Бершин Ефим Львович — поэт, публицист. Родился в Тирасполе в 1951 году. Автор трех лирических сборников и документальной повести о войне в Приднестровье «Дикое поле», подготовленной к печати в издательстве «Текст». Живет в Москве.
Когда телефон замолчал и умер,
а часы показывали все, что хотели,
и только сверчок верещал, как зуммер,
наискосок от моей постели,
я понял, что наконец-то вышел из времени,
из его объятий сучьих,
как язык — из азбуки, сок — из вишен,
оставив деревьям гнилые сучья.
А за окнами так же теснились ели,
пахло псиной, и печка давилась поленьями,
и ворота долго еще скрипели там,
по другую сторону времени.
Снег идет неслышно, по-кошачьи,
хлопьями, как лапами, шурша,
там, где зачарованный, дрожащий
синий ельник стынет, не дыша,
там, где между небом и землею
нет границ и обнажилось дно,
снегом, словно белою золою,
прошлое уже занесено.
Я ушел и больше не нарушу
ваш покой бесценный, ваш ночлег.
Словно небо вывернув наружу,
снег идет, обыкновенный снег,
тайный, словно тайные любови
или тени на исходе дня —
где-то рядом, за пределом боли,
где-то там, где больше нет меня,
снег идет, крадется и занозит
душу, словно нищенка с сумой.
Бог ты мой, ну как же он заносит!
Как же он уносит, Бог ты мой!
И уже не различить причала,
и уже не различить лица.
Если можешь, начинай с начала
эту жизнь. А я начну — с конца.
Когда вечер опустится вещий,
непонятный в своей ворожбе,
можно выбросить старые вещи
и очистить дорогу судьбе.
Можно кованые ворота
посадить на железный засов,
запереться на два оборота
и спустить обезумевших псов.
И остаться, как добрая лошадь,
на конюшне ненужных вещей
в новом ватнике, в крепких калошах,
наблюдая в заборную щель,
как проходит судьба, не мигая,
на последнем твоем вираже —
ослепительная, нагая
и навечно чужая уже.
Мне холодно в этом вертепе
среди недоверчивых лиц,
где женщины ваши и дети
с губами телят и ослиц
уже улыбаются жутко,
уже никого не спасут
и выведут без промежутка
на площадь, на чернь и на суд.
И медленно капают с елки
шары, словно с крыши — вода.
И звезды — всего лишь осколки
большого вселенского льда.
И где-то, отбившись от стада,
замерзли мои пастухи.
Тропой Гефсиманского сада,
слепой собиратель стихий,
бегу воскресенья и славы,
и небу, и людям чужой, —
такой одинокий и слабый,
с такой непосильной душой.
Нам далеко до Иордана,
где струи, вязкие, как сок,
сочатся столь же первозданно,
как солнце, воздух и песок,
где к северу от Бет-Шеана,
что солнцем выкрашен, как хной,
толпа смиренно не дышала
в немыслимый крещенский зной.
Слепцы, погонщики верблюдов,
менялы и поводыри
и множество другого люда
стояли молча до зари.
Они искали место Богу,
и суть, и формулу. И вот
спокойно обрели свободу
в купели иорданских вод.
Нам — далеко. В снегу — осины.
Из сруба выперла скоба.
И весть о Человечьем Сыне
доносит хриплый лай собак.
Зато соседка на Крещенье
всех разом соберет к столу
и, наспех вымолив прощенье
у складня в вышитом углу,
достанет из печи просфоры —
вся распаленная, в золе.
И тем решит проблему формы
и места Бога на земле.
И крещенская сырость сожрет недокрашенный крест.
И в белесом тумане чужие заблудятся гости.
И сожмется ручей. И куда ни посмотришь окрест —
все леса да погосты в округе. Леса да погосты.
И томится меж ними сырой остывающий наст,
как наколка на теле, как злая острожная участь.
Что ж вы думали там — недостанет острогов у нас,
чтобы жизнь пережить, переменчивым счастьем не мучась?
Что ж вы думали там — недостанет у нас дураков,
чтобы мордой — в трясину, а всем животом — на кинжалы?
Что ж вы думали там — у России не хватит врагов,
чтобы всех дураков навсегда занести на скрижали?
Это — высшая русская мера во все времена,
это — высшая русская доблесть, с которой нет сладу,
это — высшая русская доля — тюрьма да война,
да крутые овраги, да поздняя горькая слава.
Вам бы распри одни. Вам бы белую скатерть залить
недопитым вином да уйти под чужие знамена.
Что ж вы думали там — у России не хватит земли?
Чтобы всех примирить. Чтобы всех позабыть. Поименно.