Дом Василисы был темным внутри, и Степан Егорыч подумал, что Василиса и Катя еще на гулянье.
На хуторе все было без замков, ибо сроду не случалось никакого воровства; без замка была и входная дверь в дом. Степан Егорыч так и вошел в него – как в пустой: свободно, с шумом, крепко потопал сапогами в сенцах, сбивая снег и наледь с каблуков, шумно отворил и шумно прихлопнул тяжелую дверь из сеней в горницу. На ощупь повесил на гвоздь шинель, подумал зажечь лампу, но не захотелось возиться, искать спички, – раздеться и лечь на свою лавку он умел и впотьмах.
Степан Егорыч уже сидел на лавке, без сапог, в одном нательном белье, когда услышал движение в том углу, где была Василисина кровать, и понял, что в доме он не один, Василиса успела прийти еще до него.
Он посетовал на себя, что так неосторожно шумел и обеспокоил уставшего человека. Но тут же и обрадовался, что Василиса пробудилась: легкий дух праздника еще не покинул его, ему захотелось поговорить, сказать Василисе, что все ж таки хорошо, что устроили гулянье, люди довольны, им это и разрядка, и зарядка вместе.
Но Василиса опередила его, позвала из темноты:
– Степан!
Она произнесла только его имя, но голос ее был такой, так чем-то наполненный, что у Степана Егорыча даже примолкло сердце; он понял – неспроста Василиса пришла раньше его, не засветила огня, и не спала она вовсе, а ждала его. Что-то она задумала, что-то сейчас будет…
Он давно предчувствовал такую минуту, Ни словом, ни намеком не возвращалась Василиса к тому, что открыла ему там, в метель, в стогу, будто и вправду сделала, как сказала – оборвала, обрезала в себе все. Опять он жил у нее просто как постоялец, посторонний ее душе, разговоры их были будничные, деловые, касались только колхозных событий и других людей. Но Степан Егорыч уже понимал Василису, чутье ему говорило, что все это только наружное: просто она удерживает себя да еще ждет, чтоб он сам сделал что-то, зная, какие ее желания, А самой ей, однажды уже ему открывшись, нельзя, не гоже снова манить его к себе…
И вот все же сдало ее терпение…
Степан Егорыч не сразу ответил Василисе, замешкался, осваивая свою догадку, и Василиса окликнула его снова.
– Ай не слышишь? – добавила она, даже как-то сердясь на него за промедление.
– Как это не слышу? – слышу… – отозвался Степан Егорыч.
– Пойди-ка сюда! – позвала Василиса.
– Чего ты? Подать что? – спросил Степан Егорыч, маленько хитря. Он встал с лавки, но сделал только несколько шагов, выжидательно остановясь на полпути к Василисиной кровати.
– Да подойди же! – требовательно, уже в открытую сердясь, позвала Василиса. – Не боись. Что ты – как не мужик все равно! Ты и на войне такой робкий был?
Степан Егорыч сделал еще пару шагов. Рука Василисы коснулась его из темноты, потянула к себе на кровать.
– Ты тут нынче ложись…
Он едва разобрал ее полушепот – таким он был невнятным, таким стесненным было у Василисы дыхание. Слова ее повелевали, приказывали, но в ее руках, притягивавших Степана Егорыча, было не столько силы, цепкости, повеления, сколько просьбы, даже мольбы, чтобы он подчинился ей, и уже какой-то торопливой, трепетной радости от этих первых прикосновений к нему.
Горячий ток пролился по телу Степана Егорыча, туманя его голову. Все отлетело от него, все враз как-то забылось, не нашлось никакой силы противиться – такое колдовство, такой плен были в сбивчивом шепоте Василисы, в ее просительных, влекущих, наполненных дрожью руках. Только мелькнула мысль о Кате, но Василиса тут же, успокаивая его, зашептала, близко-близко от его лица, так что горячее ее дыхание касалось губ Степана Егорыча:
– Одни будем мы нынче, без помехи… Катьку я у Машки оставила. Сморилась она, заснула, а я и не стала тормошить, пускай… А то нам вместе никогда и не побыть… Машка ее на печи положила, Поспит до утра, ничего с ней не станется…
– Зря ты! – упрекнул Степан Егорыч, на мгновение трезвея от неловкости того, что так видно, понятно для всех сделала Василиса. Не пройдет это незамеченным, обязательно станут про это рассуждать, строить свои заключения…
– Не то, думаешь, не говорят про нас? – угадывая, что промелькнуло у Степана Егорыча в мыслях и как бы зовя его отбросить всякие оглядки, произнесла Василиса. – Это ты не слышишь, а до меня-то доходит… Так лучше уж грешной быть, чем грешной задаром слыть…
В каком-то новом решительном порыве она сомкнула свои руки на плечах Степана Егорыча, прижалась головой к его груди. Движение это было такое, будто им она хотела сказать, – не столько Степану Егорычу, сколько всем, кто захотел бы ее осудить, – что все, что могло бы ее удерживать, переступлено ею без возврата, ничего она больше не хочет признавать и ни с чем не хочет считаться…
Губы у нее были, как воспаленные, – сухи, шершавы, горячи от жара крови. В ласках ее было что-то двоякое, будто два разных существа составляли Василису. Одно – чистое и беспорочное, просто матерински-нежно жалело Степана Егорыча за всё ему доставшееся, за бездомность, одинокость, боль души и ран, и, чисто его жалея и любя, хотело за все это одарить и утешить его своей нежностью, а другое – такое же одинокое, тоскующее, как Степан Егорыч, близко-родственное ему в этом, как бы грелось его теплом и его ласками, спеша обрести в них хоть малое возмещение за свое долгое одиночество, за свои утраты…
Никого так не понимал и не чувствовал всей глубиной сердца Степан Егорыч, как Василису в эти мгновенья: он и любил ее, и было ему нестерпимо ее жаль, до тесноты в горле, до слез, бегущих из глаз; в их объятиях была взаимность и схожесть, и все растущая благодарность Василисы: она целовала его, не разбирая, на что натыкались ее губы – в колючий, нечисто выбритый тупою бритвой подбородок, такие же щеки, мокрые глаза, нос, шею, плечо, ложбинку на худой его груди, крепко припадала всем лицом, чтобы ближе ощутить его дорогое ей тепло, стук его сердца и ход его крови, и то незримое, невещественное, что было им и с чем стремилось соединиться ее страдающее и любящее существо…
Не заботясь, слышит ли ее он, даже не замечая, что губы ее говорят, просто оттого, что эти слова были, звучали в ее уме, – она прерывисто повторяла сквозь свои поцелуи в какой-то смеси сладкого счастья, отчаяния и муки от его ненадежности и краткосрочности, которые она понимала, предчувствовала, знала.
– Степан мой, Степан… Степанушка… хороший, добрый… Век бы тебя вот так возле себя держала, руки б, плечи твои гладила… Никакой беде я б тебя не дала, из любой болезни выходила… Или тебе здесь не дом, или я тебе женой не сумею быть? Нигде тебе лучше не будет, поверь, сиротинушка ты горькая… Худой, заморенный… Уж я бы тебя оправила, все бы тебе отдала, сделала, ничего не пожалела… Только живи тут, при мне… живи… Сынов заведем, сыны у нас будут, твоему роду продолжение, Степановичи…
Степан Егорыч не вступал в это ее сбивчивое бормотание, ничем не отзываясь на обещания, просьбы, – не потому, что плохо слышал и понимал, а потому как раз, что слышал горячие Василисины слова все до единого, и знал, что в них полная правда. Да, так и будет, такие, как Василиса, зря не сулят, не клянутся, а только так и умеют – и защитит она, и выходит, и все отдаст, лишится всего без раздумья, и пойдет на край света, если такая судьба, и глаза закроет, когда в конце концов придет такой час…