В глубоком тайном лесу, куда не любят заглядывать и звери, приютилась небольшая деревушка. Очень родные люди жили там. Но и на веселие у них тоже духу хватало. Девушки в нежных, как цветы, платьицах на полянку ходили, песни пели хороводные, травы собирали. Мужики более серьезные были: от вина и работы не оторвать… По вечерам темнел лес, сами деревья становились мраком, только шорохи и звуки крались в кустах, пугая детушек малых. Иногда и нечисть приходила с гостинцами. В такие часы деревенские боялись в избах одни оставаться: все друг к дружке жались. Во дворе где-нибудь собирались, костер жгли, кто истории рассказывал, похождения всякие. А кто поумнее молитвы особые про себя читал. Порой и бабонька какая-нибудь всхлипывала у костра от страху.
Обласкав так друг дружку, спать разбредались на перины. Одни домовые да молитвы тайные сон их охраняли.
Зато, когда солнце вставало, лес зеленый возвращался — куда только мрак уходил, непонятно. Шорохи пропадали, нечистый дремать уходил, птички Божии заместо его прилетали. Девушки по воду шли, важно друг с другом здоровались, у старушек страх с души исчезал, мужчины с ранних часов медом-вином и работой баловались. После обеда спали все в сладости. Опосля душу друг другу раскрывали, и за этим занятием очень много часов проходило. В спокойные вечера скатерть раскладывали, самовар приносили, девки пампушек напекут, квасу, пива домашнего нанесут — чтобы о душе говорить слаще было…
Тихие, одним словом, были люди, нежные, немного загадочные.
Среди них девушка Настя жила: волосы золотистые, глаза голубые, то умные, то детские, личико белое, как снег в небесах. Молодежь деревенская между тем в прятки играть любила. И Настя тоже этой игрой не брезговала. Бывало, соберутся ввечеру на закате и прячутся. По-особенному они в эту игру играли, с задумкой и всерьез.
Однажды собрались вот так и начали играть. Разбежались все по дальним местам, куда и медведь не заглядывал, только эхо одно дойдет. Но как ни прятались — нашли все-таки потаенных. Только смотрят — а Насти нет! Искали-искали, нет нигде девушки. Вся деревня стала потом ходить, даже детишки отличились, — пропала Настя, и все. Словно она ягодой какой-нибудь обернулась.
В деревне той ночевал проезжий, опытный человек, с нюхом. Он и так полагал, и эдак, и по колдовству, и по уму — и тоже не смог найти. «Вот это спряталась, наверное, и сама себя найти не может», — подумал он.
Горе объяло деревню. Ведь каждый — как родной, да и куда могла уйти душенька странствовать?
Проезжий запил, загрустил и скоро уехал. А деревня долго горевала.
Прошло более года, сколько воды утекло, сколько стихий прошумело в лесу, сколько духов с пути верного сбилось!
И однажды этот проезжий опять попал в те края. Идет и думает: «А как же Настя, есть ли могилка ее? Или растащили по кускам бедное тело?»
Приходит в ту же деревню и первым делом о Насте загадывает.
— А как же, нашлась, — отвечают ему. — Только, может, лучше бы она не находилась!
«Как так?!» — изумился проезжий, у того, у другого расспрашивает, на скамеечки перед избами подсаживается. Не сразу сказали ему истину. Но под конец объяснились.
Появилась Настя через год после пропажи. Из лесу вышла. И понял сразу народ: во сне она, хоть и ходит. Бывает такое на белом свете. Красивая, такая же как была, волосы золотистые, лицо — белое и глаза — голубые, но в глубоком, глубоком покое. И такой бездонный этот покой был, что всем страшно стало. А идет прямо, без улыбки и не узнает никого. Бились, бились с ней и радетели, и деревня вся — видят, не пробудить ее от сна. Радетели с горя умерли, но Настя жить во сне осталась. На краю деревни ее избушка — спит она там на постели, в горнице, иногда только встает — воды напиться, травушку взять.
Ужаснулся проезжий, и говорит: «О, этим дело не кончится! Неспроста все это».
Умный был человек, одним словом.
И действительно, скоро стали происходить события — только не обо всем в деревне знали.
Сначала постучал в окно к Настеньке красавец молодой, писаный. По дороге мимо ехал. Глянул на нее — и ахнул. Такая необычная девушка на него глядит, и взгляд ее как будто в себя затягивает, как в пропасть. Только слова ни одного не говорит.
Быстро понял тогда красавец молодой, в чем дело. Но не отступился: потому что полюбил Настю, как взглянул. «Какая ни есть — не забыть мне ее», — подумал он. Подошел — и поцеловал Настю. Вдруг румянец — словно в ответ — заиграл на щеках Настеньки, глаза вышли из внутренней бездны, и слышит красавец, что заговорила, заговорила его Настенька человеческим языком! Трепет охватил его. «Неужели пробудилась?» — подумал он. Взял Настю за руки — и повел к людям в деревню.
«Ах, как долго, долго я спала», — заплакала Настенька, узнавая своих близких.
— Да спряталась-то ты куда? — спрашивают ее.
— Ох, ничего не помню, подруженьки. Что за место — не помню. Но знаю одно — что спала долго, как мертвая. Ах, как страшно спать!
— Почему, почему страшно, Настенька! Сны?!
— Не было снов. И не оттого страшно. Где же я была?
Поплакала потом Настенька над могилой радетелей. Заметалась. Но рядом с ней — красавец молодой. Пир горой скоро надо начинать, жениха с невестой славить.
Все полузабылось в веселии. Мед тек, песни лились, хороводам, пляскам конца не было.
Зажила Настенька вместе с мужем своим, которого полюбила всей душой, ведь пробудил он ее от неведомого сна. Жили хорошо, ладно, но порой было у Настеньки на душе неспокойно, вставала она с постели, слова бормотала, и все оттого, что очень она энтого сна испугалась. Память о нем в ужас ее вгоняла, хотя скрывала она это даже от мужа. И такой живой был этот ужас, что и обычному человеческому сну она не любила предаваться.
И вот однажды вышла она за дом цветы нарвать — и вдруг слышит голос. Как кровь остановилась в ней, ибо поняла она, что голос этот слышала во время своего мертвого сна.
Замерла Настя, стоит и не смотрит, словно знает, что голос тот не из земного пространства.
И слышит она:
— Ты думаешь, что проснулась? Напрасно. Ты спишь не более глубоким сном, чем раньше. Ты не пробудилась, а заснула во сне еще одним сном. Неужели ты не чувствуешь это?
Оглянулась она все-таки, побежала, за дерево схоронилась — и вдруг поняла: правду говорил голос, в глубоком сне она, не было никакого пробуждения. Разве не сон все вокруг? Оттого что ярко он виден так, что ощущает она его, как явь, еще не значит, что не сон это. «Живой сон еще страшнее мертвого: ибо и в голову не придет, что это лишь сновидение», — подумала Настенька.
И вышла на дорогу, за околицу. Значит, любовь не только не пробудила ее, а в еще больший сон погрузила? Холодно ей стало, смотрит на небо, на звезды Настенька. Но страх перед сном, прежний, непонятный, сжал сердце, уже по-новому, с большей силой. И взмолилась тогда Настенька по-черному так, упав на колени посреди пустой дороги, чтобы освободили ее и пробудили от сна. И почудилось ей, что в душе ее смятенной ответ даже есть: боль, боль только одна может от сна пробудить. Встала Настенька, пошла обратно. На лес — в шорохах, в пении — в глаза не глядят: что на сон смотреть. А сама думает: от боли даже мертвые встают. Боль, боль — мое спасение!
Пришла домой, от мужа все скрывает, как будто жизнь это все, а не греза. Он, счастливый, ничего не замечает. Прожили недели две: вдруг как гром посреди чистого сонного неба. Умирает молодой муж, красавец, как дуб подрубленный, быстро сгорел. Плачет, бьется Настенька, но только когда одна дома в темноте оказалась и боль великая объяла ее, поняла она, что это значит. Ведь получила она то, что хотела.
В горе таком прожила она много дней. Глаза высохли, губы затихли от одиночества. Никого и видеть не хочет. Одна около дома или в лесу бродит. Наконец сил совсем не осталось, бросила все и уехала далеко-далеко в город.
Приютили ее добрые люди. Город был большой, шумный, но по вечерам затихал, и становилось в нем сумрачно и таинственно, как в деревне. Особенно на окраине, где и дома были как деревенские.
Боль понемногу худеть стала. И вдруг чувствует Настенька, что переходит эта боль в настоящее откровение. И глубже раскрылись ее глаза, и видит, и понимает она уже все по-другому. Увидела она ясно теперь, что и после пробуждения во сне еще была. Но сон тот блаженный был, весь радугой счастья озаренный, но спала сейчас пелена — и звезды, и небо, и город этот открылись ей во всех цветах бездны.
«Проснулась, проснулась я!» — всей душой своей подумала Настенька. На другой день словно чудо с ней произошло. Видит, все люди в этом городе ясны для нее стали, точно весь мир на ладошке лежит. Кому идет погадать — тому сразу отгадывает; кого полечить захочет, вылечивает. И стар и млад потянулись к Настеньке. «Ну вот, теперь я взаправду проснулась, — решила она. — И думается мне и легко и сильно. Пробудилась я! Прочь, сны болотные!»
Народ к ней благоволить стал. Потому что много жизней она в воде судьбы увидела. Разбогатела, людей добрых, что приютили ее, обула, одела по-настоящему. Сама одеваться стала — так одежда на ней и светится.
Цельный год прошел. Вдруг принесли ей больного мальчика. «Излечи, ты все видишь!» — бухнулись в ноги радетели. «Идите с Богом, а у ворот подождите, я поговорю с ним», — сказала Настя.
Мальчик этот был очень необычный, глаза как у кошки, но выражение человечье. Только Настя заговор прочла, к силе своей обратилась, мальчик вдруг тихо подошел к ней и, положив руку, прикоснулся. А глаза невиданные детские так и смотрят.
— Не надо, Настенька, — говорит он ей. — Не тебе лечить болезнь эту, ибо и не болезнь это вовсе.
И сразу слышит и чувствует Настенька, что все меняется и звучит уже не детский голос, а холодный далекий голос, который во всех ее снах звучал:
— В глубоком сне ты, Настя. Ты думаешь, что проснулась. Но ты в еще более страшный сон ушла. Что твои те два последних сна! Знаешь ты многое, но знание это только в сон тебя еще поглубже погружает. Ибо и знание тоже сном бывает.
Вскрикнула Настенька, выбежала вон от ненавистного голоса. Дрожит вся. У ворот радетели глупые стоят, спрашивают. Но пробежала Настенька мимо них — вглубь, в тьму, где лес начинался сразу за городом. И взмолилась опять: «Неужто не пробудилась я? Неужто я во сне еще живу? Сон во сне, и опять сон во сне, и так без конца? Кто же я, где же я?» И ответ какой-то метнулся в душе. И запело там все от музыки внутренней. «Света, света хочу! — закричала она. — Света небесного, неземного!»
И упал тут свет мгновенно, как струя, в душу ее, и озарилась она и возликовала: «Все вижу, все вижу везде, и себя вижу! Встала я из тьмы! Проснулась!»
Но пожалел, видно, кто-то ее, из совсем нездешних. Видит, белая девушка стоит рядом, очень похожая на нее, в русской одежде. Как вторая Настя. И улыбается. А тьмы нигде нет. И корона Небесной России сверкает на ней.
— Слушай, Настенька, — говорит девушка. — Изведешься ты. Совсем пропадешь. Не тот свет это, ибо и свет разный бывает. Не пробуждение это.
Девушка подошла поближе, сделала жест рукой. И вдруг почувствовала на мгновение Настенька, что означало бы, если б она в самом деле проснулась. Рухнул бы мир, как будто его и не было, со всем его умом, светом, бормотанием и откровением…
…Но что было бы заместо мира сего — в то не могла проникнуть Настенька даже на секунду. И слава Богу, что не могла, не для человека это…Потом все прошло, опомнилась. Девушка по-прежнему рядом, на Настеньку смотрит.
— Иди, бедная, не мучайся, — сказала она и коснулась ее своей рукой. — Теперь ты знаешь… Иди, иди, ты очнешься в своей деревне, и она — не сон.
Все пропало в глазах Настеньки. Исчезло, точно в глубокую ночь провалилось. Долго ли коротко такая тьма была, вдруг слышит она — голоса над ней раздаются. С трудом открывает Настя тяжелые веки и видит: лежит она в избе, на постели, а кругом нее деревенские ходят. Лица у всех озабоченные.
— Проснулась, проснулась! — кричат.
— Что, что со мной?! — спрашивает Настенька. Лучшая подружка кинулась к ней:
— Настя, помнишь, мы в прятки играли? Потерялась ты… Потом из леса вышла, но сонная, как по луне шла… А теперь ты проснулась!
Не будем сказывать, как уладился такой необычный случай.
И наконец, прошло время — Настя счастливо зажила. Душенек-подружек еще крепче полюбила. Вместе песни новые сочинять стали, по лесу дремучему ходить, душу открывать. Только в прятки Настенька уже не хотела играть. А то спрячешься, действительно Бог знает куда. Никто и не найдет.
В одном не очень отдаленном государстве жил Ерема-дурак. Такой дурак, что совсем необыкновенный. Странный человек, одним словом. Даже в день, когда он родился, стояла какая-то нехорошая тишина. Словно деревня вымерла. Петухи и те не кукарекали.
— Не жилец, наверное, младенец, — прошамкала тогда умная старуха гадалка.
— Еще какой жилец будет! — оборвала ее другая старуха, которая жила в лесу.
Однако до десяти лет ребенок вообще себя не проявлял. «Щенок и тот себя проявляет, — задумчиво шептались старики. — Отколь такое дитя пришло?»
Даже слова ни одного Ерема не произнес до этого сроку: ни умного, ни глупого. А в двенадцать лет пропал. Родители воют, кричат: хоть и дурень ребенок, а все-таки свое молоко. Искали по естеству: нигде нет, куда ни заходили: ни в окрестных деревнях, ни в лесах, ни в полях раздольных. Решили искать по волшебству: еще хуже получилось. Сестрицы клубок смотали. Заговорные слова пошептали, а клубок вывел на чучело. Стоит среди леса дремучего на полянке чучело, а огорода нет и охранять нечего. Клубок даже от страха развязался.
Делать нечего: зажили без Еремы. Собаки и те два дня исть не просили. От глупости, конечно. Словно их Ерема онелепил.
Ну а так жизнь пошла хорошая: песни за околицей поются, дух в небо летит, по утрам глаза светлеют от сказок. Сестрицы Еремушки на хоровод бегали — далеко-далеко в поле, где цветы сами на грудь просятся и пахучие травы вверх глядят.
А через семь лет Ерема показался. Словно из-под дороги вышел. За плечом — котомка. Лапти такие — будто весь свет обошел. Зато рубаха чистая, выглаженная, точно он прямо из-под невестиных рук появился. И песню поет, ну такую глупую, что вся деревня разбежалась. Но делать нечего: стали опять жить с Еремой.
«Пора бы его обучить чему-нибудь, — чесали затылки деревенские старики. — Таким темным нехорошо быть».
Спросили у него, да толку нет. Тогда решили обучить охоте. Целый год маялись, потом в лес пустили, а мальчонку за ним по пятам присматривать. И видит малец: Ерема ружье на сук повесил, свечку в руки взял, зажег и со свечкой на зайца пошел. Заяц туды-сюды и издох от изумления. Но Ерема ничем этим даже не воспользовался: прет через лес со свечкой напрямик. А куды прет, зачем? Даже нечистая сила руками развела.
Другой раз на медведя пошел. Но дерево огромное принял за медведя, на верхушку забрался и лапоть сосет. Целый день сидел, без всякого движения.
Худо-бедно, видит народ: надо его чему-нибудь попроще обучить. Сестрицы плачут за него, все пороги у высшего начальства обили. Но кроме как ягоды да грибы собирать — ничего проще не придумали. Дали ему корзинку, палку — девица сладкая по картинкам в книге грибы да ягоды различать его учила. Пошел Ерема-дурак в лес. Приходит назад— у девицы над головой как корона из звезд вспыхнула. Смотрит в корзинку — там одни глаза. Много глаз разных устремлены как живые не на людей, а куда — неизвестно. Все в обморок упали. Встают — а глаз нет, корзинка пустая. Ерема спит на печке, как дурак набитый. Ничего не понимают. Все бегом — к колдунье. Так и так, значит, нешто Ерема — колдун? Пошла колдунья в избу, посмотрела в рот спящему Ереме и сказала:
— Не нашего он племени. Дурак он, а не колдун.
А про глаза отгадать не смогла. Гадала, гадала, и все глупость получалась. То козел хохочет, то свиньи чернеют неспроста.
Обозлилась колдунья. Метким взглядом глянула на Ерему: а он дрыхнет, ноги раскинул, рот разинул и почти не дышит.
— Надо на ево, такого паразита, погадать, — проскрипела она. — Посмотрим, что выйдет.
Вынула грязную колоду, чмокнула ее три раза, перевернула, на Ерему покосилась — и давай раскладывать.
Раз раскинула — пустое место получается, два раскинула — пустое место, три — то же самое. Судьбы нет, жизни нет, дома нет, жены нет, вообще ничего нет. Ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем. Первый раз у первого человека в мире такое выходит. Колдунья струсила, видит, дело плохо, ни туды и ни сюды, плюнула, шавкой плюгавой обернулась — и бежать. До дому — ибо даже у колдунов дом бывает.
Народ тогда вообще во всем разочаровался. Ерема наутро встал, по грибы пошел, да листьев сухих принес. Все ахнули и махнули на него рукой. Разные дураки бывают, разной степени, но этот был абсолютный. Никогда такие не появлялись.
Стали жить да быть, как будто Еремы вообще нету. «Мысли от него только мешаются», — жаловались бабоньки. Надо было ему жену сыскать. Без жены — под небом ничего быть не может. Но какая за него пойдет? Вдруг сладкая девица — которая по картинкам грибы его различать учила — говорит: «Я пойду за него замуж». Все так и обомлели. Она сказала: «Я за него пойду, потому что у самого дурака спрашивать было бесполезно: все равно ничего не поймет. Впрочем, он иногда говорил, но ни по уму и ни по глупости, а как — никому не понятно.
Значит, решили объявить про это событие дураку всем миром. Собрали сход, сладкую девицу разодели, радетели ее плачут: «За кого, мол, ты выходишь?», нищие песни поют, девица отвечает: «А мне ево жалко». Ерема стоит посередине, в штанах, только головой в разные стороны поводит. Сладкая девица подходит к ему и говорит: «Я тебя люблю!» Как только сказала она эти слова, вдруг тьма объяла небо, грянул гром, и деревня исчезла. Стоит Ерема один, как ошалелый, а кругом него тьма и пустота. Потом на миг появились опять те, кто были вокруг него, но уже в виде призраков. Сладкая девица на него смотрит — а глаза словно внутрь себя уходят. Ужас бы любого объял, да для таких дураков и ужасов нет. Мигнула опять деревня призрачным своим бытием — и исчезла: куда, не стоит и спрашивать. Гром грянул, все совсем пропало, даже призраки. Не стало и девицы. Только эхом отдалось: «Я люблю тебя!»
Больше уже на месте той деревни ничего нет. А дурак в лес ушел. Бродит — не бродит, ест — не ест, пьет — не пьет. Хотел его нечистый заплутать, сам заплутался — и тоже исчез. Повеселел лес…
…Много годов с тех пор прошло. Ерема-дурак в городе объявился. Люди добрые к нему пристают: поучить. А чему учиться-то? Но начать надо с главного, с божественного. Но у Еремы божественное не получается: все делает шиворот-навыворот. Опять ни туда ни сюда. Наставитель осерчал: «Ну, раз у тебя с Богом не лады, иди к сатане!» Ну и что, пошли к сатане. На краю городка человек жил: полукозел, полукошка. Говорили, что у него с сатаной самые уютные отношения. Человечек Ереме: «Убей», а Ерема вопит: «И так мертвый!» Взмок полукозел, полукошка. Принесли с подвала дитя розовое, нежное, как мармелад. Человек дает Ереме нож: «Переступи!», а Ерема только чихнул. Полукозел, полукошка завизжал: «Ты чего насмехаешься!..» — и в глаза ему глянул. Глянул — и отнесло его. «Уходи, — издалека кричит Ереме, — не наш ты, не наш!»
Ну если не светлый, не адский, значит, земной, пустышный, — решили в городе. Но про то, что Ерема ничего земного в руки не брал (потому что из рук все валилось), — мы уже знаем. И поэтому ничего с Еремой у горожан этих, конечно, не получилось. «Что ж — никакой!» — испугались они. «Ежели хотя бы он тютя-вятя был, — рассуждал один старичок. — Тютя-вятя, он хоть что-то делает, хоть сквозь сон. Вяло, а хоть что-то делает. А етот — вне всего!»
«Ничего, как смерть подберется, так запляшет по-человечески, — говорили другие. — Смерть, она кого хошь научит».
И правда, то ли сглазил кто, но с Еремой скоро очень нехорошие шутки стали происходить.
Жил он на краю городка, в маленьком домике, а за огородом ево и за банькой начиналось поле. А за полем — кладбище. Совсем недалеко. И начал Ерему кто-то с кладбища к себе звать. То платком белым махнет ввечеру, то пальцем поманит какая-то высокая фигура у могилы. Но у дурака один ответ: исть после этого начинает. Наварит каши, нальет маслица и уписывает. Осерчали тогда упокойники. Один малыш ему в дверь стукнул: приходи, мол, к нам. Ну, ладно, делать нечего: собрался Ерема к нежильцам.
Соседушка его, приметливый, все понял и смекнул: конец дураку пришел. Да любопытный был, дай-ка, думает, подсмотрю. Пробрался по кустам к кладбищу и глядит. Ба! Ерема при свечах на могиле с упокойниками в подкидного играет! Лица у неживых масленые, довольные, хотя все время в дураках оказываются, проигрывают. Словно зачарованные. Один из них даже песню запел, другой был — при галстуке.
Оставили после этого Ерему в покое. Ни один мертвяк не вылезал.
Худо-бедно, прошло несколько недель. Как-то возвращался Ерема, сам не зная откуда, по тропинке, и вдруг как из-под земли музыка полилась. Свет луны упал прямо перед ним на траву. И в свете этом красавица — сладкая девица — появилась, та, которая полюбила его в деревне. Но не сладкая она была уже, а в тоске вся и как бы прозрачная, хотя и нежная.
— Что ж, Ерема, — говорит она, — погубила меня любовь к тебе — Погубила…
Ерема на нее посмотрел:
— Да была ли ты?.. Кто ты есть-то?
Заплакала девица, но ангел с небес бросил в нее молнию и, лишив вида человеческого, взял душу ее к себе.
А Ерема домой поплелся, только в затылке почесывает. Опять покой для нево наступил. Только знает на печи сидит, ноги свеся, и на балалайке поигрывает (вдруг сам собой научился бренчать).
Тогда уж неживое царство только руками развело. Но решили к ему Марусю подпустить. В народе говорили, ежели Маруся на кого глянет, тому смерти ни с того ни с сево, и к тому же лютой, не миновать. Хужее чёрта лысого ента Маруся была.
Ну, значит, обрядило неживое царство Марусю свою на выход, к людям. Как все равно на выданье. Приукрасили маненько, потому что в настоящем своем виде ее даже к иным упокойникам не выпустишь: не вместят. Колдовали, плявали, сто заговоров за раз читали. Наконец выпустили красотку на свет Божий. Идеть ета Маруся по дорожке из лесу, так даже трава сама не своя становится. Потому Марусю такую на белом свете и держать долго нельзя. Захиреют здешние от ейных глаз.
Подошла она к Ереминой избушке и в окно глянула. Но Ерема и сам на ее посмотрел. Она — на ево, а он — на ее. Аж изба немножечко затряслась. Тараканы и коты попрятались. И чувствует ета Маруся, что она понемножечку от Ереминого взгляда в живую превращается. А он ничего не чувствует, потому что Ерема с малых лет своих завсегда бесчувственным был. Но сказать надо, что той Марусе живой быть все равно как нам с вами в аду в зубах самого диавола кувыркаться. Не любила жизнь девочка. Хуже для нее казни не было, как живой стать. Закричала Маруся дурным голосом, в ужасе на руки свои смотрит: вроде полнеют они, кровью наливаются. Гикнула, подпрыгнула вверх, в царство навсегда мертвых лик свой обернула: помощи просит. Оттуда тогда на нее мраком дохнули, ледяной холод заморозил кровь в оживающих руках, голос человечий, вдруг появившийся, пропал в бездну, зачернели исчезающие глаза…
Еле выбралась, одним словом. Неживое царство тогда решило сдаться. «Эдак он нас всех в живых обернет», — решили на совете.
«Плюнуть на него надо, чаво там, — сказал на земле помощник мертвого царства. — Пущай евойная Личная Смерть за него берется. Не наше ето дело».
И взаправду, если уж Личная Смерть придет, никуда не денешься: срок пришел. Етта тебе не черт поганый, от которого крестом спасешься, а от такого существа ничего не поможет.
Но вышел ли срок Ереме? Спросили об этом у его Личной Смерти. Та просила подумать денька два-три.
— Чаво думать-то, — осерчал помощник. — В книгу живых и мертвых посмотри — и дело с концом.
— Да он у меня нигде не записан: ни в живых, ни в мертвых, — ругнулась в сердцах Личная Смерть. — Надо Великому Ничто помолиться, может, подскажут, куды такого совать. Думаю, ошибка тут какая-нибудь.
— Ох, бездельница, — покраснел от злости помощник. — Все норовишь срок оттянуть. Жизнелюбка!
— Сам жизнелюб, — огрызнулась Смерть. — Иди-ка своей дорогой…
Ну, так матерились они часа два-три, но Смерть на своем настояла. Через четыре дня идет к помощнику.
— Вася, — говорит, — сроков вообще никаких нету, сказали: когда хошь, тогда и иди.
— Ну так ты сейчас захоти, — намекнул помощник. — А то вертится он тут, ни живой ни мертвый, и оба царства смущает.
Личная Смерть отвечает: «Ну ладно, уговорил! Пойду».
— Подкрепись только, — охальничает помощник.
Знает: никакая Смерть ему не страшна, потому что он и так уже давно мертвый.
И вот Личная Смерть собралась. Сурьезные времена для Еремы настали. Тут как ни крутись, а ответ держать придется. Тем временем Личная Смерть заглянула в душу Еремы и ужаснулась: куды ж такого девать? Взять душу просто, а вот что с ней потом делать, задача не из легких. Оно конечно, не совсем мое это дело, думает Смерть, но ежели убить такова беспутного, то чушь получится — после смерти у каждого путь должен быть. Умненькие по-земному — в ад пойдут, умненькие по-небесному — ввысь, для глупых, добрых, злых, для всех пути есть. А етот как ниоткудава. Ни в рай его не засунешь, ни в ад, ни в какое другое место. Но делать нечего: умерщвлять так умерщвлять. Однако на деле оказалось — Смерть далеко не всезнайка. Не дано ей тоже многое из тайнова знать.
Явилась Смерть к Ереме разом в горницу, поутру. Глянула на Ерему, и только тогда осенило ее. Нет для него ни смерти, ни бессмертия, и жизнь тоже по ту сторону его. Не из того он соткан, из чего мир небесный и мир земной созданы, ангелы да и мы, грешные люди. И есть ли он вообще? И видит Смерть, что Ангел, стоящий за ее спиной и мерящий жизнь человека, отступил. Словно в пустоте оказалась Смерть, одна-одинешенька. «Но вид-то его ложный, человеческий, должен пропасть, раз я пришла», — подумала Смерть. А самой страшно стало. Но видит: действительно, меняется Ерема. Сам внутри себя спокоен, на Смерть и внимания не обращает, а облик человеческий теряет.
Но что такому облик? Вдруг засветился он изнутри белым пламенем холодным и как бы несуществующим. Вид человеческий распался, да и облика другого не появилось. Сверкнули только из пламени глаза, обожгли Смерть своим взглядом так, что задрожала она, и ушел Ерема в свое царство — собственно говоря, он в нем всегда пребывал. Но что это за царство и есть ли оно, не людям знать. Ни на земле, ни на небе, нигде его не найти. Только вспыхнуло пламя, сожглась изба. Смерть одна стоит среди угольков, пригорюнилась. Платочек повязала, нищенкой юродивой прикинулась и пошла. Обиделась.
А жизнь кругом цветет: мужики мед пьют, баб целуют, те песни поют, старушки в Церквах Божьих молятся. Пока Смерть не придет.
В окаянные дни лета 1699 года блаженный Ивашко пробирался дремучими дорогами на север к Неве. Был это тот самый блаженный, который в 1672 году сентября первого дня целовал Утробу Великой Государыни и Царицы Всея Руси Наталии Кирилловны, супруги царя Алексея Михайловича. Целовал же он сию благодатную Утробу по случаю пребывания в ней будущего Императора и Строителя Всея Руси Государя и Его Величества Петра Первого.
Случилось это так. Вместо того чтобы целовать руку Государыни как положено, блаженный попросил у нее разрешения приложиться к Утробе, потому что будущий Государь Петр, находящийся сейчас в ее животе, будет владеть «великим костылем» (тоесть императорским скипетром), высота жития его будет 53 года, широта владений — необычайная, и что «великий страх на всех нагонит». С дозволения самого Государя Алексея Михайловича блаженному разрешено было поцеловать живот царицы.
С етих пор утекло много воды. Государь Петр Алексеевич уже вовсю правил Расеею. А блаженный еще дальше ушел: уже не виделись ему будущие царства, государи, императоры и поэты, а виделось ему нечто уму непостижимое. Далеко, ох как далеко он залетел! А началось ведь все с пустяка: блаженному укусили язык. С великого горя этого он попал в тюремную яму, в городке Тьма, где еще не распознали его как блаженного. А когда распознали — с почетом выпустили, медом и веригами наградили и целовали в беспамятстве. Но за ночь одну в яме блаженному было видение: луч в ореоле тьмы — и сказано было: узришь то, что ни одному блаженному не зрелось.
И с тех пор началось! Куды там некоторые озарения и даже о конце мира сего, поганого и скушного, говорилось только как о запятой. Точки же и буквы были совсем другие. От букв етих Ивашко совсем одурел: раньше был юродивый как юродивый: слюну пускал, чесался, события будущего рассказывал, глаз был светлый. А опосля этого глаз стал дурной и какой-то неподвижный. Неподвижность была тяжелая, так что при случае от взгляда такого колокольня Ивана Великого могла бы вполне заходить, а то и заплясать вприсядку.
И от глаз его поэтому все отворачиваться стали, когда они, конечно, становились такими нечеловечьими. Не всегда же выражение их было столь сверхъестественно, в другое время было оно, как и прежде, веселое и дурашливое, только еще более дурашливей, чем раньше. Известно, что от ума одна только скука. Блаженному даже пляс его стали прощать, которым он чудовал после жития в яме: плясал он теперь с железными веригами, в крови, в ранах, но это было лишь внешнее. А внутри — радость в нем лютовала чудотворная! Медведи от него обычно прятались.
Но о буквах, о точках етих — блаженный ни-ни. Да и кому такое скажешь! Еще можно прошепелявить о Небе, о том, что будет после нескольких концов всяких миров, о том, что было, есть и будет, о вечности, может быть, о том, что будет, когда ничего не будет, но о том, что Ивашке привиделось, никак и прошепелявить нельзя. Тогда — да и понял блаженный, что недаром ему прикусили язык: знак это был о Молчании. Прикусывал, правда, огромный лохматый купец, обвиненный потом в шумстве, буйстве и опойстве.
Итак, после злоключений всяческих шел блаженный на север далекий, на Неву-Нарву, где одна вода была, топи да болота, кое-где леса да маленькие деревушки. Говорить обычные слова он, конечно, мог: укус был несильным и к тому же только символичным. Дорогу ему указывали святые.
За год до этого похожа блаженного не в те места вообще был наплыв юродивых. Никогда еще там такого не случалось. Деревушки на Неве были тихие, спокойные, работящие, малочисленные; недалеко крепости шведские, много народу вообще разошлось — к Новгороду, к Торжку, а то и к Твери.
Наплыв особенно явен был в деревушке Безлюдове: и всего-то в нем было дворов десять, а юродивых вдруг пришло человек двадцать, а то и больше. Пришли скопом, из лесу, а деревенские обомлели, хотя поклонились: куды, мол, идете, страннички? Страннички ответили: «Куда Бог поведет» — и расположились. Вся деревушка сбежалась к ним, как на покой; юродивые сначала утешались да в очи деревенских, как в воду, смотрели, а потом вдруг такого наговорили, что одни дети малые вокруг их остались. Отнесло деревенских мудростью.
А потом страннички исчезли не то в лесах, не то в топях да в болотах, словно растаяли за туманом. И уже стали шептать в деревне бабы безмозглые, что это-де бесовское наваждение и никаких крестов православиых-де на юродивых не было.
Получилось такое злоемыслие потому, что древней бабке Агафье в этой деревне к зиме привиделось ночью: будто луна сквозь тучи — космы черные выглядывает, а юродивые эти при луне голые, без крестов, пляшут как окаянные. Правда, за бабкой этой самой водились путешествия на Иванов день в рощу священную, под липу великую, где в согласии с верой предков на костре сжигали белого петуха, пили, плясали и плакали бормоча. Грусть свою в огонь бросали. От того и бабка тая была как опаленная.
Вот в такие-то места и брел летом 1699 года блаженный Ивашко. Первый отдых был в Новгороде. Блаженный там ото всех прятался. Толпа бородатая, толстозадая за ним: утешь, умаяли душеньку буйством и окаянством, о Боге и Царствии Небесном расскажи! А Ивашко после своего переворота толком — по-блаженному — уже ничего не мог рассказывать; только для себя о Боге говорил ум его, в полном молчании. И потому прятался он ото всех: то под избою в земле, то в лопухах у стен монастырских, то у старушек особенных. А больше всего из мирского его тянуло на дно: там, среди людей спокойных, пьяниц и ошалевших, ему совсем тепло было от духа их.
Облюбовал он одно похожее на корчму «заведение» на краю Новгорода: рядом с оврагом стояло, внизу — лопухи, кусты пыльные да ветер. Корчма находилась в обычной избе, похожей, впрочем, на деревенскую баньку, только побольше. Никаких углов; одна большая комната как горница да подслеповатые маленькие оконца в стороне; впрочем, уголки какие-то были, в отпадении: печка, на которой отсыпались «свои», места за ней, зело темные, так что свет Божий из окон еле доставал. Корчма вообще отличалась своей сдержанностью.
На крылечке обычно стояли нищие, просто так, для порядка. Ивашко крутился тут на правах «всем непонятного». Более понятен был Егорий человек свободный, не холоп, но и не господин. Питие для него было вид покаяния. Он каялся во всем, особенно же в том, чего не было, и пил, а вообще любил бродяжничать.
В первый день своего знакомства блаженный засел с Егорием за ведерком пива в огороде под забором. Огород расстилался за корчмой преогромный, и пьяницы часто прыгали в него за «овощом».
— Сие одно жажду мою утоляет, — приговаривал Егорий, опуская лицо в ковш.
Блаженный был задумчив. Егора он уже знал как своего меньшого брата. Не загадка он был для него, хотя и любил он Егора.
— А што, Егорий, — спросил блаженный, — ты знаешь, ты хто?
— Ну хто?
— Поле великое, вот ты хто. Пойдем со мною на север в болота.
— Не озорничаешь?
— Отколе? Это ты здря.
— С тобою не умрешь. Живота не лишишься. Те всякий хлеб подаст. А у меня рожа разбойничья, хоша я токмо добрый человек. Не век же мне медведей шутить. С тобою я на край света пойду.
— Только покайся.
— Изволь, нечувствия во мне нету.
Братцы ушли разговором в далекое. Помянули Китеж-град невидимый, да и времена смрадные, тяжелые не забыли. А идтить решили через десять дней вперед.
Нищенка около них вдруг появилась. Была она вся ободранная, неизвестно в каких летах, хотя молодая, и босые ноги ее были странно нежные.
— Пивка не буде, отрадные? — спросила она.
Была она раньше знаменитою плакальщицею, и ни одно великое похоронное происшествие в городе без нее не обходилось. Плакала она так надрывно, что, кажись, покойники во гробах шевелились. За искренность в стон ее и почитали. Плакала она, плакала, а потом спилась, и прогнали ее со всех действ в шею. Оттого и такая загадочная стала.
Блаженный очень любил ее душою, потому пива отлил малость, с полковша, только чтобы пожалеть.
— Катерина, Катерина, не улетай птицею, не улетай… Посмотри, ты ишшо в теле. Беги пианства, потому жить нам надо, жить. И душу жалей.
— Как не жалеть! Я ведь богомолица стала теперь о своей душе. Вчерась, почитай, сколько простояла без единого куска.
— Ах, ласковая! Не смутись пред Богом, пред душою своею… Не пужайся пред ее бездною токмо!
Из кабака доносились крики. Далече по пыльной дорожке брели к корчме друг за дружкой веселые, темные, одинокие люди. Наступало время свободства — гульбы, полета и лихости. Катерина умилилась: великий плач по покойникам уже давно превратился в ее душе в чудотворение. Расширенными, но где-то запрятанными, тайно-красивыми глазами глядела она перед собою на трынь-траву, на дорогу. Изменялась ее душа чудесным образом.
До заката стояли здесь в корчме плач, пение и безумие тихое. Так что блаженный решил ускорить время отхода. «Улетишь ты, Егорий, в чертоги чертовы из-за етога пианства, — сказал он. — Меры в нас нет. Отыдить надобно. В дорогу…
И побрели они из славного Великого Господина Новгорода под колокольный звон. Скоморохи, тяглые люди, деревни, поля без конца и начала, леса чудодейно дремучие, озера синие — все им поклонилося. Местные юродивые боялись блаженного: «Ты уже не токмо наш, Ивашко, — робко говорили они, — ты вонна какой стал, без всякого подобия… Ангелов не спугни»…
— Ужести, ужести! — шептались старушки в самих себе.
А блаженный с Егорием шли просто так: себя показать, мир потешить, на небо и землю наглядеться. Егор порой запивал, но ненадолго. Душа у него была бродячая, детская. Уже подходили они так, куролеся, но в тишине, к реке Неве. На пути деревушка Сидорово лежала.
А в деревушке той всего три дня назад произошла история. Сама деревушка была гораздо полупустая и непонятно чья: швед был недалеко. Часть людей ушла в лес поближе, к роще священной, липе вековой, где петь и шептать вокруг костра можно было. Часть подалась в Московию, в Тверь. И в избушке одной поселились бывшие разбойнички, отбившиеся от атамана и решившие «правды не в убойстве поискать». А где ее искать, еще не знали. Потому и загуляли, запили, запропали и, опохмелясь, с тяжелыми головушками в избушке оказались. Приходить в себя стали, отмываться, задумываться.
В один такой вечер после раздумья спать легли. Один из бывших разбойников, Алексей, был, по их понятиям, почти святой человек: не только в «убойствах» не участвовал, но и вообще был как «сторонний» ни разбойник, ни бродяга, ни холоп, ни господин, а так, невесть откуда взявшийся. Любил по обычаю низкие потолки, землю, мед-пиво, берег реки, тишину и бытие, а больше в глубине души ничего не любил. Раньше имел он к удовольствию дом, бабу-женку и бытие это в маленьком глухом городке, но по злосчастной судьбе его занесло.
Алексей спал обычно не в избушке, а в траве, что рядом, у скамьи, благо лето было жаркое. И вдруг раз — среди сна — шорох какой-то злоеверный слышит. Такой шорох, как будто не от человека и не от зверя.
Открыл глаза и не покаявшись взглянул: все на месте, лес синел, избушки темнели вокруг. Но по лужайке, словно из лесу, но вроде ниоткуда, шла белая, не благая, светящаяся фигура будто бы человека. Личико оной фигуры Алексей не разглядел, но ужасть от всего вида была большая.
«На меня идеть аль нет, — успел подумать Алексей, обмерев. — Токмо бы не на мя…»
Свет от фигуры сжигал его, хотя свет был холодный, как будто он исходил от мертвого тела, если бы мертвые могли вдруг светиться. А ужасть Лексею в ноги ушла: одеревенел он без плача.
Фигуру будто бы человека словно вел за руку некто тяжелый, но невидимый. Ступая поэтому как ведмедь, она или оно шло, не сворачивая, к избе, мимо Алексея, не взглянув. И припало вдруг к окну, так что Лексею фигура была видна токмо со спины. Лексей на этой спине и застыл. Была она неподвижная, нечеловечья, и зад очень не походил на зад, словно это уже было другое место. И очень крепкая, не мирская спина это была. Дух от нее шел не наш. А лицом «оно», видимо, в глубь избы смотрело, хошь и темень кругом была беспримерная.
«Доколе терпеть…» — подумал Лексей.
И тут нашло на него изнеможение полное от присутствия ихнего. Напоследок узрел он только: «оно» стало вертеть спиной…
Очнулся он утром, точно его били кнутом. И вместе с тем как будто кто-то его выпил.
«Чаю, живы мои,» — подумал.
Разбойнички едва были живы, хотя гораздо не в себе. Бледные, под глазами круги и без топоров. Лексей рассказал. Старшой не поверил.
— Болящий ты, Лексей, болящий — ответил он.
Но другие устыдили старшего: ходют к нам беси, дело верное. Или души умертвленных. Тикать, мол, надо отсюдова. Тот, кто рек про побег, плюху получил от старшего по морде.
— Я те убегу, блядин сын, — пригрозил старший. — Раз души иховы к нам идуть, значит, прощают. Просто так с того света не придешь. Сидим здеся до конца.
— А я хоть удавлюся, а на травке почивать не буду, — вставил Лексей.
— Спи в избе, — ответили ему.
После раннего обеда соснули разбойнички, где могли, сил набралися, а в новую ночь она их совсем покинула. Со сна встали яко ими из пушек стреляли. Неповадные.
Старшой и тот руками развел.
— Отпадение, — говорит.
Как раз в это время по пути к Неве — не-матушке — блаженные с Егорием к деревне этой и поднялись. Разбойники им сразу в ноги: раз странники, значит, Божии. Орут: «Подсоби! Старшой тикать не велит, да и не с чего, беси не беси, а сил, вишь, нет, яко же в вертепе!»
— Не убоимся, — захохотал блаженный. — Егорий — в вертеп!
Вериги сложили в избе, раны блаженного зализали; а Лексий Егорию и блаженному понравился: все поминает про бабу, про берег, про реку (а рекам многие тут молилися) и про бытие…
Ребятушки всплакнули: грехи, мол, везде грехи. И Царствия Небесного не видать. Старшой немного опился.
Ден быстро прошел, словно его пихнули. Темнеть стало. Разбойники судьбину свою не поносили, а учинили спанье. Лексей один глаз не смыкал, а другой у Него уснул. Блаженный лег в сенях, но дверь из горницы в сени открыли: для спокойствию. Егорий же разлегся в хлеву.
Среди храпу и Божьего трепета Лексей к утру проснулся от тревожности. И привстал на полатях. Глядит: фигура тая около блаженного стоит.
— Ну, конец, — одеревенел Лексей, а глаза помимо его воли смотрят. Блаженный как дите раскинулся, ногу задрал, лапоть еле держится, и спит. А «оно» к нему подбирается: тихо, с движениями зело тяжелыми, яко члены его не из мяса сделаны. И белая жуть все застилает. Руку «оно» подняло пошарить на горле блаженного. И будто запело что-то. Фигура опустилась и припала к блаженному.
Ума у Алексея уже не было, но глаза — нахальные — смотрели. Умертвение — прозвучало в душе.
А фигура вдруг словно завелась: и так плечиком поведет, и этак, спинку выгнет, и носом шмыгнет совсем в умилении.
— Что-то с ней не то, — удивился Лексей.
И фигура, правда, как-то разом ослабла. Не блаженный ослаб, а «оно». А блаженный спит. Фигура же совсем как баба вихляться стала: не то труп, не то девка. И все рылом, как кутенок, в локоть блаженному суется. Точно в сети невидимые попалась или обезумела от благости. И вдруг зрит Лексей: рука блаженного — во сне — поднялась и за ушком у нечистого почесала. Ласково так и простодушно. Лексею почудилось, что нечистая запела: тихо, но по-поросячьи или яко ребенок. Совсем «оно» расслабилось, как на похоронах, руки раскинулись, и заметил Лексей, что «оно» уже стоит на коленках.
И потом слышит Лексей, что блаженный со сна говорит: «Брысь!»
И нечисть поползла прочь. Тихо глянула в сторону, и Лексей лик ее узрел: ох, уж и чело было! Зубы что кости трупные, лицо в зелени и чудесах, а заместо очей — черные впадины, пещерные, но которые смотреть по-своему могли. Ибо нечисть ими поводила в разные стороны. И запах из рта шел — зело смрадный, как будто не живот у нее был, а могила гниющая. Струйка крови с губ стекала.
Когда все прошло, блаженный проснулся и Лексея поманил. Дрожа словно в росе, Лексей вынырнул с блаженным наружу, на лужайку. Тихо, никого нет, утреет, птички поют, свежо.
— Ты чаво? — заморгал Лексей.
— Я ему исть давал от себя, — заулыбался блаженный.
— Исть?
— А то как же? Каждая тварь исть хочет. Ети нутрятся душой человечьей и кровию. Но я ему другово подбросил.
— Он сдох?
— Ишь ты, сдох! Он — бессмертный такой.
— Так он труп?
— Етот не труп, а демон. Бери повыше. Только вид трупий.
— Да ну?
— Я демонов люблю кормить, — блаженный подпрыгнул на лужайке через себя. — Они как кутята меня слухают. Щенкам надо подсоблять, они Богом обиженные. Хошь я не ихний, а жалко. Диавол, он, вишь, как кутенок, хоть и миром правит: эка невидаль — мир…
— Ишь, чертохульник, — испугался Лексей, перекрестясь. — Ентого кутенка ежели повстречать… Но ты ведь почивал?
— Да ежели бы я глаз открыл, он бы не сбег. Хоть и бессмертный, а попортился бы…
Блаженный опять подпрыгнул.
Лексей упал.
Разбойники спали.
…Наутро, ближе часам к девяти, сидя за чугунком, блаженный жмурился: никто к вам, ребята, уже не придет…
Робята как-то сразу поверили: тем более ночь для них прошла спокойно. Зевали спросонья, крестя рты. Лексей дул в ложку с кашей, как в чертог. Егорий разговаривал с листом березки.
— Эх, сюда бы девок в сапожках, — загудел старшой. — Да хоровод, да средь берез у речки!
— Сельские здеся совсем одичали от шведа, — вздохнул другой.
— И от шведа и от ведмедя, — поправил третий.
— Ведмедей тута нет, — перебили его.
— Да бродит один… ручной, — подмигнул блаженный. — В Санкт-Петербурге городе…
— Чаво?! — старшой чуть не упал. — Таких городов нету.
— Нету, так будет, — замурлыкал блаженный.
…С оврага слышалось пение русской девочки…
Когда все успокоилось, Лексей отошел с блаженным в сторону. Рядом был Егорий.
— Лексей, пойдем с нами, — рече Егорий. — Ты нравишься.
— Я не в себе. Твой-то, — он кивнул на Ивашку, — с демонами, а может, с ангелами, как со щенятами… Я в безумие впаду. Никогда не было.
— А ты спомни про бытие, — улыбнулся блаженный. — Забудь о чертях. Ты у нас крепкий, как лес. И тя к разбойникам случаем занесло. Баба, река, даль… И ничего нет. Ничего. Крыльцо, самовар. Ты только чичас капельку тронулся, но я тя беспокоить не буду!
— Поволочимся без смущения, — вздохнул Егорий. — Ишь, солнце какое! В Безлюдово, а там куда Бог пошлет!
И пошли они в Безлюдово. Здеся уже все Невой дышало. Блестела где-то даль реки; в излучинах прятались острова; туман вставал как леший; но лес еще был крепок и стар и могуч.
В Безлюдове уже полны были местные сказаниями о нежданных прошлых юродивых. А тут еще трое новых подошли. Один — совсем шальной, как спившийся поп; два других — потише, но тоже хороши. Лексей, правда, благообразен был. А Егорий сусем забродяжился.
К их приходу над Безлюдовом опустилась мгла. Это с воды дул вечерний ветер. Еле-елешные огоньки мелькали в окнах.
— Ишшо без конца мира сего! — хохотал блаженный как сумасшедший.
К его чудным словам Егорий и Алексей привыкли. Лексей токмо покачивал головой да чесал в затылке.
…Зелейные печали вставали над Безлюдовом. Обмирание ночи шло от сердца к сердцу. Только нежно ахали во тьме бабы. Да босые девчонки кружились от места к месту. И тепло крови разливалось по всем, даруя жизнь. И ухала в лесу верная птица.
Страннички устроились на ночлег в сене. Пахло лошадьми, сушеной травой — и землей. Ивашко покатался по ней, прежде чем почивать. Лексей подложил руку под чело. А Егорий вдруг пошел искать балалайку во тьму дворов, где пели нежно-глубокие родимые голоса.
Уснули они все под дальнюю деревенскую песню, но падающую точно с неба.
Наутро бабка Агафья, повыв, ушла в лес. Вернулась с кореньями и травами для девок — заповедное место вблизи знала. Но, окромя ее, никто к тому месту не приближался: лесовой путал. Травы — чтоб девушкам силы потаенные вливать, чтобы цвело все в грядущем. Чтоб даже петушки на воротах пели.
Но с юродивыми — с недавними, кто приходил до блаженного — дело было плохо: безумствие некоторым на ум нашло. Откудава их так много в здешних нелюдных местах? Потом вроде не по-хорошему плясали они при луне, сама Агафья сказывала. Кто они?
А блаженный с Егорием и Алексеем отдыхали вовсю. Из сеновала не выходили. Но в деревне два-три умудренных человека были. Отозвали Егория, поклонились.
— Сусем мы истеснялися умом. Твой-то может нам в помочь… — И рассказали про все.
Егорий почесался: «Изволите с медом и с кашей, тогда подсобим».
…Ввечеру блаженный сам, незаметный, пришел на скамью под воротами. Умудренные — рядышком, в тишине, Егорий с Лексеем — поодаль, в меду. Без бабки Агафьи обошлися. Только песня хороводная за околицей слышалась. И мокрый туман ей нипочем.
Блаженный показывал на пальцах, чего-то шептал, хлебушек дал на всякий случай.
Недолгий разговор был.
— Ну, чаво? — рече Егорий у блаженного опосля.
— Медку отлей, медку, — вступился Лексей за блаженного. — Вот чарка для ево.
— Он и тако у нас медовый. Ну, отливай!
Блаженный похлопал себя по ногам. Сидели в траве с ведром.
— Может, и взаправду окаянное это было шествие. Я же не зрел, — сказал блаженный. — Похоже. Много напасти на земле. Но сие не в том. Яко тот бес, многие из нечестивых рыло на себя чужое надевают. Для смущения. А из-за чужого рыла — самой твари не видать. Народ и бестолкуется. Но я хлебушек дал такой — все равно смахнется, хто б ни был. Уйдут. Но изыдут-то токмо в другое место. Ой-ей-ей! Легка земля становится для всякой причудливой твари! Странствуют, страннички! Эх, тяжело вам будет! А?!
Спалось в эту ночь легко. Одни еле шелестели в умах.
— Никого не вспоминати! — погрозил блаженный во тьме… А наутро сказал: поведу вас на место, но вернемся к обеду назад.
И пошли к «месту». Берег Невы то был. Впереди — куда ни глянь — вода, равнина, острова.
Они одни втроем — стояли у пустыни сей. Токмо ветер как птиц неких их обдувал. Блаженный, Егорий и Лексей.
— А ну, братва, повторяй за мной, — начал блаженный:
И здеся Богом суждено
В Европу прорубить охно.
И махнул ножкой в лаптях.
Робята обомлели.
— Опять заговор? — спросил Лексей.
— Чудотворные слова? — качнулся Егорий.
— Вижу, вижу, все вижу! закричал блаженный, смеясь.
«Все вижу», — отозвалось эхо. Токмо ветер гулял по пустыне, токмо покачивались сосны и березы.
…Несколько лет прошло с тех пор, как на брегах Невы блаженный Ивашко напевал провиденный им в беге времени отголосок великих стихов.
…За это время царь Петр Алексеич развернулся во всю ширь. Уже возник, в чудесах и славе, на этом месте город — Санкт-Петербурх, Парадиз. Вместо елей рвался к небу шпиль Петропавловского собора. Грозно стояла рядом крепость.
Тут же вольно раскинулась Троицкая площадь — центр великой Империи. За Троицкой площадью — домик Петра: низенький, деревянный, уютный, скрытый, не изба, но и не дворец. Дальше — набережная и главная улица — ряды дворцов вельмож Петровых, строителей града славы России. За ними — посад. А вокруг — без плана — слободки людей всех ремесел. Съехались все: дворяне, солдаты, посадские пушкари, оружейники, монетчики. Но уже прорезывались первые прошпекты, не московской строгой красотою сиял Летний сад.
«Петербурх не устоит за нами: быть ему пусту», — этот испуг царевны Марии Алексеевны, сестры Петра, не сбылся.
Колдунов только да юродивых в Петербурхе было маловато. Последних Алексеич Петр не жаловал, больше уважал астрологов, особенно заграничных. Из-за страха лишения живота своего многие странные люди сторонились Петербурха. Однако же втайне все было: и обмирание, и шепот, и благочиние, и самовольство, и, конешно, безумие пресветлое…
Волею судеб дальняя плакальщица Катеринушка перебралась в Петербурх. Куралесил где-то неподалеку Егорий. Да и блаженный показывался. Один только Лексей отбился: нашел он, в конце-то концов, в глубинном зеленом городке у речки «бытие». И до того в нем закоснел, что знать ничего не хотел, хотя блаженного и бродягу Егория уважал. О царе же Петре Великом, грешным делом, стал нехорошего мнения: что с него-де, с царя, надо снять штаны и выпороть за унутренние дела (за битие же шведов — похвалить).
Конешно, это мнение Лексей хранил про себя.
…Чудной одной ночью, в лето 17… года над Петербурхом был мрак, и дождь, и стон. Черная вода металась как заговоренная. Хлестал ветер, разнося дождь в стороны, обрызгивая стены домов.
Нежная плакальщица, нищенка Катерина пряталась в доме у купчихи вдовы Анисьи. Анисья любила Катерину за кротость и опойство. У Катеньки от водки ужо аж личико вспухло, но она вдруг как-то тайно похорошела. Если б не ее пугающая кротость, то быть бы ей в полюбовницах какого-нибудь белотелого петровского вельможи-чудака. Но судьбина ей иная была…
Малочисленная челядь безвинно спала в доме. Одной Катерине от какого-то злоеверия не спалось. Зажгли свечи и заметалась по своему терему-комнатенке.
И вдруг здрогнула: чует, кто-то сзади с окна в спину ей смотрит. «Обернуться, ай нет?» — подумала она. А холод так все внутри и сковывает. И чует еще: если обернется, то конец ей, погибель. Лопнет сердце, и кровь превратится в ничто.
Нельзя оборачиваться, но и молитву читать — сил нет, онемела душа от страха, не токмо язык, но и ум не ворочается. Стой как сосулька, которой не будет.
Но посмотревший вдруг исчез. Катерина — брык на пол, свалилась в обморок, чтоб душу сохранить.
…Тем временем по немощеной улице шли две фигуры, видимо, людей. Дождь словно проходил сквозь них. Но зналось, что тут прошел кто-то другой — невидимый и огромный. Прошел и исчез — может быть, навсегда, а, эти фигуры — токмо тени, плевки ево.
Но плевки зело страшные, до изнеможения, и в виде людей. Один почему-то погрозил рукою. На луну. Хотя никакой луны не было.
…С утра Катерина заметалась: что было, что было! Где Анисья, где мирна челядь?! Но в доме никово не было: беспросветная тишина. Хошь бы вздох спящего почуялся. Катерина обошла — на босу ногу — все комнаты, все чуланы, все дыры: никого нету, как сгинули. Один хлеб да чарка для меду на местах.
«Его погибель… Раз в тыщу лет такое бывает… Бежать, бежать, — подумала Катерина. — Бежать».
Выскочила на улицу. Прошлась немного. Все было спокойно: могучий город не замечал потери, он жил, он был неразрушим, он был полон людьми. Исчезновение коснулось только одного места.
«Бежать, бежать», — стучало у Катерины в висках.
Безысходная тоска заломила ее: и была эта тоска не обычная, живая, расейская тоска, а другая — страшная и нечеловеческая. Такой она не знавала никогда. Знала лишь: надо блаженного в помочь.
И побрела Екатеринушка по Петербурху.
Даже солдаты на нее не взглядывали. Дома были стройные, как на вышедшей в жизни картине. Где-то ослепительно высился Троицкий собор.
Прошла по набережной. На реке — корабль, много народу. Кто-то машет шапкой. Сам Император Всея Руси с топором в руке, засучив рукава, как богатырский плотник, работает по дереву: токмо щепки летят.
В стороне, за углом браво маршируют солдаты. Полная молодуха с ведром воды, застывши, смотрит на их парад… Вот они, защитники Всея Руси, ее плоть, и кровь, и оградители…
Катерина, вдруг объятая какой-то скрытой надеждой, поспешила дальше. Она знала, куда шла…
Солнышко вовсю вставало над Расеею.
Через час где-то уже в стороне виделся Санкт-Петербурх город, яко чудо державное. А рядом с Екатериной — домики кривые, покойные и знакомые, как в Московии. Осмотревшись, юркнула в один из них, на отшибе. Домик как домик и похож на крестьянский. Но из тьмы сеней забелело на нее лицо Егория.
«Нашла!» — подумала Катеринушка.
— Блаженный-то здеся, поди? — прошептала она Егорию.
— Здеся. Но благоизволит выше идтить, — кивнул Егорий, не хмельной.
Катерину захолодало. Вместе прошли в сарай, на сеновал. Крыша была дырявая, и Божий свет лился сверху на сено, на котором возлежал, как на пуху, блаженный. Был он не постаревший, но убеленный. Ласково поглядел на вошедших. Егорий и Катерина сели на корточках вокруг ево.
— В великое бесстрашие входит, — бормотнул Егорий про себя.
Блаженный посмотрел на остающихся.
— Изменюся я таперь, — сказал он в тиши. — Уйду от вас, родимцы… Не ищите мя… Без трупа умру. Катеринушка заголосила внутри.
— Знаю, знаю, что тя испугало, душа, — ответствовал он. — Но покров свой оставлю для вас. Буде вам заступничество.
— Окромя креста? — спросила Катерина.
— Да. Но покров сей особливый. Егорий знает, к какому человеку идтить. Оставляю оного человека для вас и для тех в грядущем нашем, кто вместит. Обученный етот человек мною. Темные времена будут, но главная тьма, от которой все и которая всему причина, никому видна не будет. Ее изгоняти тяжело… Веселей, сироты утробные! — засмеялся вдруг блаженный, взглянув. — Катеринушка, светись, что около мя пребываешь, а не на трупном ветру, как Анисья твоя горемычная! Будет покров тому, кто вместит, а от них — и тем, кто не вместит, перепадет. По родству… Есть обученные мною… Мало, мало! О!.. Велико безумство любое буде… Где свет, где тьма — все спутается… Мотрите у меня, как обучитесь, зрите за невидимым. Но исток помните, ежели в грядущем выдержат все наши — такое им откроется, такое. Носите зерно етого в себе!.. Сладчайшие! А чичас — бежите в пивную, а то скоро иным духом пьяны будете. Навсегда. Токмо поцалую вас.
Катеринушка и Егорий на четвереньках подползли к челу блаженного. Пахло соломой и медом. Чело было уже далекое, будто на звезде. А за светлостью етой чудилась ишо такая бездна, что и Господи…
Замудрилась совсем Катеринушка, а поцелуй блаженного был неземной, но добрый. Точно ласка в нее влилась. Та, которая не от миров.
Очутилися на улице. Хлестал ветер, тянуло сыростью и еле зримым. А далеко в маленьком городке на берегу потаенной русской реки, которой поклонялись, видел тяжелые сны Алексей. Будто уходит из Руси в просторы Неизвестно-Божии блаженный Ивашко, и такие те просторы, такие, что лучше и не зреть ничего такого.
И еще в душе его, Лексея, металось:
«Бытие, бытие, чем подпереть?»
А к утру следующего дня той же дорогой возвращались к домику на окраине Санкт-Петербурха, великого города, Егорий и Катерина. Прошли на сеновал. Не было ужо там блаженного. Даже сено, на котором возлежал он, исчезло. Сквозь дыру в крыше видели они токмо синее-синее, бездонное небо, такое глубокое, что тонули в нем очертания ангелов…