овременная ретроспекция открывает в творчестве Ньютона этап — один из самых решающих этапов — эволюции человеческой мысли. Чем глубже выявляется неповторимость Ньютона, тем отчетливее мы начинаем представлять себе связь Ньютона с основными направлениями философии XVII—XVIII вв. и, более того, роль классической физики в общей не только духовной, но и материальной истории человечества. Отсюда следует, что современная книга о Ньютоне должна адресоваться не только физикам, механикам и математикам, но и гораздо более широким кругам читателей[2].
Широкий, далеко выходящий за традиционные профессиональные рамки интерес к науке — важный феномен истории познания и истории культуры в целом. Когда спрашиваешь себя, в чем его связь с неклассической наукой XX в., то на первый план выступает интегрализация современной науки, близость ее проблем к самым общим гносеологическим проблемам (высокая степень «внутреннего совершенства») и наиболее широкая экспериментальная проверка науки благодаря ее применению в производстве (высокая степень «внешнего оправдания»). Но именно указанные связи выявляют необратимость познания. Какие бы повороты, витки, возвращения назад ни включала история науки, в целом она направлена в одну сторону; время познания так же необратимо, как и время вообще. Более того, необратимость познания — необратимый переход от менее точных, менее конкретных сведений о мире к более точным, более конкретным, более обобщенным — и есть та составляющая культуры, которая делает необратимой ее историю. Речь идет не об индивидуальной мощи познающего разума — в этом отношении ученый XX в., даже самый крупный, даже Эйнштейн, вряд ли превосходит Ньютона, как и Ньютон вряд ли превосходит Платона и Аристотеля. Речь идет о необратимо растущей вооруженности интеллекта всеми итогами прошлого, о мощности его воздействия на производство и культуру, о широте того человеческого опыта, который переработан и обобщен в науке. Именно эта сторона науки и является предметом общего, а не только профессионального интереса.
Слово «ретроспекция» вовсе не означает вызова идей прошлого на суд современности и отнесения одних идей к классу заблуждений, а других — к классу предвосхищений современных представлений. Нет, здесь речь идет о поисках внутренних противоречий, толкавших науку к новым концепциям.
По отношению к Ньютону такие поиски очень сложны. Не только и не столько потому, что традиционный портрет Ньютона делает его символом «классицизма» (В. Оствальд, разделяя ученых на «классиков» и «романтиков», определяет «классиков» по их сходству с Ньютоном). Подобный образ Ньютона легко может быть дополнен констатацией внутренней коллизии между строгим и стройным решением собственно механической задачи «Математических начал натуральной философии» (определение положения тел по действующим на них силам) и весьма неклассическим решением второй задачи (определение сил по положению тел). Более сложная проблема возникает в связи с тем, что концепция Ньютона изменила самые критерии научной истины — уже упоминавшиеся нами «внутреннее совершенство» и «внешнее оправдание», изменила соотношение логико-математического анализа и эксперимента, изменила самый стиль научного мышления. Поэтому изучение жизни и творчества Ньютона не может не включать помимо собственно исторических констатаций анализа инвариантов науки и таких преобразований, которые требуют новых, более общих инвариантов.
Мы уже не только сопоставляем каждое научное открытие с установившимися фундаментальными принципами, но и видим в нем аналог научной революции прошлого, зародыш, залог новой научной революции или повод к ней, нечто требующее дальнейшего преобразования фундаментальных принципов. При этом в поле зрения оказывается особый характер необратимости научного познания в революционные эпохи его истории.
В современной теории необратимости времени сохраняется введенное X. Рейхенбахом разграничение слабой необратимости, которая состоит в нетождественности того, что произошло раньше, и того, что произошло позже, и сильной необратимости, которая видна уже сейчас, в данный момент, без оглядки назад и без прогноза на будущее. В случае сильной необратимости прошлое и будущее как бы сжимаются в настоящем, в теперь. Прошлое еще не ушло, будущее уже налицо, они еще не разделены временным интервалом; то, что принадлежит прошлому, еще не стало прошлым, то, чему принадлежит будущее, еще не победило. Они сосуществуют и борются, и трещина между прошлым и будущим иногда проходит через жизнь и мировоззрение мыслителя. У великих мыслителей — всегда. Величие мыслителя — во включении в его творчество большого ряда идей прошлого и большого ряда идей будущего. Эти ряды сближаются, и здесь — в этом и состоит тайна гениального озарения — происходит необратимый переход познания на новый уровень, на новый круг. Подобный переход бывает подчас мучительным и трагичным, но он всегда остается триумфом познания, выражением его «сильной необратимости».
Таким отчасти трагическим триумфом было творчество Галилея, когда ренессансная полихроматическая, проникнутая эстетическими критериями мысль прошлого (еще не ставшего прошлым, еще живого) столкнулась с уже возникшим сухим и четким, опирающимся лишь на математику и эксперимент научным мышлением Нового времени. Это столкновение означало необратимый (в смысле «сильной необратимости») переход к еще большему сближению сенсуального образа и логической концепции; оно привело к устранению из картины мира сенсуально непостижимого центра мироздания, к появлению так или иначе связанных между собой физических представлений, философских понятий и логических норм, которым принадлежало будущее.
Подобная трещина проходила через творчество Максвелла. Это был переход от старого представления об электромагнитном поле как о некотором всепроникающем эфире, обладающем теми же свойствами, что и традиционные объекты механики, к новой, не механической (в конце концов подчинившей себе в XX в. механику) концепции поля. Механические модели эфира — это прошлое физики, которое уже было подорвано, но еще не исчезло. Немеханические представления — будущее, которое еще не реализовалось в однозначной концепции, но уже существовало. Теория Максвелла объединяет прошлое и будущее, она связана с прошлым, как его обобщение и завершение, и с будущим, как его начало. Здесь тоже сильная необратимость познания, тоже революционная ситуация в науке. Она соединила новые научные теории — электродинамику Ампера и Фарадея — со старыми, ньютонианскими принципами и вместе с тем показала, что «внутреннее совершенство» электродинамики требует трансформации этих принципов.
У Эйнштейна «сильная необратимость» познания соединила еще более далекое раньше с еще более далеким позже. В данном случае раньше — это вся эволюция классической науки, вся ее история и предыстория. Позже — теория относительности, которая еще и сейчас, после почти векового триумфального развития, не получила однозначного характера. Будущее науки — это соединение релятивистской теории космоса и квантовой теории микрокосма. Мы не знаем, когда будет сформулирована такая единая теория, но она уже сейчас входит в качестве «вопрошающего компонента», в качестве программы в теорию относительности.
Подобные коллизии у многих мыслителей обладают эмоциональным подтекстом, и именно они становятся внутренней, стержневой линией их биографий. Они-то и превращают историю познания в то, что Эйнштейн назвал «драмой идей», и выполняют требование Ж. Жореса: история должна показать не пепел прошлого, а его огонь. Важно отметить, что революционные периоды «сильной необратимости» познания свойственны и межреволюционным, так называемым органическим эпохам. Как уже говорилось, кривая познания идет вверх на всем своем протяжении. Крутые подъемы и соответствующие им биографические коллизии гениальных исследователей не исчерпывают историю познания, но определяют ее этапы. В сущности эти крутые подъемы и отличают гениальных мыслителей.
Отношение Ньютона к прошлому и к будущему — очень сложное отношение, но оно вполне укладывается в приведенную выше схему «сильной необратимости» познания. Для Ньютона прошлое — это прежде всего Галилей и Декарт, иными словами, картина тел, движущихся криволинейно (у Галилея) или прямолинейно (у Декарта) по инерции, без объясняющей их движение традиционной схемы «естественных мест» и других конструкций, распространенных до Галилея и Декарта. Это прошлое вошло в механику Ньютона. Если продолжить связи назад, то мы увидим за Галилеем философию Возрождения. Двигаясь от Ньютона вперед во времени, мы видим Максвелла — теорию силового поля, электродинамику. Дальше эта линия связи ведет к Эйнштейну. У Ньютона прошлое и будущее сжаты в теперь, в его системе понятие инерции фигурирует наряду с понятием силы, мир Ньютона — динамический мир, силы объясняют движения тел, их положения в каждый данный момент. Но сама сила, ее природа, ее происхождение — вопрос, обращенный в будущее, или, лучше сказать, в будущее, которое входит в настоящее в качестве вопроса, еще не получившего ответа, еще не вызвавшего радикальной революции в характере научного мышления.
В сущности ньютоновская концепция зависимости движения от силы, с одной стороны, и зародыш всей теории поля — с другой, представляют собой не только основное противоречие в творчестве Ньютона. Это — отражение одной из самых фундаментальных коллизий бытия и познания. Гегель различает два компонента становления: возникновение (таким представляется становление, если рассматривать его как переход ничто в бытие) и прехождение, т. е. исчезновение бытия в процессе становления. В целом становление приводит к наличному бытию, к чему-то ставшему (9, 227—228). Но эта коллизия бытия является также коллизией познания. Основное противоречие в развивающейся, движущейся природе отображается в процессе ее познания. Развивающееся познание уходит от устойчивого наличного знания, оно включает научное, гносеологическое прехождение, причем последнее не всегда осуществляется гармонично и последовательно, оставляя наличное знание позади, в прошлом, и стремясь к новому наличному знанию как к перспективе будущего. Иногда они сосуществуют. Именно таковы моменты «сильной необратимости» научного познания, моменты научных революций. Такие революции растягиваются на десятилетия, их подготовка и их эффект — на столетия. Но обычно можно выделить сравнительно краткий период наиболее резкого столкновения, становящийся рубежом эпох. Подчас таким рубежом оказывается творчество мыслителя, его произведения, его открытия, Тогда биография мыслителя или характеристика его произведения сливаются с анализом научной революции. К числу таких биографий принадлежит биография Ньютона, к числу таких произведений — «Математические начала натуральной философии». Они были завершением длительного периода, охватывавшего XVI в. и большую часть XVII в., высшей точкой «сильной необратимости», после которой начался период, когда продолжавшаяся трансформация представлений о мире уже не включала пересмотра наиболее фундаментальных принципов. Идеи Галилея, Декарта и Ньютона, понятие о космической криволинейной инерции обращающихся вокруг Солнца планет, о прямолинейной инерции, о зависимости ускорения от приложенной силы не только противостояли взглядам, существовавшим раньше, в прошлом, — они в самом своем содержании отображали необратимое движение науки. В XVII столетии, когда дифференциальное представление о движении от точки к точке и от мгновения к мгновению сменило старую аристотелевскую концепцию движения из чего-то во что-то, сама наука двигалась от мгновения к мгновению, демонстрируя свое движение в каждой новой научной концепции. Такими концепциями были «вопрошающие компоненты» теорий XVII в. У Галилея не было объяснено непрерывное отклонение планет от прямых направлений; у Декарта, нередко прибегавшего к произвольным гипотезам, чисто кинетические конструкции обходили стучавшиеся в двери науки динамические понятия; Ньютон не мог объяснить происхождение сил и предоставил богу первоначальный толчок, определяющий эллиптические формы орбит. Во всех случаях подобный «вопрошающий компонент» открывал путь новым представлениям.
Есть нечто общее у всех этих еще не решенных, но неизбежно входящих в научную теорию проблем. В основе их — непрекращающееся воздействие новых фактов на теорию, постоянное воздействие «внешнего оправдания» на «внутреннее совершенство», неотделимость Логоса от Сенсуса. Ощущение такой неотделимости было началом научной революции XVI—XVII вв.
Возрождение было революцией познания, освободившей его от канонизированного Логоса, претендовавшего на божественное происхождение своих исходных идей и норм. Уже Данте отступил от «истины текста», средневековой ratio scripta, как критерия истины и внес в общественное сознание и культуру струю подлинно живых гетерогенных, меняющихся впечатлений. Искусство Возрождения сделало эту струю широкой рекой. Диктатура ratio scripta была сломлена. Тицианова Венера, как известно, нанесла католицизму больший удар, чем тезисы Мартина Лютера, но живопись и скульптура XV—XVII вв. сломали не только единовластие Ватикана, но и всю культуру неизменных, неподвижных, канонизированных норм. Эти нормы сами были абсолютизацией, закостенением витка познания — наука началась с поисков некоторой неподвижной основы явлений. Но в античной философии эта неизменная основа была неразрывно связана с сенсуальной стихией, с образами, с мышлением «народа-художника», как назвал когда-то греков Л. Брюнсвиг (см. 29, 50). Даже парадоксы Зенона — самое крайнее выражение идеи о неподвижности бытия — облекались в конкретные образы стрелы, черепахи, Ахиллеса.
Даже космология Аристотеля с диктатурой статики, с неподвижным центром и границами пространства, с «естественными местами» и движением из одного статического в иное, также статическое, даже она сочеталась в античной культуре с динамикой, с движением, с гераклитовым «все течет».
Неподвижные и недоступные сенсуальному постижению абсолюты, например «первый двигатель» Аристотеля, средневековая культура сделала канонами. Разум, освободившийся от Сенсуса, сдал свои позиции и уступил место «верую, ибо абсурдно» Тертуллиана и ссылкам на тексты, на scripta как основному критерию истины.
Конечно, это только самое первое, самое общее впечатление; дальнейшее приближение к реальному процессу позволяет увидеть в средневековье не только идеи номинализма, не только живую и многоцветную карнавальную культуру, но и непрерывное возрастание значения сенсуальных образов и связанных с ними понятий. Но диктатура принадлежала scripta, канонам, абсолютам.
Возрождение разрушило эту диктатуру. Реформация изменила характер религии — потерпели поражение самые устойчивые каноны, ссылки на творения отцов церкви. Затем буржуазная революция в Нидерландах и английская буржуазная революция XVII в. продемонстрировали зависимость религиозных и моральных норм и представлений о мире от земного, неканонизированного человеческого опыта. Освобождение картины мира от канонизированной традиции и было главной предпосылкой научной революции XVI—XVII вв., а ее завершением стали «Математические начала натуральной философии».
Такой смысл «Начал» — освобождение от ссылок на понятия, лишенные «внешнего оправдания» и вытекающие только из scripta, — был заслонен ньютоновыми абсолютами — абсолютным пространством и абсолютным временем, а также фикцией мгновенного (тем самым сенсуально непостижимого) распространения сил, общей невыясненностью природы сил. Эйнштейн освободил физику от этих абсолютов. Относительное движение, т. е. нечто сенсуально постижимое, стало исходным понятием науки. Теория относительности противоположна ньютоновскому представлению об абсолютном движении единственного тела в бесконечном пустом пространстве, представлению, очевидно, неуместному в системе понятий, принципиально допускающих чувственные аналоги. Если подойти к теории Эйнштейна и к теории Ньютона с таким весьма общим критерием, если увидеть в них последовательное освобождение картины мира от сенсуально непостижимых «сущностей», то в качестве раньше для концепции Ньютона фигурирует Возрождение, а в качестве позже — теория Эйнштейна.
В свете этого позже, в свете теории Эйнштейна, становится ясным, что «пятна на солнце ньютоновой механики» (абсолютное движение, действие на расстоянии, первоначальный толчок — все это встречало возражения уже в XVII—XVIII вв.) представляют собой вопросы, ответ на которые был получен в XX в. Таким образом они входят в историю науки. Сопоставление современной науки с наукой Возрождения выявляет то сохранившееся и поныне представление о мире и о его познании, которое было результатом научной революции XVI—XVII вв., господствовало в XVIII—XIX вв. и подверглось революционному преобразованию в XX в.
В чем отличие и в чем сходство между началом научной революции XVI—XVII вв. и ее завершением в творчестве Ньютона?
О сходстве уже говорилось. И мыслители Возрождения, и Ньютон заменяли ссылки на канонические тексты, потерявшие связь с «внешним оправданием», ссылками на наблюдения, эксперименты (хотя бы мысленные), на прикладную механику. Различие бросается в глаза. Оно заключается не только в идеях — это прежде всего биографическое различие. Достаточно сравнить Ньютона хотя бы с Леонардо да Винчи, Пико делла Мирандола или Джордано Бруно. Ньютон тоже занимался многими отраслями знания, впрочем в то время неразрывно связанными друг с другом, писал богословско-исторические труды, был директором Монетного двора, членом парламента. Но такой универсализм весьма далек от бурной энергии титанов Возрождения, которая блестяще охарактеризована Ф. Энгельсом в старом введении к «Диалектике природы» (см. 1, 20, 346).
Принадлежал ли Ньютон к титанам? Применим ли к нему этот эпитет, явно связанный не только с интеллектуальным гением, но и с резонансом творчества в познании и преобразовании мира?
Применим, если иметь в виду не тихую жизнь кембриджского профессора, а ее суммарное воздействие на познание и преобразование мира. Классическая механика и дифференциальное исчисление придали науке то, что Энгельс называл научной формой, и это определило чрезвычайно важные направления развития цивилизации в эпоху, которая отделяет французскую буржуазную революцию от английской. Энгельс в статье «Положение Англии. Восемнадцатый век» писал: «...науки приняли в восемнадцатом веке свою научную форму и вследствие этого сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой — с практикой. Результатом их сближения с философией был материализм (имевший своей предпосылкой в такой же мере Ньютона, как и Локка), эпоха Просвещения, французская политическая революция. Результатом их сближения с практикой была английская социальная революция» (1, 1, 608).
Эти строки, написанные Энгельсом в 1844 г., уже показывают «когти льва» по смелости и широте мысли. Они раскрывают величайшие потенции классической науки, способной преобразовать мир.
Мы подошли к одному из наиболее важных вопросов, связанных с творчеством Ньютона. Тот факт, что из декартовой инерции, гюйгенсовой центробежной силы, кеплеровых законов движения следует новая система мира, бесспорен. Но здесь была и другая предпосылка. Синтез предшествующего не мог быть сделан без интуитивной догадки о тождестве центростремительных сил, удерживающих планеты на их орбитах, и тяжести. Известный рассказ об упавшем яблоке, подсказавшем Ньютону теорию тяготения, бесспорно, подтверждает существование интуитивного компонента познания. Но интуиция — результат сложных и часто неявных дедукций и ассоциаций, связывающих данное открытие с множеством понятий, обобщений, экспериментов и наблюдений. Очень часто интуиция предваряет применение новых логических норм, новой логики, металогический переход. Ньютоновское объяснение движения тел означало трансформацию старой аристотелевской логики. Она была бивалентной, т. е. применяла лишь две оценки — «истинно» и «ложно» — к суждению о положении тела в «естественном месте»: первая соответствовала покою, вторая — движению. Такая логика достаточна для аристотелевского движения из чего-то во что-то. Логика Ньютона — бесконечно бивалентная, она задает вопрос, находится ли тело на своей действительной траектории, для всех бесчисленных точек и мгновений. Подобный переход от одной логики к другой — металогический переход — не может быть логическим выводом, продолжением дедукции «если высказывание An истинно, то истинно и высказывание An+1». Здесь требуется некоторое интуитивное озарение, ассоциация новой идеи с неопределенным, может быть даже бесчисленным, множеством возможных демонстраций «внешнего оправдания» и «внутреннего совершенства», нечто напоминающее замечание Моцарта о «мгновении, когда слышна вся еще не написанная симфония».
Если включить в логику научного развития наиболее важные, определяющие его необратимость моменты, то эта логика перестает быть чем-то чисто внутренним, она отображает всю совокупность эмпирических впечатлений, производственнотехнического опыта, социальных движений, экономических сдвигов, классовых битв, политических событий, общественную психологию, религиозные движения.
Характеристика подобных импульсов научного творчества — английской буржуазной революции XVII в. и Великой французской революции дана в следующих строках К. Маркса: «Революции 1648 и 1789 годов не были английской и французской революциями; это были революции европейского масштаба. Они представляли не победу определенного класса общества над старым политическим строем; они провозглашали политический строй нового европейского общества. Буржуазия победила в них; но победа буржуазии означала тогда победу нового общественного строя, победу буржуазной собственности над феодальной, нации над провинциализмом, конкуренции над цеховым строем, дробления собственности над майоратом, господства собственника земли над подчинением собственника земле, просвещения над суеверием, семьи над родовым именем, предприимчивости над героической ленью, буржуазного права над средневековыми привилегиями. Революция 1648 года представляла собой революцию семнадцатого века по отношению к шестнадцатому, революция 1789 года — победу восемнадцатого века над семнадцатым. Эти революции выражали в гораздо большей степени потребности всего тогдашнего мира, чем потребности тех частей мира, где они происходили, т. е. Англии и Франции» (1, 6, 115).
Вскрыть механизм воздействия экономических, политических и культурных сдвигов на индивидуальность мыслителя, сформулировать собственно исторические истоки его творчества — в этом и состоит главная задача биографической книги. Чем полнее ученый отображает эпоху, тем ярче, оригинальнее, неповторимее его личность и его творчество. Ньютон отобразил начальный этап того периода, который отделяет французскую буржуазную революцию от английской. Ученый — современник Кромвеля не мог не отличаться от ученого — современника Робеспьера. И все же происшедшие в течение столетия изменения, которые легко обнаруживаются, если сравнить середину и вторую половину XVII в. с концом XVIII в., не включаются в каждое теперь в рамках указанного периода, не демонстрируют «сильную необратимость» познания, не образуют локальной, индивидуальной коллизии в мировоззрении отдельного ученого. Как уже отмечалось выше, в XVIII в. наука, по словам Ф. Энгельса, приняла научную форму. Возникли новые исходные принципы, новые логические нормы, сформировалось общее представление о динамической (а не статической) гармонии бытия, дифференциальное представление о движении от точки к точке и от мгновения к мгновению.
В чем же состояла новая, собственно научная форма науки?
Прежде всего наука обрела собственный язык. Это был язык математики. Мысль Канта о том, что в каждой науке столько научного, сколько математического, была выражением данного факта, а псевдоматематическая форма множества не нуждавшихся в ней трактатов XVIII в. в сущности пародировала его. В XVII в. были созданы математические основы классической науки, но физические конструкции их создателей еще не включили разветвленного математического аппарата и не выявили его эвристической силы. Это было делом XVIII века и последующего столетия. К началу XIX в. в распоряжении физики уже был самостоятельный, освободившийся от метафизики язык. Для XVIII и XIX веков руководящим принципом стала формула Ньютона: «Физика, берегись метафизики». Метафизика сохраняла в значительной мере внешнюю, кажущуюся связь с положительными науками. «Но уже в начале XVIII века эта мнимая связь была уничтожена. Положительные науки отделились от метафизики и отмежевали себе самостоятельные области. Всё богатство метафизики ограничивалось теперь только мысленными сущностями и божественными предметами, и это как раз в такое время, когда реальные сущности и земные вещи начали сосредоточивать на себе весь интерес. Метафизика стала плоской» (1, 2, 141). Поиски нового «внутреннего совершенства» неклассической наукой означали отнюдь не возврат к традиционной натурфилософии, а соотнесение конкретных результатов естествознания с самыми общими определениями пространства, времени, движения и вещества, с концепцией «Вселенной в целом», т. е. «объекта, созданного в одном экземпляре», с фундаментальными проблемами бытия и познания. В этой связи, возвращаясь к началу настоящего введения, отметим, что философский характер книги о Ньютоне, как и другие вводные характеристики ее содержания и жанра, связан с неклассической, квантово-релятивистской ретроспекцией: нынешняя связь естествознания с философией заставляет искать те инварианты познания, которые определяют непреходящее историческое значение творчества Ньютона, его воздействие на необратимое развитие представлений о бытии.
Вернемся к ньютоновскому «Физика, берегись метафизики». Наука XVIII в. в значительной мере основывалась на этом принципе. Что при этом физика выиграла и что проиграла? Натурфилософия XVI в. была началом нового воззрения на мир, основанного на убеждении в его принципиальной сенсуальной постижимости. Культура XV—XVI вв. показала человеку окружающий мир в его эмпирическом многообразии. В следующем столетии сенсуальная постижимость мира была провозглашена основой его единства. Рационалисты XVII в., и в первую очередь Декарт, были достаточно близки в этом смысле к сенсуалистам.
И те и другие не особенно интересовались деталями научной картины мира и видели критерий истины в логической непререкаемости общих принципов. Сенсуалисты XVII в. были рационалистами в том смысле, что примат чувственного восприятия они обосновывали логическими конструкциями. После Ньютона, вернее начиная с Ньютона, положение изменилось. Наука стремилась к эмпирической и рациональной достоверности всех деталей картины мира. Фейербах говорил о Лейбнице и Спинозе, что первый смотрит на мир в микроскоп, а второй — в телескоп. Ньютон выдвинул требование объяснить показания микроскопа и телескопа едиными законами. Эта программа не была выполнена, но она осталась в силе. Фактический уход Ньютона от ответа, или, что то же самое, колебания в вопросе о среде, передающей тяготение, не помешал XVIII и XIX столетиям искать целостного решения, единой картины мира. Отсюда — двойственное отношение к Ньютону: в законах движения видели идеал познания, а то, что было началом теории поля (если вопрос считать началом ответа), рассматривали как нечто требующее отказа от первоначальных идей, требующее дальнейшего развития физики.
Это видели в XVIII в. (Вольтер) и еще более ясно — в XIX в. Но то, чего тогда не видели и что представляет особенный интерес для биографии Ньютона, стало явным в XX в. Коллизия завершенных, установившихся истин и поисков новой истины вызвала острую идейную борьбу. Борьба между сторонниками и противниками Ньютона была хорошо известна современникам; в течение XVIII и XIX вв. она породила многочисленную полемическую, а затем историко-научную литературу. Но на протяжении XVII—XVIII вв. полемика между ньютонианцами и их по преимуществу континентальными оппонентами включала, с одной стороны, весьма успешные попытки развития ньютоновой механики и дифирамбы в адрес «Математических начал натуральной философии», а с другой — критику принципа действия на расстоянии и попытки (в XIX в. — успешные) построения теории поля на основе принципа близкодействия, а также критику идеи «первоначального толчка», приведшую к космогоническим гипотезам. Но классическая физика была далека от представления о «темных пятнах» ньютонианского солнца как о вопросах, ответ на которые станет радикальным преобразованием науки. Синтез механики и теории поля — создание теории относительности, подчинившей механику теории поля, и квантовой механики, которая ввела движения дискретных тел в непрерывное поле, — не мог не привести к новой оценке творчества Ньютона и значения его идей в истории познания.