Вместе с ночными соседями поневоле, вместе с многими сотнями других «пещерных» жителей Адальберт приближался к Бранденбургским воротам. Рядом, в Тиргартене, находился «главный» черный рынок Берлина. Каждый торопился поспеть на торжище в тщетной надежде — чем раньше, тем дешевле.

Едва приблизившись к Тиргартену, Адальберт понял, что недостатка в спросе и предложении здесь нет. Чего только тут не предлагали, не покупали! Любопытный прейскурант можно было бы составить для истории, чтобы следующие поколения могли видеть, в чем нуждались и что готовы были продать люди тех лет!.. Но Адальберту было не до исследований подобного рода. Страх охватил его: здравый смысл подсказывал, что, конечно же, на рынке да и на любой берлинской улице ему может встретиться человек, который узнает его и выдаст властям. Один такой уже нашелся там, в подвале… Адальберт надеялся, что второй встречи не будет, в берлинских развалинах затеряться нетрудно, и все-таки боялся, боялся этой новой встречи, хотя утешал себя мыслью, что, даже увидевшись, они вряд ли узнают друг друга. В конце концов и у «спасителя», возможно, были не меньшие основания стремиться к тому, чтобы его не узнали.

Адальберт шел медленно, пошатываясь, спрятав лицо в поднятый воротник. Иногда им овладевало нечто вроде бреда, галлюцинаций, и тогда рынок казался ему огромным, тысячеруким и тысячеглазым чудовищем: оно медленно шевелилось, бурлило, шептало многоголосо и вкрадчиво, дразнило видом ярких вещей и забытыми запахами. Любопытство брало верх, Адальберт вглядывался, прислушивался. Чего тут только не было! Мальчишки торговали американскими сигаретами, ветераны войны протягивали медали на дрожащих ладонях, женщина держала квадратик масла в исхудалой руке, нищий помахивал на ветру нейлоновыми чулками… Картонные коробки с мыльным порошком, уксус в мутных зеленоватых бутылках, а иногда даже кулечки с сахаром и развесной кофе… Время от времени слышались вполголоса произнесенные реплики: «Сахар — в парикмахерской на Курфюрстендамме…», «Белье — в публичной бане», «Уголь ведрами…», а иногда совсем шепотом: «Аусвайс по сходной цене…»

И снова — сигареты, мыло, аспирин, сигареты, сигареты… Цены все утро держались баснословно высокие, точно могущественные группы спекулянтов заранее сговорились между собой. Адальберт понял: надежды соседей по ночлегу, что с утра рынок будет подешевле, были по меньшей мере наивными.

Часа три-четыре он бродил по рынку, потом почувствовал, что хочет есть. Деньги у него были, и немалые, но вытаскивать их из рюкзака на виду у тысячеглазой толпы Адальберт побаивался. Он выбрался из человеческого муравейника, нашел пустое и относительно безопасное укрытие в одном из разрушенных строений, притулился в закоулке и вновь развязал рюкзак. Он увидел золотые коронки, дамские цепочки, серьги… немецкие марки, американские доллары… Рассовав часть вещей и денег по карманам, Хессенштайн снова появился на рынке. Купил галеты, консервы и зашел в ближайшую пивную. Какое это счастье — после риска быть убитым на месте, после ночных страхов и болезненных видений в битком набитом холодном подвале — оказаться здесь, в пивной, пусть затхлой и грязной, где за гроши в сравнении с деньгами, которыми он, Адальберт, располагает, можно выпить жидкого, но пива, и закусить его галетой! Адальберт просидел в пивной не меньше часа и остался бы еще, если бы не внезапный страх: а что же дальше?.. Приближается комендантский час — где, в каком подвале, среди каких руин искать ночлег? А завтра? А потом?

Адальберту казалось, что его окружают со всех сторон, что кольцо опасности стягивается все туже. Откуда исходит опасность, он не понимал. Что страшит его? Тени далекого и недавнего прошлого? А вдруг судьба снова сведет его в подвале с тем человеком, который утром назвал его по имени? Что тогда? Дождаться, пока все заснут, и… задушить? А потом лежать рядом с мертвым до утра? Или оставить его, задушенного, а самому перебраться в другой подвал? Но это значило бы нарушить комендантский час и оказаться в руках советских патрулей. А потом? Доказывать, что в войне не участвовал, что не был призван из-за болезни?.. Какая чушь! Чтобы подтвердить это, нужны документы. Искать знакомых, товарищей по партии, которые согласятся засвидетельствовать его слова?.. Но где сейчас найдешь их? И кто согласится вот так, по собственной воле, пойти к русским?..

Было еще одно, пожалуй самое главное, обстоятельство, заставлявшее Адальберта бояться русских как огня. Свою тюремную камеру или даже смерть Адальберт носил на своем теле. Да, да, именно так! Под мышкой левой руки у него было вытатуировано кодовое обозначение группы крови — каждый эсэсовец носил на себе такой несмываемый знак. Это был единственный «документ», других у Адальберта не было.

…С каждым днем Хессенштайн боялся все больше. Боялся появиться на Силезском вокзале, где всегда было много русских солдат и офицеров; боялся оказаться в замкнутом пространстве — в вагоне трамвая, например; мечтал и в то же время больше всего страшился вернуться в Нюрнберг, где его многие знали в лицо, боялся города, с которым были связаны лучшие годы его жизни. Город славы национал-социализма теперь грозил стать его надгробием.

Ночами Адальберт с тоскливым чувством ловил подвальные слухи, что германское правительство все еще существует и находится где-то в горах, что его возглавляет адмирал Дениц, верный соратник фюрера… Или он уже арестован? Будучи свидетелем последних дней фашистского Берлина, Адальберт не возлагал никаких надежд на адмирала, он отдавал себе отчет, что в Германии сейчас нет военной силы, способной начать новые бои с русскими.

Каждый день он покупал газеты, совсем недавно начавшие выходить, — «Тэглихе Рундшау» и «Берлинер Цайтунг» — и, притулившись где-нибудь в развалинах, читал, сжимая кулаки от ненависти и бессилия, о том, например, что с 25 апреля в Сан-Франциско работает Конференция Объединенных Наций. Неужели план Сталина и Рузвельта будет приведен в действие? Он вспоминал, какие надежды возлагало руководство нацистской партии на «драчку» между Советами и западными союзниками. Как ответственный работник гестапо, Адальберт знал, что в английской зоне пленных немцев не разоружают и не заключают в лагеря, что пленные ежедневно занимаются строевой подготовкой, немецкие военные подразделения не распущены и готовы хоть завтра ринуться в бой. Против кого? Ну, конечно же, против русских! Черчиллю не удалось задушить большевизм в колыбели, он наверняка попытается уничтожить его как сегодняшнюю угрозу Западу. Закроют ли американцы и англичане глаза на то, что русские большевистские орды вступили в Европу? Да никогда! Столкновение неизбежно. Оно произойдет со дня на день, в крайнем случае с недели на неделю…

Адальберт помнил, какое ликование было в руководстве партии, когда стало известно, что умер Рузвельт. Теперь-то американо-английский блок, возглавляемый этим полуеврейским президентом, рухнет, и канут в небытие все его слюнявые идеи об Организации, постыдно объединяющей негров и белых, арийцев и славян, хозяев и рабов!..

О, несбывшиеся надежды: война окончилась, а Эйзенхауэр, Монтгомери и Жуков, судя по фотографиям, мирно беседуют…

Адальберт мысленно одернул себя: «Не раскисай! Мы им еще покажем!» Недаром в подвальной тьме, когда не было опасности быть опознанным, каждую ночь кто-нибудь рассказывал, что очередной советский броневик обстрелян, что «вервольфы» — люди, готовые умереть, но не предать память фюрера! — с наступлением сумерек охотятся за русскими солдатами. Какое было бы счастье, думал Адальберт, вступить в контакт с «вервольфами»… Но как?

Недавно он прочел в «Тэглихе Рундшау» ироническую заметку под заголовком «Час пробил!». В ней говорилось, что «в Берлине началось массовое и организованное государством вымирание фашистских фюреров». Что имеет в виду этот еврейско-славянский писака под словами: «организованное государством»? Адальберт стал читать дальше: «Дело шло гладко: гитлеровцы „умирали“ планомерно, организовывали для самих себя похороны и, отойдя перед лицом общественности в потусторонний мир, тайно возникали на нейтральной почве». Что за ерунда? Но дальше следовали имена и факты: «Полковник СС Олаф, растроганный своим собственным некрологом, отправился в Португалию. Начальник штаба „Гитлерюгенд“ Гельмут, ставший жертвой „несчастного случая“, совершил, сраженный горем, путешествие в Испанию…»

«Как, Олаф?!» — чуть ли не вслух изумился Адальберт. Он знал полковника, читал некролог о его смерти. Так, значит, и Олаф, и Гельмут, а может быть, и многие другие эсэсовцы живы, находятся далеко от Германии, в безопасности?! Он вспомнил услышанный в здании гестапо пусть неофициальный, но все же приказ: «Опускайтесь на дно!» О, если бы он, Адальберт Хессенштайн, оказался умнее, когда советские варвары подходили к Берлину! Но тут же сама мысль покинуть столицу в дни опасности показалась ему позорной. Он остался преданным фюреру до конца. Даже когда тот был уже мертв. И в результате… в результате оказался в берлинской мышеловке, одинокий, боящийся собственной тени. Впрочем, у Адальберта, конечно же, остались добрые друзья в Берлине. Или они тоже последовали примеру полковника Олафа?..

«Тэглихе Рундшау» и «Берлинер Цайтунг» стали единственным средством связи Адальберта с внешним миром. С утра, обеспечив себя продовольствием на черном рынке, он скупал в киосках все газеты и, схоронившись где-нибудь в руинах, принимался за чтение. Новый приступ злобы и ненависти вызвала у, него передовая статья в «Тэглихе Рундшау», озаглавленная «Истина против лжи».

Каждая строчка — удар ножа в сердце. «Сейчас на берлинских улицах, — читал Адальберт, — часто слышишь: „Как нас обманули!“ С каким бы выражением ни произносилась эта фраза, она всякий раз звучит как проклятие, в адрес нацистской пропаганды. Зловонный туман нацистской лжи на протяжении многих лет скрывал от немцев истину…» Адальберт вожделенно представил, каким пыткам подвергли бы автора этих строк, попади он в гестапо или в концлагерь всего лишь месяц или два назад!.. Он читал все подряд: о том, что в городе вновь начали работать отдельные участки метрополитена, что возобновилась почтовая связь в Большом Берлине… Скрипя зубами, прочел статью, озаглавленную: «Берлин останется немецким». Адальберт хорошо помнил этот лозунг, незадолго до падения Берлина намалеванный краской на стенах домов по приказу Геббельса. С какой издевкой комментировала его ныне газета!

«…Как реклама пива „Шультхайс Бир“ или „Берлинер Киндль“, эта фраза красовалась почти на каждом берлинском доме. Гитлеровский рекламный трюк должен был означать, что русские хотят изгнать берлинцев из Берлина и сделать его русским городом. Приходится только удивляться, что многие берлинцы, которые раньше всегда слыли сообразительным народцем, принимали эту чушь на веру. Когда русские вошли в Берлин, одна берлинка спросила русского офицера: „Скажите, пожалуйста, мы должны пешком идти в Сибирь, или можно на поезде?“ Сегодня весь мир видит: Берлин остается действительно немецким — немецким городом с немецким населением, с немецким магистратом, с немецкими школами, театрами, варьете. Берлин остается немецким, но не нацистским немецким, не гитлеровским немецким».

А вот еще одна передовая:

«Гитлер разрушил Берлин… Красная Армия взяла Берлин с боями. Она спасла город от полного уничтожения. Она спасла берлинцев от гибели. Ведя справедливую Отечественную войну против гитлеровских захватчиков, Красная Армия не могла пройти мимо страданий и лишений мирного немецкого населения. Ее первая забота состояла в том, чтобы накормить голодных и обеспечить снабжение жителей города продовольствием».

Арестован Лей. Во Фленсбурге арестован адмирал Дениц, члены его правительства, а также генерал-полковник Йодль и многие другие генералы и офицеры. Арестован Юлиус Штрейхер… Нет, содрогаясь от страха, говорил себе Адальберт, мне не выбраться, я в капкане. Смерть стоит за моей спиной. Какая непростительная глупость!.. Может, затеряться среди тех, кто расчищает город от развалин, переждать, пока в Берлин войдут американцы, англичане и французы? Как именно будут делить Берлин, Адальберт не знал, но был уверен в одном: в американском секторе ему будет безопаснее.

Советская Военная Администрация в расклеенных на стенах объявлениях предлагала берлинцам работу в неограниченном количестве: расчищать городские улицы и парки, разбирать завалы, с помощью которых нацисты надеялись остановить русские танки. Явившийся в советскую комендатуру немец, показав свои старые документы, свидетельствующие, что он не занимал ответственных постов ни в СС, ни в вермахте, ни в нацистской партии, получал право на продовольственные карточки. Продуктов по карточкам выдавали мало, даже если они были первой категории. Выдавались карточки и нигде не работающим — пожилым мужчинам и женщинам, людям, страдающим тяжелыми физическими недостатками, — они получали карточки последней, пятой категории. Однако и такую карточку можно было получить, только явившись в советскую комендатуру и зарегистрировавшись.

Но сама мысль о том, чтобы, не имея «аусвайса», переступить порог здания, над которым развевался страшный и ненавистный красный флаг, вызывала у Хессенштайна внутреннюю дрожь. Разве можно быть уверенным, что среди толпившихся в комендатуре людей не найдется человек, знающий бывшего бригадефюрера в лицо? И тогда — смерть, в лучшем случае — высылка в далекую Сибирь, которую Хессенштайн представлял себе каторгой на Северном полюсе, где люди заживо замерзают, превращаются в огромные сосульки… Нет, нет, к русским он не пойдет. Только тот русский хорош, которого ты уже убил.

Адальберт бесцельно бродил по Берлину и читал написанные от руки объявления, наклеенные в великом множестве везде, где только можно прикрепить листок бумаги: на остатках стен, чудом уцелевших театральных тумбах, на стволах деревьев и скамейках. «Меняю ручные часы фирмы „Лонжин“ на десять килограммов картофеля…», «Отдам золотое кольцо (обручальное) за три килограмма копченой колбасы и банку натурального кофе…», «Хороший, слегка поношенный мужской костюм меняю на пять ведер угля…». Казалось, великая Германия, на которую еще недавно работала вся Европа, Германия, вывозившая из захваченных земель не только зерно, сало, мясо, но и сокровища культуры, теперь стоит перед миром в рубище, с рукой, протянутой за подаянием.

Научила ли эта война чему-нибудь самого Хессенштайна? Только один горький урок он вынес: немцы оказались недостойными своего фюрера. Но настанет день…

А пока что Адальберту приходилось думать о еде и ночлеге. Продукты он выменивал на черном рынке — казалось, весь Берлин стал сегодня черным рынком: чуть ли не на каждом углу, чуть ли не на каждой площади среди развалин люди что-то предлагали, меняли, продавали. Но главный рынок возникал ежедневно около десяти часов утра в Тиргартене у Бранденбургских ворот.

Первыми тут появлялись дети. Они продавали, выменивали на съестное табак или сигареты, неизвестно откуда добытые. К одиннадцати часам торговля была в разгаре. Бесцельно, медленно Хессенштайн проталкивался в бурлящей толпе, обеими руками прижимая заветный рюкзак. Выменяв или купив продукты, которых должно было хватить на ближайшие сутки, и сложив их в рюкзак поверх грязного белья, прикрывавшего драгоценности, он продолжал слоняться по рынку. Другого занятия у Хессенштайна не было.

Два противоречивых желания жили в нем. Он боялся встретить кого-нибудь из бывшей жизни, боялся, что его узнают и, желая выслужиться перед русскими, донесут на него. И вместе с тем хотелось увидеть человека, с которым у тебя было общее прошлое, верного идеям фюрера, так же, как и ты, ненавидящего славяно-монгольские орды, пришедшие с востока и раздавившие все, что тебе было дорого, человека, с которым можно было бы поговорить по душам, посоветоваться, как жить дальше. Хессенштайн бросал мимолетные взгляды на шныряющих в толпе людей и тут же снова отворачивался, боясь быть узнанным.

Он выбрался из толпы, похожей на кипящее варево, он не мог больше видеть этих людей; хотелось остаться одному где угодно, найти пустынный переулок, втиснуться в щель между развалинами, только бы остаться одному. Он снова начал бесконечный путь по берлинским улицам. И вдруг остановился: на сохранившейся стене дома, из которого была точно вырвана плоть — очевидно, ударом снаряда, — он увидел запорошенную цементной пылью надпись: «ВИЛЬГЕЛЬМШТРАССЕ».

Почему Хессенштайн вздрогнул? Почему остановился как вкопанный? Он вспомнил… Здесь, на Вильгельмштрассе, находилось здание, которое значило для него больше, чем Мекка для мусульманина, — Имперская канцелярия.

Он подошел ближе. Руины, каких в Берлине тысячи… «Вот все, что осталось от резиденции рейхсканцлера, от великой германской империи!» — мысленно с горечью произнес он.

Хессенштайн на минуту закрыл глаза. Ему представилось, что священное здание Имперской канцелярии снова возвышается над Германией, целое и невредимое, он видел стоящих на посту солдат вермахта и эсэсовцев в черных мундирах.

Он огляделся. Только серо-зеленый прямоугольник бетонной крыши отличал эти руины от других. Несколько десятков немцев, равнодушных по виду, смотрели на останки былого величия.

«Нет! — молча крикнул Хессенштайн. — Я не продам тебя, мой фюрер, ни живого, ни мертвого!» Он чуть приподнял руку в нацистском приветствии, но тут же поспешно опустил ее и сделал вид, что копается в своем рюкзаке.

Потом Хессенштайн выпрямился и быстро пошел прочь от этого места, где покоились его мечты, его вера… Куда? Снова к Бранденбургским воротам, на рынок, куда же еще…

Что дальше?

В то июньское утро Адальберта, коротавшего ночь в очередном подвале, набитом такими же бездомными, как и он, разбудил доносившийся откуда-то издалека голос.

Адальберт не сразу сообразил, что голос усилен мощными громкоговорителями, не мог понять, откуда он доносится, и еще не разбирал слов, хотя речь была явно немецкая. Подвал был уже наполовину пуст, а остальные люди, видимо, только что проснувшиеся, так же, как и Адальберт, приподнимались со своих каменных постелей и поворачивали головы, прислушиваясь. Прижав к груди рюкзак, Хессенштайн вслед за другими выкарабкался наверх. То, что он увидел, еще больше удивило его: из всех щелей и подвалов поспешно вылезали люди, разбуженные звуками репродукторов, и устремлялись к центру города.

— Кто это говорит? Что случилось? — спросил Адальберт ковылявшего рядом возбужденного старика.

— Митинг! Коммунисты говорят!

Коммунисты?! Первой мыслью было выбраться из людского потока и бежать, бежать в сторону, противоположную той, откуда звучало радио. Но в этот момент он разобрал слова:

— Граждане города Берлина! Берлинцы! Через несколько минут на Александер-платц состоится митинг, на котором выступит представитель Центрального Комитета Коммунистической партии Германии…

Теперь Адальберт разбирал каждое слово, тем более что объявление повторялось регулярно, с интервалами в минуту или две. Бежать! — снова сказал себе Адальберт; он понимал, что идти туда, на сборище коммунистов, все равно что приближаться к клетке с тиграми, готовыми тебя разорвать. Бежать, бежать… но куда? Со всех сторон он был зажат людьми, направляющимися на Александер-платц. Повернуть назад и, противопоставляя себя людским потокам, силой прокладывать путь? Это было невозможно, не говоря уже о том, что вызвало бы подозрение. Несомый толпой, Хессенштайн с каждым шагом приближался к площади. Прилегающие к ней разрушенные улицы были уже забиты тысячами людей. Вскарабкавшись на остаток стены, Адальберт разглядел дощатую трибуну, возвышающуюся над многоголовой толпой, а на трибуне — седого человека.

— …Я говорю с вами, друзья, как представитель той немецкой партии, которая больше всех других антифашистских группировок пострадала от нацизма… — звучало из репродуктора. — Коммунистов травили в немецких городах, их расстреливали, бросали в концлагеря, нацисты убили вождя немецкого пролетариата Эрнста Тельмана… Но где бы мы ни были — в немецком подполье или в эмиграции, мы знали: настанет час разгрома гитлеризма!

Адальберт стоял окаменев. Сам факт, что он слышит такие речи, такие слова, повергал его в беспросветное отчаяние. О, он достаточно знал этих коммунистов! Он встречался с ними лицом к лицу — в концлагерях в их предсмертный час. Попытки завербовать кого-либо из них были обречены, от этой надежды пришлось вскоре отказаться. Адальберту удавалось вербовать разных людей, принадлежащих к самым различным партиям, но только не коммунистов. И вот теперь они праздновали свою победу… Хессенштайну казалось, что он присутствует на собственных похоронах. Он даже не очень вслушивался в то, что говорил седой человек на трибуне. Адальберт не сомневался, что этот седой уже провозгласил или сейчас объявит коммунистическую диктатуру в Германии. И все же огромным усилием воли он заставил себя вслушаться.

Седой говорил о воззвании ЦК Компартии Германии к немецкому народу. Он назвал его программным документом коммунистов «и других прогрессивных сил Германии в их борьбе за демократическое переустройство страны». Ну, конечно, этот строй будет копией русской, большевистской системы, с леденящим страхом подумал Адальберт. Оратор призывал немецкий народ встать на путь установления «антифашистско-демократического режима», создать парламентскую республику со всеми демократическими правами и свободами для народа… Перечислял задачи полной ликвидации остатков нацизма, призывал к тщательной чистке всех учреждений от активных гитлеровцев, к строгим судам над фашистскими преступниками. Нет, он говорил не только о карах, которые должны обрушиться на верных сынов рейха, таких, как сам Адальберт, он призывал к активной поддержке демократических органов самоуправления, к борьбе против голода, безработицы, бездомности, к ликвидации крупной земельной собственности и распределению ее среди разоренного войной крестьянства…

«Слова, слова! — со злобой думал Адальберт. — А на деле, конечно же, месть, смерть всем нам…»

На площади и на прилегающих к ней улицах стояла мертвая тишина, лишь изредка толпа прерывала оратора возгласами одобрения.

…Разбитый, едва передвигая ноги, с физическим ощущением страха в груди шел Адальберт с красного митинга. Куда? Он и сам не знал. Без документов, без друзей, которые могли бы ему помочь, — всех как ветром сдуло! — куда он мог пойти, где искать покой и пристанище?.. Вернуться в Нюрнберг к любимой жене Ангелике, в свой дом Адальберт не мог без соответствующих документов. Убедившись, что полуразбитые вокзалы находятся под строгим контролем советских солдат, — он обходил их стороной… Кроме того, если даже здесь, в Берлине, его, небритого и в грязной одежде, мог кто-нибудь случайно узнать, то в Нюрнберге опасность быть опознанным во много раз возрастала. Нет, надо затаиться, переждать, пока в городе наладится более или менее нормальная жизнь, затихнет «ловля нацистов», и уже потом решать, что делать дальше.

Но после нескольких ночевок в сырых бомбоубежищах, в подвалах, в заброшенных тоннелях метро Адальберт понял, что надолго его не хватит. Он неотступно думал о добрых друзьях в Берлине. Не могли же разбежаться все! Наверняка кто-нибудь остался, спрятался, переменил имя. Мысленно Адальберт составлял список тех, кого знал, чьи адреса ему были известны.

Прежде всего — сотрудник РСХА Векслер и работник секретариата Кальтенбруннера Вольф. Случайность помогла в свое время Адальберту запомнить, где они жили. Векслер подвозил как-то Хессенштайна в гостиницу, это оказалось по дороге, он вышел тогда у своего дома и приказал шоферу доставить бригадефюрера в «Адлон». Адрес Вольфа он узнал в свое время в Управлении, — рабочий день уже окончился, а ему, Адальберту, потребовалось срочно выяснить, как найти Кальтенбруннера. Итак, Зименсштрассе и Кайзерин-Аугуста-аллее…

По первому адресу Адальберт двинулся прямо с утра, после особенно промозглой ночи, проведенной в очередном подвале.

Но его ждало разочарование: дома больше не существовало, тяжелая авиабомба сровняла его с землей.

Поход на Кайзерин-Аугуста-аллее Адальберт отложил на другой день. Вилла, к его радости, уцелела, он узнал ее еще издалека. Несколько часов, затаившись в развалинах, Хессенштайн наблюдал за домом. Нет, там жили совершенно чужие люди. Когда стемнело, он заглянул в незашторенное окно первого этажа: какая-то старуха, молодая женщина, ребенок в коляске…

Адальберт переночевал в одном из подвалов неподалеку, а рано утром направился в привычный путь на черный рынок. Раза два или три заходил в пивную, полупустое кафе, чтобы выпить пива или эрзац-кофе с приобретенным на рынке куском хлеба, и снова бродил по улицам Берлина, как тень, как призрак…

Вспоминал ли Хессенштайн о Крингеле — том самом обергруппенфюрере Крингеле, который еще совсем недавно проводил совещание, распределяя среди верных людей деньги и ценности на случай «непредвиденных обстоятельств»? Да, конечно. Крингеля он знал еще по старым, добрым временам: приезжая по делам в столицу, Адальберт останавливался в отеле «Адлон», одном из лучших в Берлине, и тотчас же звонил по телефону своему начальнику. А однажды Крингель пригласил его на чашку кофе и познакомил со своей женой Мартой и ее отцом.

Да, Адальберт не раз вспоминал о Крингеле, мучаясь бессонницей в холодном подвале, зажатый с обеих сторон грязными бездомными людьми. Но каждый раз при этом воспоминании Адальберта охватывал панический страх. В его положении разыскивать Крингеля — чистое сумасшествие, все равно что добровольно сунуть голову в петлю. Нет, нет, о нем надо забыть, забыть до лучших времен!

И все же, оказавшись в положении бездомной собаки, Адальберт не раз мысленно кружил возле дома Крингеля. Он не помнил адреса, но внешний облик дома запомнил хорошо. Помнил и район: где-то неподалеку от Далема, в одном из переулков, выходящих на Кронпринцен-аллее.

Шли дни. С ненавистью смотрел Хессенштайн на своих соотечественников, расчищающих уличные завалы: о, если бы они с такой же энергией сражались! Он сторонился полевых кухонь, они часто встречались на его пути в никуда, — советские солдаты раздавали продовольствие немцам, главным образом детям.

В немногочисленные кинотеатры, один за другим открывшиеся в городе, Хессенштайн поначалу не заходил: это же чистая мышеловка, а вдруг советский патруль вздумает закрыть вход и выход и проверить у собравшихся в зале документы? Но однажды, прибившись к какому-то скоплению людей, он очутился в очереди и, к немалому своему удивлению, купил билет в кино. Будь что будет, решил он. Слоняться по улицам больше нет сил, в конце концов, в облаву можно попасть где угодно. До начала сеанса оставалось минут пять, и, отыскав свое место в слабо освещенном зале, Адальберт какое-то время предавался полузабытому удовольствию, бездумно глядел по сторонам под звуки электрооргана, исполнявшего популярные мелодии «Лили Марлен» и «Розамунда».

Погас свет, на экране появилась заставка кинохроники «Очевидец», зазвучал голос диктора: «Вы сами видите, вы сами слышите — судите же сами!» Советская агитка, подумал Адальберт, однако первые же кадры приковали его внимание. Показывали бывших главарей и идеологов нацистской Германии: сильно похудевший, с каким-то неуклюже заискивающим взглядом Геринг пытался сохранить достоинство перед кинокамерой; а вот и Кальтенбруннер; адмирал Дениц и бывшие члены его так называемого «правительства»… Неестественные позы, конвульсивная жестикуляция и мимика. «Неправдоподобно, и тем не менее факт, — безжалостно разил дикторский текст, — после того как Геринг сдался союзникам, он, обливаясь слезами, заявил, что он вовсе не сторонник Гитлера, а всего лишь бедная жертва Гитлера, и поэтому к нему не может быть никаких претензий… Бывший „лучший идеалист“ Гитлера алкоголик Лей был обнаружен в винном погребе своего верхнебаварского поместья. Когда его, как червя, вытащили из погреба, он попытался прибегнуть к тактике ежа — свернулся клубочком и, обливаясь холодным потом, заявил: „Я вовсе не мерзавец Лей, я никому не известный добропорядочный бюргер…“»

Кинохроника кончилась, начался фильм «Господин Зандерс ведет опасный образ жизни», первые кадры которого публика приветствовала одобрительным смехом. «Над чем смеются эти кретины?» — думал Адальберт, будучи не в силах сосредоточиться на фабуле.

Чтобы не привлекать внимания преждевременным уходом, он просидел до конца фильма и вышел одним из первых.

Накрапывал дождь, опускались сумерки. Он шел по Курфюрстендамм, по Ку-Дамм, как называли эту улицу берлинцы, с удивлением глядя на полупустой трамвай № 76, который, как в довоенные времена, снова громыхал по рельсам. Его взгляд упал на темную витрину магазина, над которой сохранилась вывеска «Дамские шляпки», в витрине белело объявление: «Кто сообщает в полицию о спекулянте, тот не доносчик». Понурив голову, он побрел дальше. «А тот, кто сообщает о бывшем… герой?» — с горькой иронией подумал Адальберт. Он оказался перед афишей другого кинотеатра, «Астор», и, взглянув на нее, отшатнулся. Фильм назывался «Убийца не уйдет». Зачем-то ощупав свой мешок, Хессенштайн быстро пошел прочь.

…В тот день Адальберт слонялся, как обычно, в толпе покупателей и продавцов черного рынка.

Вдруг, он услышал негромкое обращение:

— Уважаемый господин! — Слова прозвучали буквально под ухом. Адальберт обернулся.

Пожилой мужчина в очках с металлической, под золото, оправой сказал интимным полушепотом:

— Я предлагаю, господин, то, что вам нужно или наверняка скоро понадобится…

Торговец полуразжал ладонь, и Хессенштайн увидел несколько маленьких ампул.

— Что это? — недоуменно спросил Адальберт. — Морфий? — Нет, нет, господин, — торопливо, но все так же полушепотом проговорил человек в очках. — Но это именно то, что вам нужно! Я научился разгадывать людей с первого взгляда. — Да что это, черт побери? — охваченный любопытством и раздражением, повысил голос Адальберт. — Цианистый калий, с вашего разрешения, — прозвучало в его ухе. — Для тех, кто не приемлет сегодняшний мир. Никаких страданий, никакой ошибки. Ампулу в рот — и спустя мгновение, только миг, что было, останется позади. Верьте мне, я фармацевт, у меня была своя аптека.

Адальберт ощутил такой прилив страха, точно сама смерть дотронулась до него ледяной рукой.

— Подавитесь своими ампулами! — крикнул он, изменяя выработанной в последнее время привычке говорить тихо, не привлекать к себе внимания. — Идите к дьяволу, он вас ждет! — И Хессенштайн стал пробираться вперед столь поспешно, будто в самом деле за ним гналась сама смерть.

Чудовищное предложение бывшего фармацевта поразило. Адальберта тем больше, что заставило его посмотреть в глаза реальности, в глаза смерти, к встрече с которой он, как выяснилось, не был готов. Да, да, пусть это не покажется парадоксом. Через стол бригадефюрера СС Хессенштайна проходили сотни «приказов на уничтожение» узников в подведомственных ему концентрационных лагерях. Конечно, он их не подписывал — он лишь ставил их «на контроль» для последующей проверки исполнения. Смерть десятков тысяч людей была для него канцелярской работой, и лишь наиболее «эпические» из повседневных приказов оставили какой-то след в его памяти. Такие, как операция «Мрак и туман», в ходе которой были убиты тысячи людей, или отданный в начале 45-го приказ гестапо о переводе всех политических заключенных из берлинских тюрем на баржи, подлежащие затоплению. Ну и, разумеется, последовавший тогда же секретный приказ Гитлера об умерщвлении всех узников концлагерей, которые не должны были живыми дождаться наступавших союзников. Этот приказ, в силу чисто «технической» сложности его осуществления, вызвал немалое напряжение сил в ведомстве Кальтенбруннера.

И вот теперь Адальберту довелось примерить на себя бестелесную, как ему казалось, материю смерти. Это привело его в ужас и обратило в постыдное бегство.

Впрочем, бегство оказалось вдвойне спасительным. Едва Хессенштайн покинул черный рынок, как у него за спиной раздались крики: «Razzia! Razzia!»— «Облава!» Донеслись звуки автомобильных моторов, многие сотни людей, толпившихся у Бранденбургских ворот, бросились врассыпную. Хессенштайн с облегчением подумал, как вовремя он ушел.

Им все еще владел страх. Не боязнь попасть в облаву, но страх мистический: он все еще находился под впечатлением сделанного ему предложения. Неужели может настать день, когда ему, Адальберту-Оскару Хессенштайну, понадобится такая ампула?

Он торопливо огляделся. Нет никакой слежки. Люди шли как обычно, закинув рюкзаки за плечи или держа их в руках. Некоторые дышали шумно и тяжело, по довольным лицам струился пот: ушли от облавы. Хессенштайн заставил себя идти медленно. Потом огляделся, чтобы определить, где находится. Увидел, что идет по Шарлоттенбургершоссе. Именно на этой улице стояла Колонна Победы, которую Хессенштайн, конечно же, видел не раз.

Памятник сохранился, с высоты его бесстрастно глядела на поверженный Берлин сама Победа — Ника Самофракийская. Монумент был установлен в честь побед прошлого столетия — в 1864-м, 1866-м и в 1870—71 годах. Спустя два года после победы над Францией был установлен этот памятник, обошедшийся немцам в миллион восемьсот тысяч марок. Хессенштайн молча глядел на Колонну. А вокруг роился все тот же нищий Берлин, Берлин разгромленный, жестоко наказанный за попытку обрести очередную победу. Адальберт оборвал горькие мысли, сказав себе: «Нет! Она еще придет, наша победа! И я приму в этом участие. Еще не знаю как, но внесу свой вклад в победу».

Какой-то человек стоял неподалеку, опираясь на костыль. Наверное, демобилизованный инвалид. Адальберту было приятно оказаться здесь в соседстве с солдатом или офицером рейха, который, может быть, даже сражался в эсэсовских войсках. На вид ему было лет тридцать пять. Оба стояли молча, взгляды их были прикованы к Колонне. Внезапно инвалид сказал:

— Я бы взорвал эту хвастливую бабу к чертовой матери!

Адальберт вздрогнул. Промолчать? Быстро уйти? Нет, это будет выглядеть подозрительно. Вопрос сорвался помимо воли:

— Почему? — За что погибли немцы — наверное, сотни тысяч — во всех этих войнах? — вопросом ответил инвалид. — За что?!

Адальберт стиснул зубы. Рядом стоял явный враг, предатель…

— Наверное, если бы нашему сумасшедшему фюреру удалось выиграть эту войну, — продолжал человек с костылем, — он приказал бы выбить еще одну дату: «1939–1945». Как думаете, сколько миллионов были бы похоронены под этой датой? — В войнах всегда гибнут люди, — сдержанно сказал Адальберт, внутренне кипя от ненависти к этому человеку. Он смотрел на его костыль и думал: «Почему только в ногу? Почему тебе не размозжило голову, почему не разорвало тебя на части?!» Огромным усилием воли Адальберт заставил себя спросить: — Где вам довелось служить? — Много где, — сказал, скривив губы, инвалид. — А вам?

Адальберт ответил заготовленное:

— На фронте быть не довелось. Врожденный порок сердца. Служил в звании лейтенанта при продовольственных складах авиабазы. Тыловик.

— Повезло, — с усмешкой сказал инвалид. — Ну все равно мы, так сказать, соратники. Моя фамилия Шредер.

— Моя — Квангель, — Адальберт назвал первую пришедшую в голову фамилию. Он смотрел на Шредера и думал, какую казнь в Бухенвальде или в Дахау придумал бы для этого негодяя.

— …Вот, — продолжая невысказанную мысль, сказал Шредер, — а теперь ни семьи, ни дома…

— Благодарите русских, — вырвалось у Адальберта.

— Русских? — переспросил Шредер. — За что? За то, что, прежде чем они пришли сюда, мы сожгли тысячи их городов и деревень, перестреляли, перевешали их сотнями, тысячами, десятками тысяч?

— Война… — неопределенно произнес Адальберт. Ненависть и осторожность вели в нем отчаянную борьбу. Но признать правоту большевиков — нет, этого он допустить не мог!

— Значит, вы больше не любите Германию?

— Германию? О нет! Германию я люблю. Только не эту. — Инвалид махнул рукой в сторону Колонны. — Ну, я пойду, — помолчав, сказал он. — Хватит, налюбовался.

«Неужели он в чем-то заподозрил меня? Может быть, я себя чем-то выдал?..» — со страхом подумал Адальберт и крикнул вслед Шредеру:

— Желаю вам снова обрести дом, желаю счастья в нашей Германии!

— В нашей Германии, — делая ударение на слове «нашей», сказал Шредер, — я обрету счастье!

Адальберт молча смотрел на Колонну Победы.

О, если бы у него был сын! Он воспитал бы из него убежденного национал-социалиста, смелого, жестокого, мечтающего покорить мир…

В этот момент Хессенштайн почувствовал легкое прикосновение к плечу. Он обернулся.

Перед ним стояли две проститутки. Обе немолоды, лица размалеваны грубыми, дешевыми красками, будто клоунские физиономии в цирке. Ноги выкрашены под цвет чулок, а шов нарисован карандашом для бровей. Одна из женщин, в шляпке с закинутой за ее край вуалью, сделала небрежный жест в сторону Колонны.

— Это все в прошлом, — игриво сказала она. — Майн либер герр может обрести наиболее сладкую победу, доступную в наше время. Пять сигарет, и мы к вашим услугам.

— Любая из нас, — сказала другая женщина, с челкой по моде конца двадцатых годов.

— Или обе, — дополнила «шляпка».

Адальберту не исполнилось еще сорока, он не очень увлекался женщинами, но при случае не отказывался от них. Однако сейчас его охватило отвращение. Грубо размалеванные девки на фоне Колонны Победы!..

Он отвернулся и буркнул:

— У меня нет сигарет.

— О! — воскликнула та, что с челкой. — Нас вполне устроят пятьдесят граммов масла или двести колбасы… Покопайтесь в своем рюкзаке, майн либер герр, мне кажется, что он не совсем пустой.

Хессенштайн резким движением закинул рюкзак за спину, точно опасался, что эти фурии его вырвут.

— Может, господин истратил все свои силы, защищая город от русских? — продолжала издеваться «челка».

— Убирайтесь! — выкрикнул Адальберт. — Пусть будет проклят тот немец, который к вам притронется! Предлагайте себя русским!

— Конечно, мы бы предпочли здоровых Иванов нашим худосочным «защитникам». Но у русских на этот счет странные предрассудки…

— Вон! — закричал Хессенштайн. — Убирайтесь вон, иначе я позову патруль!

— Патруль? А вы уверены, что это целесообразно? Кто мы такие, ясно, а в порядке ли документы у господина?

Хессенштайн повернулся и быстро зашагал прочь от этих шлюх с размалеванными масками вместо лиц.

«И это тоже сегодняшний Берлин, сегодняшняя Германия!» — с горечью, злобой, отвращением думал он.

Адальберт бродил до тех пор, пока на город не стали спускаться сумерки. Привычным взглядом он отыскивал вход в подвал или убежище, но на этот раз ему не везло. На улице было прохладно, поэтому все укрытия, годные для ночлега, были уже заняты. Он понуро шел мимо уродливых нависающих глыб, оставшихся на месте домов. Наконец судьба сжалилась над ним: в проеме между более или менее уцелевшими стенами с надписью: «Берлин останется немецким!» — уже забитом готовящимися ко сну людьми, он разглядел в полумраке свободный угол. Поспешно бросил туда рюкзак, боясь, что кто-либо его опередит, перешагнул через лежащих и улегся, подложив рюкзак под голову. Рядом храпели, кашляли, вполголоса переговаривались.

— Ты видел объявления о выдаче эсэсовцев? — спрашивал кто-то приглушенным басом.

— А как же? — отвечал другой. — Сегодня вечером ими оклеили весь Берлин.

За эти дни Адальберт до того начитался объявлений, касающихся уборки города, купли, продажи, обмена, что уже перестал обращать на них внимание. Однако «выдача эсэсовцев» — это что-то новое. Адальберт с тревогой прислушался.

— Попробуй теперь определи, кто был в эсэс, а кто нет, — вмешался в разговор новый голос.

А чего же тут определять? Татуировка под мышкой есть? Значит, вопрос ясен.

— И все равно: выдавать немца русским…

— А это не русские пишут.

— Кто же? Американцы, что ли?

— Немцы. Подписано Антифашистским комитетом.

— Это еще что за комитет? И где он был раньше, когда мы гнили в окопах?

— А они гнили в лагерях. Не приходилось бывать?

Внезапно потеряв нить разговора, Хессенштайн подумал: «Колесо истории. Неужели оно действительно поворачивается?..» Еще в 1943 году он получил нагоняй от Кальтенбруннера за побег из подведомственного ему лагеря одного немецкого коммуниста. Просидев десять лет в заключении, этот фанатик, которого так и не удалось сломить пытками, снова включился в антигосударственную деятельность. Агентурные донесения о его беспримерной дерзости Хессенштайн получал регулярно, однако вновь схватить тельмановского недобитка ему не привелось. Не меньший переполох вызвал выход манифеста «Мы, коммунисты, и Национальный комитет „Свободная Германия“ в марте 1944 года. Буря чуть не разразилась над головой Хессенштайна, когда агенты доложили, что находившиеся в лагере Заксенхаузен коммунисты Тезен, Рейман и Шнеллер не только ознакомились с проектом документа, но внесли в него изменения и отправили его обратно подпольному руководству КПГ. Тогда Адальберта спасло лишь заступничество Крингеля и успешный срыв крупного побега в другом лагере…

— Мне в лагерях делать было нечего. Доктор Геббельс четко разъяснил, что лагеря эти — в основном для русских военнопленных, для прочих славян и разных там жидов и для тех, кто им подпевает.

— Всему-то тебя выучил доктор Геббельс! А я вот прошел через Дахау — слышал о таком? Я не славянин и не еврей, а попадись мне теперь один из гестаповцев, которые заживо с меня шкуру сдирали, — минуту не задумаюсь, найду этот комитет и приведу туда нацистскую тварь.

— А пока доведешь, пулю в затылок не схлопочешь? Про „вервольфов“ слыхал?

— Ты меня не пугай! Сказал: если поймаю, приведу. Мне за это десять грехов на том свете отпустят.

— А на этом? Раньше „Хайль Гитлер!“ кричал, а теперь „Хайль Иваном“ хочешь откупиться?

— Заткнись! А тебя, который „вервольфами“ пугает, я по голосу запомнил! Выйдем наверх, морду набью.

…Адальберт проснулся до рассвета от мучительного приступа кашля. Болела голова, из носа текло. Он пошарил вокруг: нет ли какого-нибудь листка бумаги, чтобы высморкаться. Но, приблизив листок к лицу, увидел печатный текст. Сунул его в карман, чтобы прочесть, когда выберется наружу.

Снова приступ кашля. „Боже мой! — подумал Адальберт. — Заболеть и умереть вот так, в развалинах, как голодная, загнанная собака, умереть, так и не отыскав никого из надежных друзей, не отомстив, не увидев, что будет дальше с Германией…“

Надо попытаться купить на черном рынке бутылку шнапса — единственное лекарство, которое сейчас доступно. Подхватив рюкзак, Адальберт выбрался на улицу.

Тень возмездия

Прежде всего ему бросились в глаза объявления, о которых шла речь ночью. Очевидно, их расклеили вчера перед началом комендантского часа, поэтому, поглощенный поисками ночлега, Адальберт их не заметил. Теперь же он застыл перед одним из них. Оно было обращено „Ко всем берлинцам, ко всем честным немцам!“.

„Честных немцев“ призывали немедленно сообщать в советскую комендатуру о каждом бывшем нацисте, эсэсовце, гестаповце, сотруднике лагерной охраны — словом, обо всех, кто „более десяти лет мучил немецкий народ, кто начал эту страшную войну и теперь, как крыса, затаился в своей норе“. „Наступит день, — говорилось далее, — и главные военные преступники предстанут перед Международным трибуналом… Но ждать не надо. Фашизм должен быть вырван с корнем, и начинать необходимо теперь, после разгрома гитлеровской Германии, с конкретных носителей зла…“

Адальберт не стал читать до конца. Ему было достаточно прочитанного, чтобы понять: это обращение еще туже стягивало петлю на шее таких верных сынов Германии, как он, Адальберт Хессенштайн.

Насморк усиливался, глаза слезились. Он полез в карман, вытащил листок, недавно подобранный в подвале, отряхнул цементную пыль и увидел изображение двух гербов: американского и английского, а между ними большими буквами „ПРОПУСК“.

Первым побуждением было разорвать, смять в комок, отбросить бумагу подальше. Он сразу понял, что это такое. Американо-английская листовка, одна из многих тысяч, которые разбрасывались над Берлином и другими городами Германии с самолетов союзников. За чтение таких листовок, а тем более за хранение их еще недавно полагалось строгое наказание: у солдата или офицера, которого заставали за подобным чтением, был только один путь — в концлагерь.

Адальберт равнодушно прочел строки, напечатанные готическим шрифтом: „Немецкий солдат, предъявляющий этот пропуск, использует его как свидетельство своего искреннего желания сдаться в плен. Он должен быть обезоружен. С ним должны хорошо обращаться. Он имеет право на питание и, если в этом есть нужда, на медицинскую помощь. Он будет при первой же возможности удален из опасной зоны“. Далее следовало факсимиле подписей Эйзенхауэра и Монтгомери. Ниже текст повторялся на английском языке — видимо, для передовых постов американских или английских войск.

Хессенштайн еще раз перечитал листовку и хотел сделать то, что собирался с самого начала, — разорвать и выбросить. Но что-то его остановило, и, не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Адальберт положил листовку обратно в карман. Потом подумал: а что если бы он этим пропуском своевременно воспользовался? Предательство? Нет, он и в этом случае не был бы предателем! Просто сохранил бы себе жизнь, чтобы продолжить борьбу в тылу врага.

…На рынке Адальберту удалось выменять полбутылки шнапса на зажигалку. Держа бутылку за бортом пальто, он сделал два глотка. И сразу почувствовал себя лучше. Тепло разлилось по телу, дышать стало легче. И опять — бесцельное кружение в толпе продающих и покупающих галеты, скверное пойло вместо кофе, тоскливые мысли о ночлеге.

К концу дня болезнь навалилась с новой силой. Его колотил озноб. Перспектива провести ночь в очередном мерзком подвале убивала его, он устал от скитаний, устал бояться, устал заготавливать жалкие ответы на неожиданный приказ: „Стоять! Ваши документы!..“ Устал прятаться среди мертвых руин…

Мысль о Крингеле уже не казалась ему безумием. Конечно, самого Конрада он не найдет, тот сумел своевременно скрыться. Ну, а его жена — Марта, кажется? Или старик отец… Они ведь могли застрять в Берлине?..

А дальше? Имеют ли Марта и ее отец необходимые документы? Или сидят и дрожат, ожидая, когда патруль постучит в дверь? Они придут в ужас, увидев на пороге своего дома его, Хессенштайна.

И все-таки он решился. Страшный, оборванный, небритый, он добрался до района Шарлоттенбург. Мучительно старался и никак не мог вспомнить, как выглядел дом Крингеля. Пошел по Бисмаркштрассе, потом по Шиллерштрассе, заглядывал в переулки, которые казались ему знакомыми.

…О чем они говорили в последний раз? О том, что немецкие войска героически сопротивляются русским в Силезии, об опубликованной не так давно статье Геббельса в еженедельнике „Райх“: министр пропаганды с гордостью сообщал о новом секретном оружии, „при виде которого сердце останавливается в груди“… И еще они говорили об очень важном: о планируемом союзниками судебном процессе. Кто должен сесть на скамью подсудимых? Ну, конечно, руководители рейха, партии, СС. Это прежде всего. Но, может быть, на скамью подсудимых сядут и люди рангом пониже, такие, как Крингель или сам Адальберт? Впрочем, Крингель был твердо убежден, что суд вообще не состоится из-за разногласий между русскими и западными союзниками. Особенно уповал он на генерала Паттона, которому американские газеты прочили после победы большое будущее.

Это было известное имя. Джордж Смит Паттон командовал Вторым корпусом в Северной Африке, затем 7-й армией в Сицилии, а в начале 1944 года — 3-й армией, которая вела бои во Франции. И хотя журналисты характеризовали Паттона как солдафона и как одного из наиболее антисоветски настроенных американских генералов, Эйзенхауэр считал его блестящим военачальником. Нетрудно было представить, что такие люди, как Паттон, сделают все от них зависящее, чтобы судебный процесс — конечно же, являющийся уступкой русским, — был сорван.

…Адальберт остановился, ноги его вросли в искореженный тротуар. Да, да, это тот самый дом — уютный, не тронутый бомбами и снарядами двухэтажный особнячок, по стенам которого вьются змейки плюща. Вот здесь, у этих ступенек, остановилась машина, в которой привез его Крингель, — только тогда дверь поблескивала, точно отлакированная, а сейчас была тусклой, исцарапанной, как если бы на нее не раз бросался когтистый зверь.

Адальберта снова охватил страх. Какое непростительное легкомыслие — стоять и глазеть на жилище бывшего обергруппенфюрера СС, — ведь не исключено, что за особняком наблюдают вражеские глаза. Он метнулся в сторону, притаился в одной из развалин и, сдерживая озноб, стал наблюдать.

В доме кто-то наверняка жил. Окна были задернуты пыльными занавесками, и все-таки дом выглядел так, будто его не коснулись военные вихри, точно тень фюрера оберегала его. Входная дверь растворилась, и по ступеням сошел пожилой, на удивление опрятно одетый седоволосый человек.

„Боже мой! — мысленно воскликнул Адальберт. — Это же отец Марты!“ Он не помнил имени, но отчетливо восстановил в памяти, что Крингель познакомил его не только с женой, но и с ее отцом — они спустились со второго этажа, когда Адальберт и Крингель вошли в дом.

„Это чудо, чудо!“ — повторял про себя Адальберт. Может быть, и сам Крингель жив и здоров, может, он сделал себе пластическую операцию — о таких случаях Хессенштайн слышал не раз от соседей по ночлегу — или переменил имя, достал новые, легализующие его пребывание в Берлине документы?.. О, если так, Крингель поможет и ему, Адальберту Хессенштайну!

Подождав, пока старик свернет за угол, Адальберт рванулся из развалин, точно в атаку. Перепрыгнул ступени, дернул ручку дверного звонка…

Дверь тут же отворилась. На пороге стояла Марта. Да, это была Марта Крингель, постаревшая и сильно похудевшая за эти месяцы.

— Что вам нужно? — резко спросила она, отпрянув.

И хотя было вполне естественно, что Адальберт, выглядевший как бродяга, как нищий, небритый, с грязными лохмами, нависающими на лоб, был встречен именно так — неприязненно-резко, — сердце его забилось от горестного унижения. Он молил бога, чтобы эта женщина вспомнила, как в прошлом году Крингель представил ей Хессенштайна — старого партийного товарища, друга, как потом они все вместе со стариком сидели в комнате, которая виднеется сейчас за плечами Марты, вокруг большого круглого стола, накрытого кружевной скатертью, и пили кофе…

Комната была все та же, только казалось, что по ней пронесся пыльный смерч: стены, на которых раньше висели портреты фюрера, Гиммлера и Кальтенбруннера, были пустыми, обои со следами портретов обшарпаны, измараны какой-то краской…

— Что вам нужно? — враждебно и со страхом повторила Марта, загораживая Адальберту вход.

— Я хотел бы повидать господина Крингеля, — тихо ответил он.

— Кого? — В голосе ее были перемешаны ужас и негодование. — Его нет!

— Он скоро будет? — с робкой надеждой спросил Адальберт.

— Вы с ума сошли! Кто вы такой? Мой муж погиб на фронте два года назад!

„Она врет, врет! — проговорил он про себя. — Я виделся с Крингелем совсем недавно, а в прошлом году был с ним здесь, в этом доме…“

— Уже два года?.. — переспросил он.

— Да, да! — крикнула Марта.

— Но я виделся с ним гораздо позже.

— Где?

— Ну, хотя бы в этом доме, фрау Марта.

— Это ложь, ложь, я вижу вас в первый раз! — Страх ширился в ее глазах. — Этого не может быть… — уже тихо произнесла она, оглядела его с головы до ног и еще тише спросила: — Как ваше имя?

Теперь настала его очередь испугаться. Все эти дни, оказавшись в берлинской мышеловке, он ни разу не произносил своего имени. Прячась от людей, от облавы, превратившись в пещерное существо, он старался забыть, как его зовут. На всякий случай он придумал себе другое имя — Квангель; и хотя не мог подтвердить его достоверность никаким документом, держался за него, как за спасательный круг.

Но как поступить теперь? Назвать вымышленное имя, которое ничего не скажет Марте? Разве это не повод для нее немедленно выставить его за дверь или, что самое страшное, позвать одного из советских солдат, проходящих по улице? Повернуться и уйти? Снова обречь себя на крысиную жизнь в развалинах?.. Не просто умом, но всем существом своим Хессенштайн понимал, что эта женщина, этот дом — его единственная и последняя надежда до тех пор, пока он не решится вернуться в родной Нюрнберг.

— Меня зовут Адальберт-Оскар Хессенштайн, — глядя на Марту в упор, произнес он. И добавил: — Я бригадефюрер СС. Занимался вместе с вашим мужем организацией и инспекцией концлагерей.

Она отшатнулась, но не для того, чтобы пропустить его, а чтобы прислониться к стене и не упасть.

Хессенштайн ждал молча. Неужели Марта выдаст его? Не побоится, что он может рассказать все, что знает о Крингеле, в том числе и то, что видел его в Берлине — „убитого“ — совсем недавно? Решится ли она передать властям живого свидетеля деяний своего мужа, скорее всего здравствующего где-то и поныне? Да, он боялся Марты. Боялся, что та ради собственной безопасности выдаст его, но ведь и Марта должна бояться его, Хессенштайна: а вдруг он ее опередит и, желая подтвердить свою лояльность, сообщит в русскую комендатуру, что смерть ее мужа, одного из ближайших помощников Кальтенбруннера, более чем сомнительна? Хессенштайн решил играть ва-банк. Сейчас он чувствовал себя уже не бездомным бродягой, а генералом СС, пытающимся „расколоть“ подследственного, подчинить его своей воле.

— Фрау Марта, я полагаю, нам следует держаться друг друга, — холодно и твердо произнес он. — Не в ваших интересах отказывать в помощи человеку, который знает, что ваш муж относительно недавно был жив, в то время как вы утверждаете, будто он умер еще два года назад. Хотите возразить, что, если я донесу на вас, то тем самым выдам себя? Что ж, мне терять нечего, сами видите.

Хессенштайн почувствовал, что переборщил: страх полностью парализовал Марту. Он смягчил тон и сказал внушающе, но почти мягко:

— Фрау Марта! Даже под пыткой я не выдам вас русским. Но… поймите, я бездомен… Болен… Подумайте, что случится с нашей Германией, если такие люди, как мы, откажутся помогать друг другу!

Он увидел, как лицо Марты, каменное еще минуту назад, смягчилось, уголки ее рта дрогнули. „Испугалась? — подумал он. — Или впрямь растрогалась?“

— Проходите, — чуть слышно сказала Марта.

Адальберт вошел в столовую и встал за спинкой одного из стульев, не выпуская рюкзака из рук. Да, это была та самая комната, где они ужинали и пили кофе с Крингелем. И Марта сидела вот тут, на этом стуле. А рядом сидел ее отец — старик с седыми волосами. Перед взором Хессенштайна на мгновение снова появился накрытый кружевной скатертью стол, а во главе его — Крингель в черном мундире с погоном на плече и тремя дубовыми листками на петлицах… Видел Хессенштайн и самого себя рядом с Крингелем, тоже в мундире СС с повязкой на левом рукаве, на которой резко выделялась свастика.

— Что я могу для вас сделать? — как бы боясь ответа, спросила Марта.

Хессенштайн почувствовал, что между ними установилась какая-то внутренняя связь. Конечно, он понимал, что в основе ее были не сочувствие и добросердечие, а страх Марты за себя. Она не пригласила Адальберта сесть. Он стоял в этой будто всплывшей из небытия комнате оборванный, грязный, опустив на пол замызганный вещевой мешок.

— Как видите, я застрял в Берлине, фрау Марта. Без документов, — тихо произнес Адальберт. — Свои, конечно, уничтожил. Вы, может быть, помните, что мой дом в Нюрнберге. Но я не могу вернуться: русские повсюду ищут тех, чья вина заключается лишь в честном служении великой Германии и фюреру. Вокзал, поезда — все это сейчас для меня под запретом. Я уже много дней ночую в развалинах. Нет, — торопливо воскликнул Хессенштайн, приподнимая руку, — я не прошу у вас жилья. Только ночлега на несколько дней. Думаю, затем я найду способ избавить вас от моего присутствия. А пока — только ночлег, даже не в самом доме, нет. В каком-нибудь подвале… Я буду приходить ближе к ночи и уходить чуть свет.

— Куда? — спросила Марта.

— О, куда! — с горечью повторил Хессенштайн. — Туда… на улицу… — Он сделал неопределенный взмах рукой.

— Боже мой! — почти простонала Марта и добавила шепотом: — Что они с нами сделали!

Хессенштайн раздраженно подумал, что с ней, Мартой, и домом Крингеля никто ничего особенного не сделал, дом выглядел оазисом в пустыне развалин — непредсказуемая прихоть войны, обрушившей на Берлин столько смертей, столько бомб и снарядов…

— Муж рассказывал мне о вас, — снова заговорила Марта.

— Что именно?

— Когда русская артиллерия была уже слышна, он называл вас среди тех немногих, на кого можно положиться.

— Меня могут убить, но только с верой в тысячелетний рейх, в идеалы, которые провозгласил наш фюрер! — Хессенштайн произнес это несколько напыщенно, вытянувшись и едва не щелкнув каблуками разбитых, заляпанных цементом и грязью ботинок.

— Вот таким был и мой Конрад! — Марта поднесла к глазам платок. Как только она произнесла имя обергруппенфюрера, Хессенштайн снова насторожился: где же все-таки ее муж? Но тут же понял, скорее подсознательно, чем логически, что вопросов Марте задавать не следует.

— Только ночлег, — тихо повторил Адальберт. — Через несколько дней я найду выход.

— Почему вы уверены, что за несколько дней?..

— Потому что на черном рынке торгуют всем, в том числе и фальшивыми документами. Так вот, я намерен присмотреться и купить себе более или менее надежный „аусвайс“. Меня волнует сейчас только одно: как вернуться в родной Нюрнберг.

— Неужели „аусвайс“ можно купить? Так просто? — спросила Марта.

— О нет, не просто. „Аусвайс“ должен иметь мою фотокарточку, кроме того, нет гарантий, что ублюдок, согласившись изготовить документ, тут же не донесет на меня русским. Я уже давно приглядываюсь к тем, кто торгует документами. Риск слишком велик, ошибиться нельзя… Деньги для меня не играют особой роли, — продолжил он после паузы, дотронувшись носком ботинка до рюкзака, и без всякого перехода спросил: — Вы живете с отцом?

— Да, — ответила Марта.

— Старому человеку сейчас по городу ходить небезопасно, — решил проявить заботу Хессенштайн.

— А есть старому человеку нужно? — с внезапно вспыхнувшей злобой воскликнула Марта. — Между прочим, и женщины питаются не только эфиром. Вы мне рассказываете про черный рынок. Да я туда хожу каждую неделю! Два раза попадала в облаву, но все обошлось, слава богу, — у меня хороший „аусвайс“.

— Как вы его получили?

Марта пожала плечами.

— А почему бы и нет? Мой муж погиб, у меня есть соответствующий документ, сама я в партии не состояла. Словом, пошла в комендатуру и даже получила продовольственные карточки, правда, низшей категории.

— Вас не гоняют на расчистку улиц?

— Нет. Отцу за семьдесят, а я… словом, я больна, у меня справка от врача, преданного нам человека.

— Вам повезло, — сказал Адальберт и подумал: „Знаю я, откуда у вас все эти справки и свидетельства! Перед тем как исчезнуть, Крингель, конечно же, обеспечил вас безупречными документами“. Хессенштайн был наслышан об этих документах и горько сожалел, что заблаговременно не запасся, скажем, „Трудовой книжкой иностранца“, как это сделали многие, выдавая себя за перемещенных лиц. Правда, для этого надо свободно знать чешский или, скажем, польский… Об „Удостоверении жертвы фашизма“ можно только мечтать — добыть его совершенно нереально. Вслух он сказал: — Вам крупно повезло, фрау Марта. Вы помните последнюю речь доктора Геббельса? Он говорил, что русские, когда к ним в руки попадает женщина, да к тому же красивая, не спрашивают никакие „аусвайсы“… Однако я возвращаюсь к тому, с чего начал, — твердо продолжил Хессенштайн.

Марта вопросительно посмотрела на него.

— Надеюсь, что в память о нашем великом прошлом, в память о вашем муже, погибшем, — с ударением произнес он, — конечно же, как верный солдат фюрера, вы окажете помощь другому солдату… Я готов спать в убежище, в гараже, если он у вас есть, в собачьей будке. Я, в свою очередь, готов позаботиться о том, чтобы вы и ваш отец не испытывали ни в чем нужды. Вы оставляете мне с вечера записку в условленном месте, что надо купить, и на другой день к ночи продукты с рынка будут в вашем распоряжении.

Марта помедлила.

— Вообще-то убежище у нас действительно есть. Собственно, не убежище, просто подвал. Конечно, никакого комфорта. Но я дам матрац, подушку и одеяло…

— Спасибо, спасибо, фрау Марта! — с неподдельным чувством благодарности воскликнул он. — А сейчас я уйду.

— Подождите, — сказала Марта после короткого раздумья. — Вам надо побриться, переодеться… Я дам старый гражданский костюм Конрада. Но прежде всего надо принять аспирин. Если не поможет, достану завтра другое лекарство.

Страх промелькнул в глазах Адальберта. „Другое лекарство?..“ Он вспомнил очкастого фармацевта на черном рынке. В сущности, избавиться от него, Хессенштайна, было бы для Марты более чем выгодно… Однако он сказал:

— Вы очень добры, фрау Крингель!

Марта вздохнула и направилась к двери, ведущей в другую комнату: скоро она вернулась со стаканом и двумя таблетками на ладони.

Хессенштайн взял таблетки и с ужасом разжевал, прежде чем проглотить, — он знал, что цианистый калий имеет вкус горького миндаля. Таблетки были чуть кисловатыми. Он поставил стакан на стол и еще раз сказал:

— Благодарю вас, фрау Марта.

Марта снова вздохнула:

— Когда же наконец в Берлин войдут американцы? Я надеюсь, что они отнесутся к нам как цивилизованные люди.

— А в каком секторе окажется ваш дом? — с тревогой спросил Адальберт.

— В американском. В этом я уверена.

Они договорились, что Хессенштайн будет приходить вечером, убедившись, что возле дома никого нет.

— Тихонько постучите в окно, три раза. Вот в это, — Марта показала на крайнее окошко справа. — И тогда я или отец выйдем к вам с черного хода.

Пристанище

Взяв в руки бритву, Адальберт решил изменить внешность: он достаточно зарос, чтобы оставить небольшие усы и бородку. Оглядев себя в зеркале, он едва не вскрикнул от радости и удивления. Перед ним стоял не устрашающий бродяга в грязных отрепьях, а вполне приличный человек. Тут же Адальберт с опаской подумал, что костюм несколько щеголеват, и решил, полазив по развалинам, придать ему поношенный вид. Бородка и усы изменили его, и все же Хессенштайн содрогнулся при мысли, что может встретить кого-то из знакомых. Он был бы счастлив увидеть старых, верных друзей, но, кроме них, его могли запомнить в мундире бригадефюрера СС десятки незнакомых людей…

Тревога не отпускала Адальберта. На кого скорее обратит внимание патруль — на оборванного бродягу или на прилично одетого бюргера? Все зависит от случая и от его, Адальберта, зоркости. Да, он должен быть зорким, чтобы издалека увидеть советских солдат и бесследно раствориться в руинах. За время скитаний Хессенштайн научился быть бдительным.

Свернув свое тряпьё в комок и подхватив рюкзак, он снова появился в столовой.

— Ну вот, теперь вы похожи на человека, — удовлетворенно сказала Марта, сидевшая с вязаньем на диване.

— Вы сделали все это не для меня, — прочувствованно сказал Хессенштайн, — ведь ваше сердце тоже принадлежит великой Германии. Я уверен, что, когда она восстанет из руин и пепла, таких самоотверженных женщин, как вы, будут награждать высшими орденами империи… Итак, с вашего разрешения, вечером, третье окошко… вот это, — Хессенштайн для верности показал пальцем. — И еще: что вам принести с толкучки?

— Но у нас есть свои возможности, — протестующе, хотя и без особой настойчивости воскликнула Марта.

— Фрау Марта, это мой долг. Копченая колбаса, консервы….

— Но я же сказала…

— И я сказал. Итак, на завтра — копченая колбаса и консервы.

И Хессенштайн прижился в доме Крингелей. В первый раз в подвал его впустила Марта. Во второй — ее отец, семидесятипятилетний, еще бодрый старик.

Вечерами Хессенштайн крадучись появлялся у дома, стучал в заветное окно, передавал с черного хода Марте или ее отцу сверток с продуктами, резким движением отводил протянутую ему руку с зажатыми в ней деньгами и спускался в подвал.

Матрац, подушка и солдатское одеяло казались ему царским ложем.

С тех пор как бомбежки прекратились, убежищем, очевидно, никто не пользовался. Цементный пол возле одной из стен потрескался, обнажив землю, в углу были свалены садовые инструменты, лопата, лом, грабли — к ним тоже, судя по всему, давно не прикасались.

Хессенштайн подумал, что надо спрятать где-то здесь свой рюкзак. Он вынул из него часть денег и несколько золотых украшений, рассовал по карманам, взял лом и стал разбивать остатки цемента. Потом выкопал яму у основания стены, завернул рюкзак в потрепанный непромокаемый плащ, который выменял на рынке, положил в яму и тщательно засыпал. Утрамбовал землю ногами, забросал обломками цемента и, придирчиво осмотрев результаты своей работы, остался доволен.

…День за днем все шло, как по расписанию: Хессенштайн уходил, едва начинало светать, и приходил затемно.

Черный рынок по-прежнему притягивал его. Адальберт рассеянным, хотя и внутренне напряженным взглядом скользил по предлагаемым из-под полы „аусвайсам“ и шел дальше, делая вид, что его ничего, кроме съестного, не интересует… Как найти путь к человеку, который снабдил бы его нужным документом?

Разные мысли приходили ему в голову. Иногда казалось, что со дня на день неминуемо вспыхнет драка между зонами — советской, американской и английской (французов он в расчет не принимал). Иногда он грезил о чуде, о возрождении рейха. Веру в рейх не могли подорвать даже сообщения газет — он по-прежнему каждое утро покупал их, — что по инициативе русских, поддержанной еще Рузвельтом, создан Международный трибунал, который будет судить нацистских преступников.

„Кого судить, за что? — спрашивал себя Адальберт. — Фюрер, Геббельс ушли из жизни. Неужели у самозваных „судей“ поднимется рука на ближайших соратников фюрера — Геринга, Риббентропа, Кальтенбруннера, Кейтеля?..“

Разве какая-либо война в истории человечества, в том числе первая мировая, заканчивалась когда-либо судом? Да, были аннексии, репарации, был подлый Версальский договор, но суд над руководителями целой страны? И кого считать „главными нацистскими преступниками“? Полтора-два десятка человек, руководивших партией и страной? Или каждого, кто занимал ответственный пост в вермахте, в СС, в СА? Где набрать столько тюрем? Или речь идет о казни? Хессенштайн чувствовал, как его пробирает дрожь. Ему уже слышался голос: „Подсудимый Адальберт-Оскар Хессенштайн, встаньте!..“ Он снова и снова убеждал себя, что речь идет о чисто пропагандистском трюке, что весь этот „суд“ уйдет в песок…

Слоняясь по рынку, Хессенштайн мечтал о блаженных вечерних часах, когда он спустится в подвал, снимет пальто и, предварительно убедившись, что место, где он закопал рюкзак, осталось нетронутым, растянется на матраце, прикроется теплым одеялом и зароется лицом в мягкую подушку.

Но однажды случилось иначе.

Впрочем, сначала все шло как обычно: он постучал в окно, затем обошел дом, старик уже стоял на пороге, Адальберт сунул ему очередной сверток, тот взял его, шепотом они обменялись „данке шен“ и „битте шен“, и вот уже Адальберт поворачивается и, согнувшись, пробирается к подвалу. Но на этот раз он услышал вслед тихий голос:

— Не спешите, господин Квангель.

Кестнер

Сначала Адальберт даже не понял, что эти слова обращены к нему: свою выдуманную фамилию он произнес в разговоре с Мартой, кажется, единственный раз, и еще никто никогда не называл его этим именем. Тем не менее Адальберт остановился, обернулся и увидел, что старик идет за ним, держа что-то в руках, — не переданный ему сверток, нет, а что-то другое, плохо различимое в темноте.

— Я хочу проводить вас, — тихо сказал старик.

— Спасибо, господин… — Адальберт запнулся. Он не знал фамилию отца Марты и никогда ею не интересовался.

— Кестнер, — подсказал старик.

Адальберту показалось, что когда-то, очень давно, он слышал эту фамилию… Когда? Нет, просто показалось.

— Спасибо, господин Кестнер, не беспокойтесь! — Адальберт уже стоял у входа в убежище и приподнял крышку ровно настолько, чтобы можно было пролезть внутрь. Однако, к удивлению Адальберта, Кестнер спустился в подвал следом за ним. Старик потянулся вверх, ухватил металлические скобы и плотно прижал крышку над входом.

„Что ему нужно?.. Зачем?..“ — недоумевал Адальберт. Он услышал шорох и не сразу сообразил, что Кестнер вытащил из кармана коробку спичек. Чиркнула спичка, и Адальберт увидел, что у ног Кестнера стоит небольшой фонарик типа „летучей мыши“. Старик приподнял стекло, провел горящей спичкой по фитилю и перенес излучающий тусклый свет фонарь в дальний угол убежища.

— Мне хочется побеседовать с вами, Адальберт, — называя Хессенштайна настоящим именем, сказал Кестнер. — Присядем. — Оба уселись на матрац. — Стыдно и горько, что я не смог достойно принять такого человека, как вы…

Адальберт пропустил эти слова мимо ушей, его беспокоило другое: свет, который мог проникнуть наружу.

— Свет! — тревожно сказал он. — Вы не боитесь?

— Нет, — успокоил Кестнер. — Я плотно закрыл крышку. А щели надежно заделаны, во время бомбежек мы следили, чтобы ни малейшая полоска света не проникла наружу. Так что будьте спокойны. А теперь я позволю себе задать вам один вопрос: вашего отца звали случайно не Грегор?

— Боже! — воскликнул Адальберт. — Вы знали моего отца?

— И мать, — сказал Кестнер. — Ее звали, кажется, Гудрун?

— Это чудо какое-то… — пробормотал Адальберт. — Но как?.. Откуда?..

— Остановим ненадолго время, партайгеноссе Хессенштайн, — тихо сказал Кестнер, — или, точнее, повернем его назад.

Они сидели на матраце близко друг к другу, едва освещенные тусклым фонарем, и Адальберту показалось, что все это происходит в каком-то другом измерении. Раздался писк, и черная крыса молнией пересекла убежище.

— Крыса! — с отвращением воскликнул Адальберт. — Ненавижу их.

— Напрасно, — с усмешкой произнес. Кестнер. — Нам многому придется у них поучиться. Появляться и нападать внезапно, исчезать мгновенно… Но об этом потом. А сейчас… Вам, конечно, многое говорит слово „Бюргербройкеллер“?

— Вы имеете в виду знаменитую мюнхенскую пивную?

— Только эта и вошла навечно в историю рейха! Другой не было, — вполголоса ответил Кестнер.

— Нужно ли об этом говорить мне? — укоряюще произнес. Адальберт. — Ведь в те ноябрьские дни двадцать третьего года я вместе с отцом был в Мюнхене, — отец командовал одним из подразделений СА и получил приказ, как и многие другие штурмовики…

— Я знаю об этом, — Кестнер склонил голову и погрузился в воспоминания. — До смертного часа все сохранится в памяти… Пивная была окружена полицией, там ораторствовал Кар, так называемый генеральный комиссар Баварии. Фюрер в сопровождении группы отборных штурмовиков ворвался в пивную, вскочил на стол, отшвырнул ногой пивные кружки, выхватил револьвер… До сих пор могу слово в слово повторить, что он сказал. Хотите? — И с явной гордостью за свою память Кестнер произнес: — „Национальная революция началась! Это здание занято семьюстами вооруженными с ног до головы штурмовиками. Приказываю всем оставаться здесь, в этом зале. Пулеметы, установленные на галерее, готовы открыть огонь. Итак, объявляю Германское и Баварское правительства низложенными. Будет немедленно сформировано национальное временное правительство. Казармы рейхсвера и полиции заняты нами. Солдаты рейхсвера во главе с генералом Людендорфом приближаются сюда под знаменем свастики…“ — Кестнер умолк, еще ниже опустил седую голову и на этот раз уже тихо добавил: — Да, я могу повторить речь фюрера слово в слово…

— А потом? — охваченный чувством ностальгии, спросил Адальберт.

— Потом фюрер приказал Кару, Лоссову и Зейссеру, представлявшим Баварское правительство, пройти с ним в заднюю комнату. У дверей, охраняя вход, встали Келлерман, я… и знаете, кто был третьим? Ваш отец, Грегор Хессенштайн. Вот поэтому я и рассказываю вам все это.

— Я знаю, знаю! — воскликнул Адальберт. — Ведь я сам тогда подростком был в толпе вместе с отрядами СА, окружавшими пивную… Я поехал в Мюнхен с отцом на похороны дяди Андреаса. Правда, я не был свидетелем того, что происходило там, внутри, но отец столько раз рассказывал об этом!

— Да, — не слыша его, задумчиво произнес Кестнер, — тот бой мы проиграли. Фюрер и его ближайший соратник Гесс оказались в Ландсбергской тюрьме… Там была написана великая книга — „Майн кампф“. Потом снова годы борьбы, и прошло десять лет, прежде чем мы во главе с фюрером одержали победу и он стал канцлером Германии. И вот теперь…

Чувство радости все более и более охватывало Адальберта. Какое счастье — сознавать, что теперь он не один, что рядом есть близкий человек… Как же он раньше этого не знал?! И, словно отвечая на невысказанный вопрос, Кестнер сказал:

— Во всем виновата Марта, мой мальчик. Когда вы появились у нас, она просто сказала мне, что вы старый товарищ Крингеля. Сегодня она впервые назвала ваше настоящее имя, когда мы обсуждали, что попросить вас купить на рынке… И вот я здесь…

— Посоветуйте, что мне делать! — в отчаянии воскликнул Адальберт. — Каждую минуту я жду ареста, чувствую себя так, будто уже приговорен к смерти, только приговор отсрочен. На день? На два? Не знаю… Документы, которые можно купить на рынке, — это ничего не стоящие бумажки!

— Вы правы, Адальберт, ни в коем случае не связывайтесь с этими торговцами смертью.

— Так что же мне делать?

— Ждать! — твердо ответил Кестнер.

— Чего? Расстрела? Сибирской каторги?

— Не надо паники, мой молодой товарищ… Кстати, партайгеноссе, — старик снова употребил принятое среди членов партии обращение, — расскажите мне, как вы пришли к национал-социализму.

— О, это давняя история, господин Кестнер. Мне кажется, я исповедовал его всю свою жизнь. Вот я сижу сейчас с вами в этом подвале, а вспоминаю наш дом на Ветцендорферштрассе в Нюрнберге, наш собственный уютный двухэтажный домик… Может быть, кому-нибудь могло показаться, что в нем царит гнетущая атмосфера из-за строгости отца, но я сейчас вспоминаю те дни как лучшие в моей жизни… По вечерам мы собирались втроем, отец, мама и я, иногда заходил кто-нибудь из близких друзей отца. Вечер проходил в разговорах, впрочем, нет, говорил, как правило, отец — о кайзере, о величии германской империи, о чести, о чистоте крови. О, он мог часами разговаривать обо всем этом! — увлекаясь воспоминаниями, повысил голос Адальберт. — У него были единомышленники, он встречался с ними не только у нас дома, но и в „погребке“ — по примеру берлинского на Фридрихштрассе он назывался „Дер штрамме хунд“… Отец часто брал меня с собой, он говорил, говорил, а я пожирал сосиски. Пиво с детства заменяло мне и воду, и чай… Кстати, господин Кестнер, вы помните, сколько в те времена стоила кружка пива?

— Гроши, — ответил Кестнер, пожимая плечами.

— А я запомнил: десять пфеннигов! И порция отличных сосисок столько же! А за двадцать пять можно было получить изумительный суп из бычьих хвостов!

…Адальберт говорил уже не для Кестнера, а для себя самого, воспоминания были ему утешением, наградой за длительное молчание, за потерю всего, что было целью жизни, за ночи в сырых подвалах, за невозможность вернуться в родной Нюрнберг, в объятия Ангелики, за постоянный страх быть узнанным… Казалось, если Кестнер уйдет, Адальберт этого не заметит, будет вспоминать свою юность вслух, даже не имея собеседника.

— Как сейчас вижу отца, — продолжал он, — его простертую руку над головами десятка сидевших за столом людей, когда он читал стихи…

— Он любил поэзию? — с некоторым удивлением произнес Кестнер.

— О, нет, стихов он не любил, знал только несколько строчек из Хамерлинга.

— Какие именно? Не вспомните?

— Сейчас, сейчас, одну минуту… Вот эти строки:

О ты, двадцатый после Рождества Христова,

Бряцающий оружием и вызывающий восхищение,

Наречет ли тебя будущее германским веком?

— Прекрасные стихи, — задумчиво сказал Кестнер. — А какую он любил прозу?

— Вы имеете в виду душещипательные романы и рассказики? Нет, насколько я помню, отец этого не читал вовсе. Его настольной книгой было „Руководство по еврейскому вопросу“ Теодора Фрича, и еще он читал три газеты, которые выписывал: „Берлинер Берзен-цайтунг“, „Кройц-цайтунг“ и „Дойче Тагес-цайтунг“…

— Что же, естественно. Эти газеты прославляли военную и духовную мощь Германии.

— Конечно, — согласился Адальберт. — Это было и моим основным чтением. Отец иногда спорил с мамой…

— Спорил?

— Дело в том, что она была католичкой, вы же знаете эти вечные противоречия между католицизмом и национал-социализмом…

— Они сильно преувеличены. Я знаю, что внутри католического духовенства существовали разногласия, которые подчас выливались в довольно острые формы, но среди католических священников были и такие, кто исповедовал веру в фюрера даже более убежденно, чем веру в Христа.

— Вы правы, господин Кестнер, о, как вы правы! — воскликнул Адальберт. — Я знаю одного священника… Патер Иоганн Вайнбехер жил в Нюрнберге, был частым гостем в нашем доме, потом переехал в Лейпциг и получил там приход. Если бы вы только послушали беседы, которые он вел с моей будущей женой Ангеликой! Когда-то ей казалось, что учение фюрера и вера в Христа противоречат друг другу. Немалую роль сыграли здесь и слухи об арестах среди духовенства, распространяемые притаившимися жидомасонами. Так вот патер Вайнбехер, подлинный национал-социалист в душе, обратил духовный взор моей жены Ангелики к фюреру. Отцу не пришлось дожить до торжества нацистских идей, которые он всю жизнь проповедовал… Он умер, я вскоре женился и…

— У вас есть дети, Адальберт?

— К сожалению, нет, хотя я всегда хотел иметь ребенка. Мальчика. Чтобы вырастить из него продолжателя дела отца и деда. И Ангелика хотела ребенка. Но я твердо решил: пусть он родится в победившем третьем рейхе. После смерти отца я стал безработным и впал в отчаяние… Глаза на жизнь, на будущее мне открыла первая речь фюрера, которую я услышал. Я понял, какие задачи стоят перед истинными немцами: уничтожить коммунистов, социал-демократов и евреев. Объявить борьбу мировой плутократии. Расширить жизненное пространство Германии. Вот этим задачам я и посвятил свою жизнь.

Адальберт наслаждался звуками своего голоса и словами, которые отныне в Германии нельзя было произносить вслух.

— Эти задачи стоят перед нами и сегодня, — сказал после паузы Кестнер. — Скорее — перед вами, сын мой. Я уже стар.

— Но что можно сделать, когда страна находится под русским сапогом, когда в любую минуту тебя могут схватить?

— Вы не должны попасть к ним в руки. Русские заигрывают с немцами, бесплатно кормят детей, помогают расчистить улицы, но к таким, как мы, они будут беспощадны! И все же мужайтесь: час избавления близок!

— Что вы имеете в виду, господин Кестнер?

— Американцев. Они должны войти в город со дня на день.

— Но американцы и русские — союзники.

— Союзник союзнику рознь. Конечно, и они, и англичане допустили огромный просчет, у них была исключительная возможность вместе с нами покончить с большевистской Россией, взять реванш за свою провалившуюся интервенцию после русской революции. Но все же… они принадлежат западной цивилизации, они не распалены чувством мести — нога немецкого солдата никогда не была на американской земле, и самое главное: в душе они ненавидят большевизм не меньше, чем мы. Так что ждите, партайгеноссе Хессенштайн, ждите! Время работает на нас! — Кестнер встал. — А теперь прощайте.

— Вы пробудили во мне надежду, партайгеноссе Кестнер, — с чувством произнес Адальберт. — И спасибо вам за память об отце.

Проблеск надежды

Летом 1945 года в Берлин вступили американские войска.

Американцы вошли в город под автоматные очереди в воздух, карнавальные хлопушки, разрывы сигнальных ракет, вошли с песнями, наполовину высунувшись из танковых люков или просто разлегшись на танковой броне, покуривая сигареты и сигары, ловя букеты цветов и снова бросая их в толпы берлинцев, собравшихся по обе стороны разрушенных улиц.

В ликующей толпе стоял и Адальберт. После обнадеживающего разговора с Кестнером он почти поверил, что черные дни миновали, его былая неприязнь к американцам как союзникам русских исчезла почти бесследно, и теперь он встречал их так, как если бы они пришли в город специально для того, чтобы обеспечить его, Хессенштайна, безопасность. Он еще ничего толком не знал — не знал, будут ли американцы, подобно русским, вылавливать эсэсовцев, какие правила введут для получения документов и будут ли вообще нужны эти документы. И все же счастье переполняло Адальберта. С удовлетворением глядел он, как новые оккупанты устанавливали на улицах щиты, где большими буквами было написано на четырех языках: „ВЫ ПОКИДАЕТЕ АМЕРИКАНСКИЙ СЕКТОР“ или: „ВЫ ВСТУПАЕТЕ В СОВЕТСКИЙ СЕКТОР БЕРЛИНА“. „Черта с два перешагну я когда-нибудь линию, за которой меня поджидает смерть!“ — думал Адальберт.

Вскоре после прихода американцев в честь этого события в доме Крингеля был устроен маленький праздник. Марта подобрала несколько бумажных американских звездно-полосатых флажков и украсила ими стены столовой. Ужинали втроем, стол благодаря стараниям Адальберта ломился от рыночных деликатесов, хотя с продовольствием дело обстояло все хуже и хуже. Американцы не скупились на песни, фейерверки, на холостые и сигнальные патроны, однако источником снабжения берлинцев по-прежнему оставался черный рынок, а он был далеко не всякому по карману. Теперь главными негоциантами на рынке стали уже не местные жители, а сами американцы. Их военные пилотки мелькали тут и там, и многие немцы, почуяв, что наконец пришли настоящие покупатели, вытащили из тайников все, что представлялось им более или менее ценным.

Сигареты теперь продавались уже не поштучно, а блоками, по чудовищным ценам можно было купить часы швейцарских марок, фотоаппараты и фотопленку, запечатанные банки с кофе, шоколад в ярких упаковках… Продавались и наградные знаки гитлеровской Германии, среди них Адальберт увидел „Рыцарский крест с дубовыми листьями“ — еще недавно этот орден считался одним из самых почетных в рейхе.

— Сколько? — спросил Хессенштайн. Продавец назвал смехотворно низкую цену. — Господин — коллекционер? — поинтересовался он.

— Я коллекционирую не ордена, а людей! — резко ответил Хессенштайн. Ему хотелось добавить: „Людей, которые торгуют славой рейха, — чтобы запомнить, кому всадить пулю, когда Германия снова воспрянет“…

Ужин, ради которого Адальберт не поскупился на расходы, получился торжественным. На столе — четыре зажженных свечи, Марта надела нарядное кремовое платье с кружевами, ее отец был в коричневой рубашке с золотым партийным значком. „Значит, он сохранил его! — с уважением подумал Адальберт. — А я все свои награды похоронил вместе с мундиром где-то в развалинах…“

— Рад, что вы не побоялись пронести партийную реликвию сквозь все невзгоды нашей жизни! — указывая на значок, выразил свои чувства Адальберт.

— Этот значок — один из первых, которые фюрер вручал членам партии, — с достоинством ответил Кестнер. И тут какая-то неодолимая сила сорвала Адальберта с места, он вытянулся перед сидящим за столом стариком и отрывисто произнес, скорее гаркнул, выкинув вперед правую руку:

— Хайль Гитлер! — Потом сел и после некоторого молчания сказал: — У меня тоже есть чем вас порадовать. Вот. — И не без торжественности вынул из кармана и положил на стол „Рыцарский крест“. Кестнер и Марта склонились над орденом, потом вопросительно посмотрели на Адальберта.

— Это… ваш? — спросил Кестнер. — И вы в такое время носили его с собой?

— Я купил его сегодня на черном рынке.

— Боже мой! — воскликнула Марта. — Точно такой был у Конрада!..

— Зачем вы это сделали, Адальберт? — В голосе Кестнера прозвучало брезгливое осуждение. — Если нашелся грязный человек, торгующий славой Германии, то неужели нашелся и покупатель? Зачем вы купили его?

— Чтобы вырвать орден из рук мерзавца! Пусть он хранится у нас, ведь к этому ордену, возможно, прикасались руки фюрера! И кроме того, — Адальберт почувствовал волнение, — я верю в чудо. На ордене есть номер, имя владельца наверняка зафиксировано в документах рейха, и я не исключаю, что в будущем награда может быть возвращена герою.

Наступило молчание, орден тускло поблескивал в свете свечей, и все трое не сводили с него глаз.

— Ты прав, Адальберт, — поднял седую голову Кестнер. — Только с одним уточнением: восстановление рейха кажется тебе далеким будущим, мне же оно представляется делом более близким.

Внезапно комната озарилась голубым призрачным светом.

— Что это? — испуганно воскликнула Марта.

— Ничего особенного, — успокоил Кестнер, — очередной фейерверк победителей.


С приходом американцев улицы преобразились. Там, „у них“, в советском секторе, тысячи человек были заняты расчисткой улиц, к советским полевым кухням тянулись бесконечные очереди пожилых людей и детей… Здесь было все иначе. С продовольствием дело обстояло скверно, развалины разбирали не торопясь, зато увеселительные заведения были освещены неоновым светом, и казалось, за каждой дверью возникали все новые кафе, бары или ночные клубы. Время от времени, лавируя среди руин, проносились „джипы“, набитые хохочущими американскими солдатами… Иногда машине преграждала путь очередная проститутка, водитель тут же тормозил, кто-то из солдат, перегнувшись через борт, обменивался с женщиной несколькими словами, сопровождая их недвусмысленными жестами и смехом, затем женщину подхватывали солдатские руки, раздавался визг сирены, и „джип“, рванув с ходу, исчезал в полумраке.

Вскоре американское командование объявило по радио, что намерено провести денацификацию. Самое тревожное для Адальберта заключалось в требовании зарегистрироваться в комендатуре и получить документ с отпечатком пальца. За Марту и ее отца Хессенштайн был спокоен: уж если им удалось получить документы у русских, то с американцами хлопот не будет. А вот кто поможет ему, Адальберту?..

„Жир всплывает наверх“

На город опускались сумерки, когда он вышел из дома Крингеля. До комендантского часа еще оставалось время, из окон первых этажей доносилась музыка, и вдруг всем существом своим Адальберт почувствовал, что тоже хочет веселья. Он столько дней не видел ничего, кроме черного рынка, столько ночей провел в подвалах и развалинах, и вот теперь ему неудержимо захотелось чего-то яркого, светлого, бесшабашного…

Он толкнул дверь под вывеской „Кабаре Шаубуде“ и прежде всего внимательно осмотрелся: вдруг это заведение только для американцев, немцы сюда не допускаются? Столики плавали в табачном дыму, их было полтора-два десятка, и в первую минуту все они показались Адальберту занятыми. Но тут же он разглядел, что есть свободные места и что военных здесь меньше, чем людей в гражданских костюмах. Адальберт подошел к сидящему за одним из столиков мужчине и попросил разрешения присесть. Ему ответили „Битте шен!“, и Адальберт сел, повернув стул так, чтобы видеть маленькую, сбитую из некрашеных досок эстраду.

Тапер в расстегнутой рубашке — в помещении было очень жарко — наяривал на фортепьяно какую-то бойкую мелодию, а пожилой мужчина с бантом вместо галстука и в соломенной шляпе „а-ля Морис Шевалье“ исполнял куплеты под чечетку. Голос его заглушался взрывами хохота, звоном пивных кружек… Один куплет Адальберт все-таки разобрал, актер, по-видимому, изображал спекулянта и пел, притопывая:

Я торгую дровами, бриллиантами и салом,

Домами, гвоздями и спиртом.

Я торгую, если уж на то пошло, кошачьим дерьмом

И выдаю его за оконную замазку…

После каждого куплета следовал новый взрыв чечетки и припев, в котором Адальберт смог разобрать только последние слова:

…Жир всплывает наверх.

— Господин имеет что-либо для продажи? Или обмена? — спросил, наклоняясь к уху Адальберта, его сосед, краснолицый, усатый немец.

За долгие дни Адальберт отвык от общения, он и на рынке ограничивался минимумом слов: „Что у вас? Сколько? Беру. Не надо. Могу предложить…“ — вот, пожалуй, и все. Неожиданная поддержка Кестнера, ночная беседа с ним как бы открыли шлюзы, в ту ночь он снова ощутил себя живым человеком с присущими ему страстями и воспоминаниями…

Да, Кестнер и американцы раскрепостили Адальберта. Панический страх, который он так долго носил в своей душе, почти исчез, хотя тревога оставалась. Улыбнувшись краснолицему немцу, Адальберт вежливо осведомился, что именно его интересует.

— В общем-то все, что продается и покупается, — не без иронии ответил тот.

В кармане у Адальберта лежал очередной список Марты, он ответил негромко, продолжая глядеть на эстраду:

— Интересуюсь продуктами. Колбаса. Натуральный кофе. Сигареты. Масло.

— Какой, позвольте спросить, эквивалент?

Адальберт нащупал в кармане очередную безделицу, предназначенную для реализации, — дамскую золотую цепочку, вытащил ее и показал, прикрывая ладонью другой руки.

— К сожалению, я не ношу товар с собой, — сказал сосед, бросив взгляд на цепочку. — В свою очередь, могу предложить вот это. — И он вынул из внутреннего кармана пиджака тонкий серебряный портсигар. Но такого добра и у самого Адальберта было достаточно в заветном рюкзаке.

— Изящная вещь, — сказал Адальберт, — но мне нужно то, что можно положить в рот.

— Тогда вам придется пройти к Бранденбургским воротам. Вы берлинец?

Адальберт замешкался, но уже в следующую секунду кивнул:

— Да, конечно. А вы?

— Тоже. Моя фамилия Штуфф.

— Очень приятно. Квангель, — пожимая протянутую руку, сказал Адальберт.

— Уже „натурализовались“? — спросил Штуфф.

— Что? Я, знаете, долгое время был нездоров и не совсем в курсе…

— Я имею в виду вот это. — Штуфф полез в нагрудный карман пиджака и, вынув картонную карточку, приблизил ее к глазам Адальберта, не выпуская из рук.

На карточке по-немецки и по-английски было напечатано: „ВОЕННАЯ АДМИНИСТРАЦИЯ ГЕРМАНИИ. Временная регистрационная карточка“. Потом следовал текст: „Владелец этой карточки должным образом зарегистрирован как житель города…“ Далее чернилами было вписано: „Берлин“. Справа в специальном квадратике Адальберт увидел отпечаток пальца.

— Сначала надо заполнить огромную анкету, вопросов сто, — пояснил Штуфф, — я даже не уверен, читают ли эти анкеты в американской комендатуре. Черт подери, это у них называется денацификацией! А уж потом, если вашу анкету не затеряют или не выбросят в мусорную корзину, вы получите свой „аусвайс“.

„Боже мой, — подумал Адальберт, — о каком Нюрнберге я мечтаю, если, даже получив такую карточку, не буду иметь права покинуть Берлин!“ Однако Штуфф тут же успокоил его, добавив:

— Беженцы, оказавшиеся в Берлине, указывают место своего постоянного жительства. Уверен, что половина населения еще не успела оформить „аусвайсы“. Куда торопиться? Те, кому есть чего опасаться, наверняка давно смылись из города. А ваше занятие, если интуиция мне не изменяет, по-английски называется бизнесом.

— Отдаю должное вашей проницательности.

— Без бизнеса жизнь пуста и утомительна, не правда ли? Скажу вам как осведомленный человек: американцы уважают бизнес, он для них все — и власть, и доверие, и дружба. Кстати, надеюсь, я не слишком затрону ваши патриотические чувства, если замечу, что и наши бывшие лидеры прекрасно умели считать деньги.

— Что вы имеете в виду? — насторожился Адальберт.

— Ну, хотя бы вот это. — Штуфф протянул ему то ли газету, то ли свернутый плакат — увеличенную перепечатку американской листовки, переведенной на немецкий язык. Преодолевая желание скомкать бумагу, Адальберт начал читать.

„Американская пресса впервые опубликовала со всеми подробностями фактическое сообщение, из которого явствует, что ГЕРИНГ, ГЕББЕЛЬС, РИББЕНТРОП, ГЕСС, ГИММЛЕР, ЛЕЙ, ШТРЕЙХЕР через своих подставных лиц припасли для себя за границей фантастическую сумму в 142 494 000 марок наличными, в виде ценных бумаг и страховых полисов“. Далее следовало: „Известная газета „Чикаго дейли ньюс“ пишет: „Как бы ни сложилась судьба нацистской Германии в результате этой войны, гитлеровские приспешники бедствовать не будут. И если даже они сами не уцелеют, то по крайней мере их семьям привольное житье обеспечено“. Нью-йоркская газета „Джорнэл-Америкэн“ подтверждает: „Состояние нацистов размещено в банках Южной Америки, Японии, Люксембурга, Голландии, Египта, Эстонии, Латвии, Финляндии и Швейцарии. Кроме того, большие суммы наличными хранятся у нацистских агентов и в казне немецких пароходных обществ“. ВОТ ВАШИ ФЮРЕРЫ!“

На обороте листовки Адальберт прочел:

„Американская пресса публикует следующие подробности: ГЕРИНГ, предполагаемый преемник фюрера, припас за границей не менее 30 030 ООО марок. ГЕББЕЛЬС хранит в Буэнос-Айресе, Люксембурге и Осаке (Япония) мелочишку: 35 960 000 марок. РИББЕНТРОП — самый богатый из всех. В Голландии и Швейцарии у него 38 960 000. ГЕСС, заместитель фюрера, припрятал в Сан-Паулу и Базеле 16 430 000. ЛЕЙ неплохо нажился на своих делишках с „К. д. Ф.“. У него 7 564 000 марок. ГИММЛЕР, который, как рысь, следил за тем, чтобы ни один немец не вывез за границу больше 10 марок, сам переправил туда 10 550 000 марок. ШТРЕЙХЕР — как известно, „страж немецкой чести“ — отложил за границей скромные сбережения в сумме 3 000 000 марок. Нью-йоркская газета „Джорнэл-Америкэн“ замечает по этому поводу: „Мы с удовлетворением констатируем: многие нацистские бонзы считают само собой разумеющимся, что может настать день, когда им придется покинуть Германию“. ВОТ ВАШИ ФЮРЕРЫ!“

На эстраде немолодой актер в лоснящемся фраке меланхолически напевал под аккомпанемент пианино:

Ты тоже так страшишься за свою жизнь,

Все остальное уже потеряно.

Ах, у меня ничего больше нет,

Да и жизни почти нет —

Есть только страх…

„Есть только страх…“ — мысленно повторил Адальберт. Актера с его неутешительной мелодекламацией сменили двое: один в американской военной форме, с мегафоном в руке, другой — в штатском костюме.

— Леди и джентльмены! — прорычал в мегафон военный. — Мы лишь на две-три минуты нарушим ваше веселье… — Немец в штатском переводил почти синхронно, вкладывая в свою работу особое усердие. — В наше время, когда коммуникации, мягко сказать, нарушены, военная администрация хочет использовать любое собрание, чтобы напомнить, что все документы гражданских лиц подлежат проверке с целью выяснения, действительно ли речь идет о гражданском лице. Напоминаю: все виды оружия, боеприпасы, униформы и фотоаппараты должны быть сданы. В этой связи проводятся обыски жилых домов. Хочу напомнить, что от „Разрешения на жительство“ зависят ваши продовольственные карточки, включение в очередь на получение жилья и право на работу. А теперь… — сказал американец, подождав, пока немец переведет его последние слова, — желаю вам приятно провести время!

Лишь только они освободили сцену, выскочили три девицы в черных чулках, многослойных юбках и в черных цилиндрах и стали отплясывать канкан, высоко поднимая ноги.

— Хэлло, Дэнни! — неожиданно крикнул Штуфф офицеру с мегафоном, пробирающемуся между столиками. — Не откажи сообщить своей команде, что на сегодня все вы — мои гости.

Американец добродушно посмотрел на Штуффа, на лице его расплылась свойская улыбка.

— Спасибо, Алекс, нет времени! — ответил он по-английски и направился к выходу.

— Я, пожалуй, пойду, господин Штуфф. — Адальберт встал и негромко подозвал официанта: — Герр обер…

— Зачем же так торопиться? — Штуфф посмотрел на свои золотые часы. — Время еще есть, не спешите, господин Квангель. — Он слегка наклонился к Адальберту и резко понизил голос: — Позвольте задать интимный вопрос: у вас есть „аусвайс“?

— Но откуда вы…

— Чутье. Мне почему-то кажется, что вы нуждаетесь в документе. А это значит, нуждаетесь во мне. Дело в том, что я веду… ну, как бы это вам сказать… оптовую торговлю на черном рынке. Дело поставлено с коммерческим размахом, но у меня мало людей, которым я могу доверять. У меня есть предложение. В Тиргартене я несколько примелькался, боюсь, что меня могут взять под наблюдение, так вот, если бы вы приняли на себя розничную продажу моих товаров… Скажем, так: в понедельник мы встречаемся в Тиргартене, я отдаю вам товар и исчезаю. На другой день утром мы встречаемся на том же месте, вы передаете мне деньги, ценности, словом, все, что удастся купить или выменять.

— Но я не нуждаюсь в деньгах! — воскликнул Адальберт.

— Допускаю. Но вы нуждаетесь в „аусвайсе“, в этом я убежден.

— Это тоже не конечная цель, — задумчиво сказал Адальберт. Черт знает почему, он готов был довериться этому коммерсанту. — Моя мечта состоит совсем в другом…

— В чем же? — пристально вглядываясь в Адальберта, спросил Штуфф.

— В том, чтобы покинуть этот проклятый город!

— И отправиться?..

— В Нюрнберг! Это моя родина. Там у меня жена, дом..

— Если у вас будет „аусвайс“, никто вам не помешает.

— А этот проклятый процесс?! Надеюсь, вы читали большевистское заявление. Оно было перепечатано во всех газетах. Вы его читали? Большевики грозят смертью всем честным немцам! — Адальберт был откровенен, что-то подсказывало ему, что этот Штуфф разделяет его взгляды. Тот и в самом деле слушал сочувственно. — Вы представляете себе, какая охота начнется за всеми нами, если процесс состоится?

— А вы уверены, что он состоится?

— Но об этом уже есть договоренность между большевиками и западными союзниками! Какой противоестественный альянс!

— В газетах пишется многое, — с ленцой произнес Штуфф, потянулся к своему туго набитому портфелю, стоявшему рядом на стуле, открыл его и вытащил несколько свернутых газет. Отобрал одну из них, развернул и положил на стол. — Вот эту, например, вы читали?

— Я не знаю английского, — сухо произнес Адальберт.

— Явный пробел в образовании. Вы бы смогли прочесть в этой газете очень примечательные вещи. Эта газета называется „Католик Геральд“ и разрешена цензурой для продажи у нас. Так вот, здесь черным по белому написано: католическая пресса в Англии резко выступает против большевизма. А следовательно, и против так называемого суда. Тут прямо говорится, что национал-социализм лучше и приемлемее большевизма. Отлично сказано, не правда ли? Я полагаю, что лучше не мог бы сказать и доктор Геббельс!

— Перестаньте! — испугался Адальберт. — Нас могут услышать.

— Газета разрешена во всех оккупационных зонах, кроме, может быть, советской, во всяком случае, в чтении прессы союзников никто не сможет обнаружить криминала. Однако вы правы, осторожность не помешает… — Штуфф свернул газету, сунул ее в портфель. — Вернемся к нашей коммерции. Итак, вы передаете мне выручку, а я вам со временем — хороший, надежный „аусвайс“. Договорились?

Некоторое время Адальберт молчал. Этот Штуфф производит впечатление человека с железной коммерческой хваткой. А если выдаст? Но какой ему смысл?

— Хорошо, попробуем, — решился Хессенштайн. — Рынок я знаю во всех деталях.

— Великолепно. Итак, послезавтра в Тиргартене.


В понедельник Адальберт появился на рынке одним из первых.

Вскоре он заметил Штуффа. Тот шел спокойно и независимо, с потрепанным, как у многих, туго набитым вещевым мешком. Адальберт, заставив себя успокоиться, сделал несколько шагов и как бы невзначай оказался возле него. „Цены обычные, — сквозь зубы проговорил Штуфф. — Встречаемся вечером в „Кабаре Шаубуде“. Для приманки — держите!“ — он вытащил из мешка два блока сигарет „Лакки Страйк“, мешок поставил к ногам Хессенштайна и исчез.

Пока все идет удачно, с удовлетворением подумал Адальберт, наклоняясь к рюкзаку. В следующую минуту он ощутил на своем плече чью-то тяжелую руку.

— Хальт! — Адальберт обернулся, увидел за спиной русского солдата с автоматом в руке, с силой рванулся, отпихнул мешок солдату под ноги и нырнул в толпу.

— Хальт, хальт! Облава! — раздалось за его спиной.

…Он бежал, падая и спотыкаясь, бежал на окраину рынка, сигареты давно выбросил, мальчишки бросились их собирать, возникла давка, издалека слышались гудки окружающих рынок машин… Грязный, потный, он свернул в первый же проход между развалинами, перебрался на другую улицу, затаился в каком-то подвале и прислушался. Было тихо, только сердце стучало, готовое выскочить из груди. Теперь, оказавшись в относительной безопасности, Адальберт терзался уже оттого, что он, бригадефюрер СС, генерал, одного слова которого еще совсем недавно было достаточно, чтобы задержать, арестовать, расстрелять целую кучу этих тварей, бежал от русского солдата, бежал, как крыса, как шелудивый пес, как мелкий воришка… В побеге от русского солдата ему виделась позорная символика: так бежала Германия фюрера, бежали непобедимые войска СС.»

Кого ловили, за кем охотились русские? Их внимание, конечно же, привлек этот спекулянт Штуфф, они видели, как он передавал сигареты, видели мешок. Интересно, что в нем было еще, кроме сигарет? Ни о каком «аусвайсе» теперь не могло быть и речи. К «Кабаре Шаубуде» он и близко не подойдет! Примирившись с неудачей, Адальберт выбрался из подвала и стал пробираться к дому Крингеля. Он уже радовался своему спасению и не без иронии размышлял о причудах черной коммерции.

С приходом американцев основным предметом торговли и, по существу, золотой монетой черного рынка стала американская сигарета. Десять марок надо было заплатить за одну штуку, но иногда курс взлетал и до двадцати марок. Однако лишь мелкие спекулянты считали валютой штучные сигареты, заправилы рынка торговали блоками по двести штук в качестве единиц расчета. В американских военных магазинах один блок сигарет, по слухам, стоил меньше доллара. Таким образом, при среднем курсе американец получал на рынке в шесть с половиной раз больше, чем получил бы, обменивая доллар на марки по официальному курсу. Заплатив менее десяти долларов в военном магазине за десять блоков сигарет, он мог приобрести на рынке швейцарские золотые часы, которые, если платить за них марками, стоили около семи тысяч.

Высоко котировались и карточки на табак или сигареты. Их можно было обменять на колбасу, картофель и другие продукты. Однажды Адальберт, решив проявить предприимчивость, купил у американца блок сигарет в надежде тут же обменять эти сигареты на продукты. Но при этом едва не был избит: покупатель, которому Адальберт предложил свой блок за килограмм колбасы, буквально вырвал сигареты из рук Адальберта, с быстротой фокусника-манипулятора распечатал блок, вытащил пачку, вскрыл ее и щелчком выбил одну сигарету себе на ладонь; затем потер ее между пальцами, понюхал — и с размаху бросил весь блок в лицо Адальберту!

Тому не понадобилось много времени, чтобы удостовериться: сигареты были набиты вместо табака опилками. Расстроенный, униженный, он стал выбираться из толпы, все время боясь наступить на шныряющих под ногами мальчишек. Они собирали окурки, эти ребята. Из семи американских окурков можно было сделать одну новую самокрутку, а это была уже «валюта».

Патер Вайнбехер

С приходом американцев Адальберту разрешили ночевать не в подвале, а в одной из комнатушек на втором этаже. Конечно, страх еще жил в его душе, хотя ощущение, что над головой занесен дамоклов меч, несколько притупилось.

Однако после истории с этим Штуффом, после того как он воочию увидел регистрационную карточку, обладая которой человек становится человеком, и выслушал громкое, с картавым, чуть ли не еврейским акцентом, официальное предупреждение из уст американского офицера, столь услужливо переведенное немецким холуем, Адальберт снова ощутил тревогу. Он остановился у стены, сплошь залепленной разного рода информацией, еще раз вчитался в американское объявление об обязательной регистрации. Интересно, что собираются предпринять Марта и ее отец? Почему они молчат, неужели собираются позаботиться только о самих себе, бросив его, Хессенштайна, на произвол судьбы?

Адальберт ускорил шаг, ему не терпелось как можно скорее задать этот вопрос своим гостеприимным хозяевам. Неужели друг Крингеля не вправе рассчитывать на поддержку его семьи? Он торопливо шел по улице в направлении Шарлоттенбурга, обгоняя людей с рюкзаками, американских военных, иногда подвыпивших, со смеющимися, ярко одетыми женщинами об руку…

И вдруг услышал мужской голос откуда-то со стороны:

— Господин Квангель!

Адальберт оглянулся: к нему приближался издалека какой-то священник в коричневой сутане, время от времени заслоняемый прохожими. Кто бы это мог быть? — недоумевал Адальберт. И откуда ему известно это вымышленное имя? Священник перебрался через кучи щебня, и, когда их разделяли всего два-три десятка шагов, Адальберт не поверил своим глазам: патер Иоганн Вайнбехер — здесь, в Берлине?! Нет, это галлюцинация! В первые секунды он подумал, что если бы священник был действительно Вайнбехером, то, конечно же, сразу окликнул бы его по имени, назвал Адальбертом Хессенштайном, но тут же вспомнил, что носит теперь бородку и усы…

— Патер Вайнбехер! — растроганно произнес Адальберт, вглядываясь в широкий лоб с черным родимым пятном у виска, маленькие глаза, мясистые, отвислые щеки, толстые губы… Священник улыбнулся и негромко сказал:

— Это я, сын мой.

— Господи, как вы узнали меня? И как оказались здесь?

— Этот вопрос я могу задать и тебе.

— О, патер, рассказ мой был бы долгим… — едва ли не со слезами в голосе — вся вереница мучений вдруг встала перед глазами — выговорил Адальберт. Они загораживали людям проход, Адальберту казалось, что прохожие, особенно американские военные, бросают на них недоуменно-подозрительные взгляды.

Отошли к одной из каменных глыб, и священник нарочито громко сказал:

— Я нахожусь в Берлине, сын мой, как представитель католического сопротивления гитлеровской диктатуре.

Слова патера легко можно было принять за чистую правду, многие тысячи людей в мире знали о враждебном отношении нацистов к религии. Ведь веру в бога заменяли им обрывки языческих представлений, своего рода окрошка из легенд о Вальхалле — обиталище павших героев… Наиболее интеллектуальные из нацистов заправляли эту похлебку верой в провозглашенный Гегелем «всемирный дух», который, спонтанно развиваясь, находил свое конечное завершение, свой идеал в прусском государстве. Правда, нацисты не могли простить Гегелю его учение о диалектике, взятое на вооружение марксистами. «Вину» философа исправлял историк Генрих Трейчке, он был апологетом государства сильного и жестокого, а людей определял как «рабов нации».

Гитлеровцы поклонялись и Ницше, хотя тот не был особо высокого мнения о немцах и называл немецких философов, включая Фихте и Гегеля, «бессознательными мошенниками». Но пруссакам импонировало прославление «белокурой бестии», даже если они ничего больше не знали из концепций Ницше.

Не Христос, а древнеязыческий бог Вотан возглавлял для нацистов мистико-религиозную мешанину, в которой не было места ни Христу, ни Аллаху, ни католической церкви, ни протестантской. И, несмотря на это, наиболее правая часть Ватикана и его духовенства поддерживала нацизм, как могла.

Почему? Потому что изощренные в борьбе за власть, в политических интригах, обогащенные многовековым историческим опытом, эти христиане-реакционеры хорошо отдавали себе отчет по крайней мере в том, что современное христианство и «безбожный коммунизм» находятся на разных полюсах, и все надежды возлагали на нацизм как единственную силу, способную искоренить дух коммунизма. Именно к этой части католического духовенства принадлежал и патер Иоганн Вайнбехер, давний друг семьи Хессенштайнов.

— …Я застрял в Берлине, когда вошли русские, отец, — исповедовался Адальберт. — Я превратился в ничто, я пещерный житель, каждое мгновение ожидающий ареста и смерти, у меня нет документов, нет дома, и я боюсь, что нет уже и… — он замолк.

— Ты хочешь сказать: уже нет и веры? — пристально всматриваясь в него, уточнил Вайнбехер.

— Нет! — воскликнул Адальберт. — Вера — это все, что у меня осталось. Я верю в конечное торжество тысячелетнего рейха, верю, что воздастся всем, кто виновен в смерти фюрера, верю в национал-социализм! Вот и все мое богатство, — с горечью подытожил он.

— Ты не так беден, — с усмешкой произнес Вайнбехер, И, вставая с камня, сказал: — Пойдем!

Куда? Этого Адальберт не знал. Он послушно следовал за патером; он ни о чем его не спросил, — ни о том, откуда священник узнал его новую фамилию, ни о том, насколько случайной была их встреча; единственное, чего боялся сейчас Адальберт, — это потерять патера из виду или услышать от него какие-либо слова, означающие, что встреча окончена и надо опять расстаться. Патер Вайнбехер так много значил в его жизни… В том, что они встретились, Хессенштайну виделся тайный знак свыше. Неужели, неужели он ошибается?

Друг семьи

В последние годы они встречались нечасто: из Нюрнберга, где патер Вайнбехер отправлял свои священнические обязанности, он был переведен в Лейпциг, там он получил приход, и все же несколько раз в год, приезжая в Нюрнберг по своим церковным делам, он обязательно приходил к Хессенштайнам.

Загрузка...