагменты из семейного, но фактически поддерживавшегося усердием А. П. “Дневника дачной жизни” за тот же год. Неотделимы для меня от этой публикации и тезисы М. О. Чудаковой “О советском языке и словаре советизмов”, опубликованные чуть выше. Неотделимы не только потому, что замысел такого словаря был горячо поддержан А. П., но и в силу того исключительного места, какое образ и деятельность жены занимают в восхищенных записях Чудакова: “<…> женщина, которой, как кавалеру де Бюсси, незнакомо чувство страха” — вот только одна фраза на выбор.
(Жаль, что в мемориальный блок не вошел очерк С. Г. Бочарова “Синяя птица Александра Чудакова”, попавший в “Филологические сюжеты”; но отклик А. Кушнера на эту чудовищную смерть, помеченный 10-м октября, передает то, что чувствовали, смею сказать, “все мы”: “…Где друг мой, ум его и стать? / Что я мелю? Его научный метод, / Не метод, нет, улыбка и статьи / О Чехове? О Господи, другое / Хотел сказать я в страшном забытьи…”)
Так вот, два слова о тезисах М. О. Это тончайшая социолингвистическая работа о судьбе в советской России официальной публичной речи, когда она, с одной стороны, вытесняла интеллигентную речь гонимых и истребляемых образованных слоев, а с другой — через ликбез и агитпроп внушала народной массе, что яркая и живая крестьянская речь безграмотна, грамотны же и предназначены к усвоению словесные клише партийно-аппаратного волапюка. И о десятилетиях падения официальной речи, когда от нее стали дистанцироваться и в литературе, и “на кухнях” путем иронической перекодировки и другими доступными средствами. Автор пионерского исследования о Зощенко здесь во всеоружии и намерен осуществить начатое этими тезисами дело.
…А записи ушедшего А. П. всего-то за неполный год дают почувствовать, кого мы потеряли. Как многонаправленно он жил! Редкая полноценность и редкая чистота личности. Замысел “тотального комментария” к “Евгению Онегину” и подробно записанная научная дискуссия о принципах комментирования художественных текстов; лекционные курсы для актеров, которые благодаря щедрости лектора пробуждались от сонного невежества; постоянная тревога за общественное лицо страны (индифферентизма не любил: хорошо, мол, устроились); взволнованный обмен мыслями с друзьями о своем, так дорогом ему романе; множество трудовых физических умений, всерьез влияющих на образ жизни и сознание; чуть грустный юмор по поводу своей, скажем прямо, материальной нищеты, без драматизма принимаемой как одно из обстоятельств существованья. Вот две-три краткие выписки. “Читал с утра до глубокой ночи Пушкина. <…> Слаб стал до слез на великую русскую литературу. Пушкиным надо было заниматься, когда нервы были крепче”. В споре с “Валей” Непомнящим о “культуре человека пугающегося”: “Не следовало [ли] бы подумать о средствах прямой борьбы с созданием в социуме этого катастрофического сознания <…>?” “В 60-летний юбилей великой победы входим с враньем 43-го года?” И такое: “Толстой боролся за то, чтобы самому выносить за собою свое судно. Я чищу дачный клозет за родственниками, гостями, рабочими, строящими сарай и чердак. Получилось, как он хотел и с большим превышением”. “Ради науки я всегда был готов на все и денег в ней не искал. Но, положа руку на сердце, не думал, что в 67 лет буду жить от з/платы до з/платы, не иметь ни копейки сбережений и думать, на что купить лекарство…”
Публикация дневников завершается факсимильной страничкой. Вкус жену-публикатора не подвел, и стишок этот — “Когда я умру” — не продублирован печатно, с расстановкой отсутствующих запятых. Но почерк разборчивый:
Не говорите наука:
И автор сотен работ.
Все это ужасная скука
Тоска похоронных забот
А просто скажите: покойный
Строгать он умел и копать
И был человек он достойный
Мог очень далеко нырять.
Александр Кушнер. В новом веке. Стихотворения. М., “Прогресс-Плеяда”, 2006, 336 стр., с ил.
Сюда вошли три книги стихов ХХI столетия: “Летучая гряда” (2000), “Кустарник” (2002), “Холодный май” (2005). Составлены они, всегдашней заботой автора, как лирическое единство каждая и обрамлены с одного края стихами из запасника 60 — 90-х годов, а с другого — вещами новейшими к моменту выхода этого объемистого тома (с тех пор в журналах появились еще и еще новее, среди которых у ценителей поэта уже наметились фавориты; о злобствующих упоминать не станем). В обращении к своим читателям Кушнер предлагает, как он пишет, “интригу”: “Пусть они поборются, эти две составные части (старые и новые стихи. — И. Р. ), кто из них Давид, кто Голиаф <…> не мне судить <…> мне они дороги в равной степени”. Чистое лукавство: любому поэту, более того — всякому пишущему, дороже всего не давнее, а последнее, еще не остывшее (и я рискую огорчить автора признанием, что из трех его книг 2000-х годов моему сердцу и вкусу ближе “Кустарник”). Не только лукавство, но и игра с собою в поддавки, потому что среди ранних стихов А. К. есть немало пригодных на роль Давида, но нам ведь предлагают сравнивать с новинками не “Приметы”, “Письмо” или “Голос”, а как бы их зыбкие силуэты. Среди этого теневого капитала нет ничего безвкусного или лишенного достоинств: например, превосходное по точности чувствования стихотворение 1970 года “о странностях любви” — “Встречаться с тобою в гостях…”, или строфы на “приезд генерала де Голля” с ироническим жестом внутренней свободы, или незатухающая полемика-перекличка с Блоком: “Россия — что это, лирическая тема…”, или проба, снятая с гипердактилических рифм. Но, конечно, ни по разнообразию интонаций, ни по объему жизненных впечатлений, ни по серьезности мыслительных контроверз, ни по остроте полемических выпадов, ни по дерзости новых “технологий” (полуверлибр о писательском пьянстве — “По одному поводу”; уже ставший знаменитым центон из Чуковского и Блока “Современники”) прежнее не идет в сравнение с новым. К тому же поздний Кушнер порою удачно возвращается к “строке короткой” своей юности: “Посмотри на кустарник, / Обнимающий склон. / Вот мой лучший напарник! / Я разросся, как он”. Или — “Ночь”, переводящая памятную мелодию Пастернака в кушнеровский регистр — в “будничность эту / И загадочность, странность всего”, как сказано в другом стихотворении.
Кушнеру ставят подножки: зачем описывает дырочку, прожженную в брюках сигаретой, зачем — камешек в башмаке? Мне, несмотря на очевидную замотивированность таких сюжетов, они тоже не всегда по душе. Но вспомним полушутливые его стихи о наших больших поэтах: “Какое счастье — даже панорама / Их недостатков, выстроенных в ряд!” Кушнер в этой “панораме” свой.
Столько о нем написано, что трудно удивить чем-то не подмеченным раньше. На этот раз я обратила внимание на усиливающуюся с годами позицию “противоречащего” — он вовлекается в размышление, отстраняясь или отталкиваясь от чужого жеста, чужого мнения, чужого мифа, чужой манеры, житейской и, конечно, литературной (в последнем случае выстраивается целая система полемики). Элегический поэт на деле скорее ершист и несговорчив. И все множащиеся раздумья о смерти ранят парадоксальностью, а не умиротворяют.
По праву “полочного” формата я позволю себе без долгих объяснений назвать стихотворения (новые, новые…), которые особенно мне полюбились; может быть, кто-нибудь прочитает их именно по моему следу. “Подъезжая к городу, видишь склады…” (тоскливая загадочность нашей “субурбии”), “Река” (своеобразнейший психологический параллелизм), “Даль с тенями лиловыми, милыми…” (эссенция нежнейшего лиризма), “Сад” (чудный воздушный памятник “серебряновечным” поэтам).
Я благодарна Александру Кушнеру за то, что в “Новом мире” (№ 1 этого года) он посвятил мне стихи на пререкаемую “божественную” тему. Но мысленно я “присваиваю” (без всяких, понятно, прав) стихотворение “На вашей стороне” — о том же, но мощно и наотмашь. Сегодня оно самое, должно быть, мне близкое.
Дмитрий Быков. Последнее время. Стихи. Поэмы. Баллады. М., “Вагриус”, 2006, 512 стр.
При переходе от поэтики Кушнера к Быкову болезненно сбивается дыхание. Не из-за поколенческой дистанции, иные ровесники Быкова преодолевают ее куда как плавно. А потому, что тут потребна полная перестройка артикуляционного чувства. На авторском вечере Кушнера лауреат премии “Поэт” сам читал стихи последнего времени, а давние — доверил декламировать Быкову. Тот прочел их с любовью — как свои. Впечатление было трогательное и еще больше — смешное. Как будто приватного собеседника, полагающегося на ум адресата, сменил громогласный толмач, заранее возбужденный общей непонятливостью… Но собственные стихи Быков читает хорошо, в соответствии с манерой, в которой они написаны. И пишет их тоже хорошо. Я люблю не только читать, но и перечитывать у него многое и рада, что участвовала в присуждении его книге премии “Anthologia”.
Владимир Губайловский в заметке о “Последнем времени” (“Дружба народов”, 2007, № 1) задается вопросом: зачем вообще нужна Быкову поэзия? Ему, с успехом пишущему во всех возможных жанрах? Ответ доброжелателен к стихотворцу, но я бы поставила вопрос обратным образом: к чему поэту Быкову проза, изобретательные его романы? Ведь главный гвоздь, главная несущая конструкция всего, что сочиняет Дмитрий Быков, — это историческая фантасмагория, в которой мечущийся герой ищет свое место и не находит его, так как безобманное сердце не лежит ни к одной из выведенных на сцену сил. И когда герой этот — не фабульная пешка с выдуманной анкетой, а лирик собственной персоной, ошеломляющий естественностью стихоговорения и вольным богатством словаря, веры ему на порядок больше. Тогда “эти краски и числа, пестро мельтешившие тут, горячим дыханием смысла и замысла нас обдадут” (из главной, думаю, поэмы Быкова “Сон о круге”).
Обратите внимание на название книги — по обыкновению этого автора, играючи-серьезное. “Последнее время” — новейшее проживаемое время, и оно же, именуемое так по традиции, — эон, означенный первым пришествием не принятого миром Христа, с эсхатологическим и апокалиптическим вектором. “С тех пор, как в мир пришел распад, / Он стал единственным сюжетом. / Певцы, когда они не спят, / Поют единственно об этом”. Под “легкостью и звонкостью” (В. Губайловский) открывается отчаянная серьезность, в которую почти никто не верит. Трудно привыкнуть, что “куртуазный маньерист”, идиллический шут, сочинивший “Курсистку” и “Фантазию на темы русской классики”, на поверку — “непростой продукт не своей эпохи”. Что он обратит свою зашкаливающую избыточность (“О перечень, перечень, бич мой!”) в некий словесный аналог мирового хаоса, с которым нельзя ужиться, но и нельзя не смириться: “Ветер носит клочья дыма, бьется в окна, гнет кусты. Носит пачку с маркой „Прима” и газетные листы <…> и пластмассовые вилки, и присохшие куски, корки, косточки, обмылки, незашитые носки, отлетевшие подметки, оброненные рубли, тени, призраки, ошметки наших ползаний в пыли” (“Пригородная электричка”). Что он станет с точностью “Школы анналов” и со сновидческой зыбкостью портретировать эпоху за эпохой, начиная с “фен-де-сьекля” (“Ведь прощаем мы этот Содом…”) и “бель эпок” 1910-х (“Восьмая баллада”), через сталинское “тоталитарное лето” и брежневский предкатастрофический штиль (“Баллада об Индире Ганди”) — и кончая гротескными “Сумерками империи”. А то и вовсе будет грезить флуоресцентными картинками не прошлой, не будущей — всегдашней войны (“Прощание славянки”, “Мне приснилась война мировая”, поэма “Военный переворот”). Что свободу для себя, вечного “призывника”, примется искать в ирреальном выходе за пределы любой из этих историко-футурологических версий — в очистительной мистике вселенской грозы (“Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может, / И чего кто стоит, и кто из нас вшивота”), в собственной надчеловеческой метаморфозе: “Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, — смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи!” Словно джинн из фильма моего детства, вопивший: “Free! Free!”
Быков слишком умен — умом и опытом предшественников, — чтобы “позиционировать” себя в качестве романтического поэта. И все же никем иным он быть не может. Недурная проза — архивно-заготовочный чулан его поэзии. Поэзия же его — знаменательна.
Дмитрий Данилов. Дом десять. Повесть и рассказы. М., “Ракета”, 2006, 96 стр., с ил. (“ОсумБез”).
Если на фоне первых семи объектов моей “Книжной полки” восьмой репрезентирует племя относительно молодое, однако более чем знакомое, то почти ровесник Дм. Быкова, писатель (что-то останавливает сказать “прозаик”) Дмитрий Данилов, 1969 года рождения, может быть все еще причислен к племени не только младому, но и малознакомому. Книжка “Дом десять” подтолкнула меня на розыски, и в конце концов я идентифицировала персону Данилова с тем сетевым автором, которого сочувственно и выразительно охарактеризовал Сергей Костырко в своем прощальном “WWW-обозрении” (“Новый мир”, 2006, № 11). Прочитала рекомендованную обозревателем повесть (?) “Черный и зеленый” и была окончательно покорена.
“Черный и зеленый” (это чаи, торгуя которыми в розницу избывающий нужду повествователь превращается в терпеливого гида по Подмосковью) в 2004 и 2005 годах был представлен не только в Сети, но и на бумаге — в издательствах “Красный матрос” и “ОсумБез”, что, как выяснилось, означает “Осумасшедшившие безумцы” (sic!). Судя по “матросам” и “безумцам”, Данилова хотят маркировать как маргинала, но если это маргинальная зона, я бы хотела в ней подзадержаться.
Объяснять Дмитрия Данилова очень трудно. Непосредственная радость от его фразы, от всей ауры его письма, непроизвольность порыва навстречу пишущему и описывающему осложняются у профессионального читателя кучей литературных и философских ассоциаций: как это получается? на что это похоже? что за этим стоит? “Завораживающее эстетическое пространство” (С. Костырко), воздействие на читателя “чем-то неуловимым” (Данила Давыдов в своем убедительном предисловии к “Дому десять”). Но тут же автор этого предисловия много чего вспоминает: и французский “новый роман”, и Леонида Добычина, и Анатолия Гаврилова. Вспоминает, чтобы “почувствовать разницу”. Я, читая, тоже то и дело припоминала: то Зощенко (“была очень высокая подростковая преступность, а нефига лезть куда не просят, козел старый” — протокольный штамп, дико перетекающий в хамство), то Петрушевскую (монолог “чайной” дамы со склада, было б место, выписала бы целиком — кто еще так умеет слышать, “как мы говорим”!), то Гришковца с его паутинкой сентиментальности (“Иногда просто приятно встретить красивую женщину с умным лицом, просто так вот встретить и больше никогда не увидеть”), то английскую эссеистику (впрочем, и Давыдов говорит об очень тонком, “английском” типе остроумия в этой прозе). И все не то, не то. Да и “проза” ли это? Вот предисловие Давыдова называется “Торжество продуктивного аутизма”. Но ведь поэтов, лириков, мы аутистами не величаем, хотя с определенной точки зрения они именно таковы. “Дом десять”, воспоминание о детстве в спальном районе Тушино, даже графически делится на некое подобие строф…
Конечно, это — проза, но опирающаяся на живую, неписьменную речь, как настоящая поэзия, и, как поэзия же, совершающая возгонку реальности — не возвышающей лексикой, а самим своим строем. Еще одна цитата из давыдовского предисловия: “Дмитрий Данилов — самый яркий представитель постконцептуализма в новейшей русской прозе”. Мне это мало о чем говорит, но я тоже хочу щегольнуть дефиницией: Данилов пишет в духе метафизического гиперреализма. Этому определению косвенно соответствует найденное самим писателем: “очарование убожества”. Метафизика оставлена “за бортом произносимого” (Давыдов), но она незримо присутствует в той постоянной радости, которую испытывает автор, обнаруживая, что все вокруг, даже самое жалкое и унылое, наделено даром бытия:
“Дождь, серое небо, голубые с белым трибуны, яркий свет пожекторов, зеленое поле, унылая, нудная, жалкая игра.
Как это было прекрасно”.
“<…> бараки и фабричные корпуса Новобратцевского были странно привлекательны и даже по-своему прекрасны, и невозможно было оторвать глаз от этих смиренных, смирившихся со своей участью строений <…>”.
…Как-то пришла ко мне в гости в Коньково гречанка-славистка из натурализовавшейся в США семьи и, выйдя на балкон, сказала: как вы можете на это все время смотреть? Данилов мне понятней, чем она.
О “чайной повести” некто в Сети написал: “Юмор выдержан, благороден и дозирован так незаметно, что, читая, улыбаешься только глазами”. (Правда, над рассказом “День или часть дня”, следующим за “тушинской” повестью, я хохотала в голос, так узнаваемо смешны все наши телодвижения, подсунутые под лупу “гиперреализма”, — хотя впору было плакать над утекающей жизнью и любовью героя.) Да, правильно, по Бахтину, юмор — это смех, редуцированный до улыбки. Это в очень русском изводе юмор Жана Поля Рихтера, Честертона и Бёлля, юмор, ниспровергающий выспреннее и возвышающий скудно-незаметное. То есть настоящий. И если угодно, христианский. Наталья Трауберг пишет о двух разновидностях смеха: смехе дьявольском и ангельском. Над убожеством нашего урбанизма пронесся иронично-милосердный ангел.
Автор “Дома десять” и “Черного и зеленого” и вправду “позитивный”, как сказал о нем на молодежном сленге Данила Давыдов. Нежданная отдушина.
±1
Владимир Микушевич. Воскресение в Третьем Риме. М., “Энигма”, 2005, 576 стр.
“Зачинайся, русский бред!..” (Александр Блок в 1918 году).
Книга Микушевича — очевидная неудача, а вместе с тем очень примечательное сочинение. Во всяком случае, я не жалею, что одолела эти шестьсот без малого страниц, хотя оно было нелегко.
Автор — переводчик, поэт, философ, пробующий себя и в прозе, — шел в комнату, попал в другую. Он, думаю, хотел написать, вслед Томасу Манну, русского “Доктора Фаустуса”, но получилось ближе к романам Владимира Шарова, особенно к “Воскрешению Лазаря” (при том, что с романной композицией дела у Шарова обстоят куда благополучней, здесь же все рассыпается и не поддается простейшему запоминанию; а под конец вообще обращается в фарс, после “Москвы-2042” Войновича лишенный свежей находчивости). Несравненная эрудиция Микушевича позволила ему взгромоздить одно на другое и чашу св. Грааля, и Меровингов, и альбигойцев, и чернокнижников времен Ивана Грозного, и староверческие согласия, и весь серебряный век с дягилевскими сезонами и прочим, и эликсир бессмертия. Этот микст преизбыточен и хаотичен, а порой безвкусен.
И все-таки… Все-таки Микушевич — не Шаров. Он остро чувствует филиацию идей, их жизнь в истории, их способность мутировать. Центральная фигура его “предания”, гениальный философ Платон Чудотворцев, слеплен из о. Павла Флоренского и Алексея Федоровича Лосева. Слеплен не биографически (здесь как раз, за исключением фактов репрессий и некоторых деталей, вроде присутствия в жизни Лосева фигуры М. В. Юдиной, все сплошь вымышлено), а, так сказать, идеологически.
В связи с темой “великого инквизитора” Сергей Бочаров в своей новой книге вспоминает о тюремной записке Флоренского в 1933 году, об этом, как он пишет, “тоталитарном тюремном проекте”. Во многом схожа была эволюция позднего Лосева (в обоих случаях — подневольная эволюция, но кто знает, в какой степени?). У этого прототипа Чудотворцева, как и у романного персонажа, она сопровождалась иронией, схожей с “древлеправославным юродством”, так что нельзя было разобрать, где апология, а где издевка.
Воссозданный Микушевичем извод русского консерватизма нешуточен и жизнестоек, и когда автор, романически стилизуя, но и формулируя всерьез, кует цепь его основоположений, тогда действительно достигается эффект интеллектуальной прозы Томаса Манна. Скажем, вариации на тему “философии имени” или “пересказы” других сочинений Чудотворцева, вроде “Оправдания зла”, удачно созданы по тому же принципу, что и манновское интерпретирование не существующей в реальности музыки Адриана Леверкюна.
Идеи же — хорошо знакомы: от записки дипломата, деда повествователя, о гибельном для трех империй вхождении России в западно-капиталистическую Антанту, через тезис Чудотворцева о том, что “на Западе сформировалась философия права и секса, а на Руси философия свободы и любви (эроса)” и что в 1914 году “массы начали войну против народов”, к мифу о Сталине как анти-Ленине, как спасителе России от ленинского западнического интернационализма. Мелькают философемы “христианский оккультизм”, “народная монархия”, “софиократия”, модное нынче поветрие насчет цареубийства как искупительного жертвоприношения, тщательно разработанная автором легенда о святости Распутина, и все это образует единое смысловое поле, пере(вы)рождающееся на практике в “Православно-коммунистический Союз” (ПРАКС), который в финале тихой сапой устанавливает контроль над страной. Судя по всему, Микушевич видит в таком исходе не реализацию, а профанацию идей своего героя, и амбивалентность оценки сохраняется до конца, что, должно быть, соответствует двусмысленной исторической перспективе…
На последней странице значится: “Конец первой книги”. Роман все лежал на моем столе, а я простодушно ждала вторую. Но, случайно повстречав автора, услышала от него, что появление второй книги приурочено к моменту будущего “третьеримского” воскресения. Не дожидаясь этого события, то ли радостного, то ли ужасного, я решила откликнуться на то, что уже на кону.