“Вопросы литературы”, “День и ночь”, “Дети Ра”, “Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”, “Октябрь”
Ирина Барметова.
Тамарисковый парк редких земель. Беседа с
Василием Аксеновым.
— “Октябрь”, 2007, № 3
Разговор о последнем романе В. А. “Редкие земли”.
“— В романе есть одна полумистическая организация — МИО. Лишь в конце повествования мы узнаем ее истинное название — „Мать-и-Отец”. Вы придумали этому явлению название — скрытнобольшевизм. Вы полагаете, что есть аналог этому в нашей действительности?
— В этом я просто не сомневаюсь. В организованном или неорганизованном виде, но эта структура, даже не структура, а целый пласт скрытнобольшевизма существует в нашей стране. Скрытнобольшевизм невольно приходит в голову всякий раз, когда я слышу выступления прокуроров или иных чиновников. Надо сказать, что существуют более или менее открытые площадки вот таких людей, где они могут высказываться. Это опять же я почерпнул из реальной прессы дня. Оказывается, у нас не только Общественная палата существует. Есть такой журнал „Терра нова” на русском языке, его издают интеллектуалы Силиконовой долины в Калифорнии. И там очень много различных мемуарных и актуальных интервью. В одном из них я прочел о какой-то академии, где заседают маршалы, генералы, какие-то крупные конструкторы той эпохи, люди, что считают себя солью земли советской. И в этой академии идут различные обсуждения. Одно из них с темой „Героические подвиги охраны лагерей и взаимодействие с заключенными во время Великой Отечественной войны” я использовал в эпизоде, где фигурирует АОП — Академия общего порядка. Главная мысль этого обсуждения была в том, что якобы благодаря „подвигу охраны” и „взаимодействию” десятки тысяч заключенных приобрели новые профессии.
— А я-то полагала, что это чистейшей воды авторская выдумка…
— Это доклад генерала внутренних дел, произнесенный на одной из сессий данной академии. Такие сведения дает журнал „Терра нова”.
— Вы считаете, что скрытнобольшевизм непобедим?
— Может быть, у нас и непобедим, в этом что-то этническое, не знаю <…>”.
Юрий Беликов.
В том мире, где нет садовников. Беседовал
Евгений Степанов.
— “Дети Ра”, 2007, № 5-6 (31-32)
“ — Как вообще живется русскому провинциальному литератору?
— В 1999 году крестьянского поэта Николая Бурашникова, приехавшего в Пермь из своего села, в которое он подался, продав в городе квартиру, насмерть запинала шобла юных отморозков. Коля тихо лежал себе на клумбе и спал. Отморозков привлекли его ботинки. Стали снимать. Коля проснулся и начал сопротивляться. Его забили ногами. Снятые ботинки выменяли в ближнем киоске на бутылку технического спирта и арбуз. Среди нападавших была девица, которую Бурашников вместе с женой Татьяной опекали, когда она еще пешком под стол ходила. Не узнала дядю Колю… А Коля не узнавал натека новой жизни. Писал, перефразируя Блока: „Не узнаю тебя, не принимаю и не приветствую звоном щита!”
В 2000 году пермский парадоксальный поэт Борис Гашев, чьего деда-священника в этом же году причислили на Архиерейском соборе к лику святых как новомученика, вышел во двор выпить пива. Назвал прибившуюся к нему незнакомую бабенку точным словом, которого она заслуживала, и был замертво сражен ударом в висок каблука женской туфельки.
Есть удочки донные. А есть люди донные. Таковым был в Перми выходец из окраинных низов, попытавшийся совмещать творчество с предпринимательством (он называл это — „Спекулиниадой”), талантливый прозаик Владимир Сарапулов. Однажды на балконе своей хрущевки он разорвал пачки долларов и собственные рукописи и выбросился вслед за ними… Не смог принять наступившее время Подмены. А вот еще история — скорее трагикомичная. Тончайший лирик Алексей Решетов, стихи которого ценили Борис Слуцкий, Виктор Астафьев, академик Дмитрий Сергеевич Лихачев и критик Вадим Кожинов, многие годы жил в Березниках, работая на калийном руднике. Березники одно время были известны тем, что там закончил десятилетку Борис Ельцин. А теперь, слава Богу, березниковцы прозрели и после кончины Решетова установили в центре президентской вотчины памятник поэту, что само по себе в сегодняшней России, наверное, немыслимо. Так вот, однажды, бредя по городу, Алексей Леонидович увидел женщину, лежащую в луже крови. Разумеется, поэт не мог пройти мимо. Наклонился, а тут крик: „Вот он, убийца!” — и менты заламывают ему руки: „Кто такой?” Его обыскивают, находят писательский билет, несколько секунд рассматривают корочки и со словами: „А, Шолохов-Достоевский!” — принимаются мутузить.
Этот случай мне припомнился потому, что недавно Пермь в очередной раз „прославилась”. Стражи правопорядка избили поэта Славу Дрожащих. Он шел от школьного друга, где они выпили немного домашнего вина. До дому — три трамвайных остановки. Вдруг его останавливает милицейский наряд: мол, ты похож на преступника, которого мы разыскиваем. Шмонают, забирают деньги — тысячу с чем-то рублей и билет члена Союза российских писателей. Он пробует их наставить на путь истинный: „Ребята, верните!” И наставляет. В ответ — несколько профессиональных ударов, выключающих сознание. Из одного района Перми его почему-то перевозят в другой, а там сдают в „трезвак”. В „трезваке” ему надлежит раздеться до трусов. У Славы не снимается ботинок — узелок на шнурке. Тогда сержант бьет его ногой в область лодыжки, а потом силой сдергивает ботинок, да так, что у того лопается задник. Врач приказывает присесть. А у Славы уже сломана нога. Это потом подтвердил рентген. Разумеется, присесть он не смог…
Продолжать, Женя, житие русских провинциальных литераторов? А ведь это — всего лишь пермские примеры, я не привел екатеринбургских, иркутских, омских, кемеровских, новосибирских, владивостокских… Конечно, слушающие сейчас нас с тобой благополучные и „сведущие” люди могут заметить, что все эти истории — водочные, а может быть, и наркотические, „но разве от этого легче”, как говорил Высоцкий? <…> Всё! Счастье русского поэта быть опасным закончилось. И причиной тому — не только навязанное нам до возвратного рвотного рефлекса гражданское дурновкусие Евтушенко. На самом деле произошла страшная рокировка — в подавляющем большинстве подлинная, горняя литература заменена на рыночную. То есть, если на твою мельницу льют воду пиар-агентства и „черное золото” компания „ЛУКОЙЛ”, как это происходит в Перми с прозаиком Алексеем Ивановым, ты процветаешь, издаешься толстенными томами, впав в самообман востребованности. Если же твоей природе невместно шестерить, обивать пороги, заводить знакомства с „нужными” людьми, ты обречен на писание „в стол”, безгласие, тоску, одиночество, запой и приступы суицида…
— Юра, но так было всегда — и при Советах тоже.
— С той лишь разницей, что теперь матрица идеологии заменена матрицей рынка. Словно из улья вынули раму с сотовым медом, полученным на луговых цветах, и заменили другой — на фекалиях. При этом говорится: „Вот это — цветочный и липовый мед!” <…>”
А. Х. Бенкендорф.
Восстание 14 декабря 1825 года. Перевод с французского
Оганеса Маринина.
— “Звезда”, 2007, № 4
“Судьба неопубликованной части мемуаров на протяжении почти ста лет оставалась известной только ограниченному кругу лиц.
Текст воспоминаний графа был обнаружен в его служебном кабинете после смерти, последовавшей 11 сентября 1844 г., а уже 1 октября 1844 г. они представлены императору Николаю I. С тех пор их основными читателями были лица, принадлежащие к Дому Романовых, или очень ограниченный круг лиц из числа приближенных” (из редакционного вступления).
“<…> Император уже подал нам пример деятельного поведения и преданности общественному благу. Он лично предварительно виделся и допрашивал всех заговорщиков, которые были захвачены в Петербурге с оружием в руках, и тех, кого впоследствии привозили из других губерний и полков. Ни один из тех, на кого указали показания заговорщиков, не ускользнул от бдительности властей. Все они были арестованы и препровождены на наш суд. Главарями заговора, находившимися в Петербурге, были литератор и сотрудник Российско-американской компании Рылеев и князь Трубецкой. Последний, несмотря на данное ему звание „диктатора”, в минуту опасности спрятался и бросился к ногам Императора, моля о спасении своей жизни, что было ему обещано. Другой, Рылеев, несмотря на то, что был душой бунта и предлагал проекты, которые должны были стать его следствием, также предпочел осторожно дождаться развития событий, не выходя из своей комнаты до тех пор, пока полиция не заставила его это сделать, с тем чтобы он предстал перед своими судьями. Это ему принадлежала мысль поднять руку на всю императорскую семью. Я видел его через несколько дней плачущим от умиления, а возможно, от сожаления, когда он узнал, что Император, получив известие о том, что жена и дети Рылеева сильно нуждаются, послал им три тысячи рублей и взял на себя заботы о детях того, кто вынес смертный приговор ему и всей империи. Были изданы самые суровые и подробные приказы с целью обеспечить жизнь и здоровье арестованных. Внимательно следили за тем, чтобы небольшое количество людей, задержанных по ошибке или в силу малой их вины, были отпущены скорейшим образом и без враждебности. Доверие и полное понимание вызвали у всех эти заботы со стороны правительства и полная гласность о своих действиях. Все сердца раскрылись новому Государю. Он спас империю в тот момент, когда только начал царствовать, и он польстил самолюбию общества этим своеобразным отчетом о своих действиях <…>”.
Казнь пятерых описана весьма лаконично, ею и заканчиваются мемуары графа:
“<…> Затем под виселицей появились несчастные полковники Пестель и Муравьев, подпоручик Бестужев-Рюмин, литератор Рылеев и убийца графа Милорадовича Каховский. На головы им надели белые колпаки, и смертельная петля обвила их шеи. По данному сигналу из-под их ног была убрана доска, и они повисли. К несчастью, веревки троих приговоренных порвались, и они упали на землю. Их подняли и казнили вторично. Вскоре после этого их тела сняли, чтобы представить публике это печальное зрелище. Остальные были успешно доставлены в Сибирь и в другие места, предназначенные для их содержания.
Через несколько дней после этого грустного и заключительного эпизода преступного заговора Император и Императрица вернулись из Царского Села, для того чтобы присутствовать на церковной службе во искупление грехов бунта, опозорившего мостовую перед Сенатом, и в память о тех жертвах, которые в день 14 декабря были принесены преданности и чести. Двор, высокопоставленные лица и вооруженные войска заполнили площадь, украшенную статуей Петра Великого. Его внучатый племянник, наследник могущества, созданного его созидательным гением, коленопреклоненно поблагодарил Всевышнего и молился за души графа Милорадовича и всех тех, кто погиб с честью”.
Ованес Григорян.
Из книги “Равноденствие”. Перевод с армянского Альберта Налбандяна. — “Дружба народов”, 2007, № 4
Я на свет появился ранним утром,
бедным гюмрийским утром.
Сестренка, родившаяся вместе со мной,
умерла через три часа,
когда августовское солнце было уже высоко
и безучастно смотрело
на нашу растерянную семью,
которая то смеялась, то плакала горько.
Сейчас в нашем доме
никто ее не вспоминает —
сестренку мою, которую всего-то
и видели три часа
в то голодное послевоенное утро…
И только я не могу ее позабыть
и порой по утрам просыпаюсь с щемящим сердцем
и мокрыми глазами,
лежу в темноте,
вспоминая те девять месяцев — день за днем, —
когда мы были рядышком, вместе
в лучшую пору нашей жизни…
Андрей Грицман. Две лодки. Стихи. — “Октябрь”, 2007, № 3.
Усредненный согласно утруске,
иссушенный согласно усушке —
вот надел. Он, наверное, так же
плох, хорош ли, ни хуже, ни лучше.
Для тебя, невозможный, понятно,
говорю: не спеши в свою клетку.
Не грусти по тому, что там станет.
Будешь ты, как и я, с расставаньем
расставаться то утром, то ночью.
Серы кошки любви на рассвете.
Далеко плачут взрослые дети.
Тих и чист одиночества вечер.
Наталья Громова.
Клевета как улика. — “Вопросы литературы”, 2007, № 1
“Даже такие непревзойденные гении, как Пушкин и Ахматова, боялись клеветы.
Пушкин посвятил этому не одно стихотворение и всю жизнь бился с главным созидателем наветов — Булгариным. Ахматова, с ее „…и вечно клевета сопутствовала мне”, когда читала доходящие из-за кордона мемуары, где были рассказы о ней, задыхалась от приступов гнева.
Казалось бы, что им, титанам, — досужая болтовня современников?
Однако для них слова — честь, достоинство, репутация — никогда не были чем-то эфемерным. Пушкин сражался за свою честь на дуэли — и погиб. Ахматова, промолчав на постановление 1946 года, только после третьего ареста сына бросила своим мучителям жалкую поделку — стихи к Сталину.
Писательский мир всегда был окружен сплетнями, слухами и домыслами, но они существовали в отведенных для этого местах. Строить исследования на слухах и сплетнях, конечно, было возможно всегда, но подобного „исследователя” тут же высмеяли бы и вряд ли пустили бы в приличное общество.
Теперь в солидной книге можно прочитать все, что угодно, например, что Лиля Брик жила с Аграновым и в постели они решали судьбу Маяковского. Доказательства? Нет, это же само собой разумеется! Так же как запросто можно узнать, что Пастернак чуть ли не погубил Цветаеву, когда, находясь в Чистополе в эвакуации, не помог ей там поселиться, поэтому она и повесилась в Елабуге. Не сопоставляются даже числа, это вообще не приходит в голову. И тот факт, что Пастернак только спустя два месяца после смерти Цветаевой оказался в Чистополе, авторов не волнует. Примеров настолько много, что приводить их можно бесконечно.
Конечно, общее падение уровня культуры уже затронуло все области гуманитарного знания, однако сегодня мы сталкиваемся с новой реальностью: репутация, достоинство человека, которые он сам защищал при жизни, после его ухода — не стоят ничего. Нет более преград на пути „литературоведов”, идущих на них с отмычкой или кистенем.
Работы по истории литературы сегодня, видимо, тоже становятся частью большого криминального мира, в котором мы все за последние годы незаметно для себя очутились.
Все это предисловие к конкретной истории человека, которого давно нет в живых. Статья направлена не только на защиту его репутации, честного имени, но является попыткой продемонстрировать жестокость подобных „исследователей””.
Далее речь идет о литераторе и сценаристе, дружившем с Михаилом Булгаковым, — Сергее Александровиче Ермолинском.
Инна Лиснянская. Чего хочет “простой читатель”? — “Знамя”, 2007, № 4 < http://magazines.russ.ru/znamia>.
Из публичного письма Инны Лиснянской, адресованного Наталье Ивановой и являющегося откликом на ее статью “Ultra-fiction, или Фантастические возможности русской словесности” (“Знамя”, 2006, № 11):
“<…> В перечне имен Вы правильно вспомнили Виктора Пелевина. В чем же его успех? А в том, что интуитивно или обдуманно, это мне все равно, он учел читателя. Какую же фантазийность он преподносит? А всякую и для всех — тут и интеллектуальность, и эротизм, и черты детектива, и даже — высшая, хоть и крайне жесткая, справедливость сказки. Например, из „Священной книги оборотня”. Это успешная попытка черную жабу так повенчать с розой белой, чтобы в каком-то смысле она превратилась в царевну-лягушку. Я ограничиваюсь одним всего именем, ибо меня на письмо к Вам толкнуло вовсе не желание проанализировать произведения наших талантливых современников, а все жанровые и стилевые пункты-тезисы, пронумерованные Вами, по венчанию розы с жабой, с чем я совершенно согласна. Не согласна я лишь с самым зачином Вашей статьи. Тут у меня сомнение. Его я, как сумею, изложу и прокомментирую.
Вы пишете, что „литература золотого ХIХ века и серебряного ХХ о будущем заботилась мало”. И жаль, что, цитируя „И долго буду тем любезен я народу”, Вы не продолжили: „Что чувства добрые я лирой пробуждал”. Это ли не забота о читателе? (Потом, конечно, Вы вспомните о Гоголе и о его влиянии на развитие гротескного, фантастического продолжения в русской литературе по сегодняшний день.) Но почему Вы так странно начали статью? Может быть, я Вас плохо поняла? Именно золотой век в лице Пушкина проявил заботу о широком читателе. Если предположить, что Господь любит все человеческие твари, то Он посылает гению такой дар, которым гений как посредник награждает всех, как образованных, так и малообразованных, соединяя в одно целое разные жанры. Взять хотя бы „Повести Белкина”, а конкретно, скажем, „Метель”. В этой ясной, короткой повести разве не соединилась мелодрама со сказкой? И разве нет в „Станционном смотрителе” той доверительной задушевности, которую ныне клеймят „элитарные” снобы и от которой мы, простые читатели, плачем? Да ведь станционный смотритель — это несчастный король Лир, брошенный единственной дочерью. А как ясен фантастический „Гробовщик”! Нет, я вовсе не хочу сказать, что все у Пушкина просто и ясно для любого. Отнюдь нет. Но любой читатель выбирает у Пушкина то, что доступно, ясно и любезно его уму и душе. Даже „Евгений Онегин” читается разными по-разному. <…> Можно до бесконечности продолжать этот разговор и многими примерами показывать, как золотой, да и серебряный века всесторонне заботились о „массовом” читателе. Не эти ли читатели воспринимали Хлестакова как сказочного героя? Еще бы! Хлестаков никому не навязывался, его случайно приняли за ревизора, и вот попал он в фантастически богатую, для него сказочную среду и — пусть временно, но распустил павлиний хвост и смущенно-счастлив. Я уже не хочу писать о детективных ситуациях почти в любом произведении Достоевского, где тоже немало фантастического и мелодраматического. Но возьмем тему справедливости, например, у Толстого. „Массовый”, т. е. „простой”, читатель недоволен, как Толстой поступил с Анной Карениной. И я замечала, что такой читатель гораздо чаще, чем к Анне Карениной, благоволит к Катюше Масловой. И хоть, на мой взгляд, „Анна Каренина” написана во всех смыслах сильней, богаче и изощренней „Воскресения”, я понимаю „простого читателя”, отторгнутого нами. Этому читателю в „Воскресении” все кажется справедливым — и то, что Нехлюдов, будучи изначально виноватым, идет вслед за Катюшей по этапу, и то, что она его отвергает. Но к читателю, ищущему справедливости, прибавляется читатель, ожидающий мелодрамы, сказки, и ему жаль, что в конце концов счастливого всепрощения нет.
Да, если мы вернемся к нас возвышающему обману и при этом поверим в ум читателя, то избежим нас унижающего обмана: дескать, читатель — дурак. И читатель вернется, несмотря на многие соблазны телешоу, дискотеками, казино, игральными автоматами и проч. Хотя это „проч.” отобрало у нас довольно большую аудиторию, что естественно. И Вы абсолютно правы, желая повенчать розу белую с черной жабой — высокое с низким, окружающую реальность жизни с фантазией, гротеском, сказкой. Сближение жанров нельзя осуществить одним усилием умственной воли. Наши далекие и не совсем далекие грандиозные предшественники, думаю, более чувствуя, чем осознавая свою призванность, глядели изнутри себя на Бога и на созданное им человечество. Ну что ж, и религия во многом опирается на мифы. Будем надеяться, что миф о величии русской словесности не будет нами развеян. Миф — не пепел”.
Ирина Муравьева. Всего прочнее на земле — печаль. Последние годы Георгия Владимова. — “Знамя”, 2007, № 4.
Этот текст — документален, хотя автор и собирается ввести его в свой будущий роман.
Страшный апофеоз одиночества, заканчивающегося смертью. Даже непонятно, как такой личностный текст будет доступен многим.
Елена Одинокова.
Реаниматор. — “День и ночь”, 2007, № 1-2
Эти рассказы — художественное приложение к вышепроцитированному фрагменту интервью пермяка Юрия Беликова “Детям Ра”. Кровь, пот и слезы.
Александр Снегирев. Нефертити. — “День и ночь”, 2007, № 1-2.
Из рассказа “Как мы сбили Ивана Пургина”.
“<…> Мимо проехала „скорая”. Витька бросился наперерез, но „скорая” не остановилась. Остановился „пассат” с голубыми ментовскими номерами. Из него вышел толстяк с добрым лицом, поглядел на все и посоветовал сунуть мужичка в тачку и везти в Склиф.
— Дадите денег и свалите, — посоветовал толстяк. Мы уже было начали ворочать тело, как притормозил еще кто-то. На этот раз оказалась девушка. Она представилась врачом и посоветовала мужичка не трогать, так как он может окочуриться в дороге.
Тем временем истерика отступила, и Витька даже подложил под лысую голову свою куртку. Я почувствовал, как ему неприятно трогать эту голову, тем более, что изо рта у мужичка поползла розовая струйка.
Дальше события пошли по отлаженному сценарию. Были менты с автоматами, которые долго искали у мужичка документы, он оказался Иваном Пургиным из Матвеевского. Был врач, которому пришлось сунуть тысячу, чтобы он записал в протоколе, что Пургин был пьян, хотя Пургин на самом деле был пьян. А еще я с усатым капитаном и понятыми ходил и измерял место аварии рулеткой.
Несколько часов мы проторчали в промерзшей комнатушке в ожидании протокола. Вместе с нами маялась парочка наркоманов с лицами, покрытыми бурыми прыщами. Один говорил, что его надо отпустить, потому что он болеет туберкулезом. Другой, с еврейским страдальческим лицом и длинным носом, плаксиво просил сигарет. Широкозадые гаишники грубовато шутили, но в целом вели себя дружелюбно.
Были еще какие-то протоколы, подписи и дискуссии. Витька сожалел о том, что мужичок своим телом помял капот у джипа. Я думал, что ни в какой клуб мы уже не успеем, да и танцевать совсем расхотелось.
Когда мы, уже под утро, ели хот-доги у подножья мидовской высотки, я вспомнил, как летом Витька назвал нас обоих подонками. Это было модное словечко, обозначавшее молодых негодяев без страха и упрека, прожигателей жизни, не отягощенных буржуазной моралью. Летом я был с Витькой не согласен и теперь не согласен, мы просто люди. Обыкновенные люди <…>”.
Елена Супранова. Незапланированная жизнь. Рассказ. — “Звезда”, 2007, № 4.
“Незапланированная Колина жизнь началась в 1959 году. После неудачной попытки покончить с ней Шурка Иванцова махнула рукой на прущий живот и зажила своей обычной жизнью. Она не хотела ребенка, поэтому и не ждала его, не придумывала ему имени, не гадала срок появления мальца на свет; ее совсем не тянуло ни на кислое, ни на солененькое. Она продолжала работать в полную свою силушку до последнего дня, надеясь, что скинет плод и останется „чистой”. Так уже было не один раз. Дети от тяжелой материнской работы слабо просились на бел свет и появлялись в муках невыношенными, с неразвитыми ручками, без ноготков, с перекошенными личиками.
Рожать она уползала куда-нибудь в подвал строящегося дома, если это случалось на работе днем, или дети ее нарождались в заброшенной бытовке, если схватки заставали ее к концу смены. Появившиеся детки жили недолго: кто — час, кто — два, некоторые умирали сразу, даже не пискнув. Шурка мелко крестила их лобики, целовала в плечико и увозила утренней электричкой подальше в пригород. Долго шла лесной дорожкой до знакомого овражка, заросшего молодым березняком, копала рыжую глину и устраивала последнее пристанище очередному своему греху. После, оглянувшись пару раз на овражек, уходила от детей снова к грешной своей жизни. <…>”
Прямо скажем, невеселый у нас нынче выходит обзор. В финале этой вещи все-таки пахнёт катарсисом.
Виталий Шенталинский. Расстрельные списки. — “Звезда”, 2007, № 4.
“<…> Есть свидетельства, что они, судьи, не только не разъясняли подсудимому его права и не выслушивали его показания, — не было времени ни для зачтения полностью обвинительного заключения, ни для ритуального „суд удаляется на совещание”, ни для написания там приговора. Он заготавливался заранее и даже не оглашался — во избежание истерики и лишних хлопот! Председатель говорил: „Приговор вам будет объявлен” — и осужденного уводили, и до последней минуты он не знал, что его ожидает. Приговор оглашали уже перед казнью.
В Лефортове и разыгрался этот очередной судебный фарс, вечером 15 июля.
Подсудимых вызывали по одному. Судя по протоколу, дело каждого заняло у судебной тройки с неизменным коренником, армвоенюристом В. В. Ульрихом, ровно по 20 минут (к примеру, время Павла Васильева — 19.20 — 19.40) и состояло только в том, чтобы соблюсти формальности: „удостоверить личность” — немудрено и перепутать! — зачитать скороговоркой суть обвинения, спросить, признает ли узник себя виновным, и дать последнее слово.
Все подсудимые — и Карпов, и Макаров, и оба Васильевы, Павел и Иван, — виновными себя признали, показания, данные ими на следствии, подтвердили.
Их расстреляли в той же Лефортовской тюрьме, поскольку приговор следовало приводить в исполнение немедленно. После полуночи. По календарю было уже 16 июля. Как именно все произошло, успели ли они проститься, перекинуться словом или взглядом, этого мы никогда не узнаем. Палачи вымерли, а случайных свидетелей быть не могло. Давать простор воображению здесь неуместно.
Как вспоминал военный прокурор Н. П. Афанасьев, Ежов приказал оборудовать в Лефортовской тюрьме особое помещение для расстрела — это было старое приземистое здание с толстыми стенами в глубине двора. Первая комната — что-то вроде „приемной”. Здесь Афанасьев в последний раз видел Ежова, чтобы выполнить свою формальную миссию — удостоверить личность бывшего наркома перед расстрелом. И вторая комната… Именно там, где были расстреляны Ежовым сотни людей, нашел смерть и он сам.
Мало кто из палачей, доживших до наших дней, согласились раскрыть рот и, под условием не называть фамилий, поведали хоть что-то о своей редкой профессии. Говорят, приговоренные к смерти часто менялись внешне до неузнаваемости, седели на глазах. Многие впадали в истерику, бредили наяву. Иные умирали до исполнения приговора — от разрыва сердца. Редко кто пытался сопротивляться — таких сбивали с ног, скручивали руки, надевали наручники.
Палачи жили как нелюди. Приходилось приводить в исполнение по много приговоров в день. Стреляли из револьвера „наган” почти в упор, в затылок, возле левого уха. Наганы раскалялись, обжигали — тогда их меняли, целый ящик был наготове. На руках — резиновые перчатки, на груди — фартук.
Стресс снимали водкой — положено по инструкции. Сознание затуманивалось, нагоняли на себя злобу, представляя, что перед ними и впрямь злейшие преступники, враги. Многие спивались, повреждались в уме. Но были и такие, кто прожил долго, в чинах, почете, довольстве и гордости за свой тяжкий труд во славу Родины. <…>”
Составитель Павел Крючков.