Петя Сапожников, рабочий парень лет двадцати трех, плотный в плечах и с прохладной лохматой головой, возвратился в Москву, демобилизовавшись из армии. Остановился он в комнате у своего одинокого дяди, который, проворовавшись, улетел в Крым отдыхать. Еще по дороге в Москву, трясясь в товарном неустойчивом вагоне, Петя пытался размышлять о будущем. Оно казалось ему неопределенным, хотя и очень боевым. Но первые свои три дня в Москве он просто просвистел, лежа на диване в дядиной комнате, обставленной серьезным барахлом. Лежал задрав ноги вверх, к небесам, виднеющимся в окне.
Иногда выходил на улицу. Но пустое пространство пугало его. Особенно сковывала полная свобода передвижения. И безнаказанность этого.
Поэтому он не мог проехать больше двух остановок на транспорте; всегда вскакивал и, пугаясь, выбегал в дверь. «Еще уедешь Бог знает куда», — говорил он себе в том сне, который течет в нас, когда мы и бодрствуем. Правда, он очень много ел в столовой, пугливо оборачиваясь на жующих людей, как будто они были символы.
На четвертый день ему все это надоело. «Поищу бабу», — решил он.
Мысленно приодевшись, Петя ввечеру пошел в парк.
Дело было летом. Везде пели птички, кружились облака. Вдруг из кустов прямо на него вылезла девка, еще моложе его, толстая, с добродушным выражением на лице, как будто она все время ела.
— Как тебя звать?! — рявкнул на нее Петя.
— Нюрой, — еще громче ответила девка, раскрыв рот. Петя пошарил на заднице билеты в кино, которые он еще с утра припас.
— Пойдем в кинотеатр, Нюра, — проговорил он, оглядывая ее со всех сторон.
Самое главное, он не знал точно, что ему с ней делать. Почему-то представилось, что он будет тащить ее до кинотеатра прямо на своей спине, как мешок с картошкой.
«Тяжелая», — с ухмылкой подумал он, оценивая ее вес.
У Нюры была простая мирная душа: она мало отличала солнышко от людей и вообще — сон от действительности.
Она совсем вышла из кустов и, спросив только: «А картина веселая?» — поплелась с Петей под ручку по ярко освещенному шоссе.
— Ну и ну, — только и говорила она через каждые пять минут. Петю это не раздражало. Сначала он просто молчал, но затем посреди дороги, когда Нюра бросила говорить «ну и ну», взялся рассказывать ей про армию, про ракеты, от огня которых могут высохнуть все болотца на земле.
— А куда же это мы с тобой прём? — спросила его Нюра через полчаса.
Петя на ветру вынул билеты и, посмотрев на время, сказал, что до сеанса еще два с половиной часа. Они хотели повернуть обратно, но Нюра не любила ходить вкось. «Напрямик, напрямик», — чуть не кричала она.
Пошли напрямик. Петю почему-то обрызгало сверху, с головы до ног. Нюра от страху прижалась к нему. Она показалась ему мягкой булкой, и от этого он стал неестественно рыгать, как после еды.
В покое они прошагали еще четверть часа. Мигание огоньков окружало их. Пете хоть и было приятно, но немного тревожно, оттого что в мыслях у него не было никакого отражения, что с ней делать.
— Пошли, что ль, ко мне, — неопределенно сказал он. — Надо ж время скоротать.
— А что у тебя? — спросила Нюра.
— Музыка у меня есть, — ответил Петя. — Баха. Заграничная. Длинная.
— Ишь ты, — рассмеялась Нюра, — значит, не говно. Пойдем. Дом был как обычно: грязно-серый, с размножившимися людишками и темными огоньками. Нюра чуть не провалилась на лестнице. Жильцы-соседи встретили их как ни в чем не бывало. В просторной комнатенке, отсидевшись на стуле, Петя завел Баха. Вдруг он взглянул на Нюру и ахнул. Удобно расположившись на диване, она невольно приняла нелепо-сладострастную позу, так что огромные, выпятившиеся груди даже скрывали лицо.
— Так вот в чем дело! — осветился весь, как зимнее солнышко, Петя.
Он разом подошел к ней сбоку и оглушил ударом кастрюли по голове. Потом, как вспарывают тупым ножом баранье брюхо, он изнасиловал ее. Все это заняло минут семь-десять, не больше. Поэтому вскоре Петя сидел на табуретке у головы Нюры и, глядя на нее спокойными мутными глазами, ел суп, Нюра долго еще притворялась спящей. Петя тихо хлопотал около, даже накрыл ее одеялом. Открыв на Божий свет глаза, Нюра разрыдалась. Она до этого была еще в девках, и ей действительно было больно. Да и крови пролилось как из корытца. Но главное — ей стало обидно; это была мутная, неопределенная обида, как обида человека, у которого, предположим, на левой половине лба вдруг появилась ягодица.
Петя ничего этого не знал, поэтому он, кушая суп, доверчивыми умоляющими глазами смотрел на Нюру.
— Оденемся, соберем, что ль, барахло, Нюр, и прошвырнемся по улице, — сказал он ей, взглянув исподлобья.
Нюра молча стала одеваться. Она вся надулась, как индюк или мыслящий пузырь, и, правда, еле передвигалась. При взгляде на нее Петю охватило волнение и предчувствие чего-то неожиданного.
Накинув пиджачок, Сапожников вместе с ней вышел во двор. По углам выкобенивались или молчали уставшие от водки мужики. Петя вдруг глянул на Нюру. Она передвигалась медленно, как истукан, глаза ее налились кровью, и все лицо надулось, как у рассерженной совы.
Петя так перетрухнул, что неожиданно для себя побег. Прямо, скорей — в открытые ворота, на улицу. «Куда ты?» — услышал он громкий Нюрин крик…
Оставшись совсем одна, Нюра беспокойно огляделась по сторонам. Заплакала. И, громко причитая, так и пошла по Петиным следам через двор к открытым воротам.
— Ты чего ревешь, девка?! — хохотнули на нее парни, стоявшие у крыльца.
— Да вот Петруня, в синей рубахе, из того дома, изнасиловал, — протянула Нюра, подойдя поближе к парням. Кровь мелкой струйкой еще стекала по ее ногам. — И вот в кино хотели пойти, а он убег.
— Да тебе не в кино надо идти, а в милицию, — гоготнули на нее парни. — Иди в милицию, вот, рядом….
«А и вправду пойду, — подумала Нюра, отойдя от ребят. — А куды ж теперь деваться?.. Петруня убег, а в обчежитие иттить — девки засмеют. Пойду в милицию. Обмоюсь, — решила она, — кровь-то еще текеть…»
…Тем временем Петя сидел на сеансе около пустого кресла, предназначавшегося для Нюры, и ел крем-брюле. А когда в чуть угнетенном состоянии он пришел домой, его уже поджидали, чтоб арестовать. Арестовывали толстые сиволапые милиционеры; у одного из них все время текло из носа.
…Вскоре состоялся и суд. Народу собралось тьма-тьмущая. Перед началом, на улице, толстые и говорливые соседки обступили Нюру. У одной из них было такое лицо, что при взгляде на него оставалось впечатление, что у нее вообще нет лица. Она усердствовала больше всех. Другая, с лицом, похожим на брюхо, кричала:
— Чего ж ты, девка, наделала! Тебе ж совсем ничего, вон ты какая здоровая, платье на тебе рвется, а ему теперя десять лет сидеть!.. Десять лет каждый дён маяться!.. Подумай…
Нюра разревелась.
— Да я думала, что его только оштрафують, — говорила она сквозь рев. — И все… Да я б никогда не пошла в милицию, если б он не убег… Зло меня тогда взяло… Сидели б в кино смирехонько… А то он — убег…
— Убег! — орали в толпе. — Ишь, Нюха! Небось и не так тебя били, и то ничего.
— Били! — ревела Нюрка. — Папаня в деревне поленом по голове бил, и то отлежалась…
— Дура! — говорили ей. — Парень только из армии вернулся, шальной, мучился, а теперь опять же ему терпеть десять лет… Ты скажи в суде, что не в претензии на его…
Наконец начался суд. Судья была нервная, сухонькая старушонка с прыщом на носу, орденом на груди и бешеными, измученными глазами. Рядом с ней сидели два оборванных заседателя; они почти все время спали.
Петю, вконец перепуганного, ввели два равнодушных, как полено, милиционера. Глядя на виднеющиеся в окне безмятежное небо и верхушки деревьев, Петя почувствовал острое и настойчивое желание оттолкнуть этих двух тупых служивых и пойти прогуляться далеко-далеко, смотря по настроению. От страха, что его отсюда никуда не выпустят, он даже чуть не нагадил в штаны.
Суд проходил, как обычно, с расспросами, объяснениями, указаниями. Петя отвечал невпопад, придурошно. Окровавленные штаны в доказательство лежали на столе.
Чувствовалось, что Нюра всячески выгораживает его и дает путаные, нелепые показания, противоречащие тому, что она по простодушию своему рассказала в милиции и на следствии.
— Бил он вас кастрюлей по голове или нет?! — уже раздраженно кричала на нее судья-старушонка. — Совсем, что ли, он у вас ум отбил, потерпевшая?..
— Само падало, само, — мычала в ответ Нюра.
Но, несмотря на это заступничество, Петя больше всех боялся не судью, а Нюру. Правда, она так возбуждала его, что у него и на скамье подсудимых вдруг вскочил на нее член. Но это еще больше напугало его и даже сконфузило. Глядя в тупые, какие-то антизагадочные глаза Нюры, в ее толстое, напоминающее мертвенно-холеный зад лицо, Петя никак не мог понять, в чем дело и почему она стала для него таким препятствием в жизни. «Ишь ты», — все время говорил он сам себе, словно икая. Она напоминала ему, как бы с обратной стороны, его военачальника, сержанта Пухова, когда этот сержант в первый день Петиного приезда в армию ничего не сказал ему, а только молча стоял перед Петей минут шесть, глядя тяжелым, упорным и бессмысленным взглядом.
«Дивен мир Божий», — вспомнились Пете здесь, в казенном заведении, слова его деда.
Между тем в середине дела Нюра вдруг встала со своей скамьи и, собравшись с духом, громко, на весь зал, прокричала:
— Не обвиняю я его… Пущай освободят!..
— «Пущай освободят», — недовольно передразнила ее судья. — Это почему же «пущай освободят»?! — низким голосом пропела она.
— Зажило уже у меня… Не текеть, — улыбнулась во весь рот Нюрка.
— Не текеть?! — рассвирепела судья. — А тогда текло… Чего ты от него хочешь?!
— Сирота он, — отвечала Нюрка. — В деревню его возьму. Мужиком…
— Слушайте, — вдруг прикрикнула на нее судья, — нас интересует только истина. Вы и так даете сейчас странные, ложные показания, совсем не то, что вы давали на следствии. Смотрите, мы можем привлечь вас к ответственности. Суд вам не провести. Вам, наверное, хорошо заплатил дядя Сапожникова, возвратившийся из Крыма.
— Да я его и не видела, — промычала про себя Нюрка.
Петя все время со страхом смотрел на нее.
Наконец все процедуры закончились, и суд удалился на совещание. В зале было тихо, сумрачно; только шептались по углам.
Через положенный срок судьи вошли. Все поднялись с мест. Петя приветствовал суд со вставшим членом.
— Именем… — читала судья. — За изнасилование, сопровождавшееся побоями и зверским увечьем… Сапожникова Петра Ивановича… двадцати трех лет… приговорить к высшей мере наказания — расстрелу…
— Батюшки! — ахнули громко и истерично в толпе. — Вот оно как обернулось!
Петюню — в расход. Капут ему. Смерть.
В общественной бане N 666, что по Сиротинскому переулку, начальником служит полувоздушный, но с тяжестью во взгляде человек по фамилии Коноплянников. Обожает он мокрых кошек, дыру у себя в потолке и сына Витю — мужчину лет тридцати, не в меру грузного и с язвами по бокам тела.
— Папаша, предоставь, — позвонил однажды вечером Витенька своему отцу на работу.
Коноплянников знал, что такое «предоставь»: это означало, что баня после закрытия должна быть использована — на время — для удовольствий сына, его близкого друга Сашки и их полуобщей толстой и старомодной подруги Катеньки. Одним словом, для оргии.
— Пару только побольше подпусти, папаша, — просмердил в телефонную трубку Витенька. — И чтоб насчет мокрых кошек — ни-ни.
Выругавшись в знак согласия, Коноплянников повесил трубку.
Часам к одиннадцати ночи, когда баня совсем опустела, к ней подошли три весело хихикающих в такт своим задницам существа. От закутанности их трудно было разглядеть. В более женственной руке была авоська с поллитрами водки и соленой, масленой жратвой. Кто-то нес какой-то непонятный сверток.
Разом обернувшись и свистнув по сторонам, друзья скрылись в парадной пасти баньки.
— Покупаться пришли, хе-хе, — проскулил старичок Коноплянников, зажав под мышкой мокрую кошку, а другую запрятав в карман, — хе-хе…
Герои, истерически раздевшись, гуськом вошли в небольшую полупарилку, пронизанную тусклым, словно состарившимся светом. Толстый Витя покорно нес авоську.
Сначала, естественно, взялись за эротику. Витя даже упал со спины Катеньки и больно ударился головой о каменный пол. Кончив, Саша и Катенька полулежали на скамье, а Витя сидел против них на табуретке и раскупоривал бутыль. Пот стекал с его члена.
Саша был худ, и тело его вычурно белело на скамье. Катюша была жирна, почти светилась от жира, и похлопывала себя по бокам потными, прилепляющимися к телу руками.
Тут надо сделать одну существенную оговорку: мужчины (и в некотором роде даже Катенька) были не просто шпана, а к тому же еще начитавшиеся сокровенной мудрости философы. Особенно это виделось по глазам: у Вити они напоминали глаза шаловливого беса, бредившего Божеством; у Саши же они были попросту не в меру интеллигентны. Вообще же своим видом в данный момент друзья напоминали каких-то зверофилософов. Представьте себе, например, Платона, одичавшего в далеких лесах.
— Катенька, а, Катенька, у вас было много выкидышей?! — вдруг спросил Витя с чувством сытого превосходства мужчины над женщиной.
— И не говори, Вить, не говори, — всплеснула руками Катя. — Сатана бы сбился, считая.
— А знаете ли вы, голубушка моя, — неожиданно посерьезнел Витя и даже поставил бутыль с водкой на пол, — что душа убитого ребенка не всегда сразу отстает от матери и очень часто — вместе со всеми своими оболочками — надолго присасывается к телу родительницы. На астральном плане. И я не удивлюсь, что если бы мы имели возможность лицезреть этот план, то увидели бы на вашем теле не один и не два таких присоска.
Катенька побледнела и уронила шайку под табурет. Сначала мысленно вспотела — «так или не так», и почему-то инстинктивно почувствовала «так», должна же куда-то деваться душа зародыша, и, естественно, что она — несмышленка этакая — не может сразу оторваться от матери-убийцы: любовь, как известно, слепа, да еще в таком возрасте. Ощутив это во всей полноте, Катенька завыла.
Но Саша сухо прервал ее:
— Что вы, собственно говоря, так кипятитесь, Катенька? Жалко полудитя?! Не верю. На всех и у Господа не хватит жалости. Кроме того, я полагаю, что в принципе зародыш должен быть счастлив, что не появился на Божий свет от вас. Другой раз ему повезет. Так что не верю. Скажите лучше, что вам неприятно оттого, что на вашем теле такие гнусные присоски.
— Неприятно, — робко кивнула головой Катенька.
— Их у нее, наверное, видимо-невидимо, — неадекватно вставил Витя, глотая слюну.
— Сколько бы ни было, — по-мужски оборвал Саша, подняв руки. — Ну подумайте, Катенька, — продолжал он, — что реально причиняют вам эти присоски?! Ведь вы в другом мире, и их, если так можно выразиться, вой не доносится до ваших ушей… Кстати, Витя, что говорят авторитеты про такие случаи… в смысле последствий для матери здесь?
— Да ерунда… Иногда чувствуется легкое недомогание…
— Ну так вот… Легкое недомогание! — Саша даже развел руками и привстал на месте. Тень от его голой фигуры поднялась на стене. — А потом, — ласково улыбнулся он, — присоска все равно отстанет… И надеюсь, в смысле следующего воплощения будет более удачлива… Недомогание! Да я бы на вашем месте согласился таскать на себе сотни две таких душ-присосок, чем породить, а потом кормить одного такого паразита. Я бы прыгал с такими присосками с вышки, как спортсмен, — загорелся вдруг Саша, соскочив со скамьи и бегая вокруг Катеньки в парной полутьме комнаты. — Да я бы сделался космонавтом! Оригиналом, в конце концов! Шостаковичем! А сколько нервов стоит воспитать этакого появившегося паразита?! Ведь в наших условиях — это черт знает что, сверхад, Беатриче навыворот! Себя, себя любить надо!
Как ни странно, такие доводы неожиданно подействовали на Катеньку, и она успокоилась.
…Часа через полтора три вдребезги пьяных существа, хватая руками темноту, выскакивали из баньки. На одном промокло пальто. Другое потеряло шапку. Третье было босиком. Но из всех трех уст раздавался вопль:
Прожить бы жизнь до дна,
А там пускай ведут
За все твои дела
На самый страшный суд.
…Одинокие прохожие и тараканы пугались их вида… А вскоре за ними из двери баньки юркнула фигура старика Коноплянникова. Бессмысленно озираясь, он ел голову мокрой кошки. Это был его способ прожигания жизни.
— Семен Кузьмич сегодня умер.
— Как, опять?!
В ответ всплеснули руками. Этот разговор происходил между двумя темными, еле видимыми полусуществами в подворотне московского дворика.
N.N. со своей дамой подходил к огромному зданию загса. Дама была как будто бы как дама: в синем стандартном пальто, в точеных сапожках. Однако ж вместо лица у нее была задница, впрочем уютно прикрытая женственным пуховым платочком. Две ягодицы чуть выдавались, как щечки. То, что соответствовало рту, носу, глазам и в некотором смысле душе, было скрыто в черном заднепроходном отверстии.
N.N. взял свою даму под руку, и они вошли в парадную дверь загса.
В залах, несмотря на ослепляющий свет и помпезность, почти никого не было. N.N. наклонился и что-то шепнул своей невесте. Первой, кто их по-настоящему увидел, была толстая, поражающая своей обычностью секретарша, сидевшая у столика в коридоре.
Увидев даму N.N., она упала на пол и умерла.
Жених и невеста между тем продолжали свой путь. Угрюмо сидящие на скамейках редкие посетители не замечали их.
Правда, когда они прошли, один из посетителей встал, выпил воды и сказал, что уезжает.
В одной из комнатушек надо было выполнить предварительные формальности, в другой, просторной, в цветах и в портретах, происходила официальная церемония.
N.N. с дамой вошли в первую. Позади них между прочим шли совершенно незаметные субъекты: свидетели. Гражданин Васильев, который почти один управлял всеми этими делами, взглянул на них.
Взглянул и не смог оторвать взгляда.
Молчание продолжалось очень долго.
— Ну что, когда это наконец кончится? — спросил N.N.
Васильев кашлянул и попросил подойти поближе. Так нужно было чисто формально. Он действовал автоматически.
Но в душе его царил абсолютный страх. Он протягивался к нему даже из окон. Не только мадам вызывала страх, но и весь мир через нее тоже вызывал страх.
«Не надо шевелиться, не надо задавать глупых вопросов, иначе конец, — подумал Васильев. — А у меня дети».
— Фамилия?! — для бодрости нарочито громко выкрикнул он.
— Калашников, Петр Сергеевич, — ответил N.N. Его дама издала из заднего прохода какой-то свист, в котором различимы были слова: «Петрова Нелли Ивановна». Васильев похолодел; тело замораживалось, но душа вспоминала, что мир ужасен. «Так-так», — мысленно стучал зубами Васильев и никак не мог разыскать карточки новобрачных. Искал и не мог найти.
— Это кончится когда-нибудь? — холодно повторил N.N.
Васильев все же нашел, что нужно: предварительное заявление, подписи свидетелей и т. д.
— Вы не разлюбили друг друга с тех пор? — взяв себя в руки, спросил Васильев.
— Нет, — холодно ответил N.N.
— Тогда прошу в эту комнату, к Клименту Сергеичу.
N.N. с Петровой двинулись.
— Товарищи! — опрокинув стул, вдруг выкрикнул Васильев. — А ваши паспорта!
— Нелли, покажи ему, — сказал N.N.
Петрова повернулась и медленно пошла навстречу Васильеву. Подойдя поближе, она сунула руку себе на грудь, во внутренний карман, и вынула паспорта. Мутно взглянув на нее, Васильев почувствовал, что еще несколько минут — и он уже не он.
Впрочем, паспорта были действительные. И даже на фотокарточке Петровой вместо лица была задница. Со штампом.
…Когда N.N. с дамой скрылись за дверью кабинета Климента Сергеича, Васильев рухнул в кресло — и вдруг навзрыд, по-огромному, истерически разрыдался.
Он вспомнил, что его дочь скоро умрет от цирроза печени и что, когда он родился, стояло — по рассказам — ясное, свежее, небесное утро, а он так кричал, как будто уже давно, тысячелетия или секунду назад, жил в каком-то мире, связанном с этим, но в котором лучше тоже не появляться. А его как мячик выталкивали из одного мира в другой…
…Между тем Климент Сергеич, одиноко скучающий в своем кабинете, взглянул на N.N. и его даму. «Ничего не произошло», — тотчас подумал он, закрывши глазки. Потом опять открыл. Повторив эти шуры-муры раз семь-десять, Климент Сергеич вдруг убедил себя, что задницы нет. Нет, и все. Нету.
— Дорогие друзья! — подскочил он со своего кресла с распростертыми объятиями. — Как я рад видеть искренне влюбленных! Милости прошу к нашему шалашу.
Климент Сергеич все же явственно видел зад в пуховом платочке, но умственно считал, что на самом деле это не задница.
Чтобы еще больше убедить себя, он резво подскочил к Петровой и громко чмокнул ее в ягодицу. Климента Сергеича несколько сконфузил только хорошо знакомый, неприятный запах. Запах был настолько мертвенен, как будто был с предполагаемого того света.
— Итак, друзья, — продолжал Климент Сергеич, — продолжим красочную часть.
Он даже всплеснул ручками в потолочные небеса.
— Петр Сергеич, — расфамильярничался он, обращаясь к N.N., — вы по-прежнему любите Нелли Ивановну?
— Очень, — сухо ответил тот.
— Я так и думал, так и думал, — расхохотался Климент Сергеич, которому вдруг стало не по себе. — А вы, Нелли Ивановна? Как, не амурничаете? — И он весело подмигнул ей.
Не стоит говорить, что при других обстоятельствах Климент Сергеич никогда не позволил бы себе такое нелепое поведение. N.N. неожиданно, почти сверхъестественно, оживился и сел на стол прямо против Климента Сергеича.
— Она у меня девственница, скромница такая… знаете… хе-хе, — дребезжаще просмеялся он.
— Вы знаете, — разоткровенничался в ответ Климент Сергеич, пытаясь завязнуть в каком-то бессмысленном разговоре, — у меня жена тоже была скромница. И представьте, сейчас наоборот…
— Ладно, хватит, — грубо оборвал его N.N., слегка ударив по кисти руки. — Оформляйте документы… Климент Сергеич…
— Товарищи, я за… — спохватился последний. Очень быстро провернули официальную церемонию в зале. N.N. со своей супругой и свидетелями проделали обратный путь, к выходу. В руках у Петровой был большой букет цветов.
Тем временем, как только супруги вышли, в кабинете Климента Сергеича зазвонил телефон и кто-то резким, металлическим голосом сказал ему, что он — то есть Климент Сергеич — умер. N.N. с Петровой были уже на улице.
— Я так и знала, что ничего не получится, — свистяще произнесла она.
N.N. пожал плечами. Петрова внезапно остановилась, огляделась кругом и вдруг, словно подумав, мгновенно исчезла, растворилась в пустоте.
N.N., закурив, быстро, по-деловому пошел вперед, к трамвайной остановке.
На окраине Москвы среди изрезанных улочек с маленькими домишками и длинными бараками посреди моря уборных стоит огромное желтое шестиэтажное здание, похожее на тюрьму. Это институт и общежитие для студентов. С трех сторон к нему подходят извилистые, грязные, уходящие в пропасть бараков дороги. Три деревца, как чахлые, слабоумные невесты с венком птиц на голове, окружили здание. А в небе постоянными были только черные крики метущихся в разные стороны ворон.
Все обитатели здесь делились на местных и студентов. Студенты казались местным злыми, учеными и нахальными. «Мы никогда не будем так хорошо жить, как они», — говорили про студентов. Местные же казались студентам лохматыми, придурошными и страшными, от которых надо бежать. Особенно пугали их черные дыры бараков и дети. Дети купались в ведрах воды, снимали друг с друга штанишки. Студенты учили книги, сидя на заборах, прыгали по крышам сараев. Обе стороны шарахались друг от друга как от непонятного.
Однажды весной в один из домишек около общежития въехала семья. Почти никто не обратил на это внимания, просто вместо одной семьи стала размахивать руками и находиться перед глазами всех другая семья.
Тем более не бросился в глаза младший член этой семьи семнадцатилетний полоумненький, каким его считали, Ваня. Иногда только смеялись над ним.
Это был длинно-тонкий юноша с мягкой, нежной головой и осторожными ушами. Походка тихая, крадущаяся. Даже в уборную он входил, как в античный храм.
Вполне полоумненьким его назвать было нельзя — скорее «не замечающим». Он действительно «не замечал» многое из того, что происходит вокруг. Он мог позабыть покушать, позабыть осмотреться кругом. Но зато хорошо вырезал бабок из дерева. Учился Ваня плохо, но не то чтобы по глупости, а по равнодушию; из предметов же обожал зоологию, особливо анатомию мелкокостных. Людское общество любил, но только молчком. Постоит, постоит где-нибудь около кучки ребят — и тихо уйдет, как будто его и не было.
Никто не знал, чем жил Ваня. А кроме самосозерцания, он жил вот чем. Каждый вечер, когда темнота поглощала окрестности, как брошенную комнату, Ваня пробирался к институту. Ловкий и жизнестойкий, он по трубам и остаткам лестницы влезал на карниз четвертого этажа. Там до поздней ночи светилось окно: то было женское общежитие.
Ваня пристраивался на широком карнизе, удобно прижавшись к трубе, и долго, часами смотрел внутрь. Он даже не испытывал оргазма при этом: половое влечение у него было мутное, широкое, непонятное для него самого и всеобъемлющее. Ему хватало того, чтобы просто смотреть.
Странные мысли роились в его голове. Все девочки, особенно раздетые, казались ему необычайно интеллигентными. Несмотря на то что они всего лишь ходили или лежали, ему казалось, что они вечно пляшут.
«Откуда такое кружение?» — недоумевал он.
У него было несколько состояний; это зависело от мыслей, приходивших ему в голову, пока он лез по трубе к девочкам.
Часто ему внутри себя слышалось пение; иногда странно болело сердце из-за того, что он не знал, чем кончится то, что происходит внутри, за окном.
«Миленькие вы мои», — часто называл он их, прослезившись.
Он не выделял ни одну из них, любя всех вместе. Правда, он выделял их качества, скорее даже любил эти качества, а не их самих. В одной ему нравилось, как она ела: изогнуто, выпятив бочок и обреченно сложив ручку. «Все равно как мочится или отвечает урок», — думал он. Другая нравилась ему, когда спит. «Как зародыш», — говорил он себе.
Но особенно нравилось Ване, как кто-нибудь из них читал. Он тогда вглядывался в лоб этой девушки и начинал любить ее мысли. «Небось о том свете думает», — теплело у него в уме. Уставал он только сосредотачиваться на одной. Поэтому очень легко ему было, когда они все ходили. Вся душа его тогда расплескивалась, пела, он любил их всех сразу и в такт своему состоянию тихонько выстукивал задом по карнизу.
«Ну хватит. Побаловался» — так говорил он себе под конец и спускался вниз. Дважды его вечера были несколько необычны: он чувствовал в душе какую-то странность, воздушность и зов; еле-еле забирался вверх; и нравились ему уже не тела девочек, а их длинные, шарахающиеся тени; подолгу он любовался ими, иногда зажмуривая глаза.
Так продолжалось годы. И эти годы были как один день. Иногда только мать поколачивала его.
Однажды Ваня полез, как обычно, на четвертый этаж к своим девочкам.
Все было как прежде: он, как всегда, слегка поцарапался о железку на третьем этаже, так же пристроился на карнизе, у окна общежития. Только теперь ему стало казаться, что он женат на этих девочках. Но он так же прослезился, когда маленькая студентка в углу уснула, как зародыш.
И вдруг окна не стало. Не стало и милых, гуманных девочек. «Точно я опять на этот свет рождаюсь», — подумал он… Часов в одиннадцать вечера жирно-крикливый парень, назначивший свидание во дворе трем бабам, услышал за углом ухнувшее, тяжелое падение. Он подумал, что упал мешок с песком, и просто так пошел посмотреть. На асфальте лежало скомканное, как поломанный стул, человеческое тело. Парень признал Ваню, полоумненького. Он был мертв.
«Что может быть непонятнее и вместе с тем комичнее смерти?! Посудите сами: с одной стороны, есть теории, по которым загробная жизнь расписана как по нотам; нет ничего легче, согласно этим теориям, как предсказать даже дальнейшую, на целые эпохи, эволюцию человеческого сознания, как будто речь идет о предсказании погоды; так что же говорить о несчастной загробной жизни — здесь же все ясно, как на кладбище; с этой точки зрения — смерть вообще иллюзия, некая шутка природы и обращать на нее внимание так же нелепо, как суетиться при переходе из одной комнаты в другую… Но, с другой стороны, существует прямо противоположное мнение: после смерти — тотальная и бездонная неизвестность; "смерть есть конец всякого опыта", а предыдущие гипотезы — лишь увеселения земного ума; жить в смерти — это значит жить в отказе от всего, что наполняет сознание. Смерть — не шутка природы, а, напротив, необычайно глубокое явление, требующее серьезной и всепоглощающей прикованности.
Как совместить, как примирить эти крайности?! Ведь положительно можно сойти с ума, бегая между ними! То туда, то сюда.
Ну что ж, обратимся к внутреннему опыту. И вот что интересно: опыт как будто подтверждает обе теории, каждая из них по-своему истинна. С одной стороны, смерть — необычайно серьезна: сами чувствуете по себе, нечего вдаваться в подробности. Иногда кажется, что это действительно непостижимая бездна. Но напротив, напротив! Если приглядеться вдумчивей, то нельзя не заметить в смерти весьма дикую анекдотичность.
Ну, во-первых, сама быстрота свершения и ничтожность причин, ее вызвавших. Посудите сами, можно ли всерьез относиться к явлению, причинами которого были укус вши или обида от плевка в лицо? А мгновенность, мгновенность! Иные ведь умирают и совокупиться напоследок не успев!! Для крупного события такая быстрота просто неприлична.
Добавлю еще патологическую случайность и анекдотичность обстановки! Мой сосед, например, умер, объевшись холодцом.
Нет, что ни говорите, а великие события так не совершаются. Словно здесь иллюзия, шуточка, некое механическое сбрасывание видимой оболочки, вроде шубы, с невидимого здесь существа — и ничего больше. Но все же ведь чувствуется: и трагизм, и бездна — посмотрите на лицо мертвеца; потом, отсутствие памяти и т. д. Почему нельзя предположить, что тут связаны две крайности… Ведь от великого до смешного один шаг».
Эти строки из своего дневника читал низенький, одухотворенный человек в глубине притемненной комнаты. По углам стояла тишина. А вокруг человечка, его звали Толя, сгрудилось несколько полувзъерошенных, внимательно слушающих его молодых людей. Одна девица лежала на полу. Видно, это чтение — лишь продолжение долгого и истерического радения о смерти. Обстановка была до сверхреальности тяжела и напряженна, словно все демоны подсознания сорвались с цепи, сбросив земные оковы. Казалось, невозможное даже в мыслях вдруг воплощалось и приобретало тотальное значение. И от этого нельзя было уйти.
— Удовлетворюсь, удовлетворюсь! — вдруг взвизгнул один худенький, с как бы даже думающей задницей слушатель. Его глаза были в слезах. — Не могу я больше!
Слушателя звали Аполлон. А дело происходило на даче, в глуши, ранним утром. Аполлон еще раз, точно уносясь вдаль, взвизгнул и, опрокинув бутылку с водкой, выбежал из комнаты. Откуда-то донесся его вопль: «Не могу ждать, не могу ждать!!!..Что же там будет?!. Не могу терпеть… Хуже всего неизвестность!»
— Повесился! — завопила его подруга Люда, которая после недолгого ауканья вошла туда, куда забежал Апоша.
Все переполошились, как перед фактом. Толя спрятал дневник, чтобы его не разорвали. Мистик — Конецкий — встал на четвереньки.
Ребята ходили вокруг трупа Аполлона, как трансцендентные коты вокруг непонятно-земной кучки кала. Владимир захохотал. Совершать адекватные действия было как-то ни к чему. Все молчали, охлажденные. Анатолий отворил окно в открытый мир. Труп, снятый, лежал на полу.
«Вот она, анекдотичность, — думал вставший с четверенек Конецкий. — Но где же непостижимость?!»
В это время раздалось ласково-приглушенное хихиканье: это тонко-белотелая девочка Лиза, самая юная любительница смерти, поползла к трупу. У Лизы ясное, в смысле непонятности, лицо, оскаленные зубки, словно не ее, и глаза, которые останавливались на созерцании тумбочки, как на себе.
Нервно подергиваясь всем телом, точно совокупляясь с полом, ставшим личностью, она подползла совсем близко к Аполлону.
«Сейчас Аполлон закричит, — подумал Конецкий, — ведь он так не любил Лизу».
Но Лизонька, вместо того чтобы укусить труп, как предполагали мистики, вдруг перевернулась и легла на покойного, как на некий тюфяк, спиной вниз и повернув лицо в окно, в бездонную глубь неба, заулыбалась, точно увидела там Сатану. Люда вскрикнула.
Делать было положительно нечего, но в уме мрак сгущался. Толя перепрятал дневник. Владимир принес водку, и все расселись вокруг трупа, как вокруг костра.
«Не забуду Аполлона», — подумала Люда. Но мысли расстраивались, словно были точками в раскинутом по всему пространству напряженном ожидании.
Лизонька, лежа на покойном, поигрывала белыми пальчиками.
— Уж не хочешь ли ты отдаться на нем? — спросил откуда-то появившийся Иннокентий.
Но Лизонька была не из отдающихся. Она отдавалась только трупам, существующим в ее уме.
По полу пробежал ручной ежик. Все разлили водку. Лизонька вдруг встала.
— Я знаю, что делать: надо идти до конца, — вдруг сказала она, посмотрев в стену так, будто та упиралась ей в лоб.
— До конца, до конца, ребята, — заплакала Люда. — Лучше нам всем повеситься… Надо сейчас, сейчас, вместе с Аполлоном, перейти грань… Чего тянуть кота за хвост?!. Пусть будет, что будет: лишь бы ощутить эту неизвестность… Ведь нужно только одно движение, одно движение… слабой руки…
— Мало ты смыслишь в мистике, — сурово оборвал ее Иннокентий, которого все любили за его теплое отношение к аду.
Он медленно поглядел в сторону Лизы, и глаза его почему-то налились сухой кровью. Затем, пошептавшись с Сухаревым, самым плотным парнишем, он, улыбаясь, вывел всех, кроме Сухарева и Лизы, из комнаты трупа.
И тут началось что-то несусветное. Точно ожидание разрядилось в новую, еще более чудовищную форму ожидания. Лизонька то и дело выскакивала из трупной комнаты к ребятам, всех целовала и хихикала в плечо Конецкому. А остальные, сгрудившись в маленькой комнатушке, бредили, вдруг почувствовав, что все кончено и теперь можно обнажиться до конца. Они точно целовали свою будущую смерть, выпятив залитые потом глаза и чмокая таинственную пустоту. Пыльная девица Таня упала на пол.
Иннокентий тоже выходил к приятелям; он надел почему-то кухонный фартук и, с бородой на длинно-скуластом, как у нездешних убийц, лице, выглядел пугающе и наставительно.
Толстяк Сухарев неопределенно вертелся в трупной комнате. Лизонька что-то нашептывала ему в ухо, точно к чему-то подготовляя. А Иннокентий создал такую атмосферу, в которой умы всех нацелились не на их собственную смерть, а на какой-то другой конец. Поэтому мольба Людочки о тотальном повешенье как бы повисла в воздухе. Только Таня принесла из чулана, сама поймав, испачкавшись в одержимости, крысу и повесила за хвост перед окном в сад. Все истомились от непонятности. Но в трупной комнате шло какое-то упорное приготовление. Хлопали дверьми, чем-то пахло. Надо было как-то разрядиться. Несколько раз Людочку вынимали из петли.
Но скоро ребята, благодаря тщательной воле улыбающегося Иннокентия, стали понемногу понимать, в чем дело. Точно среди общей одержимости и безумия мыслей, упирающихся в неизвестность, стали появляться какие-то обратные, рациональные ходы, возвращающие к земной действительности, но уже на мистически-юродивом уровне.
Все бегали, надрывно думая о будущем после смерти, и истерически старались представить себе ее; от этого вены вздувались, а в глазах вместо секса было вращение душ.
— Завтрак готов! — громогласно объявил Иннокентий, распахнув дверь.
Его шизофренно-потустороннее лицо сияло доброй и освежающей улыбкой. Домашний фартук был весь в крови, а нож обращен в пол. Его друзья и так были приведены к такому исходу. Кто-то облегченно вздохнул: не надо вешаться. И тут же заикал, подумав о смерти. Танечка облобызала Иннокентия в ощеренный рот.
— Ты наш спаситель, Инна, — пробормотала она. Лизонька была королева завтрака. Лицо ее прояснилось, словно сквозь непонятность проглядывали удавы; вся в пятнах — глаза в слезно-возвышенной моче — она колдовала вокруг нескольких огромных сковородок, где было изжарено отчлененное мясо Аполлона.
«Сколько добра», — тупо подумал Владимир. Все хихикали, чуть не прыгая на стены. Именно такой им представлялась загробная жизнь. Они уже чувствовали себя наполовину на том свете.
Первый кусок должна была проглотить Лизонька. Поюлив вокруг сковородки, как вокруг интимного зеркала, она вилкой оголенно-радостно взяла кусок. Иннокентий остановил ее, подняв руку, чтобы произнести речь. Кусок, на вилке в руке, так и остановился около дамски-нервного полураскрытого ротика Лизоньки.
— Прежде чем начать есть, подумайте о том свете, — сурово проговорил Иннокентий. — Подумайте напряженно, когда будете пережевывать. И не забывайте о душе Аполлона.
— Да, да, — вдруг сразу войдя в положение, заюлил Конецкий, — от мыслей, направленных в непостижимое, душа будет выходить вон, а Апошино мясо в животе будет смрадно впитываться… Произойдет раздвоение.
— Tсc! — перебили его.
Лизонька, прикрыв глазки, пережевывала мясцо. Пухлые щечки ее вздувались, она ела с таким аппетитом, точно всасывала высшие слезы. Румянец нежного ада горел на ее липе. А в глазах пылал неслыханный интеллектуализм. Поцеловав свое обнаженное колено, она вдруг с жадностью набросилась на оставшуюся еду.
Скоро, несмотря на тихий восход солнца и трепет утренних трав, все пожирали Аполлоново тело. Мясцо хрустело в зубах, и все усиленно думали, так что от остановившихся на непостижимом мыслях стоял неслышно-потусторонний треск. Казалось, весь загробный мир навис над комнатой и над жующими людьми. Сухарев даже не мог пощекотать оголенную Танину ляжку. Толя припал к сковородке, лежа на полу.
Вдруг во дворе закукарекал неизвестно откуда взявшийся дикий петух.
На далекой, блуждающей в темноте планете, на которой не было даже животных, жили люди. Кроме них, во всем мире больше уже не было живых существ. Эти люди жили как обычно: грязно и радостно. Страдали, но все-таки были довольны собой. Какой-то мягкий предел сковывал их. Но среди этих людей таились странные «избранники», в глубине души чудовищно не похожие на всех остальных. У «избранных» была большая вера в себя; один из моментов этой веры состоял в том, что они сильно любили друг друга, а «обычных» людей старались избегать.
Так длилось долго; и те и другие существовали сами по себе, но вместе с тем рядом. Вдруг по «избранным» прошел трепет. «Зачем нам нужны «обычные» люди, — стали думать «избранники». — Они так не похожи на нас; они засоряют наше сознание, создают ненужный шум и раздражают своим нелепым существованием; они уводят дух в его инобытие». И «избранные» решили уничтожить всех «обычных» людей. С помощью интриг, тайн и мистической жестокости они пробрались к власти. Единственная живая планета в мироздании, на которую смотрели только мертвые звезды, обагрилась кровью, такой красной, какой только может быть цвет жизни. И остались только «избранные».
Долго ликовали они, целуя друг друга, от радости и чистоты расширился круг их сознания. Никто больше не раздражал.
Прошло некоторое время. Понемногу «избранные» стали испытывать какое-то непривычное чувство. Они, такие родные и такие близкие, вдруг ощутили отчуждение и затаенную ненависть друг к другу. Теперь, когда ничто внешнее не мешало им, каждый из них застыл в больном недоумении оттого, что другие существуют.
«Тем, что все такие великие, — думал каждый, — обкрадывается моя неповторимость и единственность; мой гений унижается; мое чувство «я» оскорбляется параллельным существованием. И разве не противно видеть сотни других "я"?..» После этого перелома каждый из «избранных» старался переизощриться в оригинальностях и духовных открытиях; но так как все они были «избранные», то и их оригинальность, хоть и различная, была на одном, равнозначном уровне.
И тогда принялись они истреблять друг друга. Несмотря даже на то, что еще копошилась в них прежняя любовь и нежность к себе подобным. Ученик убивал учителя, любимый убивал любимую, пророк убивал пророка.
Убивали жестоко, но часто, по привычке или по еще остающемуся, но уже сломленному чувству любви; убивали, целуя друг друга.
И опять эта единственная живая планета, на которую смотрели мертвые звезды, залилась кровью, только уже не красной, засветилась планета таинственным синим пламенем. И даже у еще не родившихся существ задрожало сердце.
Все книги и подобные им вещи уничтожали «избранники», ревнуя к умершим. После этой больной, подобной самоубийству, резни остался в живых всего лишь один из «избранных», просто потому, что по воле случая он оказался последним и его некому было убивать.
И возликовал до предела души этот Один. И радость его была еще безмерней, чем после гибели «обычных». Прошел он по всей земле от края до края, и не было на свете ничего и никого, кроме него. И солнце во всей ужасающе бесконечной Вселенной светило только для него. И миллиарды галактик совершали свой чудовищный бег только для него. И только он, единственный во всем мире, ощущал трепет теплого ветра и блаженную прохладу реки. И только он, единственный, мог истомленно шевельнуть телом и почувствовать в этом всю концентрацию оставшейся и уничтоженной жизни. И любая его мысль была единственной и неповторимой. А его гениальные мысли никогда уже не имели параллелей. И во всем теперь навсегда холодном и молчаливом мире он стал единственным вместилищем абсолютного духа.
Страстно и мудро наслаждался Один своим счастьем и неповторимым величием. И спокойный и гордый, как поступь Абсолюта, было движение его мысли.
Хотя были уничтожены все источники знаний на земле, старый запас в нем был так велик, что его хватало для, казалось, безграничного, спонтанного развития. Сама Вселенная двигалась в наличии его мыслей.
Так он прожил много времени. Но ведь он не обладал абсолютным знанием. Наступил наконец торжественный, чуть страшный для него момент, когда Один почувствовал, что исчерпывает себя.
Впервые он ощутил это, когда лежал под деревом, у камней, в кустарнике и вдруг перед ним встали убиенные. Раньше он никогда не думал о них. А теперь почувствовал смутную потребность в общении с ними. Сердце его слегка дрогнуло. Ему захотелось, чтобы перед его глазами опять прошла неисчерпаемая драма объективного мира и он смог бы приникнуть к его живому источнику. Для себя.
Он встал, губы его сжались, а глаза потемнели, как будто по их дну прошел мрак. Он не питал иллюзий, что может теперь побеждать только сам, только из себя. Он знал ряд магических тайн и мог бы вернуть мир к жизни. Но не сделал этого. Он сделал гораздо более страшное. Он вернул жизнь не людям, а их теням. Их длинным, смешным и беспомощным теням. И в то же время великим, потому что они точно так же, как живые люди, играли эту жуткую, бездонную драму бытия, только в ее легком, неживом отражении.
И решил Один так лишь потому, что, помня о прошлых жестоких уроках, не хотел опять становиться в страшную зависимость от всего живого. Но в то же время хотел видеть хотя бы потустороннее отражение истории, дальний ход объективного мира. И питаться им, как падалью, немного подкормиться за счет этой бесконечной, мертвой пляски теней.
Их сумеречность подчеркивалась еще тем, что они были не просто тени, призраки зависели также от сознания Одного; по своему желанию он мог их уничтожить, сдуть в полное небытие и опять явить.
Однако первое время, когда посреди холодной природы Один
окружил себя тенями живых и вновь возобновилась уже призрачная история человечества, как она шла бы, если бы не было Великой бойни, одна маленькая, странная и бесполезно-больная мысль мучила его.
У него копошилось сомнение: а не возродить ли былой мир, во всем его блеске и полноте, во всем его шуме и торжестве. Признание самому себе в том, что и он в конце концов не может обходиться без внешнего, сделало его слабым и чувствительным.
Однажды он увидел мелькающие, извивающиеся тени убитых им «избранных», причем самых близких.
— Родные, — потянулся он к ним, прослезившись. — Вы мне нужны. Скажите что-нибудь!
Один случай особенно потряс. Ему на колени села тень хорошенькой маленькой девочки. Он стал играть с ней, смеясь от счастья, и она ласково ему доверилась.
И он на миг остро почувствовал, что хочет видеть ее живой.
— Чтобы ты существовала не только для меня, не только как мое представление, но и как самостоятельная, не зависящая от меня реальность. Чтобы ты улыбалась мне сознательно, а не как мое дуновение… Ведь мне интересно, чтобы меня любила и ценила самостоятельная личность, а не мое воображение… Чтобы я мог обнять тебя, а не провалиться в пустоту, — произнес он вслух.
В ответ тень девочки радостно встрепенулась. Как ей хотелось жить! Но напрасно: это была мгновенная слабость, и Один сразу же очнулся, почувствовав далеко идущую, вкрадчивую опасность.
Он захохотал. Тень девочки испуганно спрыгнула с колен.
— И не думай, что я оживлю тебя, — засмеялся Один. — Мне слишком дорого мое всемогущество. Что ты дашь мне взамен? Свою отчужденную от меня жизнь? Всю эту полную игру внешнего бытия? Слишком незначительная плата за всемогущество! И за единственность! — И он насмешливо погладил тень девочки по голове, рука его провалилась в ее пустоту.
И началась новая жизнь! Теперь каждый день к вечеру Один окружал себя этим ускользающим, неслышно завывающим миром. Его даже слегка подташнивало от его мнимого существования, от присутствия навсегда исчезнувшего.
Он легко проходил сквозь него, без всякого вреда для себя. Бесчисленные тени людей, как призраки, мелькали по залитым солнцем полям и лесам, не чувствуя их, в то время как это чувствовал только Один; влюблялись, воевали, сочиняли стихи, плакали — и все это стерто, бесшумно, в то время как вся жизнь в ее полноте сосредоточилась только в Одном.
Этот мир уже не мучил его всеми своими прежними ужасами вымороченного, чужого существования. Если тени надоедали Одному, он уводил их в полное небытие. Но они редко сердили его: ему были смешны их кривляния, любовь и ненависть друг к другу. Их полная беспомощность.
По этому дальнему отражению он брал для бесконечного движения вперед для себя все, что ему было нужно от объективного мира.
И Один снова почувствовал прилив крови к своей уже было застывающей душе.
Теперь ему принадлежали не только это вечное солнце, и эти дальние звезды, и этот нежный запах трав, и эти единственные мысли — но и этот, то появляющийся, то исчезающий, мир мертвецов, от которого он брал в свой живой дух мертвую, но нужную пищу.
И снова почувствовал себя Один хозяином всей Вселенной… Но что случилось потом, выходит за пределы этого рассказа.
Савелий бежал один по темному переулку. Громады домов казались мертво-живыми и угрожающими. Словно их никогда не было. «Почему, почему я так люблю собственную ногу?! — выл он про себя. — Вот я бегу… бегу… Но что потом?!! О, моя нога… нога!! Лучше остановиться, зайти в угол и поцеловать ее… То место, которое являлось мне во сне!!. Нежное, судорожное…»
Он продолжал бежать. Но глаза его застыли, точно упали с неба. «Подойду и выпью свою кровь, — мелькнуло в уме. — Я уже не могу переносить свое существование… Но что это?!! А нога… нога?!»
Он остановился. Наконец-то навстречу ему вышел прохожий. «О, как хочется, чтобы все провалилось, все, все! — ожесточенно подумал он. — И эти проклятые дома, и эти люди… И я, оставаясь, ушел бы вместе со своей ногой в другое… Другое… Другое… О, как хочется его видеть!!. Но где моя нога? Где она?!»
Он нервно дотронулся до нее рукой: вроде на месте. Оглянулся. Толстый человек, напоминающий борова, но в очках, внимательно посмотрел на его волосы. Юркнул кот, до странности похожий на соседку — Анну Николаевну.
«Нет, это еще не конец!!! — взвыл Савелий. — Мы еще поборемся, зацелуем!» И он отошел в угол, который снился ему уже три месяца. Там, в чудной, поднимающейся ввысь живой тьме, Савелий обнажил свою правую ногу — ту, которую любил. Любил больше Бога, больше себя. И припал…
…Тихий стон раздался через несколько минут. Кровь медленно, легкой струйкой лилась из ноги — но было это слаще меда, нежнее рождения и материнских ласк. Глаза Савелия помутнели. Губы лизали кровь, белую атласную кожу… Вся плоть, казалось, готова была прижаться к ноге, истечь в нее… А в сознании плыли невиданные грезы… О, разве суть только в наслаждении?!. Суть в мирах, стоящих за этим, суть в том, что он любит свою ногу…
Позади раздался истерический хохот. Так случалось не раз, когда он припадал к ноге, — вдруг в самом конце появлялась фигура. На сей раз это был седенький старичок с пропитым носом, весь закутанный в одеяло, хотя на улице было тепло. Его глаза остекленели, но он хохотал не от зависти к Савелию — рядом сидела мышка, и старичок сошел с ума, глядя на нее. Он как бы бежал на одном месте, словно наполненный нездешней мочой. «Скоро должна появиться луна», — подумал Савелий. Осторожно, почти на четвереньках, он выползал из подворотни. Чтобы не зашибить ногу, он любовно волочил ее и поглаживал, что-то бормоча.
Ухаживание за ногой заполняло почти все основное время Савелия. Он одевал ногу в шелк, холил ее мазями, духами, хотя остальная часть тела была, как правило, не в меру грязна. Зато нога блаженствовала, как женщина. Вряд ли у Марии Антуанетты, когда ей отрубали голову, была такая выхоленная нога. Больше всего Савелий боялся причинить ей не то что боль (при мысли о боли он коченел от ужаса), а хотя бы маленькую неприятность. Очень тяжело было вставать по утрам; Савелий долго и самозабвенно гладил и вынеживал ногу, глядя на нее в зеркало, чтобы смягчить первое прикосновение к грубому полу.
Каждое подобное касание отзывалось в его сердце мучительной, почти мистической болью, но все же с течением времени он научился переводить боль в наслаждение. Безумный страх за ногу заставлял его останавливаться на улице, среди людей и машин, бежать от всего в угол, в припадке жалости целовать и ласкать ее. Даже сидеть он не мог без дрожи и слез за свою любимую. Ветерок на пляже, если он был чересчур быстр, заставлял его морщиться и укрывать ногу в тихий закуток. Только бы не было страданий для того, кого любишь!!
…Наконец Савелий вылез из подворотни. Большой шелестящий лоскут невиданного китайского шелка, красивый и пахнущий духами, волочился по грязи, еле держась у ноги. Луна вовсю плыла в вышине, среди туч. Савелий поднял свои мертвые голубые глаза к небу. Они были уже спокойны, как у римлян после смерти. Вдруг кругом стали появляться люди. Разные, и волосы их походили на головные уборы. Это были просто прохожие. И Савелий поспешил прочь. «Почему так много одноглазых?» — подумал он. Но одна более необычная старушка увязалась за ним. Высокая, но сгорбленная, с почти невидимыми глазками, она, кажется, заинтриговалась шелком, ползущим за ногой Савелия наподобие шлейфа. Савелий поздно заметил ее: она уже была в нескольких шагах от него и когтисто протягивала длинную согнутую руку к шелку. Взорвавшись, Савелий побежал. Быстро, быстро, как вепрь, только шелк сладострастной змеей, как бы рывками, увивался за ногой, точно впившись в нее. Иногда Савелий останавливался и хохотал. Старушка тем не менее поспешала вслед, не особенно отставая, но и не приближалась, как-то механично и беспросветно. Савелий между тем тяжело дышал. Пот стекал к голубым глазам, его фигура странного воина на изнеженной ноге тускнела среди туш и чучел живых людей. Старушка махала ему платком и что-то шамкала, видимо делая предложение. Равнодушные троллейбусы проплывали мимо.
Наконец Савелий юркнул в проем между домами и точно стал невидим для окружающих. Он не раз прибегал к этому способу и знал, что некоторое время его никто не будет видеть. Даже если он станет настойчиво предлагать каждому руку. На любое предложение отвечали только воплем.
«Пора, пора уходить отсюда, — думал Савелий, полуневидимый. — Но как же нога?!. Опять ступать ею по тротуару?!. За что?!»
Последнее время его роман стал двигаться к некоей ужасающей развязке. Но что за этим крылось, он не знал. Подошел выпить пива — и словно влил в ногу живительную влагу. Клочок бумаги попался ему на ходу; быстро прочел: «Человеческое добро погибло; добро стало трансцендентно человеку, и, следовательно, оно стало недоступно ему. Дьявол теперь более понятен человеку, чем Бог, во всех Его безднах».
Савелий побежал быстрее; когда он так бегал, то словно летал, не чувствуя прикосновения к земле, ощущая ее — ногу — своей королевой. «Но где же корона, где корона?!» — иной раз лихорадочно думал он. Иногда короной ему казалась земля. Но сейчас он должен был, должен разрешить свою загадку. Вот и дом, где он живет. Как часто он представлял в воображении свою ногу! Она плыла тогда в его сознании подобно огненному шару, но внутри этого шара гнездилось бытие, к которому он направлял свой поток! Но его ли бытие? Все было так жутко, загадочно; может быть, нога была его и не его; как холеное, пришедшее из вечной тьмы сладострастие, она манила к себе, и внутри лежала тайна, которую невозможно было разложить.
— Сын! Сын! — кричал он посреди своих оргий, — Моя нога — мое я и мой сын! — застывал Савелий, мертвея от переноса своего бытия в ногу. Оголенная нога, увитая нежными розами, млела в его сознании. Иногда же она была в терновом венце. Потом все пропадало, и опять начинался визг сладострастия, пришедшего из вечной тьмы. Нога сладостно извивалась, как белое существо, наделенное нечеловеческим, разлитым по всей ее плоти духом… В ужасе Савелий вскакивал с ложа и выбегал на улицу, на чердак, на помойку с криками: «Планета превратилась в Солнце!» Во всем теле было пусто, словно в него вселилась луна. Крысы, пугаясь его вида, умирали.
Но теперь это все было позади, позади. Он шел к развязке. Савелий юркнул в подъезд своего дома. «Не надо, не надо его убивать!» — кричал кто-то в углу, тусклыми, отрешенными глазами всматриваясь в тень Савелия. В стороне надрывно пела русскую песню худенькая девочка с прошибленным черепом. Кровь сочилась, попадая в полуоткрытый рот…
Савелий сделал несколько прыжков вверх по лестнице. Внутренне молниеносно холодел, когда стопа любимой ноги касалась мертвого пола. Вдруг отворилась дверь в одну из квартир, хотя никого не было видно, хохот выдавал присутствие. Савелий погрозил кулаком в эту открытую квартиру.
Ему пришлось пробегать длинные, заброшенные демонами коридоры. Шлейф остался на полу. «Почему вокруг меня одни только мертвецы или сумасшедшие?!» — подумал он, ошибаясь. За весь путь по коридору он встретил только одного человека, Пантелея, угрюмо-крикливого мужика, живущего половой связью с центральным отоплением. Казалось, пар исходил от его члена, и зубы были стальны, как у волка.
Подбодрив Пантелея, Савелий ринулся дальше и вскоре был у обшарпанной двери своей комнаты. Вошел. Потом, побегав внутри с полчаса, изнеможденный присел на кровать. Луна, как слепое, желтое око, смотрела в окно. Слышались голоса: «Как растет моя голова… Не надо… Не надо!!..Отец мой, бежим… Но куда! Куда?!. Дайте мне мою маску, дайте мне мою маску, проклятые звери!!. Очень холодно, когда гадаешь… Не колдуй вместе с камнями и не выбирай себе камень в духовники, несчастная… Как страшно, страшно!!»
Но Савелий уже привык к этим голосам, даже голубые глаза его не темнели. Все, все было позади. И все изменилось. Как часто он с нежностью глядел на свою ногу! Как нежнела она на солнце, в блеске зеркал!! О юность, о прошлое! Но пора, пора было прощаться.
— Я не могу Ее больше видеть при себе!! — вдруг завыл Савелий, упав на колени.
И заплывающий взгляд его неудержимо упал на откинутую правую ногу. Захохотав, он коснулся ее рукой. Были прикосновения и затем — холодный далекий полет в душе. «Со мной ли моя Лилит?» — подумал он. И вдруг из глаз его покатились слезы, холодные, большие, как будто это были не слезы, а сгустки вывороченной души. За спиной уже хохотало и билось некое существо. Но белизна кожи на ноге по-прежнему сводила с ума. «Почему столько параллелей?! — мелькнуло в его уме. — Но надо гасить, гасить?!» Сумасшедший, нездешний восторг колотился в его груди: глаза вылезали из орбит, словно навстречу новому преодоленному безумию. «Вот он — мир! Новый мир в оболочке безумия! Приди! Приди!» — закричал он, полулежа посреди комнаты, поднимая вверх руки.
— Да, да, я хочу Ее видеть в иной форме, — пробормотал он. — В конце концов, я хочу переменить ситуацию… Сместить точки наших отношений.
Встал. В углу среди хаоса непереводимых предметов пылился телефон. Подошел. Нога, словно отъятая, не чувствовалась.
— Василий, Василий! — прокричал он в трубку. — Ты слышишь меня?!
Какое-то угрюмое, видимо, позабытое тенями существо все подтверждало и подтверждало.
— Да, да… все будет… будет, — отвечало оно.
Савелий посмотрел на часы; стрелки ползли к часу ночи.
— Пора, пора, — спохватился он и, легкий, выбежал вон. «Больше моей ноги никто не будет касаться!! — думал Савелий в пути. — Не будет, не будет этого соединения… Этой тайны во мне… Она будет там, там… в небе!!»
Черная и покинутая людьми площадь. Редкие огни машин. Из видимых — никого нет. Только жалобно воют бесы. Вдруг появляется старый дребезжащий трамвай. Два вагона в опустошенном свете… И Савелий бросается вперед, вытянув правую ногу… Час ночи… Гудки «скорой помощи»… Томное рыло Василия, врача… Скучный вой бесов.
Все произошло, как договорились. При выходе из больницы Савелию была вручена в большой белой простыне его любимая, теперь уже высушенная нога. Сам он, естественно, был на костылях. Он принял ее в объятия, как своего и в то же время подкинутого судьбой ребенка, с помощью Нины Николаевны, соседки, спустился вниз. Василий хитро подмигивал ему и хлопал по плечу… И дни покатились с особенной яростью. Савелий быстро приспособился скакать на костылях. Как съеженный взлохмаченный сверхчеловек, прыгал он мимо людей и автобусов куда-нибудь в булочную. Засушенная нога во всем ее виде висела в комнате на стене, но Савелий не решался ей поклоняться. Надо было найти истинные точки отношения. В голове его было совсем оголенно, раздвинуто, как будто мысли окончательно отделились от подсознания и все иное тоже разошлось по сторонам, а в центре — пустота. Правда, довольно необычная и тревожная. Поэтому он часто кричал среди ночи, выбегая на улицу на костылях и грозя такому Простору.
События поворачивались не так, как он предполагал. Пробовал спать под ногой, на полу, как собачка. Но Простор не давал покоя. «Нет мне места, нет мне места!» — кричал Савелий по долгому коридору, брошенному демонами.
Место между тем было, и он чувствовал это внутри. Нужно было уловить, уловить дух сместившейся Бездны и вступить в отношения с новой реальностью, которая когда-то была в нем, но ушла с потерей ноги, скрывшись где-то как невидимка и обретя, вероятно, новую подоснову.
И Савелий гоготал, бегая за тенями, которые, может быть, отражали то, что ему не следует знать. Костыли трещали от такой беготни. Странные, кровавые слезы выступали у него на глазах… Напряжение нарастало… Он уже не узнавал даже кошек, похожих на Анну Николаевну, соседку. Однажды к ночи с нечеловеческой ловкостью выбежал он на улицу. Окна домов были до того мертвы, точно их занавесила Бездна. Нигде никого не было. Савелий поднял голубой взгляд вверх, к небу, вспоминая о луне. И застыл. Луны не было. Вместо луны в ореоле рваных блуждающих туч висела нога — его нога, оторванная, обнаженная, такая же, какая была при жизни, во всей сладости, тайне и блеске… Как знак, что есть… Неописуемое…
— О! — завопил Савелий и бросился… Туда… Первым отлетел костыль… Потом голова… Точно подкинутая какой-то неизъяснимой силой, она, оторвавшись от туловища, сделала мягкий, плавный полет высоко над домами, чуть застыв над миром в лунном свете ноги. Савелию даже показалось, что его голова чуть улыбнулась ноге, когда покорно опускалась где-то там, за домами… Наконец, произошло уже нечто совсем невоообразимое…
Распавшиеся части Савельиного тела так и лежали до утра, пока их не подмели дворники. Из костыля дети сделали пулемет. А голову нашли на пустыре завшивленные черные ребята. Они с наслаждением гоняли ее как мяч, играя в футбол под восторженные пьяные выкрики такой же странной толпы. Кто-то бросал в голову шляпы.
Однако это не значит, что Савелий стал побежденным. Скорее всего, это просто не имело отношения к делу. В конце концов голова — всего лишь голова.
Зато в комнате Савелия сразу же поселился новый жилец, который не только не сорвал со стены засушенную ногу, но и стал ее охранять. Неумолимо, строго и от людей. И часто по ноге ползал невиданной окраски молодой жук, который с ненасекомым сладострастием копошил высушенную ногу, видимо получая от этого не скрытую жизненную силу, а то, от чего он исчезал…
У хмуренького, невеселого мальчика Вовы родилась сестра. Ну, сестра как сестра — толстенькая, розовая и мокрая, как пот от страха. И на мир она не смотрела, а только дрыгала ножкой. Все живое суетилось вокруг нее: мама забросила бить папу кастрюлей по морде, а папа забросил свою карьеру. А бабушке Федосье перестали сниться ее сны про сумасшедших. Даже котенок Теократ стал почему-то побаиваться мышей.
Но особое изменение произошло у мальчика Вовы. Раньше он ни на что не обращал внимания, а кино считал выдумкой. Но с рождением сестры стал понемногу настораживаться, точно случилось что-то большое, вроде прилета марсиан или венерян.
Ушки его теперь раскраснелись, он подолгу запирался в уборной, что-то вычислял, а когда все взрослые толпились вокруг сестры, забивался в угол и оттуда смотрел, как смотрит, например, собака на электрический двигатель.
— Вова так робок, что боится даже своей сестры-младенца, — говорил по этому поводу папа Кеша своему лечащему психиатру.
Но так как все были заняты своей девочкой Ниночкой, то Вову особенно никто не замечал. Даже котенок Теократ.
А между тем мальчик Вова беседовал со своей сестрой. Когда в комнате ненадолго никого не было, он подбирался к ее колыбельке и урчал.
Девочка Нина глядела на него ясно и доверчиво. Она, наверное, считала его истуканом, пришедшим с того света. И поэтому строила ему глазки. Но мальчик Вова подходил к ней не с добрыми намерениями.
Надо сказать, что колыбелька Ниночки стояла почти на подоконнике, у открытого окна. А этаж был седьмой. Дело происходило летом, и мама Дуся считала: пусть дитя овевает свежий воздух. Она верила в открытый мир.
Однажды все взрослые, обступив Ниночку, верещали: «У, ты моя пуль-пулька, у, ты мой носик, у, ты моя колбаска», — а на Вову даже не поглядели, не говоря уже о том, чтобы сказать ему что-нибудь ласковое. Мальчик Вова так рассердился, что решил тихонько спихнуть Ниночку на улицу, в открытый мир, как только все уйдут. Он возненавидел сестренку за то, что ей все уделяли внимание, а на его долю остался шиш. Но теперь его терпение лопнуло. Особенно уязвило поведение папы Кеши. С давних пор мальчик Вова считал папу Кешу Богом и очень любил, когда Бог его согревал. А когда божество повернулось к нему задницей, мальчик Вова внутренне совсем зарыдал. Только никто не видел его слез, кроме крыс и маленьких домовых, прячущихся в клозете.
И вот когда в комнате никого не осталось, мальчик Вова на цыпочках, оборотившись на свою тень, подкрался к люлечке с Ниночкой. Лю-лю-лю, люлечка. Несомненно, он туг же спихнул бы сестренку в открытый мир, но произошла некоторая заминка. Не успел Вова приложить свои игрушечные нежные ручки, чтоб опрокинуть дитя, как в последний момент вдруг заинтересовался ее личиком. Дитя в этот миг было особенно радостно и прямо улыбалось Бог знает чему, махая ножками.
— Ишь, точно мое отражение в зеркале, — заключил мальчик Вова. — Но в то же время ведь это не я, — успокоился он.
Вовик ухмыльнулся и хотел было уже опрокинуть дитя, но в этот момент вошла улыбающаяся мама Дуся. Мальчик кивнул ей и незаметно отошел в угол.
«Недаром говорят взрослые, что сразу никогда ничего не получается», — подумал Вова, засунув руки в карманы и делая вид, что рассматривает картинки.
Он был рационалист и любил доводить дело до конца.
— Ты надолго ли? — спросил он через несколько минут уходящую маму Дусю.
— За молоком, — ответила та.
На сей раз Вову не отвлекали всякие шалости.
Он ретиво подбежал к люльке и изо всех сил толкнул ее, как буку. Дитя летело вниз как-то рассыпчато, всё в белом белье, только ручонки вроде бы махали из-под одеяла. Вова настороженно наблюдал из окна. «А вдруг не разобьется», — думал он.
Но дитя, шлепнувшись, больше не двигалось. Вовику даже показалось, что лучи солнца непринужденно и разговорчиво играют на этой застывшей кучке. И она — эта кучка — словно веселится в ответ всеми цветами весны и радости. Он, пошалив, погрозил ей пальчиком.
Когда вернулись родители, то, натурально, им стало нехорошо. Даже очень нехорошо. Все было вполне естественно. Мальчика Вову тут же спрягали в другую комнату, чтоб не напугать. Бабушка Федосья ссылалась на свои сумасшедшие сны, папа Кеша — на ветер, а мама Дуся ни на что не ссылалась: она не помнила даже себя.
Но зато потом, через несколько недель, когда все угомонилось и очистилось, родители души не чаяли в Вовике. «Ты наш единственный», — говорили они ему. Жизнь его пошла как в хорошей сказке про детей. Все ухаживали за ним, одевали, давая волю ручкам, закармливали и дарили ласку, нежность и поцелуи. Мальчик рос, как дом. Только иногда он пугался, что кто-то Невидимый спихнет его с седьмого этажа, как он столкнул сестренку. Но ведь невидимое существовало и раньше, до того как он ее спихнул.
«Все равно от невидимого никуда не денешься», — вздыхал мальчик Вова и продолжал наслаждаться своей жизнью.
Жара плыла по южному берегу Крыма; от красивости прямо некуда было деваться, и ощущалось даже что-то грозное в этой игрушечной красоте, потому что это была не просто игрушечная красота природы, то есть чего-то не зависящего от воли человека. Людишки, приехавшие сюда из разных мест, хихикали до потери сознания; их больше бесила не красивость, а теплота и воздух, в которые они погружали свои разморенные непослушные тела. Они не понимали, почему на свете может быть так хорошо и красиво, и, тупо выпятив свои безмутные глаза и животы вперед, на море, толпами стекались к берегу.
Весь пляж был усыпан телами, и дальше это месиво продолжалось в море, в нем, плоть от плоти, стояли и бултыхались людишки — некоторые приходили в воду с закуской и, погрузившись по грудь в воду, часами простаивали на месте, переминаясь время от времени, тут же перекусывая, другие ретиво полоскали белье, наиболее юркие и смелые заплывали подальше, куда обыкновенные обыватели не рисковали. На пляже расположились несколько грязных пунктов для еды, два дощатых туалета и неуютный, как ворона, посаженная на палку, крикливый громкоговоритель.
Дальше над людьми величественно-безразлично возвышались горы, а пониже — курортный городишко с белыми хатами, ларьками, венерической больницей и парком культуры и отдыха.
В одном из маленьких домишек-клетушек, целиком забитых приезжим народцем, снимала треть комнаты Наташа Глухова — странное, уже четвертый сезон скуки ради отдыхающее у моря существо. В домике этом у обезумевшей и впавшей в склероз от жадности хозяйки все комнаты-норы были уже до неприличия замусолены отдыхающими. Людишки, оказавшиеся здесь, походили друг на друга прямо до абсурда: не то чтобы они были безличны — нет, но все их изгибы и особенности были странно похожие, во всяком случае одного типа, они даже слегка ошалели, глядя друг на друга. К осени почему-то потянулось и более отклоняющееся от нормы; рядом с Наташей снял, например, гнездо лысо-толстый пожилой человек, который всем говорил, что приехал на юг потому, что страсть как любит здесь испражняться.
— Оттого, что, во-первых, тут ласковый воздух, — загибал палец он. — Во-вторых, я люблю быть во время этого, как тюлень, совсем голым, без единой маечки, а у нас в Питере этого нельзя — простудисся.
Сама Наташа Глухова даже этого типа воспринимала спокойно, без истерики. Она не то что не любила жизнь — и в себе, и в людях, а просто оказывалось, что жизнь сама по себе, а она — сама по себе. Она не жила, а просто ходила по жизни, как ходят по земле, не чувствуя ее. Формально это было двадцатитрехлетнее существо, с непропорциональным, угловато-большим телом и лицом, в котором дико сочеталось что-то старушечье и лошадиное. Лучше всего на свете она выносила работу — спокойную, тихую, как переписка. Немного мучилась вечером после работы. Так и свой отдых в Крыму она воспринимала как продолжение работы нудной, скучной, только здесь еще надо было самой заполнять время.
Поэтому Наташа, несмотря на нежное, пылающее солнце и море, подолгу растягивала обеды, походы за хлебом: из всех столовых и магазинов выбирала те, где очередь подлиннее.
«Постою я, постою, — думала она. — Постою».
Иногда, в состоянии особого транса, она у самого прилавка бросала очередь и становилась снова, в конец.
В очереди было о чем поговорить.
Нравилось ей так же кататься туда-сюда на автобусах. Правда, смотреть в окна она не особенно любила, а больше смотрела в одну точку, чаще на полу. Пешком она ходила медленно, покачиваясь.
Зарплатишка у нее была маленькая, шальная, некоторые собачки больше проедят, но ей хватало; к тому же за четыре сезона в Крыму у нее выработалась меланхолическая старушечья привычка по мелочам воровать у отдыхающих. Это немного скрашивало жизнь. Проделывала она это спокойно, почти не таясь; отдыхающие не думали на нее просто потому, что на нее нельзя было подумать. У одного старичка стянула даже грязный носовой платок из-под подушки. «Во время менструации пригодится», — подумала она.
Как ни странно, Наташа Глухова была уже женщина; наверное потому, что это не составляет большого труда. Но одно дело стать женщиной, другое — держать около себя мужиков, насчет этого Наташа была совсем вареная.
От нее разбегались по двум причинам. Во-первых, от скуки. «Полежим мы, полежим, — казалось, говорил весь ее вид. — Полежим».
— Какая-то ты вся неаккуратная, — сокрушался один парень-свистун. Он почему-то боялся, что она заденет его во время любви своей длинной ногой, заденет просто так, по неумению располагать своим телом.
Во-вторых, многие чуждались ее хохота.
Надо сказать, что Наташе все-таки немного нравилась половая жизнь, поэтому-то она не всегда просто «шагала» по ней, как «шагала» по жизни, а относилась к сексу с небольшим пристрастием. Выражением этого пристрастия и был чудной, подпрыгивающий, точно уходящий ввысь, в никуда, хохот, который часто разбирал ее как раз в тот момент, когда она ложилась на спину и задирала ноги.
Один мужик от испуга прямо сбег с нее, в кусты и домой, через поле.
Некоторые и сами принимались хохотать. Так что половая жизнь Наташи Глуховой была никудышной. Но это не мешало ей здесь, в Крыму, почти всегда понапрасну — под вечер выходить на аллеи любви. Сядет и сидит на скамеечке.
«Половлю я, половлю, — думала она. — Половлю». Ее — по какому-то затылочному чувству — обходили стороной. А она все сидела и сидела, утомленно позевывая. Ветер ласкал ее волосы.
Этот год, наверное, был последним в жизни Глуховой на берегу моря; она просто решила в следующий раз поглядеть другие места.
И все проходило как-то нарочито запутанно; сначала, правда, было, как всегда, весело-пусто и скучно совсем одной. Но потом вдруг примкнулась к жирной, почти сорокалетней бабе Екатерине с двумя детьми, въехавшей в соседнюю комнату. Эта Екатерина оказалась такой блудницей, что темы для разговоров хватило на весь дом.
— Рожу бы ей дегтем вымазать, — от злобы и зависти причитали все: старухи и молодухи.
Но Наташа Глухова к ней привязалась. Как раз в это время тот самый мужик, который ездил на юг испражняться, впал в какое-то жизнерадостное оцепенение и перед каждым заходом в уборную на радостях страшно напивался и, запершись, по часу орал там песни. Это внесло какой-то ненужный, суетливо-мистический оттенок в жизнь Глуховой. Катерина ее полюбила: она не замечала выкинутости Наташи, была довольна, что та ее не осуждает, не может конкурировать с ней, и водила с собой. Наташа с удовольствием прогуливалась с Катериной за хлебом, на базар, в магазин. Часто провожала на полюбовные случки то к одному мужику, то к другому. Провожала почти до самого места и, отойдя немного в сторону, терпеливо и покойно, положив руки на задницу, прогуливалась взад и вперед вокруг кустов. А иногда просто ложилась где-нибудь в стороне поспать.
А Катенька, надо сказать, блудница была шумливая, с кулаком. Долго она выжить на одном месте не могла. Очень быстро совсем разгулялась и стала пускать мужика, а то и поочередно двоих, на ночь прямо к себе в комнатушку, где спали ее детишки.
Один ее полюбовник так обнаглел, что после соития захотел отдохнуть непременно один и стал спихивать дитя с раскладушки. То подняло крик. Наташа Глухова и тут умудрилась помочь Кате — успокоила разревевшееся дитя сказками и тем, что старших надо слушаться.
Но озверевшие от зависти бабы-соседи на следующий день своим гамом и угрозами выгнали Екатерину. Но странно, в этот же день Наташе, которая могла бы очутиться в обычной пустоте, опять подвезло. В домишко приехала из какой-то полукомандировки хозяйская родственница, из местных, Елизавета Сидоровна.
Она оказалась именно тем нелепым существом, которое подходило Наташе. Женщина эта была уже пожилая и до одурения начитанная популярными брошюрами. Каждую брошюру она читала исступленно, с какой-то сухой истерикой и значением. Делала выписки. Мужчин у нее никогда не было, если не считать однодневного греха молодости, да и тип-то оказался сумасшедшим, сбежавшим из ближнего психприюта. Он так и поимел ее в колпаке и сумасшедшем халате. Его в тот же день отправили обратно в дурдом.
С тех пор Елизавета Сидоровна его не видела, хотя у нее и сложилась потом на всю жизнь привычка прогуливаться около сумасшедших домов. Мужиков же она больше не имела, потому что боялась жить с несходными душами.
Полоумно-веселая, но с дикой тоской в глазах, она сразу же захватила в свои объятия Глухову.
На мужчину, который любил испражняться, она тут же написала донос.
А Наташеньку часами не выпускала из своей комнатушки, метаясь вокруг нее и завывая тексты популярных брошюр. Наташеньке было все равно, как скучать, лишь бы скучать.
Правда, когда кончалось чтение, Елизавета Сидоровна в своем отношении к действительности оказывалась интересней.
Огромная, жабообразная, с выпученным вдохновенным лицом, Елизавета Сидоровна носилась по курортным полям, увлекая за собой Наташеньку. Она была очень хозяйственна: когда утром вставала, то записывала по пунктам, что ей нужно сделать. Работала она по бесчисленным общественным линиям. Все ей хотелось переделать, даже на травку и кустики готова была написать донос, что они растут не по-марксистски.
Наташа семенила за ней. Елизавета Сидоровна водила ее как добровольного помощника по разным комсомольским столовым, «друзьям природы», «стрелкам-отличникам».
Ее работа выражалась в разговорах, устных и письменных, Наташа же Глухова все время молчала. Но ни от разговоров Елизаветы Сидоровны, ни от молчания Наташи ничего не менялось.
Жара была неимоверная, море стало теплое, как парное молоко, а Наташа Глухова со своей подругой носились по учреждениям. Елизавета Сидоровна как-то не замечала, что Наташа все время молчит и что ей нравится не общественная работа, а просто времяпрепровождение. Наташа находила тут слабоумный уют: во время общественных разговоров Елизаветы Сидоровны она переминалась с ноги на ногу, осматривала газеты, плакаты, листы, и часто простые слюни текли у нее от ушастого внимания и от такого нудно-хорошего, длинного занятия.
Ей было лень даже ходить мочиться в уборную. Одного дядю она прямо перепугала тем, что рассмеялась посреди разговора. А однажды от индифферентного удовольствия взяла и легла на пол во время собрания… Несмотря на это, Елизавета Сидоровна все больше и больше привязывалась к Наташе, привязывалась, как одинокий прохожий к собаке, которая бежит за ним по длинной пустынной дороге. Глухова же видела, что все эти люди, хотя и казенно-серьезно относятся к словам Елизаветы Сидоровны, на самом деле над ней насмехаются и она страшно одинока. Елизавета Сидоровна тянулась к Наташе. Находя в ней что-то общее, неповоротливое и прислушивающееся к отсутствию… А Наташеньке все было безразлично. Она так же, несмотря на проповеди Елизаветы Сидоровны, поворовывала деньги, так же стояла в очередях и каменно улыбалась своей новой подруге. Последнее время, правда, Наташу стал разбирать хохот, просто так, ни с того ни с сего, но в точности тот самый, который возникал у нее перед соитием, когда она задирала ноги. Подойдет к прилавку, возьмет булку и рассмеется тем самым давешним, пугающим смехом. И бредет себе домой, потихоньку, улыбаясь.
Приближались уже последние дни на юге. Глухова слегка отошла от Елизаветы Сидоровны: просто ей было все равно, где скучать. Напоследок потянуло в море. Она долго, оцепенело плавала в нем, больше вокруг жирно-упитанных мальчиков-подростков. Иногда во время плаванья ее тянуло спать, прямо в воде. Любила она, плавая, слушать громкоговоритель, особенно сельскохозяйственные темы.
Скоро наступил конечный день.
Как раз недавно — по инициативе Елизаветы Сидоровны — на пляже поставили рядом с милицейской точкой портрет. Многие отдыхающие полюбили, под его улыбкой, вблизи, шумно отряхиваться от воды. Другие тут же подолгу обтирались, приплясывая и поглядывая на лицо… А Наташа Глухова по привычке бросила в море пять копеек.
— Я тебя провожу, родная моя, до поезда, — сказала ей взвинченная Елизавета Сидоровна.
Наташе стало легче тащить чемоданы.
Подошли к поезду. Вдруг Наташа вспомнила, что она ни разу за жизнь на юге не смотрела на вечернее, звездное небо. Ей стало грустно, и она пожевала конфетную бумажку. А Елизавета Сидоровна заплакала.
— Прощай, Наташенька, я тебя полюбила больше своей жизни, — сказала она. — Приезжай, новые брошюры почитаем. Глухова махнула рукой. Отдых кончился.
Вася Кепчиков очень любил прогуливать работу. Он и сам не понимал, зачем он, двадцатишестилетний, здоровый парень, это делает.
А в этот раз он рассуждал так: «Если б было на что напиться, можно было б идти на работу, а трезвому там делать нечего… Лучше уж по трезвости погуляю».
Был осенний, промозглый день. Мелкий дождик залил все окрестности, умыв их в серо-уютной скуке.
Молчали бараки, пивные, тихо шепталось каплями воды одинокое шоссе.
«Точно все схоронились», — решил Вася.
Он вышел на улицу в галошах и в огромной, нависающей, не по его голове, кепке. Постоял в большой разливочной луже. Покурил.
«Чегой-то у меня в заду щекочет», — подумал он через полчаса.
Потом опять покурил и пошел по шоссе к темнеющему за сеткой дождя лесу. Выпить было не на что.
Мимо Васи проехал большой, самодовлеющий грузовик. Кепчиков не хотел посторониться, но все-таки невольно отошел в сторону от брызг.
«К чему бы это», — подумал он и пошел дальше.
Шел то мечтательно, скованно, то вдруг начинал безразлично пританцовывать и посвистывать, хлюпая по грязнолужам. Плащ его при этом развевался, а из-под галош скучно-неповоротливо вылетали комки грязи.
Не дойдя до лесу метров пятьсот, Вася остановился у столба помочиться.
Он уже давно кончил мочиться, а все стоял и стоял у столба, покачиваясь. Насвистывал и как-то внутренне замирал. Через полчаса пошел вперед.
«Хорошая это штука, жизнь», — подумал Вася Кепчиков, входя в лес.
«В лесу много мухоморов», — опять подумал он.
Погуляв по лесу, от одного дерева к другому, от другого дерева к первому, Вася присел на пенек.
«Посижу я, посижу, — решил он. — Посижу».
Около пня под кустом лежал запачканный, полумокрый клочок газеты. Вася взял его и начал читать предложения.
«Инженеры построили паровоз», — прочел он. Ему стало тепло и уютно. «Это я построил паровоз», — повеселел он.
Так прошло много времени. Васе надуло зад. Оборотившись, он пошел из лесу. Слегка темнело. «Таперича и клуб уже открыт, — решил он. — Можно идтить».
Обратно Вася направился той же дорогой, но больше безразлично пританцовывал.
В слякоти подошел к клубу. В главной комнате клуба, где танцевали, а по углам играли в шашки, было ярко-светло от безвкусного электрического освещения, но людишки тем не менее — их было очень много — казались черными-пречерными. От этой комнаты отходили темные закоулки-коридорчики, где творилось Бог весть что. Везде, даже около клозетов, висели портреты великих писателей, а в каждом углу торчало по милиционеру. Центр залы был неестественно чист, но по краям некуда ступить от окурков и семечек. Вася, полузгав в темноте с полчаса, втесался в зал.
«Пару много», — подумал он.
Потолкавшись вокруг себя под какую-то нелепо-бравурную музыку, он отошел в угол и стал смотреть в окно. Пальто для светскости он распахнул.
В клубе было очень мало парней и добрых две трети — девок.
Вася постоял, постоял, посмотрел в окно и вдруг уцепился взглядом за одну девку. Сердце у него екнуло, и в мозгу стало оживленней. У девки — ее звали Таня — был очень странный, висевший, как две разбухшие кормящие груди, зад. А глаза лучистые-лучистые и очень нежные. Чувствовалось, что ей самой очень нравится ее зад.
Таня от нечего делать подошла к Кепчикову. У Васи потеплел живот.
— Постоим, — сказал он ей.
Они постояли.
Васю очень смущали глаза Тани: они излучали идеальность. От этого у него падала потенция.
«Ты, Вася, брось ей в глаза смотреть, — подбодрил он себя. — Ты ей в задницу смотри».
Он опустил глаза и так говорил, глядя в ее задницу. Прошло еще полчаса. За это время Вася совсем растек и ощутил в груди, у сердца, частичку ее ягодиц. Ему стало так хорошо, что чуть не закружилась голова. Теперь он мог спокойно смотреть на Танино лицо. Лучистость уже не мешала, и он просто ощущал это лицо как продолжение зада.
Глазки его сверкали, и он даже стал притоптывать ножкой.
— Пойдем танцевать, — предложила Таня.
По-своему танцуя, Вася мусолил ее. Наверное, потому, что он расширял смысл ее задницы на все ее тело, он бессознательно оттирал Таню к клозету.
— Давай поженимся, — сказал он ей вдруг, оскалясь.
Таня в ответ дружелюбно засмеялась.
А ему стало так светло и радостно, что он, тупо-ласково хихикнув, сунул ей под нос, как конфетку, мягкую оберточную бумажку. Ему захотелось нежно обмазать этой бумажкой все ее пухленькое личико, и его глазки блестели во тьме своих впадин.
— Поцелуй меня, — попросила Таня.
Прибавилось еще страшно много народу, все толкались, но в душе Васи была тишина.
Угощая в буфете Таню крем-содой, Кепчиков думал о том, как хорошо было бы выйти утром на улицу и постоять вместе с Таней в большой, разливчатой луже. Оживленность вела за собой его скучновялость.
Он представил себе, как потом они выйдут из лужи и пойдут по одинокому шоссе до темного леса, безразлично пританцовывая и останавливаясь около луж или столбов.
Таня чего-то болтала. Вася мало слушал и все коршуном вглядывался в ее черты.
— Жена, жена, — тупо тянул он.
Ему страшно хотелось заглянуть внутрь ее лица, он был уверен, что найдет там самого себя. От замутившей ум родимости черты ее казались ему странными и волшебно-многозначительными, хотелось то постучать пальцем ей по лбу, то провести ладонью по бровям, словно опасаясь, что все это исчезнет, как мираж.
Ему стало спокойней, только когда он представил себя с ней в постельке и почему-то вдрызг пьяных, умильно блюющих друг под дружку, на простынь.
Грянул марш. А вскоре пора уже было расходиться. Милиционеры вышли из углов.
Кепчиков, гогоча, вывел Таню на улицу. Провожать ее не стал, по неумению.
— Встретимся завтра, в шесть вечера около почты, — сказала Таня.
Кепчиков несколько раз громко на всю улицу повторил сказанное и ушел в темноту.
«Идти или не идти?» — думала на следующий день Таня. Она жила одна с матерью, которую била и выгоняла, когда к ним в дом приходили парни. А парней у Тани было не много, но и не очень мало.
Впрочем, иногда ей хотелось замуж. Но Вася ей не очень нравился, все было как-то муторно и неопределенно.
Дело в том, что каждый парень казался ей членом, который она целиком, до самого основания, желала впихнуть себе внутрь. А головы парней почему-то казались ей кончиками членов. Поэтому ее раздражали глаза людей, она терпела еще серые, неприметные, теряющиеся на лице. А у Васи глаза сверкали. Понятно, что как человекочлен он ей не подходил.
Таня не знала, что делать. Почесала затылок. Почитала книжку. Тело распухло, как мягкий арбуз.
«Да ну его, — решила она просто так. — Да ну его».
И не пошла на свидание.
Начался неуютный, как помои, дождь. Вася стремился пойти на свидание. Но часа за два, возвращаясь с работы, он попал под лошадь.
Почему-то под лошадь, а не под машину, хотя машин было много, а лошадь одна.
Его отвезли в больницу с переломом ребра и кровотоками.
В бреду, перед операцией, ему чудился большой, ласковый, туго обтянутый простым платьем зад Тани. Его окаймляли горшочки с комнатными цветами.
Вася думал, что, если он умрет, этот зад превратится в звезду и она будет вечно сиять над его могилою.
А у почты, на том месте, где должно было состояться свидание, никого не было. Только кто-то поставил туда пустое ведро, и оно простояло целый вечер.
В тоскливом, заброшенном дворике на окраине Москвы живет самый различный, то толстозадый, угрюмый, то тонкий, вьющийся и крикливый люд. Мат, вперемежку с глубокими философскими откровениями, день и ночь висит в воздухе. Философствуют все, от мала до велика: и начитанные дети, и отекшие от переживаний жирные бабы, и мускулистые, шизоидные мужчины.
Среди молодежи самым первым интеллектуалом является, несомненно, Гриша Пеньков. Уже хотя бы потому, что он единственный глубоко рассуждает о смысле жизни.
Гриша — огромный, чудовищной силы малый лет тридцати с очень тяжелым, массивным, не то от дум, не то от толщины костей, черепом и звериным, отпугивающим детей и приманивающим женщин, оскалом. Обычно в карманах его по ножу.
Уже целый месяц у него длится скандальный, громкий, на всю улицу роман с дворовой проституткой Танечкой.
Танечка — полный антипод Пенькову. Она маленькая, изящная, с распущенными волосами и томными порочными глазами. Но иногда ее глазенки загораются искристым, восторженным светом, как у гимназистки, смотрящей в небо.
Больше всего на свете она любит стихи, проституцию и любовь. Да, да, любовь. С самого первого дня ее тяжкого, тротуарно-слезливого падения Танечку преследует мысль о большой, светлой, как крылья ангела, любви. Чего только она не делала для этого!
Одному толстому пьяному мужику она нарисовала углем на его жирной, помойно-сладкой спине крылышки. Очень часто, на время соития, она любила вешать перед собой на стенку нежную картинку с изображением младенцев.
«Хоть и не поймешь кто, а все-таки младенцы, невинные дети», — думала она. Но любовь не приходила. Тело все время было удовлетворено, как после хорошей отлучки в уборную, но душа была мертва и молчала.
«Как хорошо люди устроены в отношении еды, — рассуждала Танечка, — и как плохо в отношении половой жизни. Поел и на тебе: все просто, ничего не ноет, только спать хочется, а пожил и на тебе: душа скорбит».
Кончилось тем, что Танечка сама нарисовала странный, непонятный рисунок. Он изображал мужчину-«одеял», как она его называла, вместо «идеал». Впрочем, если зритель был сильно выпивши, то фигурка могла смахнуть за человеческую. Странно только, что волосы у нее стояли дыбом.
Этот «портрет» Танечка неизменно вешала перед собой на время соития.
А месяц назад судьба столкнула ее с Пеньковым. Танечку привлекла в нем, во-первых, его безотказная, животная мощь, выставленная напоказ: Пеньков даже по двору ходил, почесывая член. Надо сказать, что стыдливая, скрытая потенция пугала Танечку, и она робела перед такими людьми, как в церкви перед священником.
Во-вторых, привлекло Танечку в Пенькове то, что он все-таки задумчивый, не такой, как все. Это соответствовало ее смутному желанию найти любовь.
Так начался их роман.
Он произвел большой шум, ибо Пеньков своим тихим, абстрактным мордобитием и философичностью так загипнотизировал Танечку, что она перестала отдаваться остальным обывателям.
Но тайна их клопино-романтического, пылкого романа заключалась в другом. Сам Пеньков, кстати, был довольно странное, угрюмое, но с проблесками дикого, истерического веселия существо. Родился он в крепкой, одуревшей от самой себя рабочей семье. Родители ненавидели его за идеализм. На этой почве между ними происходили долгие, стулокрошительные драки. Пеньков вообще не мог говорить с ними, а всегда орал. Еще ничего, если б в самом Пенькове все оказалось в порядке. Но, выродок в своей семье, он был еще и выродком-неудачником. Для «эволюции» нужно было бы, чтобы он стал выродком какого-нибудь спокойного, эстетического, что ли, плана, а он — бац! — сразу влип в задумчивую мистику.
В первом случае ходил бы он потайненько в библиотеку, читал бы Гумилева с Ахматовой и приобретал бы некоторую утонченность в чувствах, и все складывалось бы потихоньку, закономерно, и, может быть, при удачных обстоятельствах что-нибудь произошло. Но получилось наоборот; «природа» совершила скачок и, оставив Пенькову необычайную тупость и животность во всех отношениях, осенила его лишь в одной области: в области «мистики».
И тут тупость давала себя знать: мистицизм Пенькова был своеобразный, параноидальный, не без «творчества» — он для себя додумывал некоторые мистические идеи.
Танечка страшно привязалась к Пенькову. И даже несколько дней не вешала на стенку картинку со своим чудищем. Пеньков заменял ей все. Гриша тоже первые дни лип к ней. Поражала его ее сексуальная боевитость: как раз то, что нужно было Пенькову. Но многое потом стало смущать его. Бывало, после бурного, крикливого, со стонами и битьем посуды, соития лежали они в постели тихие, присмиренные. Пеньков обыкновенно засыпал: так он делал всегда после акта или поножовщины. Но Танечка тормошила его.
— Лыцарь ты мой… Нибелунг, — говорила она, целуя его в зад.
Пеньков приоткрывал глаз и страшно смотрел на нее: сразу после соития ему не хотелось ее бить.
Их дни были странные, наполненные истерикой Танечки и голым невозмутимым спокойствием Пенькова.
Занимались любовью они обычно днем, после работы, среди яркого дневного света, сковородок и шума соседей. Потом выходили на красное солнышко — посидеть, подышать и подумать.
— Ангел ты мой, — ворковала Танечка, — расскажи мне что-нибудь о демонах.
Пеньков подозрительно косился; он считал, что с женщинами нельзя говорить о духовных проблемах. А Танечка обвивала его могучую, кочегарскую шею своими тоненькими бледными руками и распевала песни…
Пеньков же сидел неподвижно, как истукан. Потом вдруг резким движением сбрасывал ее с себя, так что Танечка плюхалась Бог весть куда, и говорил:
— В леса уйду.
Но самым главным своим достижением Пеньков считал мысли. Они появлялись у него в одиночестве, когда он брел домой, всегда одни и те же, точь-в-точь, уже несколько лет, но он лелеял их и даже под ножом никому не рассказал бы о них. Мысли эти известны миру, но так как Пеньков мало читал, то полагал их своими, потаенными, и это позволяло ему думать о себе как об исключении, как об авторитете, чуть ли не о первооткрывателе. И на этом убеждении держалась вся жизнь Пенькова.
Итак, прошел уже целый месяц романа Гриши с Танечкой.
Бедная Танечка становилась все восторженней и восторженней. Она думала, что почти нашла свою любовь. Среди тряпок, среди грязного белья и стульев, надев на голову усохший венок из ромашек, часто исполняла она какой-нибудь немыслимый, скрытый танец. Но свою «картинку-чудовище» она все-таки решила вешать на стену. Дело в том, что Пеньков так и не мог до конца удовлетворить ее воображение. Поэтому он стал для нее лишь необходимым трамплином в мечту, на вершине которой по-прежнему сияла «картинка-чудовище».
Пенькова же начал раздражать этот оголтелый романтизм Танечки.
— В постели у тебя все по делу, — сурово говорил он ей. — Но вот в голове у тебя ветер. Скажи, на кой черт во время нашего удовольствия на стенке висит это рыло, — и он указывал на картинку.
— Ты ничего не понимаешь, милый, — отвечала Танечка. — Это мой принц. Он совсем еще ребенок, но, может быть, когда я умру, он превратится в юношу…
— Не дури, Танька, — отвечал Пеньков и с шумом, шелестя ворохом бумаг, вызывающе-цинично шел в клозет.
Эта его реакция, которая особенно часто следовала после соития, стала нравственно утомлять Танечку. На целые часы это делало ее слегка слабоумной. Она распевала какие-то легкие, вольнодумные песни, танцевала сама с собой и дарила подарки своим бывшим клиентам.
Пенькова это ужасало, и он стал охладевать к Танечке. К тому же первый пыл страсти прошел и вместе с ним некоторая слюнявость, от которой несвободен был даже Пеньков.
Даже физически она стала надоедать ему, и Пеньков начал попросту увиливать от нее.
А Танечка по-прежнему жила своим воображением и носилась за Пеньковым, как за изящной ночной бабочкой. Он прятался по углам, в сарае, колотил ее, но легкие и болезненные, не от мира сего, слезы, к которым так привыкла за свою жизнь Танечка, только распаляли ее.
Она ездила за ним на работу, перескакивая с трамвая на трамвай, машины обливали ее грязью, но она держала в руках — маленькая, хрупкая и синеглазая — букетик дешевых цветов или свою «картинку-чудовище».
Пеньков решил из-за этого менять свою жилплощадь. Но однажды случилось непредвиденное.
Гриша в этот день пошел в библиотеку. Там, набрав ворох мистической литературы, он зарылся в ней. И вдруг медленные, как густой суп, капли пота выступили на его лбу. До Пенькова дошло, что мысли, которыми он жил и благодаря которым считал себя исключением и необычайностью, давным-давно известны и не представляют ничего радикального.
Медленно, нахлобучив кепку на лоб, он вышел из библиотеки. Ему захотелось пойти в пивную. Но тяжелая, упорная, тягуче-параноидальная мысль давила его: надо повеситься. Как все, до чего он добирался нутром, это было зримо, весомо и убедительно. Может быть, через два-три дня он бы опомнился. Но сейчас эта мысль вела его, как канат потерявшего надежду альпиниста. «Надо», — подумал он и все-таки выпил кружку пива. Но тепло в животе не нарушило всепоглощаемость этой идеи.
У своей двери он наткнулся на Танечку. Она была, как обычно, в слезах и с уже помятой «картинкой-чудовищем». Интуитивно, точно пчелиным жалом, она поняла исход.
— Миленький, миленький, не надо, — прошептала она и, не боясь его грубой силы, прижалась к нему. Пеньков механическим, вялым движением снял с полки кастрюлю и тупо ударил ее по голове. Танечка упала на пол.
Запершись в своей комнате, Гриша как-то реально, словно он ворочал камни на стройке, приделал петлю. — Хочу забыться… — были его последние слова. Пенькова хоронили просто, не по христианскому обычаю: его родители, рабочие, называли себя атеистами. К тому же и обходилось это дешевле. На похоронах все были спокойны. Только Танечка в слезах кружила вокруг гроба. Свою «картинку-чудовище» она выбросила, но взамен, также нелепо и аляповато, зарисовала Гришу в гробу. Этот новый рисунок она вешала на стенку перед каждым своим соитием.
Коммунальная квартира номер 77, что в старом коробковидном доме, совсем покосилась. Клозетная дверь — рядом с кухней и комнатой Муравьевых — открывалась так, что не допускала к плите. Одинокая старуха Солнечная долго ругалась тогда, ибо с кастрюлями в руке не сразу приструнишь дверь. К тому же третий жилец, холостой мужик Долгопятов, открывая дверь головой изнутри клозета, часто вываливался наружу, и через него было трудно переступать. Кроме того, Долгопятов не раз хохотал, запершись в клозете. Этот хохот так не походил на обычный звук его голоса, что старуха Солнечная полагала, что Долгопятова как бы подменяли на время, пока он сидел в клозете.
— Он или не он?! — тревожно всматривалась она в глаза Долгопятова, когда он выходил, справив естественную надобность.
Муравьевы же те вообще не выносили клозета. Очевидно, стены его были чересчур тонкие, и Муравьевы, как соседи клозета, все слышали, будто испражнения происходили в их комнате. Пугаясь животности людей, они, тоненькие и юркие молодожены, выбегали тогда из своей комнатушки, нередко во время обеда, с тарелками в руках. Но выбегать-то, собственно, было некуда: общественный коридор так узок, что пройти свободно было весьма затруднительно. И зачастую все сталкивались лбами, задами, лилось из тарелок и из тела, доходило даже до криков. Но Муравьевы тем не менее упорно выбегали: нежны они были чересчур для самих себя. Старуха Солнечная, шамкая выпадающим ртом, говорила, что это у них от Бога.
Последние годы жизнь шла совсем какая-то оголтелая. И куда они только катились?! Супруги Муравьевы от страху молились друг перед другом, потому что жить, даже по их понятиям, стало трудно. Не то чтобы мучил диковатый быт, бессонница, очереди, детский крик (к старухе Солнечной приводили днем дитя малолетнее на воспитание) — нет, к этому можно было бы привыкнуть. Донимал больше всего Долгопятов, потому что он уже совсем перестал походить на человека. Не говоря уже о речи, она давно отсутствовала, если не считать моментов наития. Были, правда, мычание, хохот, успехи, кивки головой. Но главное — он постоянно менялся. Вечером — один, днем — другой, позавчера — третий. Менялся, правда, как-то просто и неотесанно: то казался котом, принявшим человеческий облик; то, наоборот, становился до того угрюм и тяжеловат во взоре, точно превращался в эдакий монумент; то просто выглядел так свирепо, что, похоже, готов был разорвать все на свете (а на самом деле, напротив, прятался в угол). Ванна часто портилась, и Долгопятов мылся тогда в коридоре; длинный и неадекватный любому существу, он обливался водой в коридоре. Соседи (Солнечная и Муравьевы) мигом тогда запирались на крючок. Домашние коты, и так не любившие его, разбегались в стороны.
Но Долгопятов не пел песен. Зато дитя часто пело. Была это девочка трех с половиною лет, полная и шарообразная, Солнечная нянчила ее с восьми утра до восьми вечера. Долгопятов видел ее только вечером, с семи до восьми, но и он смирел, когда дитя пело. Не то чтобы в пении не было смысла, нет, просто повторялось одно и то же слово (например, «забыло»… «забыло»…) долго, настырно и — по хорошему счету — как в испорченном телефоне, который в то же время был как бы живой… Долгопятов относился к девочке с уважением и осторожностью. Старуха Солнечная сама-то по возрасту помнила уже немного слов (хотя часто плакала от этого — такова жизнь, тем более будущая), и девочка в этом отношении давала ей сто очков вперед. К ребенку очень скоро все привыкли, как привыкают, например, к неудобному кошмару. Но Долгопятов не давал интеллекту успокоиться. То изменится чуть ли не на глазах, то кулаком махнет в форточку. Муравьевы из-за него даже перестали верить во что-либо хорошее.
В конце концов лицо Долгоплтова приняло вдруг законченное выражение. Месяца два оно, например, совсем не менялось, как-то навечно, не по-здешнему, окаменев. Он только трогал своими длинными руками кастрюли соседей. Может быть, это прикосновение чужого человека к еде подсознательно больше всего мучило молодоженов.
— Я не могу есть! — визжала Муравьева после того, как видела в полусне по ночам тень убегающего из кухни Долгопятова.
Но съедалось все — не стоять же опять в очередях. И хотя лицо Долгопятова онеподвижилось, сам он чуть лысел от различных своих походов.
Стояла весна, но небо было до того серым, словно ему стала тошнотворна земля. Птицы умирали раз за разом. Но никто не обращал на смерть внимания. Возможно, потому, что эта жизнь все-таки оказывалась самым лучшим вариантом для всех. И потому все торопились жить, как в лихорадке, хотя в основном только махали руками в пустоте. Вой стоял и день и ночь.
— Что-то должно произойти, — стучала зубами Муравьева.
— Нельзя же нам улететь на луну, — твердил Муравьев, — поэтому что-то должно измениться.
И изменение действительно пришло. В этот день Долгопятов взял отгул и чуть не умер в клозете. Во всяком случае, запершись, он несколько часов не подавал признаков жизни. Муравьевы куда-то ушли. В одиннадцать часов утра старуха Солнечная выползла на кухню с дитем. Испугавшись, что Долгопятов в клозете, она стала ставить бесчисленные сковородки на огонь.
Дитя забормотало. Бормотание это сразу приняло отсутствующий характер, и было в нем что-то не от мира сего. «Дыр, щел, тел, кыр, мыр», — вылетало изо рта ребенка, а палец был приставлен к лицу, которое подрумяненно застыло. Девочка не перемигивалась даже со стеной, она просто стучала: в никуда. Стук-тук-тук, стук-тук-тук. И тогда старуха Солнечная запела. Она повернула свое объемистое, морщинистое лицо к серому, тошнотворному небу в окне и, скаля несуществующие зубы, запела за жизнь.
Вдруг лицо ее мгновенно покраснело и словно сине-раздулось, как пламя горящего газа в кухне. Тело, расплывчатое, как мешок, поползло вниз, на стул перед плитой. Называлось это удар, инсульт. Но на самом деле это была смерть.
Старуха же думала, что жива. Ее голова тихо плюхнулась на железо плиты. Сама она как бы сидела. Глаза полузакрылись, как у курицы при виде высших миров, если только куры могут созерцать высший мир. Кожа странно пожелтела, но рот двигался. Этот рот пел песни за жизнь. Слова все раздавались и раздавались в воздухе. Вовсю горел кухонный газ синим, адо-нелепым пламенем, отравляя крыс. Наконец старуха замолкла, но временами из уст ее с хрипом вырывался свист — чудной, тяжелый и где-то жизнерадостный.
Дитя с любопытством заглядывалось на няню. Она так и ходила около нее, как вокруг елки. Не хватало только детских лампочек на седой мертвой голове. И когда рот старухи окончательно замолк, дитя само запело.
Но на этот раз произошел слом, невероятный ирреальный сдвиг. Ее пение полилось откуда-то из иных измерений, как будто раздвинулась глубина темного неба и оттуда был подан невиданный знак. Лицо девочки преобразилось: глаза горели, словно внутри них прорезалась печать вечной жизни. Она пела песню на славянском языке, но в ней проявлялся древний слой праславянского языка.
Вдруг она из трехлетнего современного ребенка превратилась в малолетнюю пророчицу Света.
И тогда Долгопятов в ужасе выполз из клозета. Его сладострастный язык вывалился наружу, став ненужным. Это пение убивало. Он выскочил на лестничную клетку. Муравьевы уже поднимались в квартиру.
— Я отравил старуху мочой! — бессмысленно пролаял он, озираясь по сторонам. — Уже полгода я подливал ей в кастрюлю свою мочу понемногу, чтобы не чуяла!
— От мочи не умирают, — сухо ответил Муравьев. — Вы ошиблись. От мочи только выздоравливают.
Долгопятов еще раз дико оглянулся, точно преследуемый неизвестной силой, и стремительно побежал вниз.
Муравьевы переглянулись.
— Что бы это значило? — спросили они друг друга …Вошли в квартиру, услышали пение и ахнули… Их прежняя жизнь мгновенно сожглась в этом пении, и началась новая, необыкновенная…