Изо дня в день Гилберт обходил камеры. Что слышал он от их обитателей? Что Гитлер был властителем дум миллионов людей. Что преступления нацистов в концлагерях и еврейских гетто придуманы самими же евреями. Что фотографии, предъявленные судом обвиняемым, — всего лишь монтаж, а кинохроника — инсценировки. Что если и виноват кто-либо в войне и во всем том, что было с нею связано, то только Гитлер, остальные невиновны. Они лишь выполняли его приказы: немцы — дисциплинированная нация…

У заключенных было много любимых тем, и одна из них состояла в попытках убедить американца Гилберта в том, что Западу необходимо объединиться и ударить по Советскому Союзу.

Разумеется, ничего этого Адальберт не знал. Он медленно направлялся к своему единственному убежищу — дому Браузеветтера. Дитрих уже начал беспокоиться.

— Где ты был?

— Я стоял перед Дворцом, — мрачно объяснил Адальберт, — и думал… Ах, если бы у меня был пропуск, Дитти!..

— Ну и что бы ты там увидел? Общая картина достаточно ясна из газет и кинохроники.

— Плевать мне на «общую картину»! — взъярился Адальберт. — Я просто встал бы и заявил во весь голос, что этот суд — жестокая комедия, фарс, я сказал бы, что немецкий народ сам отдал свою душу фюреру и его соратникам и не дело паршивых иностранцев касаться души народа!

— Во-первых, тише! — понизил голос Браузеветтер. — Твой крик может проникнуть сквозь эти стены, и тогда тебе конец, несмотря на все твои шрамы. И я бы на твоем месте пошел в полицию и зарегистрировался. Тебе надо получить нюрнбергский «аусвайс» и заявить о своем местожительстве.

— Где? В развалинах?

— Ты меня обижаешь, Ади. Во-первых, мой дом — твой дом. Кроме того, у тебя есть собственная вилла. Что мешает тебе…

— Что мешает? — сжимая кулаки, прервал Адальберт. Шрам на его лице сделался багровым. — Но разве я тебе не рассказал, что видел прошлой ночью возле моего дома?

— Так чего же ты хочешь от жизни?

— Крови! — резко ответил Адальберт. — Крови тех, кто предал память о фюрере, кто покорно копается в этом мусоре, — он кивнул за окно, — вместо того чтобы объединиться и мстить!

Браузеветтер молчал.

— Этот процесс не имеет прецедента в истории! — горячился Адальберт. — А мы-то думали, что суд будет сорван. И что же получилось? Позорят лучших людей Германии, а немцы ничего не делают, чтобы помешать этому. Ты молчишь? Ты не согласен со мной?

Какое-то время Браузеветтер внимательно смотрел на друга, потом сказал:

— Нет, Адальберт, я с тобой согласен. — В его словах был какой-то подтекст, которого Адальберт не понимал. Бессильное сожаление? Или какое-то потаенное знание, что-то такое, чем он не мог поделиться? — Ты человек крайностей, — сказал Браузеветтер.

— Когда дело касается врагов рейха, я беспощаден.

— И не только врагов, — сказал Браузеветтер, — ты беспощаден даже по отношению к собственной жене.

— Она предала меня!

— Где доказательства? Почти год она не имела от тебя никаких вестей. Благодари бога, что она не бросила твой дом, сберегла его, не переехала в одну из трущоб, а лишь отдала верхний этаж этому американцу.

— Он стал ее любовником!

— Послушай, Ади, — тихо сказал Браузеветтер, — месяц назад я встретил Ангелику на улице. Мы говорили о тебе. Она сказала, что уйдет из жизни, если узнает, что тебя нет в живых.

— Женское лицемерие! — вскричал Адальберт. — Не смей мне больше говорить о ней!

«Нибелунги»

Старый учитель, казалось, по голову был погружен в гимназические заботы. Все чаще к нему приходили какие-то люди, в основном мужчины, а иногда и подростки. Браузеветтер обычно приглашал их в кабинет, на ночь становившийся спальней Адальберта, и вполголоса беседовал с ними несколько минут за закрытой дверью. Адальберту он объяснил, что это родители учеников, которых он, щадя самолюбие, вызывает не в гимназию, а сюда, домой, чтобы сделать те или иные замечания относительно успеваемости и поведения их детей. А когда приходили подростки лет четырнадцати — шестнадцати, Браузеветтер говорил, что принимает у них экзамены. При той неразберихе, которая царила в городе, это было неудивительно, тем более что Браузеветтер жаловался: в гимназии не топят, от холода сводит руки и у преподавателей и у учеников. Впрочем, Адальберта все это мало интересовало в отличие от грозившего стать бесконечным процесса во Дворце юстиции.

Судя по информации в «Нюрнбергер Нахрихтен», уже были опрошены все подсудимые, давно отгремела речь Главного обвинителя от СССР Руденко — его Адальберт видел еще в Берлине в первых выпусках кинохроники, и обвинителей от других стран-союзников, уже все обвиняемые были подвергнуты допросу — обычному и перекрестному, один за другим выступали свидетели обвинения, и от их показаний трещала по швам система оправданий, выработанная обвиняемыми.

А суд все продолжался. Он представлялся Адальберту гигантским молотом, непрестанно бившим по наковальне, где корчились в конвульсиях обвиняемые, или непрерывно действующим вулканом, каждый день извергавшим лаву — все новые и новые обвинения против вчерашних властителей Германии и самой души немецкого народа…

Вечера Адальберт проводил обычно в разговорах с Браузеветтером. Он убеждал своего старого друга, что надежды, будто ненависть к коммунизму перевесит чувство мести у англичан и американцев, по меньшей мере наивны, что если сама Германия, в частности весь Нюрнберг, не найдет способ сказать свое веское слово в защиту узников, то их жизнь можно считать конченной. Старик обычно отмалчивался.

Однако наступил день, который зажег в сердце Адальберта новую надежду. В этот день Браузеветтер, проводив очередного посетителя, уселся на диван и знаком указал ему место рядом.

— Настало время действовать, бригадефюрер, — произнес он очень серьезно. Неожиданное обращение сначала разозлило Адальберта, он увидел в нем плохо скрытую насмешку, но Браузеветтер повторил: — Настало время действовать.

— Что ты имеешь в виду? Какие действия? Разве у нас есть организация, способная если не взорвать весь этот проклятый процесс, то хотя бы показать всем, что немецкий народ питает к нему ненависть?

— Есть! — коротко ответил Браузеветтер.

— И ты… ты, — захлебываясь от обиды, вскинул Адальберт обезображенное лицо, — держал это в тайне? От меня?!

— Не кипятись, Ади, дело слишком серьезное. Ты появился внезапно. Я не мог сказать тебе об организации, пока не разрешит Мастер.

— Кто?! Какой мастер? Как его зовут?

— Мы все зовем его просто Мастер. И принять кого-либо в члены организации без разрешения Мастера, я повторяю, не могу.

— Так что же, он мне не доверяет? Мне, бригадефюреру СС? — Возмущению Адальберта не было предела.

— О недоверии речи нет, — успокаивающе кладя руку на колено Адальберта, объяснил Браузеветтер. — Просто Мастер отсутствовал, связи с ним не было, а теперь он вернулся в Нюрнберг.

— Сколько же вас? Нас? — все еще не веря, поспешно спросил Адальберт. — И какие задачи поставлены перед нами?

— Сейчас все узнаешь, не торопись, — спокойно ответил Браузеветтер. — Пока наша организация — она называется «Нибелунги» — невелика, в ней чуть больше ста человек.

— А какова структура? И главное: задачи?

— Слушай. Организация разделена на низовые ячейки, в каждой пять отчаянных голов, готовых к решительным действиям. Они знают друг друга по фамилиям и порядковым номерам: первый, второй, третий, четвертый, пятый. А нижний эшелон — это двадцать четыре обособленные ячейки, обозначаемые, в свою очередь, буквами алфавита.

— Но такая раздробленность…

— Погоди. Дослушай до конца. Так вот, из конспиративных соображений рядовые члены ячейки не вступают в контакт с рядовыми членами другой ячейки. Но староста находится в тесном контакте со старостами других ячеек. Ты меня слушаешь?

— Ну, говори, говори! — нетерпеливо воскликнул Адальберт.

— Таким образом образуется группа, состоящая только из старост. Из этой группы выделяется человек для связи с Мастером.

— Так кто же он?

— Я тебе уже сказал: Мастер. Никто, кроме членов высшего эшелона организации, не знает ни имени его, ни фамилии… Теперь о задачах, — после короткой паузы продолжил Браузеветтер. — Первая: акции, направленные против суда, включая физическое устранение членов так называемого Трибунала. Вторая: освобождение подсудимых. Задача третья: обеспечение безопасности скрывающихся от оккупантов людей, таких, как ты, например, изготовление необходимых документов; и наконец, задача четвертая: организация планомерной переброски таких людей в Южную Америку, скажем, в Аргентину. А уже их задача, рассчитанная на длительный период, — руководство национал-социалистским движением в Германии.

Браузеветтер умолк.


— Какая же из акций намечена первой? — после долгого молчания спросил Адальберт.

— То, о чем ты мечтаешь: нападение на здание суда и захват арестованных. Акция готовится тщательно, сто хорошо вооруженных людей могут в принципе устранить охрану, проникнуть в тюрьму и захватить арестованных.

— А что делать с ними дальше? — нетерпеливо спросил Адальберт.

— Это серьезный вопрос, он тоже продуман досконально. Тебе известен завод «МАН» на южной окраине Нюрнберга?

— Ты имеешь в виду «Машиненфабрик Аугсбург — Нюрнберг»?

— Вот именно. К концу войны он был разрушен почти на три четверти, его прицельно бомбили, потому что там были сконструированы и пущены в производство наши «пантеры». Но за месяцы, прошедшие после войны, завод сумел настолько восстановить производство, что в начале этого года стал выпускать грузовые машины. Понятно?

— Не вижу связи…

— Сейчас увидишь. До сих пор никто толком не знает, кому эти машины продают. Известны случаи, когда грузовики менялись у крестьян на овощи и прочее продовольствие. Мы сумели выменять десять таких машин, и сейчас они стоят в надежных местах. Как только захватим арестованных, грузовики рванутся к зданию тюрьмы и, пока американцы опомнятся, увезут всех далеко за город. Место уже подобрано.

— Это звучит как сказка. И когда планируется налет?

— В ближайшие дни. Я получил разрешение сказать тебе о том, что ты примешь участие в операции. План Дворца юстиции и расположение тюремных камер мы получим послезавтра.

…Однако на другой день Браузеветтер сообщил Адальберту, что операция откладывается.

Снова Ангелика

Адальберт мысленно разделял человечество на две неравные части — первой, меньшей, выпал жребий господствовать над второй. Он был идеальным выкормышем национал-социализма; воспитанный в духе презрения ко многим так называемым общечеловеческим ценностям, он мог пытать и убивать людей, видя свое оправдание в преданности великому идеалу, служение ему, считал он, оправдывает все, что приближает мировое господство Германии.

И тем не менее он обладал по крайней мере одним человеческим чувством: Адальберт любил свою жену Ангелику. Может быть, это чувство было единственным, которое приобщало его к человеческому роду. Он думал о ней всегда: когда выполнял свою кровавую работу нациста и гестаповца, когда метался, как крыса, в развалинах Берлина, думал по дороге в Нюрнберг, мечтая о встрече, думал и теперь, после того как поклялся себе вычеркнуть ее из памяти.

Узнав, что в Нюрнберге существует нацистская организация, Адальберт обрел новую цель существования. Он жаждал скорее оказаться в деле, готов был снова пытать, убивать, мстить той большей части человечества, которая посмела отказаться от своего удела быть рабами.

Но после того как первая задуманная «Нибелунгами» акция была отложена, Адальберт снова остался наедине со своими мыслями об Ангелике.

В них была изматывающая, непереносимая, сладкая тоска: он убедил себя, что потерял жену, что она предала его, ушла в чужой, враждебный ему, Адальберту, мир, он был готов убить Браузеветтера, когда тот пытался обелить, защитить Ангелику, но даже и в эти минуты, когда ненависть и ярость захлестывали его, он страстно хотел, чтобы Браузеветтер оказался прав.

Уже не однажды Адальберт, нарушая клятву, лишь сумерки опускались на Нюрнберг, отправлялся туда, к своему родному дому, и, затаясь в развалинах, неотрывно смотрел на закрытую дверь. Он видел, как вспыхивали окна в доме, как гаснул свет… Иногда досиживал в развалинах до утра, раза два ему удалось дождаться, когда дверь открывалась и из дома выходил американец, свежий, подтянутый, моложавый… Кровь приливала к шрамам Адальберта. Убить его! Выследить и убить. Однако попытка разделаться с американцем грозила бы смертью самому Адальберту.

И все-таки — выследить, подкараулить и убить. Другой мысли у Хессенштайна не было.

Однажды он оказался на небольшой площади, где стояли вбитые в землю матерчатые зонты, похожие на пляжные, а под ними на колесных лотках был разложен небогатый товар, и вот тут, в группе склонившихся над лотками покупателей, Адальберт увидел… ее, Ангелику.

Нет, не сразу; он понял, что это Ангелика, когда она выпрямилась, — стройная блондинка в черном меховом жакете, стянутом в талии, с прямыми по довоенной моде плечами, в узкой юбке и туфлях на высоком каблуке. На запястье ее руки, опущенной в боковой карман жакета, покачивалась черная сумочка.

Да, это была она, она!

«Ангелика!» Он закусил губу и затаил дыхание. Сколько времени так стоял Адальберт? Пока она не перешла к соседним лоткам, а потом не скрылась среди множества покупателей…

Он медленно возвращался к дому Браузеветтера. Думал о том, как хорошо выглядела Ангелика, как изящно была одета, и это приводило его в отчаяние. «Содержанка!» — в ярости повторял он и тут же вступал в спор с самим собой: ведь у Ангелики всегда был отличный вкус; кроме того, Адальберт оставил ей достаточно денег в иностранной валюте, различные ценности, — этого вполне должно было хватить на год. Мучаясь, переходя от надежды к отчаянию, снова впадая в ярость, Адальберт вошел в дом.

Оказалось, что старый учитель был не один. Браузеветтер представил Адальберту гостя — высокого, хорошо одетого человека средних лет.

— Это наш друг и товарищ по борьбе. Придется смириться с тем, что я не называю его имени, — ты помнишь наши правила. Просто господин Четвертый, вот и все.

— Рад с вами познакомиться. — Четвертый уважительно пожал Хессенштайну руку, отводя взгляд от его безобразного шрама.

— Наш друг, — объяснил Браузеветтер, — только что вернулся из Гамбурга, он ездил туда для установления связей. Он рассказывает об отношении тамошних истинных немцев к процессу. Итак, мой друг, — обратился Браузеветтер к Четвертому, — ты говорил, что в Гамбурге есть люди, которые проявляют к этому суду полное безразличие…

— Да. Я бы назвал это апатией. — У Четвертого был низкий, приглушенный голос.

— Но может ли такое быть?! — удивился Адальберт. — Ведь там, в суде, решается судьба лучших людей Германии! Им грозит смерть!

— Далеко не все так драматизируют ситуацию, — покачал головой Четвертый. — Большинство считает процесс помпезно поставленным пропагандистским спектаклем. Те, кто никогда не состоял в нашей партии, настроены против подсудимых, считают их виновными в реальных преступлениях. Однако многие категорически возражают против обобщений и коллективных обвинений: Штрейхера или Розенберга осуждают, но отказываются понять, почему на скамье подсудимых оказался, например, такой крупный финансист, как Шахт… Большинство возмущается тем, что на процессе идут бесконечные разговоры о концлагерях, но не говорится ни слова об английских и американских воздушных бомбардировщиках — тут полное единодушие.

— Как это верно! — прерывая рассказчика, воскликнул Адальберт. — Я, естественно, могу судить о том, что происходит во Дворце юстиции, лишь по газетам и кинохронике, но мне понятно негодование людей. Ведь эти бомбежки не только превратили многие наши города в руины, подобные нынешнему Берлину и нашему Нюрнбергу, они уничтожили несметное количество памятников культуры. Десятки тысяч немцев, — все более и более накаляясь, продолжал Адальберт, — пали жертвами этих бомбежек. Кстати, почему ничего не говорится о Восточной Германии? О немцах, арестованных оккупантами? Я достаточно долго скитался в берлинских руинах среди бездомных людей и знаю настроение народа!

Они проговорили до поздней ночи, мечтая превратить «Нибелунгов» в мощную организацию, способную довести возмущение немцев судом до крайнего накала. Потом Четвертый ушел, вполголоса сообщив хозяину дома, что на одиннадцать у него назначено свидание с Уиллингом.

— Вот такие люди руководят нашими низовыми ячейками, — с удовлетворением произнес Браузеветтер, когда они с Адальбертом остались вдвоем.

— А кто такой Уиллинг? Фамилия звучит не по-немецки.

— Она и не должна звучать по-немецки. Майкл Уиллинг — американец. Он сержант и служит в охране тюрьмы. Уиллинг ненавидит коммунизм, большевистскую Россию и у себя на родине входит в организацию, близкую к ку-клукс-клану. Конечно, потребовались время и величайшая осторожность, чтобы наши люди вышли на контакт с Уиллингом. Но теперь связь у нас надежная. Ах, скорее бы все началось! Найдется дело и для тебя, Адальберт.

— Дитти, — понизив голос, произнес Адальберт. — Сегодняшний день для меня особый. Я видел Ангелику.

— Как? Где? Она тебя узнала? — обрадовался Браузеветтер.

— Я видел ее издали и не подошел…

— Послушай, ты смешон в роли Отелло! — резко, что было на него непохоже, сказал Браузеветтер. — Я помню, в каком ты был состоянии тогда, в первую ночь, убеждать тебя в чем-либо было бесполезно, но теперь скажу твердо: не верю, что между Ангеликой и тем офицером действительно что-то есть. Жена истинного арийца не предает своего мужа. И потому говорю тебе: не трусь. Ты прожил с Ангеликой не год и не два, ты должен пойти к ней и объясниться.

— А вдруг я застану в доме американца, что тогда? — спросил Адальберт несвойственным ему жалобным тоном. — Не забудь, что Ангелика носит мою фамилию, она Хессенштайн, а я теперь — Квангель. Как, в каком качестве я могу вернуться в свой дом? За кого выдаст меня Ангелика, если американец спросит ее, кто я такой?

— Не вижу проблемы, — спокойно отвечал Браузеветтер. — Предположим, двоюродный брат. Просидел два года в фашистском лагере, прошел сквозь пытки — тебя стегали по лицу раскаленным прутом, потом война кончилась, началась возня с денацификацией и прочей ерундой, и только теперь ты получил возможность приехать в Нюрнберг к своей единственной оставшейся в живых родственнице — все остальные погибли под бомбами, на фронте или в лагерях. Чем не версия? Добрая душа Ангелика уступит тебе комнату на своем этаже. Все будет в порядке, — конечно, если документ, удостоверяющий, что ты жертва фашизма, не может быть легко разоблачен.

— Патер Вайнбехер заверил меня, что бумага зарегистрирована во всех необходимых инстанциях.

— Так что же ты медлишь? Ведь я вижу, тебя тянет к Ангелике, несмотря на все подозрения и страхи.

— В романах это называют любовью, — почти беззвучно признался Адальберт.

— Старые холостяки, подобные мне, — плохие эксперты в таких делах, но я верю твоей Ангелике, Адальберт.

Хессенштайн провел бессонную ночь. На следующее утро он вышел очень рано. Люди на улицах уже ворочали ломами камни, сбрасывали в тачки мусор, откатывали наиболее крупные обломки, загораживающие проход и проезд. Подойдя к своему дому, он занял «пост» не там, где обычно, а чуть ближе: так было удобнее наблюдать за парадной дверью. Чтобы не привлекать внимания, Адальберт сам взял брошенную кем-то лопату и стал бесцельно копать землю, стараясь не спускать глаз с двери.

На часах было десять утра, когда дверь отворилась, американский офицер сошел с крыльца, неторопливо надел перчатки, сделал несколько шагов, находясь в поле видимости Адальберта, и исчез за углом.

Если бы Адальберт умел молиться, то попросил бы сейчас помощи у неба, но он умел лишь приказывать, умел изобретать пытки, умел подчиняться, чего бы это ему ни стоило, когда получал задание от старших по чину и должности…

Сейчас он получил приказ — приказ этот исходил от того, что осталось в его существе человеческого; бросив лопату, он быстрыми шагами приблизился к дому и одним махом преодолел ступеньки. Взгляд его остановился на двух небольших, прикрытых стеклом табличках, прибитых к косяку двери. На первой печатными буквами значилось: «Арчибальд С. Гамильтон — 1 звонок», на второй: «Фрау А. Хессенштайн — 2 звонка». Первый текст был напечатан по-английски. Адальберт с силой нажал два раза на кнопку звонка. За дверью послышались шаги…

На пороге стояла Ангелика.

На ней был ночной халат, судя по всему, она только что встала с постели. С постели… Она спала в ней одна?..

— Ангелика… — с трудом, из-за спазма в горле, произнес Адальберт.

— Кто вы такой? — Она взглянула в лицо Адальберту, и в голосе ее прозвучал страх.

— Ангелика, милая, это я, я! — Еще мгновение, и он бы заплакал, Адальберт не помнил, когда в прошлом он испытывал такое же ощущение: спазм в горле, резь в глазах… Он протянул к Ангелике руки, заранее уверенный, что сейчас она отшатнется от него. Но она стояла как вкопанная, глаза ее были широко раскрыты, и в них можно было прочесть одновременно ужас и недоверие. — Не пугайся, — не проговорил, скорее прошептал Адальберт, — это я, Ади! Я вернулся!

Ангелика обессиленно привалилась к двери, — не сделай она этого, очевидно, упала бы. Потом, все еще не отводя от лица Адальберта широко раскрытых глаз, проговорила тихо: «Ади…», будто ее верила сама себе.

— Ади! — воскликнула она наконец, словно обращалась не к Адальберту, а к кому-то чужому, страшному, кто стоял между ними. — Ади! — повторила она, и на глазах ее показались слезы. — Что они с тобой сделали?!

— Это я сам с собой сделал, — торопливо стал объяснять Адальберт, — сделал для того, чтобы остаться в живых, чтобы иметь возможность вернуться, увидеть тебя. Ты пустишь меня в дом? — Адальберт опять протянул к ней руки. Теперь Ангелика смотрела уже не на его лицо, а на дрожащие пальцы.

— Боже мой, Ади, — произнесла она наконец, — как ты можешь спрашивать?! — Ангелика покачнулась и упала в объятия Адальберта. Она ничего не говорила, только прижималась к нему, словно умоляя защитить и боясь, что кто-то оторвет ее от него. Потом обеими руками обхватила голову Адальберта и стала покрывать поцелуями безобразные шрамы на его лице.

— Гели, Гели, не надо! — теперь уже и в самом деле сквозь слезы проговорил Адальберт. — Ведь тебе противно, я урод!

Ангелика не слышала, продолжала целовать его, прижимаясь губами к шрамам, наконец она высвободилась из его рук, отступила и, не спуская с Адальберта глаз, воскликнула:

— Какие шрамы, Ади? Я их не вижу. Я вижу и знаю только одно: ты жив, жив, вернулся, я хоронила тебя уже десятки раз, а ты жив и стоишь здесь, у себя дома, рядом со мной, — это главное, и ни о чем больше я не хочу думать! Пойдем…

Она схватила его за руку и повела, потянула нетерпеливо в дом. О, как давно он тут не был! Ангелика провела его через большую прихожую, потом через гостиную — как тут все знакомо было Адальберту! Круглый полированный стол, стулья с высокими спинками вокруг него, застекленный сервант, наполненный хрусталем и фарфоровыми статуэтками… Неужели время остановилось с того дня, когда он покинул свой дом, чтобы ехать в Берлин, неужели за этим столом когда-то сидели Кальтенбруннер, Хильке, Мюллер с женами, а однажды и сам Гиммлер! Все это промелькнуло в сознании Адальберта с той же стремительностью, с какой Ангелика провела его по комнатам: из прихожей — в столовую, в кабинет — тут тоже все осталось без изменений, успел отметить Адальберт, — и вот они в спальне. Широкая кровать расстелена лишь наполовину, подушка смята…

— Сядь, сядь тут! — не попросила, а потребовала Ангелика, указывая Адальберту на кровать, и сама опустилась на помятое откинутое одеяло.

Адальберт сел, все еще сжимая в своей ладони ее руку.

— Как ты прошел по городу, как не побоялся, что тебя схватят, арестуют?! — спросила Ангелика уже другим, тревожным тоном, будто только сейчас вспомнила, сколько опасностей подстерегает Адальберта там, за стенами их дома.

— Ангелика, милая, не бойся! — успокаивающе ответил Адальберт. — С документами у меня все в порядке, зовут меня теперь не Хессенштайн, а Квангель.

— Слава богу! — воскликнула Ангелика. — Я спросила потому, что там, наверху, живет американский офицер, сейчас его нет дома, но он может вернуться в любую минуту…

Все, что отравляло душу Адальберта, что, казалось, отступило, бесследно исчезло после того, как они встретились, теперь прихлынуло с новой силой. Он не мог заставить себя говорить об этом американце, только один вопрос смог выдавить в эту минуту:

— Ну… как ты жила здесь без меня?

— Ади, дорогой, страшно вспоминать об этом, — она прикрыла рукой глаза. — Эти ужасные бомбежки, сознание, что со дня на день в город вступит враг… потом весть о падении Берлина, я ведь знала, что ты там… И — ни единой весточки, ни одной… — Она судорожно вздохнула. — После того как тебя вызвали, мы здесь еще надеялись на чудо, читали речи Геббельса, верили в «тайное оружие», что в рядах противника возникнет мор или что-нибудь в этом роде. То, что ты был там, в Берлине, вселяло какую-то мистическую уверенность, я старалась не распускаться, молилась, чтобы бог спас тебя и Германию…

— Бог услышал лишь часть твоей молитвы, — с горечью прервал ее Адальберт. — Я здесь. А Германия…

— Пути господни неисповедимы. Может быть, то, что война кончилась, и есть спасение? Страшное, жестокое, но спасение.

Адальберт сжался, будто его ударили. Радость встречи, сознание, что он наконец дома, — все отступило, точно отброшенное в сторону словами Ангелики.

— Как ты могла произнести такое? — нахмурившись, жестко спросил он. Это спрашивал уже не человек, который только что вновь обрел любимую жену, не бродяга, вернувшийся из скитаний к семейному очагу, — это был голос гестаповца, генерала СС. Лицо его показалось Ангелике таким страшным, что она невольно отшатнулась. — Я спрашиваю: как ты могла произнести такие слова? Нашей, твоей и моей Германии больше не существует. Другой Германии я знать не хочу. Два желания остались у меня: отомстить тем, кто растоптал идеалы тысячелетнего рейха, кто топчет сейчас нашу священную землю, и второе: быть с тобой, только с тобой… Ты — после дела, которому я служил и буду служить, — самое дорогое, что у меня есть. Но… неволить тебя я не могу и не буду. Если тебе не по пути с уродом, который некогда был твоим мужем, если тебе уютнее оставаться в собственном доме под опекой американского «друга», так и скажи — честно и прямо.

— Ади, Ади! — Ангелика схватила Адальберта за руки, точно старалась его удержать. — Как ты можешь?.. Никто, слышишь, никто, кроме тебя, мне не нужен! Как ты мог подумать, Адальберт? — В глазах ее стояли слезы. — Ади, неужели ты думаешь, что это я пригласила его? Подумай сам, что я могла сделать? Они вошли в город, их комендатура объявила: все, кто имеет лишние комнаты, должны заявить об этом американским властям, в городе десятки тысяч людей остались без крова. Я представила себе, что дом заселят чужими людьми или вообще отберут, а меня заставят перебраться в какой-нибудь подвал, мне стало страшно, и я… затаилась. В объявлении было сказано, что в первую очередь будут отбирать жилье у семей нацистов. Я поняла, что американцы быстро проведают, кем ты был при Гитлере, и решила: будь что будет! Каждый день, каждый час ждала, что они придут… — Она умолкла, опустила голову, заново переживая мучительные дни.

— Ну, а потом? — спросил Адальберт, не глядя на Ангелику. Она вздрогнула и, не поднимая глаз, продолжала:

— Потом явился Арчибальд Гамильтон, сказал, что он работает в американской военной газете «Старз энд страйпс»…

— На каком языке он это тебе сказал? — поинтересовался Адальберт.

— Он говорит по-немецки почти как мы с тобой. Спросил, где муж и есть ли от него известия, я ответила, что тебя призвали в самом конце войны, вот уже несколько месяцев от тебя нет вестей, и я думаю, что ты… убит. — Ангелика закусила губу.

— А он?

— Он сказал, что американская комендатура… словом, вытащил бумажку, там было напечатано, что верхний этаж передается в распоряжение этому Гамильтону…

— Как он себя ведет?

— Очень вежливо. У него есть номер в «Гранд-Отеле», но там шумно, а ему нужно место для творческой работы. Иногда он не выходит оттуда целый день, иногда принимает у себя кого-нибудь, чаще всего американцев, но, бывает, и немцев… — Она умолкла.

— Ангелика, скажи мне правду, — глухо произнес Адальберт, впиваясь взглядом в ее лицо. — Между вами… есть что-нибудь?

— Нет! — воскликнула Ангелика. — Ничего и никогда! Ведь у меня есть муж!

— Скажи мне… куда вы направлялись несколько дней назад, поздно вечером?.. Он держал тебя под руку. Скажи мне, и я пойму. Мне будет горько, но я пойму… Умоляю, скажи правду!

— Да, это было, он пригласил меня недавно в кафе, — тихо произнесла Ангелика, — и я согласилась. Надо было поддерживать с ним нормальные отношения, ведь этот Гамильтон — очень удобный и… выгодный жилец. Он платит деньги за квартиру в американских долларах… Кроме того, я как бы нахожусь под его защитой, он подполковник, его не могут так просто вышвырнуть и отдать наш дом другим. Ты говоришь, мы шли под руку?.. Ну и что? Ведь было совсем темно, а кругом так много камней, ям…

Адальберт молчал долго. Лицо его выражало страдание. Потом он положил руки на плечи Ангелике.

— Хорошо. Я верю тебе. В конце концов я обязан считаться с ситуацией, в которой ты оказалась.

— Ты мой муж, был и остаешься им. Никуда тебя больше не отпущу!

— Это вряд ли возможно, Гели. Мне придется остаться у Браузеветтера. Ты ведь знаешь его, такой маленький, похож на гнома, он бывал у нас в те далекие счастливые времена.

— Да, я его знаю. Он из тех, кто всегда был предан Германии. Но почему тебе нельзя вернуться? Ты сам сказал, что твои документы в порядке. Кто может запретить мужу жить со своей женой?

— Гели, милая, муж и жена должны носить одну фамилию, а я теперь по документам Квангель. Гожусь разве лишь на роль кузена…

— Но ты… но ты мог бы… — начала Гели и вдруг умолкла, приложила палец к губам. — Это он, он, — шепотом произнесла она, — у него свой ключ…

Теперь Адальберт явственно услышал приближающиеся шаги. Бежать или хотя бы попытаться спрятаться в одной из комнат было уже поздно: он все равно столкнулся бы с этим Гамильтоном в столовой. И в этот момент решительная маленькая Ангелика схватила Адальберта за руку и потянула за собой… В столовую они вошли одновременно с Гамильтоном. Секунды хватило Адальберту, чтобы разглядеть человека, которого он уже много дней ненавидел издалека: высокий рост, отлично сшитая форма, светлые волосы расчесаны на косой пробор, лет сорока — сорока пяти.

— Поистине сегодня утро приятных неожиданностей! — преувеличенно бодро сказала Ангелика. — Представьте, из Берлина вернулся мой двоюродный брат, а я уже считала его погибшим! Знакомьтесь: мистер Арчибальд Гамильтон, герр Квангель.

Арчибальд Гамильтон

— То, что вы видите на лице моего брата, — в голосе хозяйки слышалось неподдельное страдание, — это память о нацистском лагере.

— Какое изуверство! — сочувственно произнес Гамильтон. — И долго вы пробыли в лагере?

— Два года.

— Почему сразу не вернулись в Нюрнберг?

— О, мистер Гамильтон, это было не так легко! Проходил проверку в русской военной администрации, потом в немецкой полиции. Словом, получил свидетельство, что являюсь жертвой фашизма, и вот приехал… к сестре. Как будто мое лицо само по себе не является свидетельством.

— Вы сами из Нюрнберга, герр Квангель? Семья у вас есть?

— Была. Все погибли во время бомбежки. Дом сровняли с землей.

— Гм-м, — задумчиво произнес Гамильтон, — при такой ситуации мне следует освободить этаж, который я оккупировал.

— Ни в коем случае! — настойчиво произнес Адальберт. — Пока вы здесь, квартира Ангелики защищена. Кто знает, кого вселят сюда, если вы ее покинете.

— Если удастся преодолеть формальности и полицейские трудности, — осторожно сказала Ангелика, — герр Квангель мог бы занять одну из нижних комнат.

— Но это стеснит вас… — начал было Гамильтон, но Ангелика прервала его:

— Что вы, мистер Гамильтон! Две комнаты для одинокой женщины более чем достаточно.

— У меня есть кое-какие связи с полицейским управлением, и я мог бы попытаться…

— Боже мой! Неужели мы можем надеяться?..

— Американцы не звери, — сказал Гамильтон. — Помочь мученику лагерей — мой долг.

— О, мистер Гамильтон, благодарю вас! — растроганно произнесла Ангелика. — Сейчас я угощу вас кофе, вчера удалось достать мокко на черном рынке! Думаю, что не откажетесь посидеть с нами. — И она, придерживая полы халата, выбежала из столовой.

Некоторое время оба молчали. Потом Гамильтон спросил участливо:

— За что же вы угодили в лагерь, герр Квангель?

— Вопреки приказу Гитлера расстреливать пленных комиссаров и коммунистов я дал возможность трем из них бежать.

Гамильтон взглядом выразил удивление и восхищение его мужеством.

«Только не преувеличивать!» — предостерег себя Адальберт. Все очень просто, и нет нужды в детально разработанной легенде. Патер заверил его, что никакая проверка не опровергнет того, что значилось в документе. Шрамы «жертвы фашизма» были в буквальном смысле налицо, а документы, как сказал патер, зарегистрированы всеми организациями, которые ведали денацификацией.

Конечно, легенду на всякий случай Адальберт придумал и сейчас решил ею воспользоваться. Итак, он, военнослужащий вермахта, помог бежать трем русским коммунистам, был судим, за недостаточностью улик не расстрелян, а заключен в Аушвитц, где ему довелось пройти все круги ада, — дальнейшее уже совпадало с его собственным опытом, о пытках и издевательствах Адальберт мог рассказать без запинки.

Но вместо расспросов Гамильтон произнес:

— Вы долго заставили себя ждать, герр Хессенштайн.

— Что?.. Что вы этим хотите сказать? — растерялся Адальберт.

— Только то, что я занял верхний этаж в надежде, что вы рано или поздно вернетесь сюда, в свой дом.

— Я не понимаю…

— Вы все понимаете, герр Адальберт Хессенштайн, бригадефюрер СС, — глядя прямо ему в глаза, жестко сказал Гамильтон.

Чутьем гестаповца Адальберт сразу почувствовал, что этот Гамильтон не простой газетчик и служба в «Старз энд страйпс» скорее всего для него такая же «крыша», легенда, как для него, Адальберта, история с «жертвой фашизма». Итак, сомнений не было: американец устроил ему ловушку в собственном доме.

В столовой появилась сияющая Ангелика, она успела переодеться в легкое домашнее платье, на подносе дымились три кофейные чашечки.

— Надеюсь, вы не скучали? — светским тоном спросила она.

— Нет, мы отлично развлекли друг друга, — без тени иронии ответил Гамильтон. — Разумеется, если можно считать развлечением рассказ о тех муках, через которые прошел герр Квангель.

Ангелика почувствовала напряженность, царившую за столом, но отнесла ее на счет сложившейся ситуации: оба они, конечно же, испытывали неудобство, Адальберт — потому что ему придется жить в собственном доме на положении квартиранта, Гамильтон — потому что занимает половину дома и является причиной этого неудобства.

Гамильтон первым допил свой кофе и встал.

— Прекрасный кофе. Спасибо, фрау Хессенштайн, к сожалению, надо идти.

Адальберт поднялся следом.

— Если разрешите, я провожу…

Возле лестницы, уже поставив ногу на ступеньку, Гамильтон повернулся к Адальберту.

— Влево от дома есть маленький ресторан, я думаю, что в наших общих интересах встретиться там завтра, ну, скажем… в четыре часа. — И преувеличенно громко закончил: — До свидания, герр Квангель. Еще раз — со счастливым возвращением.

Когда Адальберт вернулся, Ангелика, склонившись, протирала тряпкой полированную поверхность стола.

— Ангелика, слушай, — тихо сказал Адальберт, опираясь на спинку стула, — он все знает.

— Все знает?! — недоуменно переспросила она. — Но что именно?

— Мое настоящее имя. Мы в мышеловке, Ангелика.

Она бессильно опустилась на стул.

— Но как это может быть? — спросила Ангелика со страхом и недоверием. — Он журналист, не имеет никакого отношения к твоей работе, никогда не был в Берлине…

— Он не тот, за кого себя выдает. Повторяю, для нас он страшен.

— И что же делать теперь? — с отчаянием спросила Ангелика. — Неужели опять начнутся твои скитания?

— Нет, — Адальберт покачал головой, — этого я больше не выдержу. Я буду жить здесь, с тобой. Сейчас пойду к Браузеветтеру, возьму свой рюкзак, и пусть будет что будет.

…У Браузеветтера Адальберт застал четырех незнакомцев.

Хозяин представил Адальберта, довольно напыщенно сказав при этом, что если национал-социализму в Германии суждено возродиться, то усилиями именно таких людей, как Хессенштайн. Они пожали друг другу руки и снова принялись обсуждать план операции по захвату заключенных. Судя по тому, что они говорили, план был близок к осуществлению — осталось раздобыть еще три грузовика и оружие…


Адальберт задал несколько отрезвляющих вопросов: известно ли «Нибелунгам» общее число солдат, охраняющих Дворец юстиции, и чем они вооружены; какое время для налета они считают наиболее благоприятным и почему. Ответы разочаровали Адальберта. Оказалось, что из ста членов организации в Нюрнберге сейчас находятся не более шестидесяти… Только одно обнадеживало: американец Майкл Уиллинг передал «Нибелунгам» план охраны Дворца, его входов и выходов, а также расположения камер.

На том беседа завершилась, и члены организации распрощались с Браузеветтером и Адальбертом, назначив день следующей встречи.

— Мне кажется, — поделился своими сомнениями Адальберт, — что в плане много авантюрного. Не ясно, как в действительности обстоит дело с грузовиками, куда они повезут обвиняемых, до сих пор неизвестно, сколько солдат охраняют Дворец юстиции…

— Ты не хуже меня знаешь, что подобные дела не могут идти как по маслу, — несколько обиженно заметил Браузеветтер.

— Будущее покажет, — решил не обострять разногласий Адальберт. Он рассказал другу об Ангелике и о том, что решил вернуться в свой дом. Разговор с американцем, не выходивший из головы, Адальберт, сам не понимая почему, решил утаить.

Браузеветтер был искренне рад, что его друг вновь обрел жену и дом. Они тепло попрощались, предварительно условившись, по каким дням Адальберт будет приходить к Браузеветтеру для встречи с членами «Нибелунгов».

Он направился к себе, помахивая рюкзаком, одолеваемый тревогой, почти паникой. Кто же все-таки выдал его этому американцу? Патер Вайнбехер? Исключено, он так много сделал для Адальберта в Берлине. Врачи? Но им грозило бы длительное тюремное наказание, если бы они обмолвились кому-нибудь хоть словом о произведенной ими незаконной операции. Да и какие связи могли быть у этих людей с сотрудником американской военной газеты? Жена Крингеля или ее отец, в квартире которых он нашел приют и понимание? Нет, это тоже невероятно. Завтра предстоит встреча с этим Гамильтоном. Возможно, он сотрудник американской разведки, но от этого мало что проясняется…

Мысли Адальберта перекинулись на «Нибелунгов». Хотелось верить, что это серьезная, способная к решительному действию организация. Но что-то — главным образом ход подготовки к операции — подсказывало Адальберту, что тут есть значительный элемент самонадеянности и легковесности. Он понимал, что провал операции вызовет у американских властей поток репрессий, который может утопить не только «Нибелунгов», но и всех оставшихся в Нюрнберге национал-социалистов.

Нет, не такие люди должны стоять во главе организации. «А какие же?» — мысленно спросил себя Адальберт. Ответ пришел мгновенно: такие, например, как он, кадровый сотрудник гестапо, генерал СС. У него бы хватило решимости, энергии, умения возглавить «Нибелунгов». А то, что этот Гамильтон, знающий о его прошлом, будет жить с ним в одном доме, лишь укрепит его, Хессенштайна, безопасность.

Эту ночь Адальберт впервые за долгие месяцы провел в постели со своей любимой женой. И опять давняя мечта, владевшая им с того дня, когда они стали мужем и женой, захватила его. Адальберт хотел сына. Он вырастил бы его так, как завещал воспитывать молодое поколение фюрер, — бесстрашным, жестоким, готовым на все ради торжества национал-социалистской идеи… Ведь именно ему, сыну Адальберта Хессенштайна, в числе других молодых людей надлежит в недалеком будущем возродить Германию из праха и пепла, пролить потоки крови, уничтожая тех, кто стоит на пути четвертого рейха.

Он понимал, что сегодня в разрушенной, голодной Германии, вопиющей об отмщении, не время мечтать о сыне, и все же эта ночь была для него долгожданным счастьем, счастьем было проснуться в собственной постели с мыслью, что тебя ждет завтрак, приготовленный Ангеликой…

Да, он заслужил этот день, заслужил, не пожертвовав ни одним из своих принципов, не отрешившись ни от чего, во что верил. Радость настолько переполняла его, что Адальберт едва не забыл о свидании с Гамильтоном, а когда вспомнил — опять подступила тревога…

Снова Гамильтон

Толстый кельнер в белой не очень чистой куртке, увидев растерянно озирающегося Адальберта, ткнул пальцем в свободное место за одним из столиков. В кафе было шумно, столы неряшливо заставлены пивными кружками.

— Видите ли, — Адальберт ближе подошел к кельнеру, — у меня здесь назначено свидание. Возможно, он запоздал, это американец…

— О-о! — воскликнул кельнер. — Я понимаю. Прошу, уважаемый господин. — Он быстро прошел за стойку, отворил внутреннюю дверь, в полумраке Адальберт увидел узкую лестницу. — Прошу наверх, уважаемый господин.

В небольшой комнате наверху стояли два стола. За одним сидел Гамильтон, второй был пуст. Адальберт не сразу узнал американца, он впервые видел его в гражданском костюме.

— Добрый день, господин Квангель. — Американец указал Адальберту на стул. — Надеюсь, не откажетесь от глотка виски? — Гамильтон взял бутылку за горлышко, двумя резкими движениями плеснул в стаканы. — Начнем с самого важного — выпьем! — И, приподняв стакан, он сделал глоток.

— Я, если позволите, с содовой. — Адальберт долил в стакан из второй бутылки. — Прозит! — Он тоже сделал глоток и поставил стакан на стол.

— Итак, — сказал Гамильтон, — за наше третье знакомство. Первое было заочным, вы тогда еще маялись в Берлине. Второе — в вашем доме вчера. Третье — сейчас. Как прикажете называть вас? Квангель? Хессенштайн?

— Квангель, — сухо ответил Адальберт.

— Хорошо, — сказал Гамильтон, — я питаю уважение к документам, особенно столь безукоризненным, как ваши. И все же…

Гамильтон собрался подлить ему виски, но Адальберт прикрыл ладонью свой стакан.

— Предпочитаю вести серьезные разговоры на свежую голову. — Губы его дернулись. — Особенно с таким серьезным человеком, как вы. Будем говорить прямо: вы ведь разведчик?

— О, не надо столь прямолинейно, герр Квангель, — подняв ладонь, предостерег Гамильтон. — Давайте обойдемся без детективного антуража. Разве это имеет для вас значение, кто я?

— А что же имеет?

— То, что мне известны некоторые факты. Ну, скажем, происхождение ваших шрамов. О зверствах нацистов много говорится на процессе, но, поверьте, история с раскаленным прутом, которым вас стегали по лицу, слишком фантастична. Шрамы ваши — результат специальной операции в клинике доктора Брауна, разве не так? Далее, — продолжал Гамильтон, — ваш документ — чистейшая липа, хотя, должен признать, не худшая из тех, что мне попадались на глаза. Наконец, вы такой же двоюродный брат фрау Ангелики, как я. Вы ее муж. Ваше возвращение в пенаты затянулось, но я, как видите, человек терпеливый.

Выхода из ловушки Адальберт не видел.

— Что вы от меня хотите? — Он понимал, что игра близка к завершению.

— Я предлагаю подумать, — мягко, с участием сказал Гамильтон, — разумно ли вам и фрау Ангелике в сложившихся обстоятельствах оставаться в Германии?

Хессенштайн ожидал чего угодно, только не этого.

— Вы предлагаете мне покинуть родину? — вскричал он.

— Не кипятитесь. Ваша родина сейчас — огнедышащий вулкан, его кратер — Дворец юстиции. Можно ли всерьез представить, что подсудимые выйдут оттуда живыми?

— Немецкий народ не допустит гибели своих вождей! — убежденно сказал Адальберт.

— А как их можно спасти? — с иронией в голосе спросил Гамильтон. — Вооруженным путем?

— Хотя бы и так! — вырвалось у Адальберта.

Гамильтон на минуту примолк, как бы обдумывая сказанное, потом продолжил:

— Это утопия. И к тому же будем откровенны: зачем Германии эти два десятка имен, скомпрометированных во всем мире?

— Они символизируют ее силу и независимость!

— Чисто митинговая тирада, — усмехнулся Гамильтон. — Четвертый рейх?

— Я буду бороться за него, пока жив! И не только я.

— Господин Хессенштайн, — отодвигая стакан с виски, сказал Гамильтон, — давайте прекратим игру в сыщиков и разбойников и поговорим как политики. Да, сильная Германия нам нужна. Только без всяких ваших «дранг нах остен» и охоты за евреями, хотя я и сам их недолюбливаю, впрочем, как и негров. Есть высшая цель возрождения Германии — это борьба с коммунизмом. Вот что в первую очередь нужно вам и нам, американцам, так же, как англичанам и французам.

— Те, кто сейчас на скамье подсудимых, тоже считали эту цель одной из главных.

— Согласен. Но заодно они хотели раздавить Англию и Францию, а там дошла бы очередь и до нас, до Америки. Вот почему эти ваши геринги, кальтенбруннеры и прочие в будущие вожди Германии не годятся. Во главе Германии должны отныне стать другие люди. Пусть они исповедуют национал-социализм, но главной их целью должна быть борьба с большевизмом. Никаких соглашений с Россией! Впрочем, вы уже показали истинную цену таким соглашениям — вспомните сорок первый год! Никаких заигрываний с Восточной Европой — ей суждено стать марионеткой в руках России. Борьба с коммунизмом — внутри Германии и вне ее. Но для этого нужны новые люди. Надо создать где-нибудь в Южной Америке — скажем, в Бразилии, Парагвае или Аргентине — крепкий кулак из публично не скомпрометированных нацистов, которые возьмут на себя руководство возрождением антикоммунистической Германии. До тех пор, конечно, пока обстановка не позволит им снова вернуться в страну.

— Нет! — вскричал Адальберт. — Я вырос и жил на земле Германии, я предан идеям, которые вдохновили третий рейх! Мой долг — бороться за его восстановление здесь и только здесь!

— Послушайте, Хессенштайн, — хмурясь сказал Гамильтон. — Вы работали в гестапо, имеете генеральский чин, у вас внешность воина — откуда эта страсть к громким фразам? Насколько мне известно, разведчики предпочитают делать дело, а не витийствовать. — Лицо американца снова приняло участливо-доброжелательное выражение. — Хорошо, Адальберт. Я понимаю вас, хотя предупреждаю, что серьезные акции после того, как суд вынесет свое решение, будут весьма затруднены, а в Нюрнберге в особенности. Я понимаю, вам трудно бросить город, где находится ваш дом… Я просто высказал предложение. Альтернативы, по правде говоря, не вижу. Думайте, Квангель. А пока вы у себя дома, и я позабочусь, чтобы вас особенно не беспокоили. — Гамильтон встал, задержал в своей руке руку Адальберта. — Должен предупредить, — тихо сказал он, — если вы примете мое предложение, это потребует от вас некоторых расходов. За безопасность надо платить, мы оба деловые люди.

— У меня есть сбережения, они спрятаны в надежном месте.

— Боюсь, вы неправильно меня истолковали. Мне вовсе не нужны золотые и бриллиантовые побрякушки — подарите их фрау Ангелике. Но вместе с ними вы захоронили записные книжки — одну, две, сколько? Я не знаю, что в них, но мне безумно хочется их прочесть. Книжки — вот цена моего покровительства вам, если вы решите покинуть страну. — Гамильтон выпустил руку Адальберта из своей крепкой ладони. — Не назначаю свидания, поскольку мы больше, чем соседи. Живите спокойно, герр Квангель, и заботьтесь о фрау Ангелике — честное слово, она этого достойна.

Предатель?

Кадровый гестаповец, последние годы занимавшийся слежкой за людьми, шантажом, пытками, Хессенштайн хорошо знал разведывательные, а точнее, шпионские методы и не мог представить, каким образом засекреченная работа в лагерях могла стать известной американскому журналисту, явившемуся в Нюрнберг, чтобы освещать судебный процесс. Ясно, что это никакой не журналист, хотя он время от времени и подсовывает ему, Адальберту, статейки и заметки в газете американской армии. Что он, за дурака, что ли, его держит?

К тому разговору они больше не возвращались. Но Адальберт еще долго не мог успокоиться. Уехать из Германии?! Покинуть свою опозоренную землю, устраниться от борьбы, которую, несомненно, развернут оставшиеся в живых преданные национал-социализму люди? Никогда!

И тут он получил еще один удар, удар ножом в спину. Вот что произошло.

Через несколько дней после беседы с Гамильтоном Адальберт направился к зданию суда. Он часто по дороге к Браузеветтеру старался пройти мимо Дворца юстиции, взглянуть на него хотя бы издали. В душе все еще жила тайная надежда, что процесс будет прекращен, непримиримые разногласия между западным и коммунистическим миром вырвутся наружу и суд будет отсрочен под каким-нибудь формальным предлогом. Так вот, через несколько дней после разговора с Гамильтоном его снова потянуло к этой каменной ограде с двойными чугунными воротами, за которой возвышалось массивное четырехэтажное здание, соединенное переходом с другим, длинным и тоже четырехэтажным зданием — тюрьмой.

Но на этот раз он увидел нечто неожиданное. Усиленные отряды до зубов вооруженных американских солдат оцепили Дворец, Адальберту не удалось даже близко подойти к тому месту, откуда он обычно угрюмо взирал на здание, в застенках которого проходила медленная казнь лучших людей Германии. Больше того, поблизости от Дворца стояли нисколько танков и бронемашин…

Сердце тревожно забилось: неужели кто-нибудь из «Нибелунгов» проговорился о налете? Нет, убеждал он себя, это исключено! Люди, которых он видел у Браузеветтера, неспособны на предательство. Но если не они, кто же?! И вдруг страшная, отравляющая душу догадка пронзила Адальберта: ведь это он, он сам выдал Гамильтону готовящийся план! Адальберт попытался восстановить слово в слово все, о чем они говорили с этим проклятым янки… Вспомнил, как убежденно заявил: немецкий народ вырвет своих вождей из тюремных камер. «Как, — насмешливо спросил Гамильтон, — вооруженным путем?» — «Хотя бы и так!» Его оскорбила убежденность американца в бессилии немцев, фраза вырвалась в запальчивости, в эти мгновения мысли его были далеко от «Нибелунгов», да и сам Гамильтон, судя по всему, отнесся к этому восклицанию как к пустой, лишенной смысла браваде…

Неужели этот янки, как змея, исподволь сумел выпытать у него тайну «Нибелунгов» и поспешил донести американским властям, что готовится вооруженный налет на тюрьму? Неужели предателем оказался он сам, Адальберт? Если он провалил тщательно готовящуюся акцию, тогда он должен сам приговорить себя к смерти и сам привести приговор в исполнение!

А вдруг все это просто чистое совпадение? Может быть, Гамильтон вовсе не придал значения той его фразе и усиление охраны Дворца продиктовано совершенно иными, чисто внутренними причинами? Да, да, он должен взять себя в руки, надо выкинуть из головы эту нелепую мысль, просто американец напугал его своей осведомленностью, способностью читать в душе собеседника.

Адальберт ускорил шаг. Он шел не домой, не к Ангелике. Утаить от нее, что произошло, он был не в силах, рассказать — тем более. Он шел к Браузеветтеру. Если услышать смертный приговор — то от друга по общему делу.

Браузеветтеру достаточно было одного взгляда на Адальберта, чтобы понять: что-то случилось.

— Я только что был на Фюртштрассе, — задыхаясь от волнения и быстрой ходьбы, сказал Адальберт, — охрана здания усилена вдвое или втрое.

— Ну… и что из этого следует?

— Дитти, ты действительно не понимаешь? Это значит, что кто-то предал организацию, кто-то из «Нибелунгов» сообщил американцам, что готовится налет.

— Исключено, — усмехнулся Браузеветтер. — Во-первых, потому, что все они преданные люди. А во-вторых… — Браузеветтер невесело покачал головой. — Послушай, Ади, будем смотреть правде в глаза…

— Да не тяни же, черт побери! Что случилось?

— В том-то и дело, что ничего, — глухо ответил Браузеветтер. — Налета не будет. Все оказалось пшиком, мифом. Грузовиков достать не удалось. Оружие? Два-три десятка пистолетов. Начинать налет при таком вооружении — заведомо обречь организацию на провал.

— Но… тогда почему же американцы усилили охрану?

— Я знаю об этом столько же, сколько и ты. А что касается «Нибелунгов»… Хочу тебя информировать: по общему мнению, организация оказалась слабой, недееспособной. Мне известно, что сейчас создается новая организация, примерно с теми же целями, но гораздо более мощная. Она будет называться «Паук», главная ее задача — помочь бывшим эсэсовским руководителям покинуть страну.

— Как покинуть? А как же Мастер? — недоуменно воскликнул Адальберт. — Ведь он, по твоим словам, стоял во главе «Нибелунгов»?

— Теперь он один из тех, кто встал во главе «Паука». И входят в него не только «Нибелунги», но и аналогичные объединения во всей Баварии.

— Если бы это зависело от меня, то во главе нюрнбергской организации я бы поставил тебя, — сказал Адальберт, глядя прямо в глаза Браузеветтеру.

— Меня? — с усмешкой переспросил тот. — О нет, Ади, я не руки, я голова, точнее — мозг. Ты знаешь, что я предан нашей партии с первых дней ее существования. И пусть у меня нет членского билета, но моя душа и, главное, мой мозг принадлежат партии. Моя задача — дать лозунг. Сейчас вся ненависть немцев направлена против американцев, англичан, французов и, конечно, русских. Но американцы — это особая статья, их впору пожалеть, потому что они не понимают собственной выгоды. Им нужна Германия как промышленный придаток главной империи Запада, но если бы они были дальновиднее, то поняли бы, что Германия им нужна как форпост антикоммунизма!

Хессенштайн подумал о Гамильтоне. Похоже, Дитрих недооценивает американцев: выгоду свою они понимают и упустить ее не хотят.

— О русских говорить не приходится, — продолжал Браузеветтер, — Розенберг и другие призывали ненавидеть русских, потому что они русские, то есть по расовому признаку, а ненавидеть их нужно потому, что они коммунисты. Коммунизм — главный враг Германии. И не только Германии! — Браузеветтер на какое-то время умолк, словно хотел подчеркнуть значимость сказанного. — Несомненно, фюрер и его партия всегда призывали к уничтожению коммунизма, но этот призыв иной раз растворялся во множестве других лозунгов: антиеврейских, милитаристских, мистических. Сейчас мы должны сказать: антикоммунизм — вот наша цель. Главная! Только на ненависти к коммунизму может возродиться из праха Германия — четвертый рейх! — Браузеветтер вытер платком лоб.

— У нас, в Баварии, коммунистов не так уж много, — сказал Адальберт, — хотя они, конечно, достаточно сильны в советской зоне.

— А кто мешает нам, истинным немцам, проникнуть и туда? Смотри не только вокруг себя, Ади. Смотри вперед и дальше!

— Ты веришь, что нам удастся взять реванш?

— При одном условии: реванш — это не только возвращение утраченных земель и все такое прочее, реванш означает сведение счетов с коммунизмом вообще. Будущее за нами, Адальберт!

Пока Хессенштайн шел домой, воодушевление, которое охватило его после беседы с Дитрихом, сошло на нет, опять подступили тревога и уныние. Итак, «Нибелунги» оказались несостоятельными, налета на Дворец юстиции не будет, по крайней мере в ближайшее время. Почему же усилили охрану здания? Неужели виной всему случайно оброненная им, Адальбертом, фраза?

Этот Гамильтон, несомненно, разведчик, и притом кадровый: очевидно, занимает довольно высокий пост. Под крышей армейской газеты мог скрываться резидент или хотя бы его представитель. Откуда он знает, что делал Адальберт в Берлине? От патера? Где он теперь, патер? Затерялся в сегодняшней неразберихе, уехал в свой Ватикан? Адальберта по-прежнему возмущало предложение Гамильтона. Как все просто на сторонний взгляд: бросить дом, родину, опустить руки. Подумать только: Южная Америка! Это невероятно! Расплатиться за это бесценными записными книжками, выдать тайну, обладание которой может в недалеком будущем принести огромную пользу рейху!

Да, трезво признавался себе Адальберт, ничтожные «Нибелунги» не помогут возрождению Германии, даже десятки, сотни «Нибелунгов». Движению явно не хватает вождя, не только «Нибелунги» — вся Германия нуждается сейчас в человеке с железной волей. А что если бы во главе организации действительно встал Браузеветтер? А почему, собственно, Браузеветтер? Почему не он сам, Адальберт Хессенштайн, человек, который шагал в ногу с фюрером не один год, хорошо знал его методы завоевания души народа, знал, как было создано гестапо — эта беспощадная удавка на горле каждого, кто не считался с волей фюрера, знал, как наладить связи с фабрикантами и заводчиками, чтобы выкачивать из них необходимые для нацистского государства деньги… Адальберту представилось, что он стоит на трибуне, вытянув вперед руку, и ревущая толпа приветствует его…

А мне предлагают бросить Германию, отречься от нее, с горькой злобой подумал Хессенштайн.

Кинохроника

— А я тебя жду, Ади, не могу дождаться, — сказала Ангелика, как только увидела Адальберта на пороге. — Сегодня мы идем в кино. Раздевайся быстрее, поешь, и пойдем. Я уже взяла билеты.

— Что за мысль пришла тебе в голову? — спросил Адальберт, вешая пальто в передней. — Какая картина?

— «Нюрнбергские призраки», — из кухни ответила Ангелика. — Это про суд.

— Я уже видел этот фарс, — угрюмо произнес Адальберт.

— Нет, Ади, ни ты, ни я этого еще не видели! — ответила Ангелика из кухни. — Я прочла в «Нюрнбергер Нахрихтен»: это новая хроника-монтаж — не отрывки, как до сих пор, а весь суд по наши дни включительно. — Она появилась в столовой с подносом, на котором стояли тарелки с жареной свининой, конечно, с черного рынка. Ладно, подумал Адальберт, пойду, назло самому себе пойду, чтобы еще раз увидеть, как уничтожают Германию.

И вот они сидят в темном кинотеатре. Заголовок, титры… На экране — зал, отделанный мореным дубом, на длинном постаменте — судейский стол, за ним расселись могильщики Германии. Русские, англичане, американцы, французы…

Слева от входа — скамьи для подсудимых. Геринг, Гесс, Риббентроп, Кейтель… Их доставляют сюда по одному через подземный ход. Они здороваются друг с другом. По-разному: один подчеркнуто приветливо, другой — с гримасой отворачивается, чтобы не видеть остальных. Солдаты американской военной полиции окружают скамьи подсудимых. Главный обвинитель от Советского Союза произносит речь. Адальберт хорошо знает и эти кадры, и эту речь, успел запомнить и эту резкую, убийственную, как жало змеи, фразу: «Впервые перед судом предстали преступники, завладевшие целым государством и самое государство сделавшие орудием своих чудовищных преступлений…»

«Ложь, ложь! — молча, не разжимая губ, кричит Адальберт. — Впервые было создано великое, могучее государство, тело которого сейчас рвут, как шакалы, пришельцы в иноземной военной форме!»

«Варварская агрессия, направленная на истребление целых народов… Потоки крови и слез… 50 миллионов жизней — вот цена гитлеровских преступлений…» Все это Адальберт уже слышал, он пропускает мимо ушей надоевшие цифры — число убитых, замученных и сожженных, — иногда только мстительно произносит про себя: «Значит, мало, больше надо было!»

Речи обвинителей не производят на Адальберта никакого впечатления, к тому же это явный монтаж, за полтора часа режиссеры вознамерились показать, что происходило на процессе в течение долгих недель. Допросы! Этого Адальберт еще не видел. Ради того, чтобы услышать, что скажут бывшие вожди рейха, стоило прийти сюда. Риббентроп, Кейтель, Кальтенбруннер… Он ждал, он не сомневался в том, что подсудимые, по крайней мере некоторые из них, произнесут не защитительные, а обвинительные речи, как это сделал когда-то болгарский большевик Димитров на процессе о поджоге рейхстага.

Но очень скоро Адальберт понял, что его ожидания напрасны. Казалось, выступают не бывшие вожди, а мелкие чиновники, которые если и были виноваты в чем-нибудь, то только в том, что безоговорочно выполняли приказы Гитлера. Обвинители буквально припирали их к стене, предъявляли стенограммы прежних выступлений, обвиняли их в развязывании второй мировой войны, в истреблении миллионов людей в концлагерях, в десятках других преступлений против человечества. В ответ они твердили свое: «Не виновны». Затаив дыхание, слушал Адальберт допрос Кальтенбруннера, ведь еще не так давно этот человек был его начальством, ни одна акция, касающаяся гестапо, лагерей, не осуществлялась без его приказа; Адальберт едва ли не молился на него, считал образцом национал-социалиста. На вопросы обвинения, имел ли Кальтенбруннер какое-либо отношение к тому, что делалось в доме на Принц-Альбрехтштрассе, в концлагерях, присутствовал ли лично при казнях заключенных, истреблении евреев, он должен был гордо ответить: «Да. Знаю. Имел. Присутствовал. Верил, что поступал в соответствии с долгом, и верю в это сейчас». Но с экрана доносилось другое:

«Было ли вам лично известно или имели ли вы какое-либо личное отношение к каким-либо зверствам, совершенным в концлагерях во время войны?»

«Нет». И так на все вопросы обвинения: «Нет. Нет. Нет».

Один за другим заключенные на разные лады упоминали фюрера — только для того, чтобы свалить на него вину за расстрелы и зверства во всех оккупированных странах. С экрана обвиняемые говорили мало, давались лишь короткие выдержки из речей, но голос за кадром объяснял, что обвиняемый такой-то говорил час, а такой-то — час с лишним.

Появлялись свидетели обвинения, казалось, им не будет конца. Были показаны документальные киносвидетельства, мелькали трупы замученных в концлагерях, валил дым из крематориев… Несколько раз Адальберт порывался встать и уйти, но Ангелика с силой прижимала его колено, заставляла сидеть на месте, шептала ему в ухо: «Ты обратишь на себя внимание. Это опасно, опасно!» Наконец сеанс кончился. В напряженной тишине люди стали покидать зал.

Так же, как и другие, Адальберт и Ангелика шли до самого дома молча.

На ступенях они столкнулись с Гамильтоном — тот как раз вставлял ключ в замочную скважину.

— Добрый вечер, — приветливо сказал Гамильтон, вынимая ключ и вежливо предоставляя Адальберту самому открыть дверь своей виллы. — Откуда так поздно?

— Мы были в кино, — Адальберт пропустил вперед Ангелику и Гамильтона.

— А я, с вашего разрешения, решил переночевать здесь: достаточно провести несколько дней в этом пчелином улье, «Гранд-Отеле», чтобы ощутить всю прелесть покоя в частном доме… Ну, не буду вам мешать. — Гамильтон направился было к лестнице, Ангелика укоризненно взглянула на мужа.

— Чашку кофе, мистер Гамильтон! — предложила она.

— Откровенно говоря, с удовольствием выпью кофе в семейной обстановке, — любезно ответил Гамильтон, — один вид ресторана в «Гранд-Отеле», переполненного судьями, адвокатами, прокурорами, наводит на меня уныние…

Через несколько минут все трое сидели за круглым столом в гостиной. И перед каждым дымилась чашка ароматного мокко.

Сделав глоток, Гамильтон спросил:

— Какую картину вы смотрели? Драму? Комедию?

— Комедию, — резко ответил Адальберт.

— Новую? Как называется?

— «Нюрнбергские призраки», — Хессенштайн раздраженно передернул плечами. — Фарс! Тенденциозный монтаж с вырванными из контекста фразами обвиняемых. Никогда не поверю, что такие люди, как Геринг или Кальтенбруннер, могли вести себя столь постыдно.

— Что же вас могло бы убедить в этом, герр Квангель? — с иронической усмешкой спросил Гамильтон.

— Не знаю… Хочется проникнуть в их души… — после паузы ответил Адальберт. — Достаньте мне, герр Гамильтон, пропуск хотя бы на одно заседание, ведь вы человек со связями.

— Поверьте, это ничего не даст. Почему вы уверены, что именно на этом заседании вам откроются души подсудимых? Для этого надо было следить за процессом с самого начала, что, как вы понимаете, уже невозможно. Даже, — Гамильтон усмехнулся, — при моих связях.

За столом установилось молчание. Гамильтон встал.

— Я, очевидно, задерживаю вас, пора спать. Да и я хотел бы лечь пораньше. Спокойной ночи.

— Какой позор! — глухо сказал Адальберт, когда шаги Гамильтона затихли. — Если верить хронике, все они трусы. Трусы и предатели. Бывали моменты, когда мне хотелось вскочить и крикнуть на весь зал: трусы!

— Эти люди хотят спасти свою жизнь. Им ничего больше не остается, как сваливать все на фюрера, — сказала Ангелика.

— Не смей так говорить! — сжимая кулаки, воскликнул Адальберт. — Тот большевик болгарин тоже боролся за свою жизнь, ему тоже грозила смерть, но он не побоялся во всеуслышание объявить суд над ним лживым и чуть ли не плюнуть в лицо Герингу! Почему он мог, а эти, там, в кино, кет? О, если бы я оказался среди них в зале суда, клянусь памятью фюрера, я бы встал и сказал все, что думаю об этих судьях, сказал бы, что Гитлер был великим человеком и все, что он приказывал делать, шло на пользу Германии.

— Но мы проиграли войну, Ади, — тихо произнесла Ангелика. — И потом… ведь все, что показывали в хронике… было! От этого никуда не уйти! Я уже не раз задавала себе вопрос: как мы могли с такой армией, с таким вооружением проиграть войну?

— Гели, — Адальберт едва сдерживал гнев, — но разве ты не знаешь, как фюрер объяснял причину? Предательство со стороны определенной части генералитета! Я был близок к окружению фюрера, и мне не раз доводилось слышать его мнение о наших трусливых генералах. Нам с тобой не приходилось всерьез говорить об этом, но теперь я скажу: фюрер еще до заговора сорок четвертого года с настороженностью, будем говорить прямо — с недоверием относился к высшему офицерству. И хотя рейхсвер в тридцать пятом был преобразован в вермахт, он продолжал оставаться наследием проклятой Веймарской республики и в отличие от СС был все же в какой-то степени чужеродным организмом.

Ангелика сидела, опустив голову. Она не все понимала из того, что говорил муж, и никогда не осмеливалась вступать с ним в спор.

— Я вспоминаю одну беседу с доктором Геббельсом, — снова заговорил Адальберт. — Это было в Берлине, когда русские уже вторглись в Восточную Пруссию. Доктор тогда сказал, что в тридцать четвертом расстреляли Рема и всю верхушку СА вместо того, чтобы перестрелять генералов. Ты знаешь, конечно, что Рем хотел поставить СА над армией? И правильно бы сделал!

Ангелика с сочувствующей улыбкой глядела на мужа. Уже много лет, с тех пор как национал-социализм в ее душе взял верх над католичеством, она жила его интересами. Она привыкла к его мыслям, привыкла к кругу его знакомых — почти все они были эсэсовцы, работники гестапо, так же, как теперь привыкла к его обезображенному лицу.

И еще она понимала, что Адальберт жаждет деятельности, хочет предпринять нечто такое, что стало бы кирпичом в фундаменте новой Германии — нет, Германии старой. И это было правдой. Но что именно надо делать, Адальберт не знал. Ему хотелось стать пусть не первым человеком, каким был Гитлер, но одним из тех, чье слово будет законом для других. Он мысленно не раз перебирал свои возможности, мечтал, что со временем ему и его единомышленникам удастся выковать такую организацию, которой под силу не только взорвать здание суда, но и воссоздать СА — колонны штурмовиков, марширующих по улицам, исповедующих ненависть к коммунизму, готовых стереть с земли не только коммунистов, где бы они ни находились, но и саму веру в этот коммунизм!..

Но как, как? Гамильтон хочет, чтобы Адальберт покинул родину — ради того, чтобы когда-нибудь вновь ее обрести. Принять его предложение — значит признать, что только под руководством Америки можно воссоздать Германию. А ему, Адальберту, хотелось не подчинения, а неограниченной власти.

— Хочешь, я прочту тебе стихи? — неожиданно спросила Ангелика.

— Какие стихи? — удивился оторванный от размышлений Адальберт.

— Вот послушай:

Ты разочарован, ты опустошен.

Зачем же цепляться за прошлое?

Ты научился умирать ради Гитлера,

А теперь научись жить ради Германии!

— Откуда это?

— Стихи обращены к немецкому офицеру, и напечатаны в «Нюрнбергер Нахрихтен», — ответила Ангелика, — я вырезала их и выучила наизусть.

— Мне не нравятся эти строки, — угрюмо сказал Адальберт. — Здесь противопоставлены фюрер и Германия. А это одно и то же.

— Было одно и то же, — с печалью сказала она.

— Было и есть! Фюрер мертв, но дух его бессмертен. Во имя бессмертия этого духа я и живу.

— А я живу ради тебя, — сказала Ангелика, — следовательно, ради того, чем живешь ты. Я сделаю все, что ты скажешь: если надо — убью, отравлю… Хочешь, чтобы я убила Гамильтона?

Адальберт почувствовал ком в горле, он боялся, что Ангелика увидит слезы, и прижался лицом к ее плечу…

Поздно ночью ему послышались чьи-то шаги. Гамильтон?.. Впрочем, может быть, это Адальберту только приснилось.

Их души

Так шли дни — однообразные, мрачные для Хессенштайна.

Во время последней встречи Браузеветтер обнадежил его известием, что «Паук» набирает силу, действует на территории Германии и Австрии и что возглавил его, кажется, неизвестно где сейчас скрывающийся Отто Скорцени.

«Паук» становился надеждой беглых эсэсовцев: организация помогала им создать о себе «легенду» и затем переправляла в Испанию, Южную Америку или страны Ближнего Востока.

Город жил слухами. Говорили, что найдена и арестована личная секретарша Гитлера Мари-Текла Вайхельт, что Геринг умер от инфаркта в американском госпитале…

В газетах было опубликовано распоряжение баварских властей. В нем говорилось, что до сих пор в Баварии выселение национал-социалистов из их квартир осуществлялось недостаточно быстро и повсеместно; для покрытия острой нужды в жилплощади и в соответствии с распоряжением властей каждый бывший национал-социалист, независимо от даты его вступления в партию, должен немедленно освободить свою квартиру, если в ней нуждаются лица, подвергавшиеся преследованиям по причинам политического или расового характера, а также лица, не состоявшие в НСДАП.

Что делать? Что делать?! Круг опять сужался. Как быть, если Гамильтон уедет, — ведь не вечно он будет сидеть тут, в Нюрнберге, — неужели Адальберта и Ангелику тотчас вышвырнут из дома?

В последний раз они виделись с Гамильтоном два дня назад. Американец поинтересовался, не принял ли Адальберт какое-либо решение.

— Не забудьте, время работает против вас, и я не всесилен. — Гамильтон усмехнулся.

Хессенштайн сухо ответил, что документы, интересующие Гамильтона, принадлежат не ему, и без указания своего бывшего начальства он не вправе ими распорядиться.

— Где оно, ваше начальство? На скамье подсудимых? Не пора ли задуматься, сосед, кому вы служите? Неужели вы до сих пор не убедились, что люди, сидящие на скамье подсудимых, недостойны плевка?

— Им смотрит в глаза смерть, — мрачно ответил Адальберт. — Даже львы, если их загнать в клетки, осветить юпитерами и бесконечно колоть железными прутьями на глазах глумливого сборища, не смогут вести себя, как цари зверей.

— А наедине с доброжелательным человеком они бы вновь превратились во львов? Послушайте, Хессенштайн, не так давно вы высказали желание проникнуть в души обвиняемых… ведь так? — неожиданно спросил Гамильтон.

— Я понимаю, это неосуществимо, — безнадежно ответил Адальберт.

Хорошо. Отложим это. А пока мне хотелось бы проникнуть в вашу душу. Представьте, что обвиняемые каким-то чудом оказались на свободе, скажем, там же, куда я рекомендую отправиться вам. С чего бы они начали действовать? Конечно, с захвата власти. Но те, кто в Южной Америке, уже вряд ли допустят это. Они, возможно, предпочтут иметь среди своих фюреров такого человека, как, например, вы, Хессенштайн. При Геринге, Кальтенбруннере и других вы пешка, а без них ваш вклад в дело будущей Германии может быть огромен. Что вы на это скажете? — И Гамильтон, сощурившись, посмотрел в глаза Адальберту.

— Я не могу ответить на ваш вопрос, не зная, что в действительности представляют собой сегодня вожди, — не сразу ответил Адальберт.

— Да, — вздохнул Гамильтон, — опять желание проникнуть в их души… Пожалуй, я организую для вас небольшое свидание. С человеком по имени Гилберт. Едва не забыл: у меня для вас не вполне приятная новость. Мне стало известно, что некий Хессенштайн числится в списках разыскиваемых военных преступников. — Увидев, как побледнел Адальберт, американец добавил: — Впрочем, вам пока беспокоиться нечего, ведь вы — Квангель.

…По городу ползли слухи, что в стране объявился некий ефрейтор, который считает, что он призван стать новым фюрером, и проявляет те же симптомы: мания величия плюс одержимость идеей террора, — что и его предшественник из Браунау. Зовут его Карл Хампель, ему 24 года. В Нордене, маленьком восточно-фрисландском городке, была его «резиденция», отсюда он пытался совершить переворот. Он называл себя «фюрером немецкого освободительного движения», основанного «по великому примеру Адольфа Гитлера». Месяц за месяцем он писал угрожающие письма военной администрации, полиции и различным людям, занимающим сегодня видное положение: он, фюрер немецкого освободительного движения, расстреляет и перевешает их. Одновременно он призывал население поднять восстание, поджигать общественные здания и осуществлять террористические акты против сотрудников немецких ведомств и учреждений.

«Кто он, этот человек?» — задавал себе вопрос Адальберт, когда в газетах появилось сообщение, что «новый фюрер» приговорен к смертной казни. Действительно маньяк или самоотверженно преданный делу Гитлера человек, опиравшийся на единомышленников, готовых на все ради восстановления рейха? Если верно последнее, значит, речь идет о реальной попытке вернуть прошлое, пусть неудачной. Но ведь другая, третья, пятая попытки могут оказаться успешными?

Все это были очередные фантазии, сто раз пережеванные, потерявшие свежесть; никаких реальных путей Адальберт не видел. Браузеветтер был готов связать его с «Пауком», но «Паук» и Гамильтон занимались, по сути, одним: помогали бывшим нацистам бежать за границу, а это по-прежнему казалось Адальберту постыдным, неприемлемым для подлинного борца за восстановление той Германии, которую он любил, которой был предан.

Он устал от сомнений, от борьбы с самим собой…

И вот сегодня, вернувшись от Браузеветтера, Хессенштайн нашел в столовой короткую записку: «Прошу вечером заглянуть ко мне». Подписана она была инициалами Арчибальда Гамильтону.

Адальберт поднялся на второй этаж. Гамильтон был не один. В верхней гостиной Адальберт увидел еще одного американца — тоже в военной форме, лет тридцати пяти — сорока. Он сидел на узком, обитом плюшем диване, положив рядом с собой толстую папку. Адальберт обратил внимание на его лицо: оно было мягким, приветливым. Где-то он уже видел этого человека, давно, чуть ли не в день приезда в Нюрнберг… Цепкая память разведчика-гестаповца уже через минуту выдала ответ: сойдя с поезда, Адальберт долго бродил по городу, не решаясь показаться Ангелике… А на следующее утро, движимый каким-то мазохистским чувством, пришел к Дворцу юстиции, где отпевали великую Германию. Подъехала машина, в ней рядом с шофером сидел этот человек. Адальберту запомнилось, с какой непринужденностью, почти небрежно он помахал перед носом охранников карточкой-пропуском и направился к чугунным воротам… И вот этот человек здесь, в его, Адальберта, верхней гостиной. Как назвал его Гамильтон? Гилберт, кажется, Гилберт…

Указывая на Адальберта, Гамильтон сказал гостю:

— Хочу представить вам кузена нашей очаровательной хозяйки. Его настоящее имя… Квангель. Ему безумно хочется взглянуть на ваших подопечных, так сказать, изнутри. Газетам и кинохронике он не верит, поскольку имел основание боготворить Германию его высокопревосходительства фюрера, ну и всех тех, кто сегодня восседает во Дворце юстиции — не среди судей или публики, конечно. Я рад возможности познакомить Квангеля с человеком, который знает верных соратников фюрера лучше, чем любой из нас. Итак, слово предоставляется свидетелю обвинения, или, лучше сказать, защиты, но объективной.

Американский офицер, с которым Адальберту выпал случай побеседовать, пользовался, в силу своей должности, исключительным доверием тюремной администрации. Некоторые считали его врачом-психиатром, но он им не был. В отличие от профессиональных тюремных психиатров, врачей Келли и Голденсона, Гилберт был психологом. Прибыл он в Нюрнберг 20 октября 1945 года. Кто прислал его? Говорили, что он приехал по просьбе тюремной администрации, но скорее всего инициатива учреждения должности психолога исходила от американской разведки, которая не случайно остановила свой выбор на Гилберте.

«Моя главная задача, — напишет впоследствии Гилберт, — состояла в том, чтобы повседневно поддерживать тесный контакт с заключенными и информировать начальника тюрьмы полковника Эндруса об их моральном состоянии, а также всячески способствовать тому, чтобы они соблюдали во время суда дисциплину и порядок… Я имел свободный доступ к заключенным в любое время дня и ночи… Я никогда не делал пометок в их присутствии, но тщательно записывал все мои беседы с ними и наблюдения, как только выходил из их камер, зала заседаний или столовой».

…И все же Гилберт не был вполне удовлетворен. Потому что, помимо задачи содействовать саморазоблачению заключенных, он имел и сверхзадачу: выяснить местонахождение сокровищ, припрятанных нацистами. Предполагалось, что огромные ценности были захоронены где-то в Альпах в труднодоступном районе.

Узнать, где они спрятаны, — в этом заключалась главная задача, возложенная на Гилберта американской разведкой. Он не касался впрямую этой темы во время бесед с заключенными, не имел полномочий предложить им в качестве выкупа жизнь, если они выдадут тайны альпийских сокровищ. Нет, он пытался расположить их к себе, утешал, как мог, старался вывернуть наизнанку их души, завоевать полное доверие, чтобы в подходящий момент коснуться ненароком того, что интересовало пославших его в Нюрнберг…

Адальберт поначалу с некоторым недоумением всматривался в лицо Гилберта, с которого не сходило доброжелательное выражение; он не понимал, зачем Гамильтону понадобилась эта встреча. Зато сам Гамильтон отлично знал, что делает. Важно было сорвать в присутствии этого верноподданного маску с вождей нации, лишить властителей душ их мученического ореола. Гамильтон готовил новых вождей, ему представлялось, что Хессенштайн с его прямолинейностью и мужественными шрамами мог бы стать одним из тех, кому можно поручить дело восстановления рейха. Но главным было все-таки не это, не желание во что бы то ни стало убедить Хессенштайна, обратить его в новую веру. Главное — получить заветные записные книжки с именами гестаповской агентуры и кодовыми обозначениями огромных сумм, хранящихся в швейцарских банках. Это давало возможность значительно пополнить группу нацистских руководителей, переправленных в Южную Америку, которым предстояло издалека руководить духовно и материально неонацистским движением в самой Германии.

— Герр Квангель, — сказал Гамильтон, — в лице нашего друга Гилберта вы видите человека, который знает больше других и которому можно верить. В камерах, где томятся ваши кумиры, он чувствует себя как дома. Это правда, Гилберт, что вы видели Лея за день до того, как он покончил самоубийством? — поинтересовался Гамильтон.

— Да, — ответил Гилберт. — Я был у него вместе с тюремным психиатром. Лей был крайне возбужден, расхаживал взад и вперед по своей камере. На нем была американская солдатская куртка, некоторые из заключенных носили такие куртки. Когда мы его спросили, как он готовит свою защиту, он разразился тирадой: «Как я могу готовить защиту? Вы считаете, что я должен защищать себя от обвинений во всех этих преступлениях, о которых я ничего не знал? Если после этой кровопролитной войны нужны еще ж-ж-жертвы на потребу м-м-мстительности победителей, — продолжал Гилберт, имитируя голос Лея, — очень хорошо…» — Перелистывая страницы толстой тетради, которую он вынул из папки, Гилберт рассказывал, как Лей прислонился к стене в позе распятого и, сделав драматический жест, проговорил: «Поставьте нас к стенке и расстреляйте! Все это очень хорошо — вы победители. Но с какой стати волочить меня на суд, как п-п-п… как п-п-п?..» Тут начал заикаться и застрял на слове «преступник»; после подсказки Гилберта добавил: «Да, я даже не могу выговорить это слово…» Он несколько раз повторял одно и то же, расхаживал взад и вперед по камере, жестикулировал и заикался в крайнем возбуждении. Ночью его нашли удавившимся. Разорвав армейское полотенце на узкие полоски, он связал их концами, сделал петлю и прикрепил ее к трубе туалета. Полковник Эндрус, рассказал Гилберт, не сразу сообщил другим заключенным о самоубийстве Лея, лишь несколько дней спустя известил их об этом циркулярным письмом.

— А Геринг? — спросил Адальберт. — Неужели и он?..

— Что ж, пожалуйста, — Гилберт снова заглянул в тетрадь. — Гитлера он называл «духом зла», а когда я спросил Геринга, знал ли он о преступлениях нацистов в концлагерях, тот стал валить все на Гиммлера. Вот запись: «…Я понимаю, что немцев будут всегда осуждать за эти зверства. Но они были настолько неправдоподобными — даже те немногие слухи, которые до нас доходили, — что нетрудно было убедить нас, что все это сплошная пропаганда. У Гиммлера были свои отборные психопаты, которые занимались такими вещами, а от нас это держали в секрете. Вы психолог, вы должны в этом разбираться. Я этого объяснить не могу».

— А что говорил Геринг о Риббентропе? — торопливо задал новый вопрос Адальберт.

— Примерно следующее, — ответил Гилберт, — что против него лично он ничего не имеет, но как министра иностранных дел никогда его всерьез не принимал. Фон Нейрат был человеком крупного масштаба, с глубоким пониманием происходящего, порой он возражал Гитлеру, спорил с ним… А Риббентроп был безмерным эгоистом — виноторговец, преуспевший на своем поприще, но не имевший ни должной подготовки, ни такта для того, чтобы заниматься дипломатией.

…Странное, непривычное ощущение охватывало Адальберта: мягкий завораживающий голос Гилберта проникал не только в сознание, он как бы вливался во все поры души, на мгновение Адальберт попытался освободиться от этого ощущения, подумав: «Что это? Гипноз?» — но уже в следующую минуту снова превратился в слух, перестал сопротивляться власти Гилберта.

— «Я говорил Гитлеру, — сказал Геринг, — что если фюрер хочет вести какие-нибудь дела с Англией, то он с большим успехом может воспользоваться для этой цели моей помощью… Но, несмотря на свое невежество, Риббентроп был надут, как павлин…»

Перед Хессенштайном вставали люди без принципов, они даже не пытались — защитить фюрера, отстоять идеи, которые он проповедовал! Адальберт силился противопоставить тому, что слышит от Гилберта, свои прежние впечатления о вождях рейха, — ничего не получалось, образы, воссозданные Гилбертом, оказывались сильнее.

— А как вел себя Франк? — спросил Адальберт, уже понимая, что и тут его ждет разочарование.

— Его ответы были весьма специфичными, — ответил Гилберт, перелистывая страницы своей тетради, — один из них я записал целиком, вот: «…Сидя в этой камере в полном одиночестве, я многое понял. Дело даже не в процессе. Но какая ирония судьбы и небесного правосудия! Вы знаете, есть божественное наказание, гораздо более опустошительное в своей иронии, чем любое наказание, изобретенное когда-либо человеком! Гитлер являл собою дух дьявола на земле и не признавал никакой власти, большей, чем его собственная. Господь взирал на эту шайку язычников, раздувшихся от жалкого властолюбия, а затем просто смахнул их, потешаясь в гневе своем. Я вам говорю, гневный смех господа бога куда страшнее любой мести человеческой!.. Вот они, правители Германии, — каждый в такой камере, с четырьмя стенами и унитазом, — ожидают суда, как обыкновенные преступники. Разве это не доказательство того, что господь потешается над кощунственным стремлением человека к власти?.. И вот я сижу здесь, но я это заслужил: я был в союзе с дьяволом…»

Адальберт не верил своим ушам. «Гитлер — дух дьявола… союз с дьяволом…» — разве когда-нибудь раньше в публичных выступлениях или даже в приватном кругу кто-нибудь из вождей рейха осмеливался произнести нечто подобное?! А Гилберт говорил уже о Кальтенбруннере: железный руководитель РСХА утверждал, что отдавал распоряжения, прямо противоположные тем приказам, которые сам подписывал и многие из которых Адальберт лично принимал к исполнению… Адальберт слушал Гилберта и понимал, что тому нет нужды говорить неправду. Точно так же, как и у заключенных не было оснований кривить душой перед психологом. Ведь ответы не протоколировались, в любой момент они могли отречься от сказанного, да и свидетелей не было. Что же заставляло Геринга и других поносить фюрера, проклинать друг друга, забыв о достоинстве? Кейтель, начальник штаба верховного главнокомандования, до того дошел, если верить Гилберту, что «кланялся и шаркал ножкой перед каждым лейтенантом, который заходил в его камеру, и утверждал, что всегда был мелкой сошкой…».

То, что говорил психолог, было страшным. Не только мертвых — Гитлера, Гиммлера, Геббельса — поносили их соратники, но и друг друга. Да, конечно, каждый из них боролся за свою жизнь, надеялся, что Гилберт представит его судьям и прокурорам в выгодном свете… «А честь национал-социалиста? Куда исчезла она?…» — спрашивал себя Адальберт.

— На другой день после смерти Лея, — вспоминал Гилберт, — я и врач-психиатр обошли камеры заключенных: Штрейхер во всем обвинял евреев, Гесс находился или делал вид, что находится в состоянии полной амнезии, — он ничего не знал и не помнил. Геринг считал Гесса сумасшедшим, подтверждение тому — факт его полета в Англию. Если бы у Гитлера было намерение добиться мира с Англией, то он, Геринг, при своих контактах с англичанами мог бы организовать это в течение двух суток… Все они поливали друг друга грязью, каждый утверждал, что не имел понятия о преступлениях, о которых говорилось в обвинительном акте, или был вынужден их совершать по прямому указанию Гитлера. Все точно сговорились, а может быть, им и в самом деле удалось сговориться? — валить все на Гитлера…

Слушая Гилберта, Адальберт снова и снова вспоминал о давнем процессе в связи с поджогом рейхстага и о том, как вел себя этот коммунист Димитров перед судьями, перед самим Герингом… А ведь ему тоже угрожала смерть! Почему же он не боялся ее?

…Они разошлись в полночь. Ангелика уже лежала в постели, но не спала.

— Я многое понял, Гели, — мрачно сказал Хессенштайн, раздеваясь. — И прежде всего, что подсудимые — даже если они останутся в живых — уже недостойны встать во главе новой Германии.

Он еще не мог прийти в себя, его поразило противоречие между добродушным тоном этого Гилберта и страшной правдой о людях, которых он, Адальберт, боготворил. Очень хотелось рассказать все Ангелике, но в последнее время она и без того выглядела встревоженной, неспокойной. Адальберт погладил ее по щеке и почувствовал, что ладонь его стала влажной.

— Что с тобой, Гели? Почему ты плачешь?

— Потому что… просто я устала сегодня… — отвернувшись, тихо ответила Ангелика. И добавила: — В последние дни на рынке столько народу, меня совсем затолкали…

— Ну что ты, дорогая? Успокойся. Завтра встану пораньше и сам куплю все необходимое. — Адальберт лег. Все-таки он не мог не поделиться с Ангеликой своими впечатлениями. — Сейчас Гамильтон познакомил меня с одним человеком, так называемым психологом, который видится с заключенными каждый день. Я бы хотел думать, что Гамильтон специально подстроил эту встречу, чтобы заставить меня от всего отречься, но ты знаешь, я не могу не верить этому психологу: очень похоже, что все они, даже Геринг и Кальтенбруннер — жалкие трусы.

Ангелика по-прежнему молчала.

— Ну что с тобой, дорогая? — охваченный тревогой, на этот раз уже за Ангелику, спросил Адальберт, пытаясь ее обнять. — Я хочу рассказать тебе…

— Я тоже хочу тебе рассказать… — неожиданно прервала его Ангелика. — Я не была сегодня на рынке…

— Ну и что из того? — недоуменно спросил Адальберт.. — Из-за какой-то чепухи…

— Это не чепуха, Ади, — тихо и отрешенно произнесла Ангелика. — У нас будет ребенок.

— Что?! — приподнимаясь на постели, воскликнул Адальберт.

— Я была не на рынке, а у врача, Ади. Сегодня он сказал мне окончательно: я беременна. — Она наконец повернула к нему голову. — Успокойся, Ади. Ты ведь всегда хотел иметь сына…

Да, он всегда хотел иметь ребенка. Мальчика. Ангелика — тоже. Еще давно по взаимному согласию они решили, что у них будет сын сразу, как только Германия победит и все снова встанет на свои места, жизнь войдет в прежнее, нормальное русло… Но сама мысль о ребенке теперь, когда все в стране рухнуло, когда он сам находится на полулегальном положении, казалось ему невероятной, ужасной! Да, Адальберт всегда хотел иметь сына, которого он сможет воспитать в том же духе, в каком был воспитан сам, воспитать его смелым, беззаветно преданным делу, в котором он, Адальберт, видел главный смысл своей собственной жизни…

— Ты уверена, что врач не ошибся? — почти без надежды произнес Адальберт.

— Теперь — да. Уверена, — твердо и даже жестко ответила Ангелика. И опять — напряженное молчание.

— Боже мой! — воскликнул наконец Адальберт. — Но ведь еще есть время, еще не поздно…

— Не поздно — что? Убить ребенка? — еще жестче спросила Ангелика.

— Гели! Как ты можешь?..

Эту ночь они провели без сна. Адальберт говорил, что, наверное, им следует принять предложение Гамильтона и уехать в тихую, далекую страну, но тут же вспоминал об условии Гамильтона: отдать хранящиеся в тайнике записные книжки. Выдать американцам списки гестаповской агентуры и кодовые обозначения денежных заграничных фондов партии — значит стать предателем, и это клеймо ему придется носить всю жизнь, как шрам поперек лица! Он не сможет занять достойное, подобающее бригадефюреру СС место среди соратников, которые уже покинули Германию и теперь готовы посвятить свою жизнь восстановлению рейха. О его предательстве наверняка станет известно там, где ему придется жить, родившийся у него за границей ребенок будет носить клеймо сына предателя, и национал-социалистская деятельность будет для него полностью исключена!

На следующий день Адальберт пошел к Браузеветтеру и рассказал о своем горе. Но чем мог помочь ему старый учитель?

Только один человек — таинственный Мастер — был правомочен освободить Адальберта от клятвы хранить связанную с его работой в гестапо тайну.

Мысленно Адальберт не раз поднимал третью справа от колонки каменную плиту, опускал в образовавшееся отверстие проволоку с крюком на конце, чтобы зацепить плотно завернутый в клеенку сверток, поднимал его наверх и… Он понимал: никто из нынешних тайных национал-социалистских руководителей не позволит ему отдать списки американцам.

Но тогда Гамильтон вправе считать себя свободным от обещания помочь им с Ангеликой, вместе с их будущим ребенком, покинуть страну…

Браузеветтер выслушал Адальберта с сочувствием, сказал, что попробует связаться с Мастером, но, похоже, старик и сам не очень верил в удачу.

Однако день спустя к Адальберту на черном рынке подошел неизвестный человек и, глядя в сторону, негромко сказал, что Браузеветтер просил его зайти сегодня в девять вечера.

Мастер

Весь день Адальберт бродил по городу, он не мог заставить себя пойти домой, вспоминал заплаканное лицо Ангелики и не знал, что сказать ей, какое решение предложить. Избавиться от ребенка? Сохранить его и покинуть Германию? И то и другое казалось немыслимым, оскорбляло его лучшие чувства. Убить ребенка, о котором он столько мечтал? Отдать Гамильтону записные книжки и всю остальную жизнь чувствовать на себе клеймо предателя? Нет, он не мог взглянуть в глаза Ангелике и потому бродил по городу с одного рынка на другой, чтобы хоть как-то убить время, бродил как неприкаянный, терзаемый тем же ощущением безысходности, которое рвало душу, когда он скитался по развалинам Берлина, не зная, каким будет его следующий шаг.

Бесконечно тянулось время, мучительно теснились в душе Адальберта сомнения, опасения, надежды… Неужели у Браузеветтера его ждет свидание с Мастером?

Дом Дитриха был виден издалека, Адальберт ускорил шаг и тут обратил внимание, что возле дома медленно прохаживается какой-то человек. Наблюдение? Слежка? Адальберт остановился, между ним и домом оставался какой-нибудь десяток метров, и тут человек, что прохаживался у крыльца, неожиданно обернулся и быстро направился к нему. И тогда Адальберт узнал его. Узнал по короткой куртке и рябоватому лицу. Это был тот самый человек, который утром подошел к нему на черном рынке, чтобы передать приглашение Браузеветтера. Приглашение или приказ?

Рябой подошел к Адальберту вплотную и тихо сказал:

— Я только что от Браузеветтера. Вам надо идти со мной.

— А где же сам Брау…? — начал было Адальберт, но рябой прервал его:

— Ему все известно. Он выполняет вашу просьбу. Следуйте за мной.

Рябой быстро двинулся к дому, но до крыльца не дошел, свернул за угол. Адальберт в растерянности шел за ним. И тут он увидел то, что меньше всего ожидал увидеть: позади дома Браузеветтера стоял маленький автомобиль. Рябой открыл дверцу.

— Садитесь! — пригласил и в то же время приказал он.

— Но зачем?! — воскликнул Адальберт. — Куда вы хотите меня везти? И где герр Браузеветтер?

— Я повезу вас туда, куда вам надо и где вас ждут, — сказал рябой и на этот раз уже тоном явного приказа повторил: — Садитесь!

У машины было две дверцы, и вмещала она только двоих.

Они быстро миновали город, лавируя среди руин, — рябой, судя по всему, был опытным водителем, — и вскоре очутились в лесу; меж сквозных деревьев вилась узкая, хорошо расчищенная дорога, голые ветви почти касались ветрового стекла, и Адальберту казалось, что лес и ветви хотят задержать его, предостерегают…

Рябой включил фары. Ехали в полном молчании, оно угнетало Адальберта, он спросил:

— Что это за машина? Явно не немецкая.

— Американская, — односложно ответил рябой. Ехали недолго, минут через пятнадцать машина вырулила на поляну, в центре которой стояла небольшая белая вилла. Окна ее были зашторены, над верандой второго этажа чуть колыхался флаг, в темноте Адальберт не мог разобрать, чей именно. Вблизи виллы вышагивали взад и вперед несколько человек — охрана. Рябой мигнул фарами и затормозил. Два охранника подошли к машине, держа правые руки в карманах пальто.

Рябой открыл со своей стороны дверь и тихо сказал:

— «Паук». К Мастеру.

Сердце Адальберта заколотилось. Он был на пороге тайны. Как вести себя? Будет счастьем, если Мастером окажется кто-либо из бывших руководителей гестапо или партии, тогда можно разговаривать совершенно откровенно. А если это незнакомый, чужой человек, выплывший на поверхность только теперь и ставший во главе подпольной национал-социалистской организации? Можно ли в этом случае полностью доверять ему?

Рябой шел впереди, Адальберт — за ним, а охранники, держа руки в карманах, — по обе стороны от Адальберта. Рябой поднялся по широким ступеням и распахнул белую дверь.

Адальберт оказался в обставленном изящной белой мебелью холле. Двери, ведущие внутрь виллы, были тоже белыми. Рябой открыл одну из них и отошел в сторону.

— Входите.

Адальберт перешагнул порог. Комната, в которой он теперь оказался, была тоже белой, белый с золотом диван, обитый светлым плюшем, небольшой застекленный шкафчик с книгами, стол, на котором горела лампа под низким зеленым абажуром, а за столом, на фоне белой шторы-маркизы, сидел грузный человек в коричневом, похожем на балахон одеянии.

— Разрешите? — тоном военного, входящего к старшему по чину, спросил Адальберт. Коричневая туша шевельнулась, человек повернулся лицом к Адальберту и…

Он едва не вскрикнул, узнав патера Вайнбехера.

— Эт-то вы?! — заикаясь от неожиданной радости, воскликнул Адальберт.

— Я, сын мой, — патер вышел из-за стола и подошел к Хессенштайну.

— Но как… откуда… почему вы здесь?

— Все в руках божьих, — с улыбкой ответил патер.

Адальберт не мог прийти в себя, захотелось упасть перед патером на колени, поцеловать руку, в которой чуть постукивали черные четки, — он хотел сделать это не потому, что верил в бога, а от охватившей его легкости, почти счастья. Вайнбехер поднял руки, возложил их на голову Адальберта, благословляя его, и тот не удержался, ткнулся губами в широкий рукав коричневой сутаны.

— Как живешь, сын мой? — спокойным, мягким голосом спросил Вайнбехер. Но Адальберт был не в состоянии отвечать, мысли, одолевавшие его по дороге, все сразу толкались наружу; не веря себе, он спросил о главном:

— Вы… Мастер?

— Все служители церкви — мастера душ человеческих, — с добродушной улыбкой на мясистом лице произнес Вайнбехер.

— Но тогда… — начал было Адальберт.

— Спрашивай обо всем, что требует твоя душа, — щуря свои маленькие глазки, поощрил его патер.

— Отец мой, я все помню, все! Вы спасли меня в Берлине. Вы излечили мою душу от отчаяния и растерянности, вернули мне веру в свои силы и в будущее Германии. Вы возродили того Адальберта, каким я был до войны.

— Изменилось только твое лицо, — с усмешкой сказал Вайнбехер.

— И этим я обязан вам! Это спасло меня, позволило вернуться в Нюрнберг, снова соединиться с Ангеликой… Но теперь… — Адальберт осекся. — Теперь я в тупике.

— Когда человек оказывается в тупике, он обращается к богу или к его служителю.

— Спасибо, отец! — с неподдельной искренностью воскликнул Адальберт. — Но тупик, в котором я оказался, настолько безысходен, что даже бог…

— Не кощунствуй!

— Но вы просто не знаете…

— Я знаю все.

— Когда я вернулся домой, оказалось, что второй этаж моего дома занят…

— …американцем по имени Арчибальд Гамильтон.

— Верно! — воскликнул Адальберт. — Совершенно верно! Оказалось, что Гамильтон знает обо мне то, что могло знать только мое непосредственное начальство или… или вы, отец. Он предлагает мне, — идя в открытую, сказал Адальберт, — предлагает мне покинуть Германию и переехать в Америку…

— Пока в Южную Америку, — тоном учителя, исправляющего ошибку ученика, сказал Вайнбехер.

— Но я хочу остаться на родине! Хочу здесь бороться за восстановление Германии!

— Все в свой час, сын мой. Начать придется издалека и сызнова. В Южной Америке, в частности в Аргентине, уже находятся многие лучшие люди нашей с тобой Германии. Например, Крингель. Именно там будет создан политический и финансовый центр восстановления рейха.

— Но вы-то останетесь здесь! — пробормотал Адальберт, ошеломленный новостью о Крингеле.

— Я — везде, где идет борьба с безбожниками, — ответил Вайнбехер.

— Но почему именно я должен уехать?

— Потому что ты сильный человек и займешь там, в Южной Америке, подобающее место.

— А здесь, в Германии, остаются только слабые?

— Им нужно еще расти, набирать силу. Лучшие уже истреблены или будут истреблены на другой день после приговора. И тогда оставшимися будут руководить люди оттуда.

— Но разве Гамильтон, разве американцы заинтересованы в возрождении национал-социализма?

— Они христиане, а значит, они с теми, кто борется с врагами господа. Ты меня понял?

Да, Адальберт понял. Вайнбехер повторил то, о чем он сам не раз в последнее время задумывался, о чем говорили и Браузеветтер и Гамильтон: национал-социализм — враг большевистской России, а значит — союзник той Америки, которая, не упуская ни одной из своих выгод, жаждет создать антисоветскую Германию.

— Вспомни: когда ты был вызван в прошлом году в Берлин, от кого пришел вызов?

— От Кальтенбруннера. Крингель сказал мне в Берлине, что шеф собирается провести важное совещание.

— Ты знал его тему?

— Да. Речь должна была идти о ликвидации заключенных в концлагерях в случае приближения войск противника.

— Совещание состоялось?

— Да. Его проводил Крингель, Кальтенбруннер выехал куда-то по неотложным делам.

— Куда?

— Этого никто не знал. По крайней мере ни я, ни Крингель.

— Я знал, — лаконично сказал Вайнбехер. — Кальтенбруннер был в это время во Франции, он проводил сверхсекретное совещание в отеле «Мезон Руж». Там присутствовали люди почти со всех континентов. Темой совещания было обсуждение механизма рассеивания национал-социалистов… С тобой никогда никто не говорил на эту тему?

Вайнбехер смотрел на Адальберта испытующим взглядом. И вдруг Адальберт вспомнил: тогда, на Принц-Альбрехтштрассе, где полупьяные офицеры торопливо меняли одежду, чтобы не быть опознанными, набивали рюкзаки деньгами, золотом, кто-то прошептал прямо у него над ухом: «Кальтенбруннер приказал опускаться на дно…» Тогда Адальберт посчитал слова этого гестаповского офицера проявлением постыдной паники. Но сейчас…

— Я получил в свое время сигнал… но не придал ему значения, — повинился Адальберт.

— Я чувствую, что для тебя недостаточно советов Гамильтона и моих тоже. Считай их отныне не советами, но приказом. Приказом тех, кого бог сделал твоими руководителями.

— Значит, вы велите мне ехать, отец?

— Повелевает бог и передает эти повеления через верных слуг своих.

— Спасибо, отец, — тихо произнес Адальберт, понимая, что Мастер сказал все, что хотел или мог сказать. — Прощайте, я буду помнить о вас и о ваших словах вечно.

— Память человеческая слаба, но на твою память, сын мой, я хотел бы надеяться. — Адальберт поклонился и пошел к двери. И снова услышал голос Вайнбехера; как бы продолжая незаконченную тему, патер сказал: — Мы только что говорили о памяти, Адальберт. Ты надеешься на свою?

— Все, что связано с Германией и вашими советами… — начал Адальберт, останавливаясь и снова поворачиваясь к патеру, но тот не дал ему договорить.

— Ты спросил у меня все, что хотел? — Вайнбехер пристально смотрел на Адальберта.

— Да, теперь все, — несколько растерянно ответил Адальберт, думая при этом: «Ведь не о судьбе же нашего будущего ребенка, не о том, быть ему или не быть, должен был спросить я?» И вдруг вспомнил. Ведь он забыл посоветоваться с патером относительно самого важного — требования Гамильтона! — Простите меня, отец, — поспешно проговорил Адальберт, — вы, как всегда, правы. Я забыл спросить о главном: этот Гамильтон готов помочь нам уехать только при условии…

— Отдай! — сухо и властно прервал его Вайнбехер.

— Но, отец мой, вы же знаете, что по роду моей работы я имел… словом, у меня хранятся списки людей, которые помогали мне тогда… Агентура… В умелых руках она и сейчас может быть использована…

— Отдай! — еще более резко повторил патер. — Все попадет в надежные руки.

— А деньги? Я имею в виду денежные суммы партии, которые хранятся в швейцарских банках. У меня есть коды…

— Неужели ты разучился понимать меня, сын мой? — спросил Вайнбехер с оттенком неодобрения в голосе. — Ты требуешь от меня суесловия, а я предпочитаю краткость. Отдай! Ты понял?

…Они расстались.

Выруливая на лесную просеку, рябой на мгновение включил фары, их свет облил белоснежную виллу, и Адальберт на этот раз отчетливо рассмотрел рисунок на флаге. Это был красный крест.

Загрузка...