Был просто хутор, случайное, временное обиталище Степана Егорыча, где всё почти существовало от него отдельно, своим собственным порядком, были просто неказистые хуторские домишки, длинные саманные сараи колхозных ферм, старенькие амбары, хозяйственный двор с санями, телегами, потонувшими в сугробах конными сеялками, прокопченная лачуга кузни, в которой остыл горн, а наковальня уже покрылась рыжей ржавчиной; десять раз на дню видел все это Степан Егорыч, уже привычно не останавливая взгляд на примелькавшихся хуторских подробностях.
Но вот уехал Дерюгин, передал печать, и незримая связь особым образом соединила Степана Егорыча со всем вокруг, с живым и недвижимым, все стало его заботою, и не просто заботою, о которой думает одна лишь голова, а какою-то большей, трудной и больной частью его самого.
Он и в своем колхозе был беспокойным: всё-то ныла у него душа, тревожилась за бригадные дела. Но там, в своей деревне, на бригадирской должности, хоть было у кого спросить, там над ним был еще добрый десяток разного начальства, и парторг, и председатель. А тут, на хуторе, посреди пустой бескрайней степи, не к кому было пойти за спросом и указанием, тут надо было думать обо всем самому, за все брать на себя ответ, потому что пяток женщин, что звались правлением, только звались так, а на деле по женской привычке к мужскому главенству во всем смотрели на Степана Егорыча, как смотрели раньше на Дерюгина, и ждали, как он распорядится, что скажет.
По опыту жизни и фронта Степан Егорыч знал – командиру нельзя теряться, для людей Это уже не командир, не голова, доверия уже нет, и старался держать себя спокойно, крепко.
А меж тем всюду, куда бы он ни заглянул, было только худо.
Кто-нибудь другой на его месте, наверное, не стал бы терзать свое сердце, сказал бы себе в утешенье и в оправданье: что уж тут сделаешь, война всему виновница, с теми слабыми силенками, что есть, дай-то бог управляться хоть так… Да и недолгий тут мой срок, не настоящий я тут хозяин!
Так же, наверное, надо было сказать и Степану Егорычу, тем более, что слова эти не раз и не два шевелились у него на языке. Но как было успокоить себя ими, как было терпеть, что видели глаза, не постараться хоть как-то залатать самые горькие прорехи, хоть чем-то помочь хуторским женщинам, чтоб не таким надрывным был их одинокий бабий труд…
И Степан Егорыч, как прежде, дома, поднявшись задолго до света, хлопотал обо всем: вместе с дедом Силантием, еще одним хуторским дедом, тоже казаком, как Ерофеич, почти слепым, но и слепым умеющим продеть в иглу дратву, чинил конскую и верблюжью упряжь, чтобы лошади и верблюды могли пойти в нужную работу, чтобы мог уехать в Камыш-Курлак молоковоз, собирал по хутору, по дворам кирпичи, а так как целых было мало, то больше половинками, – поправить на коровьей ферме печку, чтобы у доярок не костенели их и без того больные перетруженные руки, копался в механизме веялки, чтобы она не просто скрипела и тарахтела, а разбирала кучу оставшегося в зерноскладе сора, как положено доброй веялке, извлекая годное зерно. Не так уж много, но все же, по прикидке Степана Егорыча, навеять было можно, – вот уже хоть сколько-то, а семена… Зубчатки требовалось посадить на новый вал взамен треснувшего, и Степан Егорыч сам вздувал кузнечный горн и сам действовал клещами и молотом, вспоминая лихое мастерство своего дядьки-кузнеца и жалея, что не полностью перенял у него науку управляться с железом.
По утрам, выходя из хаты на улицу, в крепкий синий мороз, тут же оседавший инеем на края ушанки, на ворсистое сукно шинельного воротника, первыми звуками, кроме скрипа собственных шагов, Степан Егорыч всегда слышал мычание голодных коров на ферме, призывавших дать корм, не томить пустыми яслями. Слышать это жалобное призывное мычание было му́кой для Степана Егорыча. Коровы мычали и раньше, но теперь их голоса, казалось, были направлены именно ему, Степану Егорычу. Каждый коровий мык точно игла проходил сквозь его сердце, и оно начинало глухо ныть. С подвозкой соломы, как он и предвидел, стало совсем тяжко. Теперь волы уже не могли идти по целинному снегу, метели подбавили его еще, волы тонули по брюхо и через десять – двадцать шагов безнадежно останавливались. А скирд от скирда стояли на порядочных расстояниях; когда один кончался – к другому приходилось торить полкилометра, а то и больше, новой дороги, Василиса и Машка Струкова ездили каждый день, на это уходило все светлое время, а успевали они сделать лишь одну ездку и привезти когда трое, а когда всего лишь двое саней – на большее ни у них, ни у волов не хватало сил.
Степану Егорычу явилась счастливая мысль: сбить из толстых досок клин-снегочистку. В него впрягали пару волов, разваливали клином надвое снег, на ширину саней, а сзади двигался уже остальной обоз. Каждый раз, когда возвращались Василиса и Машка, казалось, что соломы привезено достаточно. Но коровы поедали быстрей, чем управлялись подвозчики, в запасах не оставалось нисколько, и Степан Егорыч думал со страхом, что если опять задует серьезный буран, суток на трое, на четверо, – тогда и вправду придется раскрывать с коровника крышу, только в этом и будет спасение…
Другою му́кою Степана Егорыча, тоже по утрам, были просьбы эвакуированных женщин о продуктах. Иные для этого приходили в правление еще раньше, чем он. Дерюгин давал скупо, в обрез, только-только перебиться; ему все казалось, что много и часто просят, хотя просили не много и не часто, а только когда наступал самый край. Дерюгин мерил по быту и достатку местных, забывая, что местные в своих стенах, что кое-какой припас от прошлых годов у каждого обязательно есть, что огородная земля ходила летом не пустой, а беженцы – это люди без всего, одни только руки у них да дети, которые просят есть. Иные, уходя от немцев, оставили все до последнего, даже ложки, миски своей не имеют, только тем и пользуются, что дали из милости хозяева. Степан Егорыч уже побывал в домах, знал, видел это – кто как бедует.
Вот такой, потерявшей всё, была Серафима Леонидовна, высокая, сухая, уже старая женщина в пенсне на шнурочке, библиотекарша из Умани. Кроме стеклышек на носу, еще из имущества у нее были только плащ зеленого цвета и резиновые боты с летними туфлями. В таком наряде Серафиме Леонидовне предстояло непременно до смерти застудиться с приходом зимы. Хозяйка, у которой она стояла на квартире, и соседи, жалеючи, собрали и подарили Серафиме Леонидовне из своего старья рукавицы, платок, телячью безрукавку под плащ…
Не все приезжие были городские, кое-кто и до хутора жил в сельской местности. Эти приспособились легче и не так страдали от крестьянской работы. Шура Протасова, например, с двумя пацанами пяти и семи лет. Шура работала в овчарне, доставляла в бочке воду, выгребала навоз. Ей не повезло, в начале зимы она обморозила лицо, теперь щеки ее были отмечены двумя крупными вишневыми пятнами…
Порядок требовал бумажных заявлений. Степан Егорыч прочитывал каракули и на каждой бумажке писал: «Выдать в счет расчета по трудодням». Андрей Лукич, к которому переходили эти бумажки, принимал их молча, молча визировал своей подписью, однако не прятал своего неодобрения. «Вам, Степан Егорыч, – так и говорило его лицо с поджатыми в ниточку губами, – конечно, нашего колхозного запаса не жалко. Вы его не добывали. Со стороны к нему пришли, туда же и уйдете. На чужой-то счет легко щедрым быть…»
Угадывать эти слова в строгом лице Андрея Лукича, ждать, что он возьмет да скажет это ему вслух, при всех в конторе, – тоже было мучительно для Степана Егорыча. Под молчаливым взглядом счетовода он передавал ему бумажки с такой внутренней неловкостью, точно делал что-то явно незаконное, марающее его права и власть. К тому же он знал, что так про него думает не один Андрей Лукич. Наверняка так думает кладовщица Таисия Никаноровна, отвешивая в кладовой продукты, думают и другие из местных, – всем ведь известны эти выдачи и наверняка за его спиной это подвергается суду и пересуду.
Но он знал и то, что выпадало из памяти Андрея Лукича в этом осудительном отношении к его действиям, выпадало по причине, что Степан Егорыч не свой, не хуторский, а раз так – то и скорей всего на ум идут всякие нечистые подозрения, – он знал, что это совсем не личная его щедрость, не милость, с которой можно поступить вольно – можно ее оказать, а можно и нет, он действует прежде всего по закону и по совести, это – положенная плата за сделанный уже труд, тяжелый труд в осенней хляби, на зимнем жестком морозе, заработано этими людьми куда больше, чем они в конечном счете получат, и надо, чтобы они и дальше были работниками, в силе и способности работать, а не просто истощенными иждивенцами, в которых все они превратятся без достаточной пищи. Так рассудил бы каждый правильный, разумный хозяин, и потому Степан Егорыч не отклонял ни одной бумажки, мужественно терпя невысказанное недовольство Андрея Лукича.
Шура Протасова ни лицом, ни фигурою, ни характером не походила на Полю, но она была с брянщины, из колхоза, и это роняло в Степана Егорыча светлую надежду: может, и Поля не осталась у немцев, сообразила, успела, покинула с девочками деревню и вот теперь тоже где-то в тыловой стороне… Дай-то бог, думал Степан Егорыч, чтоб попала она к добрым людям, чтоб помогли ей пережить до возвращения. Ничего нет нужнее доброты друг к другу, а сейчас и подавно: одно только и может выручить в такой всеобщей беде – держаться, как одна семья.
Невелик был Сухачёв-хутор, невелика артель, но в тяжкий воз запряг Степана Егорыча Дерюгин – теперь Степан Егорыч понимал это по-настоящему. Он не был в обиде на Дерюгина: тому было тоже не легко и кто-то же должен был занять его место, как заступают на фронте на место того, кто выбыл из строя. Всем сейчас один долг, – так понимал своим сердцем Степан Егорыч – одна обязанность: тянуть, не жалея жил, где б кто у какого дела ни оказался – на фронте ли, в тылу. Всем и каждому такая задача, и ничего другого сейчас ни у кого не может быть…