Маленький городок N недалеко от Москвы охвачен потоком солнечного тепла. Стоит нестерпимо жаркое лето. В природе — пир жизни, которому не видно конца. Воздух напоен торжеством, словно сам рай сошел в опьяняющий мир.
Так в высоте светит чудовищное белое солнце, как золотой знак Аполлона, как знак того, что он есть. Глаз опущен, закрыт, остался один знак — неугасимый, проливающий потоки света в мир, всесильный, божественный, равнодушный к добру и злу…
На земле — там, внизу, — античные города, не тени богов, не трепет елевсинских мистерий, а обыкновенный городок 196… года. Низенькие дома-коробочки, плакаты о том, что «Бога нет и никогда не было», чад пивных с их зигзагообразными непослушными очередями, тупой вой машин. Диковатые, полуоднообразные люди там и сям шныряют по улицам и иногда о чем-то спорят, но больше угрюмо молчат. А на солнышко даже и не смотрят, полагая в простоте душевной, что оно всего лишь котел с ядерно-химическими реакциями внутри. Учатся все — от мала до велика, но от учения лица становятся еще угрюмей и заброшенней, как будто учение стало тьмой, а неученье — светом.
За гулом фабрик, за туманом пыли и бензина — приютилась Белокаменная улица. Четырехэтажные коробки, слепые окна-глаза, зелень, детвора, старушки на скамейках, торопливые мужчины. Вид у мужчин помятый, странный, глаз — полузвериный, полуищущий правду; кулак — тяжел и увесист, словно грузное и уверенное дополнение к правде. Бывает, что летними вечерами крик восходит от домов, как плотное облако; женщины кричат о разбитой посуде, о жизни, о детях, о деньгах; мужчины переругиваются более тихо и мрачновато, в основном о водке и смерти. Изредка этот монотонный вой прорывается взрывным грохотом, тяжелым падением тела — и наступает тишина, мертвая и страшная, как в глубине вод. Это верный знак того, что произошло нечто близкое к смерти: удар, кровь, стон и замирание чьего-то сердца и скорый выход души. Но куда?
Кузьминские жили в одном из таких домов. Черная пасть парадного выводила почему-то во двор, голый, одинокий, без единого деревца в нем. Раньше среди взрослых хозяином двора был Василий Антонович — милиционер и жилец дома. Но с тех пор как он исчез неделю назад, — двор душевно опустел. А исчез он самым диким и неподобающим образом.
Василий Антонович в свое время был подлинный начальник, причем начальником он становился именно тогда, когда возвращался со службы. С этого момента он никому не давал спуску: крик, брань, придирки преследовали жильцов, как потусторонних мух. «Ты почему здесь сидишь?» — кричал он, распалясь, на какого-нибудь еле трезвого мужичка, прикорнувшего на дворовой скамейке. «Опять насорено, опять насорено!» — звучал его голос, долетая до самых укромных уголков дома. «Куда, куда?!» — шумел он в своей комнатушке, как будто она была отделением милиции. Больше всех доставалось жене — Анне. С течением жизни взгляд ее все мутнел и мутнел, как будто жизнь заключала в себе одну тьму. Трудно было поэтому найти на свете более мрачное существо, чем жена Василия Антоновича. Доставалось от него и Кузьминским, хотя были они люди пожилые и тихие, недолюбливал же их Василий Антонович за веру, за иконы, но особенно за то, что их дочь, тринадцатилетняя Таня, носила маленький крест на шее. «Сами глупые, неученые — и ладно, а дитя для чего смущать», — тяжело вздыхая, говорил он. Но дело это было тонкое, умственное, а Василий Антонович решался прерывать дела простые и ясные. Поэтому больше всего он любил работу в вытрезвителе. «В вытрезвитель вас всех, в вытрезвитель… чертей беспорядковых», — кричал он по любому поводу. И даже просто так. «Житья от него, ненавистного, нету», — вздыхала полутемная, в слезах, старушка Никитична, — и во сне снится… Один голос его громовой и слышу». Исчезновение же громоподобного произошло следующим образом.
Однажды вернулся он совсем распоясавшись. Кажется, опять дежурил в вытрезвителе. Обругал Никитичну за семечки, гаркнул на Таню: «Сними крест!» Прошел к жене. Анна варила кашу — рядом стоял лишний пустой черный чугунок. «Не вовремя!» — заорал он, ударив ее. И вдруг в глазах Анны вспыхнул огонь — меткий, жесткий. Вспомнила все. Где-то в душе лопнуло терпение. Подошла и ловким уверенным движением, слегка подпрыгнув, нахлобучила на голову служивого чугунок. Чугунок как-то таинственно хлопнул и, будто предназначенный, неожиданно точно оделся на голову, накрыв ее до самой шеи. Служивый заревел, Анна исчезла, словно ее слизнули. Василий Антонович остался один в темноте. Он попытался было сорвать чугунок с. головы рывком сильных рабочих рук, но сделал неуклюжее движение, и чугунок окончательно закрепился, словно намертво охватив милицейскую голову. Крик поднялся такой, что жильцы позабыли запереться в своих комнатах. Василий Антонович выбежал в коридор, спотыкаясь и трубно крича, пытаясь сорвать так неудачно врезавшийся горшок. Ничего не видя, он тем не менее пытался бежать — от стены к стене, куда — неизвестно. Тьма объяла его. Ни неба, ни облаков, ни солнца не было. Главным образом пугала его тьма и невозможность сорвать чугунок: при каждой попытке голова трещала от боли. А может быть, просто он обезумел от ярости и стал таким неловким. Ужас распирал его. И вместе с тем желание бежать, куда — он не знал. Полупрыгая, бросаясь из стороны в сторону, Василий Антонович спускался во двор — к свету. Вид метущегося начальства с черным чугунком на голове парализовал всех. Страх мешал думать — и предпринимать. Погоны напоминали о власти. Но тупой рев под чугунком напоминал об уму, непостижимом.
Под конец произошло что-то совсем жуткое и несообразное. По какому-то непонятному наитию милиционер, выбежав во двор, бросился к каменной стене — она была налево, рядом с домом. Двор опустел. Жильцы высунулись из окон. По-темному, неуверенно, тем не менее разбежавшись, милиционер с размаху ударился чугунком о стену. Надежда была разбить проклятый чугунок. А может быть, заодно и ненужную, вечно надоедавшую голову. Увидеть свет. Увидеть солнце. Воссиять. Пускай даже без головы. Рядом оказался мальчишка Витя, лет четырнадцати, — наглый и пронырливый. Все мальчишки во дворе панически боялись Василия Антоновича. И поэтому жизнь во дворе была тихая; ребятишки не дрались друг с другом. Но первый, кто осмелел при виде объятого каменной тьмой милиционера, был затаенный хулиган Витя Марушкин. Вертясь около ревущего милиционера, он поправлял его:
— Вот так, дядя Василий!.. Там стена!.. Бежи… Прямо! Расколется, гад!
И дядя Василий, тяжело разбежавшись, как носорог, тараном бодал каменную стену. Раз, другой, третий… Ничего не помогало. Свет не мелькал в глазах. Пробуждения не было. Птицы высоко летали над его каменной черной головой. Но расшибить чугунок не удавалось. Может быть, мешала тайная жалость к своей голове. Прошло время, показавшееся ему вечностью, и вдруг Василий Антонович затих. Пошатываясь, медленно отошел на середину двора. Уже раздавался открытый хохот. Василий Антонович присел на пень. Какая-то птичка, видимо ошалев, села ему на чугунок. Когда подошли трое мальчишек, один с кирпичом, она вспорхнула. Это были самые уверенные ребятишки.
— Давайте я соображу, дядя Вася, — особенно норовил самый высокий из них Петя.
Но из-под чугунка не раздалось ни звука. Одно жуткое бездонное молчание. Словно Василия Антоновича — там, под чугунком, — уже не было, или он изменялся — в иное существо…
Петя продолжал:
— Василий Антонович, я вас стукну… Кирпичом… Как в физике… Аккуратно… Горшок расшибу, а голову не заденет.
Петя сдержанно, робея, словно по инструкции, ударил раза два. Образовалась трещина, но не на голове. Вдруг по-мертвому завыла сирена «скорой помощи»: очевидно, кто-то решился позвонить.
Осторожно, как идола странного племени, Василия Антоновича вывели со двора в машину. Больше его никогда не видели; Анна через неделю уехала. Говорили, что он якобы сошел с ума, причем на всю жизнь, без возможности возвращения. Старушка Никитична, правда, говорила, что он сошел с ума не только на всю жизнь, но и на период после смерти. Так-де сказали ей во сне.
Но жизнь после этого явно облегчилась. Спало чудовищное бремя контроля. Во дворе стало оживленней. Зазвучали голоса мальчишек. Особенно обрадовались Кузьминские: теперь никто не кричал на Таню «сними крест!». Она могла свободнее дышать.
«Господи, хоть последние годки поживем спокойно», — радовалась Кузьминская.
Но дальше события во дворе опять развернулись самым неожиданным образом.
Да, действительно, стало легче. Еле трезвые мужички спокойно дремали на скамейках. Старушка Никитична вовсю лущила семечки и видела более спокойные сны. По вечерам во дворе стали собираться соседушки: забивать козла. Повеяло свободой. Кой-где даже раздавался хохот. Но в мире детей творилось нечто особое.
Там тоже, конечно, стало свободней. Подросток Петя уже подрался с Витей. Другие гонялись друг за другом, точно они были каменные: так беззаботно раздавали они друг другу оплеухи. Появились даже ножи. Но больше всех стала бояться девочка Таня. Это было нежное доверчивое существо. Года два назад она была сильно травмирована; начиналось с того, что к ним в дом — Кузьминские жили тогда в другом городке, совсем близ Москвы, — пожаловала гостья, да не откуда-нибудь, а с Запада — из-за границы. Дело в том, что Кузьминские имели там родственников, но последние, боясь сами приехать, попросили по случаю знакомую учительницу, канадку, поехавшую в СССР, навестить Кузьминских. Канадка и навестила, прохохотав с полчаса в комнате Кузьминских. Говорила в основном о деньгах. Девочке почему-то показалось, что голова у канадки муравьиная, только большая. Но если кто-нибудь мог заглянуть в мысли канадки, то ее, наверное, вообще ни с чем нельзя было бы сравнить. На следующий день пришла милиция делать обыск. Три, дня родители пропадали. Тане снились глаза канадки до того странно пустые, что походили на глаза манекенов, расставленных в столичных магазинах. Неужели из-за этих прозрачных, ничего не выражающих глаз нужно сажать в тюрьму маму, папу, мучить и терзать? Но маму и папу не посадили. Мама и папа вернулись. Пустые глаза перестали сниться. Но зато по дому поползли слухи: «Продались империализму». Тане опять стал чудиться бессмысленный хохот канадки…
Из дома тогда пришлось уехать прямо в городок N. Их встретили бесконечные лозунги: «Вперед…!» И описанный милиционер Василий Антонович — в конце концов с горшком на голове. И вот началась новая жизнь: милиционер исчез. Но страх скоро снова подкрался к Тане.
Бояться она стала ребят. Особенно глаз Пети, холодных и острых, как нездешняя сталь. Она не могла понять, почему он за ней наблюдает. Она видела, что мальчишки с исчезновением дяди Василия стали бешено драчливыми и оживленными, как зверьки. Но ее никто не трогал: за ней только странно и неподвижно наблюдали. Петя — жестко и отчужденно, Витя — со злобным удивлением, больше поглядывая на грудь. Он даже открывал рот от изумления. Холод охватывал Таню. Но она не решалась еще говорить чего-либо родителям. Ночью ей ничего не снилось: один холод томил ее, даже во сне.
И вдруг все кончилось.
Вечером ее остановили у дома. Были все те же ребята. Только глаза Пети еще больше похолодели: точно напоминали оледеневшую сибирскую реку. Сердце ее опустилось.
— Ты почему носишь крест? — тихо спросил один, белобровый.
— Верит в Бога, дура! — захохотал другой.
— Да за такое убить мало, — вдруг с садистской злобой прошептал Петя.
— Бей ее! — вскрикнул Витя.
Одним ударом ее сшибли с ног. Боль заполнила все существо. Били молча. Словно настало время, когда молчат дети.
…Через месяц Таня вышла из больницы. Был такой же теплый, всепроникающий бессмертно-живой день. Солнце — закрытый зрак Аполлона — изливало свет в мир. Кузьминские решили уехать из этого города. Но куда?..
Пелагея Андреевна Кондратова, суетливая женщина лет сорока пяти, в пуховом платке и обычных очках, потеряла дочку, первоклассницу. Дите было еще совсем неразумное, хоть и вкрадчивое. Раздавил ее на дороге, прямо против окон Пелагеи Андреевны, как раз когда она пила чай вприкуску и смотрела на Божий свет, начинающий шофер Ваня Гадов. Ваня был очень труслив, никогда не пил и даже боялся ходить в клозет. Лето было жаркое, и он ехал на непомерно большом, точно разваливающийся дом, грузовике, в одной майке и трусиках. Ваня думал о том, как он купит себе новые штаны.
Услышав что-то неладное, вроде писка мыши сквозь грохот мотора, он резко притормозил и, с папиросой в зубах, выглянул из кабины.
Дите уже представляло собой ком жижи, как будто на дороге испражнилась большая, но невидимо-необычная лошадь.
Мячик отлетел в сторону, и какой-то пузан, подхватив его под мышки, утекал со своей добычею в подворотню.
Гадов ошалел от страха: он тут же представил себе, как выбегут родители и будут его бить. Сердце прыгало так ретиво, что ему казалось, что оно выскочит через горло.
Отовсюду ему чудились крики. Сорвавшись с места, в одних трусиках он побежал: скорее, скорее, только чтобы не видеть глаза людей.
Юркнул в подъезд и спрятался в пустующем подвале между старыми комодами.
Везде была тишина, но он всем сознанием своим прислушивался к ней: а не разорвутся ли где-нибудь далеко-далеко вопли?
Между тем на улице были и смех, и слезы. Стадо любопытных, еле сдерживая внутренние смешки и пьянящий испуг, обступило мокрый комок и стояло, переминаясь с ноги на ногу.
Где-то в углу дюжие милиционеры связывали отца. Ведь он был как ненормальный, мог бы убить кого-нибудь. Мать, лежавшую пластом, отхаживали на лестнице. Рыжая кошка лизала ей пятку.
Санитары из сумасшедшей белой машины совком сгребли остатки девчушки в медицинский мешок и увезли.
Очень скоро на улице стало как обычно, опять понеслись вперед автомобили, проезжая по темному, никому не заметному пятну на асфальте.
Только в доме Кондратовых творился переполох. Бабушка Анастасья совсем потерялась и стала считать полотенца. Откровенно говоря, ей на все было плевать: она так вжилась в собственную будущую смерть, что многое казалось ей естественным. Витя, семнадцатилетний брат покойной — если только можно считать комок покойницей, — так любил играть в футбол, что не понимал различия между смертью и забитым голом. Его еле-еле оторвали от игры в соседнем дворе и привели в дом чуть не за руку, подталкивая. Только Пелагея и ее муж — здоровый, пузатый мужик Петя — были не в себе. Кто-то из соседей советовал Пелагее, чтоб опомниться и не так переживать, принять слабительное и сходить несколько раз в клозет. «Прочисти желудок, Пелагея, прочисти!» — орала на нее здоровая рыжая баба со щеткой.
На следующий день в доме была мертвая тишина. Бабка Анастасья уехала в Белые Столбы за грибами. Витя сидел у стола хмурый и ковырял в носу.
Родители бродили по комнатам, как тени. Пелагея так ослабела, что не могла есть. Вечером приперся здоровый, розовощекий милиционер.
— Здорово, мать! — заорал он с порога. Пелагея ничего не ответила, но только мутно посмотрела на него.
Служивый расположился за хозяйским столом, как у себя дома.
— Первое, поймали убийцу, мать, — сказал он, стукнув по стулу. — Сиротой оказался. Если заинтересуешься, приходи к нам… Второе, штраф плати. Твой-то, когда буянил, за нос укусил одного учителя. Нехорошо!
Пошумев, милиционер ушел.
Потянулись скучные дни. Кошмар вошел даже в суп, который они ели. Пелагея точно совсем онемела, и слезы заменили ей слова. Целыми днями она плакала и исчезала из одного пространства в другое.
Петя был сурово-молчалив; Анастасья же сквозь платок с испугом заметила, что он спрятал в комод топор.
Молчание его было столь многозначительным, что Пелагее, хорошо знавшей Петю, чудилось, что погибшая Надюша переселилась в него и он ее там в себе хоронит. Его тело казалось ей Надюшиным гробом и оттого — таким молчаливым и таинственным. Она боялась спать с ним в одной постели.
Наконец наступил суд. Ваня Гадов уже находился в тюрьме. Окончательно его добило то, что теперь приходилось спать на жестком. Поэтому он громко, истерически рыдал на суде.
А по ночам — он спал в углу, у параши, — ему виделись бесчисленные жалобные свои личики, то появляющиеся, то исчезающие на стене.
Кондратовы, как в тумане, видели во время суда его трясущееся лицо. Но все их внимание было приковано к нему. Прикинув, Ваню посадили на два года. Жалобного, в слюнях, его отправили в лагерь.
А Кондратовы притихли, зажили своей Надюшей. Витя с бабкой Анастасьей, правда, шумели по-прежнему, но теперь в их шум замешался бессознательный мистицизм. Витя даже голы забивал, как все равно молился Господу. А Анастасья, собирая грибы, осторожливо обходила белые.
Может быть, суровое молчание Пелагеи и Пети подавляло их. Бабка Анастасья, бывало, за чаем, дуя в блюдечко, нет-нет, а вздрогнет.
— Петь, Петь, — спрашивала она, — зачем топор-то в комод среди белья положил?.. Ты чего?.. А?
Петя бессмысленно смотрел на нее и говорил:
— Для дела, мать… для дела, — и опять задумывался.
Пелагея часто срывалась с места и убегала в клозет. Оттуда доносилось ее жалобное, похожее на сектантское, пение.
Но вообще звуков было мало. В основном — молчание.
И вдруг среди ночи — Пелагея, теперь принимавшая огромный волосатый живот Пети за Надюшин гроб, спала на отдельной постели, но рядом с мужем, — вдруг среди ночи Пелагея, почуявшая, что муж тоже не спит и думает о том же, о чем она, но по-своему, тихо выговаривала в пустоту:
— Петь, а Петь… а никак Ваня родной… Все-таки Надин убивец… Давай его возьмем к себе на воспитание… Ведь он сирота…
Петя долго, долго молчал. И вдруг в тишине раздался его свист: громкий, длинный, как из трубы.
Больше Пелагея ни о чем его не спрашивала: свист она оценила как согласие.
Недели через две смущенная, раскрасневшаяся Пелагея, хлебнувшая для храбрости сто грамм водки, с ворохом бумаг сидела перед последней инстанцией: ожиревшим, самодовольным гражданином-товарищем. Чин долго не понимал, в чем дело.
— На поруки хотим взять Ваню, на поруки, — рассвирепела наконец Пелагея Андреевна. — В семью убиенной…
— Если только в порядке общественности, — тупо сообразил чин.
— Как хошь, так и назови, — ответила Пелагея.
Чин, потирая жирную шею, соображал, как лучше нашуметь по этому поводу в какой-нибудь газетке, осоловевшими от власти глазами он смотрел на свою руку, подписывающую: «Не возражаю».
…А между тем Ване в лагере приходилось не сладко. Больше всего он жалел свой подвижный зад. Одурев от страха и жалостик себе, так что везде на него лезли видения, он начал с того, что стал предавать кого попало, вообразив, что от этого ему будет лучше. Он почти ничего не знал об окружающих его уголовниках и больше фантазировал, чем предавал. Начальство прямо остолбенело от его рвения. Остолбенели даже уголовники.
«Первый раз вижу такого ненормального Иуду», — говорил старый, порыжевший в лагерях каторжник. Уголовники от неожиданности даже не нашлись сразу убить его. А потом, когда Ваня даже сквозь дурость сообразил, что наделал, то прятался он в уголках, под ногами у начальства, в лазаретах. От страха перед возмездием он все время болел.
Единственным его наслаждением, за которое он судорожно, нравственными зубками, уцепился, было подолгу отдыхать в привилегированной уборной, куда ему был открыт доступ. Около уборной стоял часовой с автоматом.
…После того как Ване наконец сообщили о странной возможности выйти на волю, к Кондратовым, он ночью, укрывшись с головой под одеялом, истерически думал: «Не пойду… Убить хотят… Заманить!»
Но после того как он в полоумно-потустороннем страхе наделал столько нелепостей, предавая других, то наконец с большим опозданием холодный рассудок заговорил в нем. Правда, под аккомпанемент трусливого попискивания в сердце.
«Все равно меня тут прирежут, — думал он, размазывая для нежности слюни по животу. — Все равно прирежут… А там черт его знает, как обернется… Сбежать, однако, от Кондратовых не убежишь: ведь берут на поруки только в их семью, будь она проклята… А там черт его знает… Надо хоть мать повидать, поговорить».
Дня через два Ваню отвезли в подходящее место для свидания с Пелагеей Андреевной. Пелагея, когда подходила к месту свидания, думала только о своей Надюше. Наконец она очутилась в комнате. Ваня вошел туда дрожаще-затурканный, с бегающими глазками и не знал, то ли ему закричать петухом, то ли подпрыгивать козлом. Перепуганный, он сел на скамейку рядом с Пелагеей. Мать убиенной смотрела на него ласково и внимательно. Молчание длилось очень додго.
— Ведь ты любил ее, Ванюша, — вдруг добреньким голоском пропела Пелагея.
Ваня остолбенел и хотел было выжать: «Да ведь я ее не видел никогда, если только не считать кучки». А ведь кучку, как известно, трудно полюбить.
Но вместо этого Ваня вдруг робко взглянул в глаза Пелагеи и увидел там явно выраженное, тупое доброжелательство. Тогда он тихо выговорил:
— Любил.
— Я так и думала, сынок, — спокойно и гордо ответила Пелагея. — Поедем в нашу семью.
У Вани слегка отнялась челюсть, и противоречивые мысли гадливо шевельнулись в нем. Он то с испугом, то с надеждой смотрел на нос Пелагеи Андреевны.
«Такая не схитрит», — говорил в нем инстинкт. Он очень выигрывал своим молчанием: ведь с языка его могло сорваться Бог знает что.
— Я подумаю, мам, — дрожащим голосом произнес он последнее жуткое слово и тут же блуддиво-испытующе глянул на Пелагею. Та раскраснелась от радости.
— Я подумаю, — произнес Ваня и, уходя, протянув длинную руку, схватил с колен Пелагеи узелок с провизией.
Его отвели в какую-то узкую одиночную камеру. Здесь на полу он пожирал Пелагеины гостинцы: набивал рот до отказа яйцами вместе с конфетами и сыром… Сердце его радостно колотилось… Инстинктивно, еще не веря разумом, он чуял, что здесь кроется не месть, а что-то другое, непонятное для него, но в общем благополучное… А при виде того, что он опять заключен в мрачную и безысходную клетку, ему захотелось вскочить и завопить: «Я согласен! Я согласен!»
Еще больше сроднясь с самим собой, он в ужасе представлял, что его ждет страшный лагерь, где в каждой темноте нацелен приготовленный для него нож.
«Не хочу, не хочу! — дрожал он. — У Кондратовых-то прежде, чем погибну, хоть отъемся малость да посплю на мягком… А там кто его знает».
В тот же день Ваня дал свое согласие. А Пелагея между тем после свидания с сыном побрела в храм. И молилась так, как может молиться только раз в жизни простой, блаженный русский человек, если его пригвоздит самое страшное горе. Роняла про себя необычные, никогда ей и не снившиеся слова.
— Господи! — говорила она, съежившись на корточках у желтой иконы. — Господи! Не может быть так жисть устроена, чтоб один человек был причина погибели другого… Не может… Ваня не убивец, хоть и убивал… Он только прикоснулся к Надюше и связался с ней раз и навсегда… Тайна, о Господи, их связала… Теперь для меня что Ваня, что Надюша… Теперича Ваня не убивец, а жених, воистину жених будущий Наденьки!
И она коснулась своим легким, полуживым лбом горячего от пота и слез пола.
Наступил день встречи с Ванюшей. Кондратовы всей семьей вылезли на какой-то не от мира сего, пыльный вокзал.
Ваня вышел из поезда с тяжелым чемоданом, осторожно озираясь по сторонам, вобрав голову в плечи.
Пелагея бросилась к нему вперед со сдержанной, чуть застенчивой радостью. За ней с бессмысленным взглядом, остолбенело трусил Петя. Анастасье же, живущей своей будущей смертью, было все одно: приезд убийцы она восприняла как приезд квартиранта или просто как повод для обычной суеты.
Один Витя, чуть отставший, был сконфужен и даже покраснел.
Наконец семейство окружило Гадова.
Ваня, ошалевший от страха и надежд, сразу же громко, на весь вокзал заговорил о погоде. В это время подошли корреспонденты, и после торжественной части Кондратовы с Ваней, закупив водку и закуску, в такси отбыли домой.
Дома за столом было шумно и непонятно. Ваня так перетрусил, что набросился не столько на жратву, сколько на водку. Особенно его пугали бессмысленно-доброжелательные глаза Пети.
Надувшись водки, как воды из-под крана, Ваня таким образом ушел от мира сего.
Непрерывно пил он и следующие дни, опоминаясь только для того, чтобы доползти до бутылки с самогоном и сразу влить в себя самую дикую порцию. И опять, тут же рядом, тяжело и неумолимо засыпал.
Наконец после одного долгого беспробудного сна он очнулся.
Утренние лучи солнца играли у него на лице, и голос Пелагеи Андреевны около него прозвучал: «Сынок, милый, что ж ты пьешь-то, как зверь». Ваня от страха почесался и привстал. Добрые, но уже с сумасшедшинкой, глаза Пелагеи смотрели на него.
Откуда ни возьмись вынырнула большая, в пуху голова Пети.
— Чай, чай надо пить, Ваня, — проговорила голова.
С ужасом Ваня заметил, что над его постелью висит огромный Портрет Надюши. Это была действительно милая девочка с доверчивыми ясными глазами ребенка. В ее руках был мяч, тот самый, который под шумок украл толстопузый малыш. Озираясь, Ваня в одних трусах пошел к столу. Его нелепая трусливая фигура безразлично освещалась солнцем. Прислуживала Анастасья.
Узнав, что Пелагея спала с ним в одной кровати, Ваня чуть не упал.
— Пупок-то у тебя, Ваня, совсем как у Надюши, — сморщенно проговорила Пелагея, прихлебывая чай.
И мутно, чуть остановившимися глазами посмотрела в лицо Вани.
Ваня обмер. Глянул по сторонам. «А может, все в мою пользу», — появилась наглая мысль.
Наконец все, кроме Анастасьи, разошлись на работу.
Ваня пугливо бродил по дому, и ему казалось, что он все время натыкается на Надюшины вещи. (Пелагея по странности ходатайствовала даже, чтобы перенести Надину могилку им во двор, и место облюбовала: в огороде).
Потянулись легкие незабвенные дни.
— Ешь, сынок, ешь, — говорила Пелагея, пристально вглядываясь в его жующий рот.
По мере того как Ваня чувствовал, что его не хотят убивать, у него разыгрался аппетит.
Но срывы все-таки были. Правда, Пелагея больше не ложилась в его постель. И пугал-то его больше Петя. Он был совсем смирный, как тень Пелагеи, но травмировал Ваню своим нелепо-бессмысленным доброжелательством.
Аккуратно из каких-то далеких углов приводил Ванюше худых, непонятных девок. И только иногда Ване становилось совсем нехорошо: когда Петя, как морж, долго вглядывался в Надюшин портрет и потом тяжело переводил глаза на Ваню. При этом Петя неожиданно, враз, всем телом вздрагивал. Но потом опять опоминался.
А Анастасья мимоходом заметила, что топор из комода он выбросил далеко, на помойку.
Сама-то Анастасья относилась к Ванюше просто, по-хозяйственному: иногда даже мыла ему ноги, запросто, как моют тарелки.
И этой же тряпкой говорливо обтирала Надюшин портрет.
Даже Витя, который сначала относился к Ване недоуменно-здраво, чуть изменился и приглашал его играть в футбол.
— Хороший ты край, Ваня, — ласково говорил он ему.
Пелагея уже больше не молилась в храме, как тогда; реальность исчезновения Надюши и присутствия Вани была выше молитв. В ее мозгу появлялся образ Надюши и тут же она переключалась на Ваню, на жениха, — он был рядом, он существовал, иногда даже она путала их имена; когда Ваня уходил в уборную, она, по-темному улыбаясь, говорила иной раз в ошалевшее окружение: «А Надюша в туалет пошла… Дай ей Бог здоровья!»
И Ваня обычно нервно передергивался, когда Пелагея впотьмах ровным петушиным голосом окликала его: «Надюша, Надюша!»
— Больно здоров Иван-то для Надюши, — усомнилась один раз Анастасья.
Очень любила Пелагея некоторые привычки Ванины, особливо как он ел: аппетитливо, выжимая все соки из пищи и урча. Ей казалось, что тем самым он дает жизнь не только себе, но и погибшей Наденьке.
— А вот за дочку, Ванечка, — подносила она ему жирные, в луке, маслещиеся котлеты. — И первый кусок за нее… И второй.
Ваня жадно проглатывал все.
Иногда, расчесывая густые Ванины волосы, искала там Надюшины слезы.
— Много их у тебя, Ваня, — приговаривала она.
Справляли как-то день рождения Ванин. Единственное, что предложил Петя — так он чаще молчал, — это объединить день рождения Вани и Надюши в один.
Пелагея за столом совсем распустилась.
— Ну признайся, Ваня, сукин ты кот, — сказала она, сомлевшими глазами осматривая сына, — ты ведь любил Надюшу… Ну признайся.
Этот день стал переломным. Ваня наглел с каждым часом.
— Ну конечно, любил! — громко кричал он на весь дом. — Да еще как! — И рвал на себе рубашку.
После этого дня Ваня надел на шею медальон с фотографией Наденьки. Теперь убийца ничего не боялся. И жизнь его пошла как по маслу… Через полгода это уже был настоящий тиран в семье, маленький божок. Везде он паразитировал на Надюшиной гибели, смердел и нередко целовал ее портрет. «Малютка», — называл он ее теперь.
Работать он уже не желал, а хотел, чтобы Кондратовы его откармливали, да получше. С их помощью он приобрел даже документы о своем якобы слабоумии. И начал жить припеваючи: плечи у него стали сальные, гладкие, как у бабы, ел он до невозможности много и очень часто пьянствовал, сидя с распухшей, жирной мордой в радостно-лихорадочных пивнушках.
И лежа под одеялом, не мог нарадоваться на свою судьбу. А к «малютке» он почувствовал что-то похожее на благодарность и нечто вроде юродствующей любви.
На Кондратовых он уже так покрикивал, что Витя сбег из дому. А когда Пелагея раздевала его, пьяного, в постельку, отмывая блевотину, то он ахал и для строгости вспоминал «Надюшу».
Ее имя стало для него вроде талисмана.
Иной раз он вспоминал ее и во время полового акта, когда вдавливался в пухлую женскую плоть.
Теперь, когда Ваню кто-нибудь спрашивал о жизни, о ее смысле, он всегда отвечал, что мы живем в самом лучшем из миров.
Милое, красивое существо лет двадцати двух Наденька Воронова никак не могла сдать экзамен по сопромату.
Преподаватель Николай Семенович все отклонял и отклонял.
Наконец, извинившись, просрочив все на свете, Наденька решилась в последний раз. Свидание состоялось в неуютном, полутемном закутке, около аудитории. Взяв билет, Наденька заплакала. Николай Семенович, солидный, женатый мужчина лет около сорока, посмотрел на нее холодным взглядом.
— Вот что, Наденька, приходите ко мне в субботу в восемь часов вечера. Я буду один. Вы меня поняли?
— Да, — как-то неожиданно тупо и даже согласно пролепетала Наденька.
— Запишите мой адрес.
Надя сама не понимала, что делает. Однако же ко всему этому она была фрейдисткой и верила во Фрейда, как в своего отца.
В субботу ровно в восемь часов она была у преподавателя.
— Вы один, Николай Семенович? — жалобно спросила она.
— Да, один. Ни жены, ни детей нет.
— Николай Семенович, — заплакав, ответила Наденька, — я вас понимаю… Что тут можно сделать? — всплеснула она руками. — Вы неудовлетворены женой…
— Ну-те, ну-те! — пробормотал Николай Семенович.
— Но знаете, — робко вставила Наденька, — ведь всем известно, что в этом случае лучше всего помогает огородничество. Огородничество прекрасно компенсирует сексуальную неудовлетворенность.
— У меня все наоборот, — сердито возразил Николай Семенович, — именно, невозможность заняться огородничеством я компенсирую половой жизнью с супругой. Но учтите, что ни огородничество, ни супруга не имеют к нашим отношениям ничего…
— Так что же вы от меня хотите? — вспыхнула Наденька.
— Наши отношения будут более серьезны. И в некоем роде странны…
— Странны?
— Да, — ледяным голосом ответил Николай Семенович. — Но учтите, Надя, ни вашему здоровью, ни вашей психике не будет причинено никакого ущерба. Вы согласны?
— Да… Если так.
— Зачетка при вас?
— Угу.
— Ну так раздевайтесь, милочка.
— Насовсем? — пролепетала Наденька.
— Насовсем, — сухо ответил Николай Семенович.
Наденька разделась.
— Пройдемте в эту комнату. Так, — вдруг как-то непонятно, не глядя на голую Наденьку, проговорил Николай Семенович. — Видите эту кровать? — резко спросил он. — Помогите мне передвинуть ее в центр.
Наденька, опостылев самой себе, стыдясь лунного света, помогала. Николай Семенович, однако ж, был очень строго одет, даже строже, чем бывал на кафедре.
— Кота уберите, — приказал Николай Семенович.
Наденька вынесла кота на кухню.
— Настольную лампу перенесите в угол. И слегка притемните. Вот так. Все стулья вынесите на кухню. И чернила тоже унесите.
«Что-то теперь будет?» — остолбенело подумала Наденька. В душе она была совершенно чиста.
— Ну-те, ну-те, — так встретил ее Николай Семенович, когда она вошла в комнату.
Странно, что он почти совсем не бросал взгляда на ее вполне адекватную фигуру.
— Николай Семенович, ради Бога… — заплакала Наденька.
— Ничего, ничего, милочка… Я же вам сказал, ничего страшного не будет. Только не дрожите так.
— Что мне теперь делать? — трагически воскликнула Наденька.
— Ложитесь на кровать. Так, как есть. И ничем не накрывайтесь.
Наденька тупо легла на огромную, двуспальную постель. Почему-то вспомнила кота, который мяукал в закрытой кухне.
— Ну-с, ну-с. Итак, на меня не обращайте внимания. Лежите на постели и каждую минуту вскрикивайте: «Ой, петух! Ой, петух!»
— Николай Семенович!
— Что «Николай Семенович?!» Делайте, что вам говорят! Лежите и вскрикивайте «Ой, петух!».
— Николай Семенович!
— Надя, — ледяным голосом повторил Николай Семенович. — Я сказал все.
— Ой, петух! — робко, с каким-то даже молитвенным оттенком воскликнула Наденька.
Ответом была гробовая тишина.
— Ой, петух! — повторила Надя, закатывая глаза. Почему-то в стороне ей показался чей-то лик, но опять же вверх тормашками. — Ой, петух! — почти дурашливо выкрикнула она в третий раз.
— Надя, — тяжелым, гипнотическим голосом проговорил где-то сбоку Николай Семенович. — Не кривляйтесь. Говорите четко и спокойно через каждую минуту «Ой, петух!».
Душа Наденьки оледенела. Равнодушная даже к своей груди, она начала выкрикивать эти глупейшие слова. Они звучали в пустоте, как стон святого, отлученного от Бога. Прошло несколько мгновений. Наденька робко взглянула, что же все-таки делает Николай Семенович. Оказалось, Николай Семенович всего-навсего с важным и надутым видом (важнее, пожалуй, он никогда не был) равномерно, строго и чинно, в черном костюме, ходит вокруг кровати. Наденька обомлела. Великолепна же была эта сцена, когда почти профессор, не удостоив даже взглядом голую студентку, сумрачно, как ученый кот, попыхивая трубкой, ходит вокруг постели, без всякого намека на сублимацию, а голая Наденька то и дело выкрикивает в пустоту: «Ой, петух! Ой, петух! Ой, петух!»
Наконец минут через двадцать Николай Семенович глянул на часы так, как будто занавес опустился.
— Ну вот и все, Наденька, — равнодушно проговорил он, даже чуть позевывая. — Одевайтесь.
— Ого! — только и воскликнула Наденька.
Через несколько минут она была на кухне, одетая. Николай Семенович мирно, за бедным столом, попивал чаек с сухарями.
— Ну как? — спросил он воткнув в нее тусклый взгляд.
— Ничего, — испугалась Наденька.
— Ваша зачетка?
— У меня в бюстгальтере, — окончательно запуталась Наденька.
— Угу, — ответил Николай Семенович.
Счастливая, с пятеркой в графе, Наденька, оправляясь, поползла к выходу.
— Одну минуту, Надюша, — мрачно сказал Николай Семенович. — Можно встретиться с вами у памятника Гоголю в среду в 18.00?
— Да, да, — пробормотала она.
— Разговор будет еще более серьезный и глубокий, чем то, что было сегодня.
— Ага, — ответила Наденька.
В среду, ровно в 18.00, почти чиновничья фигура Николая Семеновича чернела у памятника Гоголю. Наденька, верная какому-то непонятному чувству долга, заметила его издалека.
— Вот что, Надя, — сжав трость и даже несколько побелев, выговорил Николай Семенович, когда они уселись на скамью, — можете ли вы раз в полгода и в дальнейшем приходить ко мне и в точности повторять то, что было?
— Но Николай Семенович!
— В чем дело?!
— Николай Семенович! Но почему бы вам не попросить жену совершать это?
— Не те отношения, — сухо ответил Николай Семенович. — Поймите, Надя, — проговорил он потом, и Наденьке показалось, что волосы его поседели, — для меня это вопрос жизни и смерти. Мне неудобно предложить вам плату за этот сеанс, это оскорбило бы вас, меня и вообще все в целом… Прошу вас согласиться только из уважения ко мне… Повторяю, для меня это вопрос жизни и смерти.
— Ну, раз это касается смерти, — вдруг заплакала Наденька, сама не понимая, что говорит, — я согласна.
С тех пор каждые полгода Наденька приходила домой к Николаю Семеновичу, молча раздевалась, передвигала кровать в центр, ложилась на нее и дико выкрикивала «Ой, петух! Ой, петух!»; Николай Семенович же, строгий и подтянутый, без малейшего лишнего движения многозначительно ходил вокруг нее, ничего другого не делая.
Промежду этих контактов они нигде не встречались и вообще не обменивались даже словом по телефону.
Так прошло много лет; большинство ушло в лучший мир; осиротело сознание. Наденька счастливо вышла замуж, родила детей, была вся в хлопотах и жизнерадостности; но «сеансы» не прерывались ни на один раз.
Наконец Наденька стала солидной, высокопоставленной дамой с собственной машиной и выездом на дачу, Николай Семенович же стал старичком, однако ж симбиоз продолжался, история все тянулась и тянулась…
Умилителен же был вид Надюши, когда она, пышнотелая, респектабельная супруга, голенькая, точно молясь сумасшедшему идолу, выкрикивала в пустоту: «Ой, петух! Ой, петух!» Николай Семенович же был по-прежнему невозмутим и, весь в седине, оторопело шагал вокруг кровати, опираясь на палку.
А однажды Николая Семеновича не стало… Наденька повесилась ровно через три дня после того, как случайно узнала об этом, — повесилась у себя дома, в коридоре.
Существо я странное, в общем, простое и неприхотливое, но с болезненно-хрустальной, построенной из воображения душой. Живу я в больших опустевших после смерти моих родителей двух комнатах. Мебель и другие внешние предметы в них заброшены и носят отпечаток моего сознания.
Это, наверное, потому, что я прикасаюсь к ним взглядом. Люблю я очень, побродив по комнате, сесть на подоконник и, раскрыв окно, смотреть в город. Мне страшно, что такой гигантский мир восходящего солнца, ослепленных им домов и блистающих крыш — всего лишь создание моей фантазии. Когда это чувство мне надоедает, я занавешиваю окна и опять брожу по комнатам. Ощупываю своими мыслями каждый предмет. Единственно, куда я не люблю заходить, — на кухню. Потому что там много острых запахов. А мне не хочется, чтобы что-то било в меня.
До свидания, вещи!
Около меня есть человек. Да, да — человек. Моя жена.
Самое интересное и чудное в этой истории, что на самом деле у меня несколько жен. Правда, формально они воплощены в одно лицо — лицо моей Иры. Но в действительности их несколько. И главное, я никак не могу протянуть между ними нить. Между ними — одна пустота, провал. Тех, нескольких, я уже хорошо изучил, а между ними провал. Или может быть — пустота тоже одна из разновидностей жены?
Во всяком случае, иногда я никого не вижу, даже если рядом Ира. Она сама это чувствует и поэтому стремится уйти. Один раз я застал ее даже прячущейся на чердаке, между старыми треснутыми горшками. А она ведь любит изысканно одеваться.
Во время ее пустоты я себя хорошо чувствую: конечно, немного опустошенно, нет эдакой возвышенности, парения, но зато и тоски нет. А при всех других женах тоска на меня страшная нападает. Правда, большей частью в соединении с возвышенностью. Даже иной раз не отличишь одно от другого.
Ну так вот.
Поскольку Иры практически не существует, а существуют несколько жен, между которыми общность только в одной документации — паспорте, значит, на имя Иры Смирновской, то я всем этим моим женам дал отличительные имена: 1) Горячая, 2) Холодная, 3) Сонная и 4) Полоумная.
А в перерывах — пустота. Когда ничего нет или Ира на чердаке прячется.
Горячая — это та, которую я люблю, или больше всего люблю. Ласковая такая, нежная, как одуванчик, который мне часто снится по утрам. И глазенки все время на меня смотрят. Скорее даже под сердце, где самое нежное и чувствительное место. И кажется мне она такой близкой, как оторвавшийся от меня островок моей души. А как же тоска?! Я ведь предупреждал, что без тоски у меня ничего не бывает. Но как только я дохожу до самой высшей точки в своем ощущении Горячей как любимой, так точно бес меня в сознание толкает. Просто начинаю я вдруг ни с того ни с сего чувствовать раздражение к Горячей. Негативизм да и только.
Хорошо помню, что это раздражение — абсолютно априорного происхождения, даже страшно становилось, что оно как будто из ниоткуда вырывается. Но чтобы оформиться, так сказать, в жизни, этому раздражению нужно было за что-то уцепиться. И тогда в Горячей, в которой все до этого было мое и ласкало душу, вдруг появляется какая-то отвратительная для меня черта. Она, бедная, ничего и не подозревает. Я все тщательно скрываю, из стыдливости: уж больно совестно: люблю, люблю — и вдруг отвращение. К тому же это ужасно мучительно: ведь я по-прежнему ее люблю и в то же время не могу полностью отдаться чувству из-за копошащейся, извивающейся червивой мысли. А впрочем, может быть, подсознательно она догадывалась. Должна, должна догадываться — черт побери!
Ведь, бывало, целую ее — целую до истерики — ее нежное, родное, как мое сердце, личико, ворошу детские в своей правдивости волосы — и вдруг остановлюсь. Остановлюсь, возьму личико в ладони и так холодно, со змеиным спокойствием и отчуждением загляну в глаза. Она от страха даже не понимает, в чем дело, — ведь только что поцелуи были, поцелуи до истерики. Наверное, безумным считает. А я сам себе в этот момент людоедом кажусь.
Но единственное, что меня искупает: страдания. Ведь ежели я убиваю — а я таким взглядом именно убиваю: ну, представьте себе: посреди ласк и прочих отчаянных нежностей такой взгляд; а он у меня тогда тяжелый, свинцовый, как у бегемота, который пьет мутную воду с мелкими рыбешками, — так вот, ежели я убиваю, так и страдаю, можно даже сказать, что где-то там, за спинным мозгом, взвизгиваю от страданий.
Потому что, повторяю, это ужасное мучительство: любить человека и в то же время отталкиваться от него, думать о нем всякие пакости, подозревать, что он — не такой, каким должен быть тот, которого ты любишь. Как у обезумевшего пустынника, который пьет под жарким, исступляющим зноем соленую воду… Поэтому я и решил, почему я один должен страдать??… Ее, ласковую, судорожно любимую, тоже надо потерзать…
И я бы добил ее, если б Горячая была всегда. Больше всего меня мучило, что в действительности, в реальной жизни никаких поводов для подпольных мыслей не было; они появлялись у меня изнутри, безотносительно реальности, просто как оппозиция чувству любви.
Сумасшедшим меня, наверное, по наивности считала. А до сути дела не добиралась. Ей и невдомек было, что нормальный человек может быть так жесток, что и сумасшедшему не приснится.
После Горячей надолго провалы наступали. Бледное солнце пустоты всходило. Кто-то жил около меня, прятался, иногда чайник кипятил.
Тоска моя проходила, и легко, легко так мне было бродить, опустынив душу… Чаечек с сахарком попью, поскребусь, в кино схожу. Так, глядишь, и время пройдет. Только легкие тревожные укусы пустоты чувствую.
И вот вдруг появлялась Холодная. Это сразу как-то происходило, без предварительных намеков и нюансов. Появлялась, и все. Я сначала молчал. Не знал, как от пустоты к ощущениям перейти. Но Холодная была совсем другая. На меня она даже не смотрела. А глядела куда-нибудь в сторону — в зеркало, в окно. И далекая-далекая такая была от меня, как звезды от уборной… Теперь все мои переживания менялись. Весь мой прежний комплекс любви-злобы пропадал. Я тихий такой становился, как скучающая мышка. А она меня по щекам не била, по крайней мере мысленно. Влюблен я в нее тоже был, но как в мешке, затаясь, и только из мешка этого, из прорези, на нее своими просветленными глазами смотрел.
Она мужиков нагонит, но не по надобности, а просто так; я же у нее на побегушках. В магазин за закуской схожу, посуду вымою… И странно, в глаза и в лицо мои она ни разу не заглядывала; и мне тихо-тихо, болезненно так было: любил я ее не так сильно, но с затаенным мучением.
Какое-то непонятное томление.
Сожмусь в углу и смотрю, что она — хорошая, близкая, хотя бы и наполовину, как Горячая, но потому что далека от меня: — все сглажено. Хоть и больно, но сглажено.
Платочек ей поглажу, полюбовникам редиску порежу. Хи-хи… Пальчик свой окровавлю по неуклюжести чувств… Так и проходили наши дни. Я иной раз в потолок смотрел. Это чтобы от любви переключиться.
…А она ходит, ходит по комнате и хоть бы хны. И даже спала она со мной тоже точно так: не обращая внимания.
Глаз я ее почти совсем не видел: куда они у нее во время этого удовольствия девались, сам не пойму… Словно под подушку она их прятала… И спихивала меня сразу же, прямо на пол. Равнодушно так, глядя на звезды.
Тоскливо мне в конце концов становилось: я ведь не мазохист, себя люблю.
И ей тоже, наверное, страшно было не обращать внимания на человека, с которым рядом, у сердца живешь, который в твою плоть влезает… Смотрит иногда на меня после «любви» такими остекленевшими глазами…
Потом и Холодная пропадала. Пустота наступала. Иногда во время этих перерывов мне Сонная являлась. Во сне.
С ней-то мне особенно сладко становилось и себя жалко. Я ее не в уме видел, а прямо в сердце. Так и плыла она по моему сердцу, как по родному, дрожащему озеру. С Сонной, пожалуй, мне лучше всего было, но, во-первых, она редко приходила. Во-вторых, во сне. А какая во сне жизнь. Так, одно скольжение. Таинственно, правда, и защищенно от всего гнусного мира. И слезы у меня появлялись. Во сне. Но туманно очень. Правда, все-таки какое-то заднее чувство было: осторожный такой, благолепный дьявол во мне за стенкой сознания стоял. И внимательный такой, не потревожит, только дыхание я его чувствовал. Своим нежным спинным мозгом. Дескать, и Сонная — это только так.
Легче всего в смысле тоски мне было с Полоумной. Не то чтобы тоски меньше приходилось — нет, — но тоска была какая-то не слишком уж ирреальная, а более здоровая, феноменально-олигофреническая. Звери, наверное, такую чувствуют, когда им нечего делать.
Полоумная была крикливая и очень похотливая, до похабности. Являлась она ко мне оживленная, наглая, точно с мороза; прямо в упор на меня смотрит и ржет, зубы скалит. От веселья удержу нет. И все лезет ко мне, как баба. И самое удивительное, чем ближе к цели, тем веселье с нее спадало и она тяжелой, серьезной становилась, как зверь.
Пасть, бывало, свою раскроет и дышит в пустоту, как рыба.
А я совсем какой-то чудной делался. Я ее даже за одухотворенность не принимал. И все мне было интересно: кто она, кто? Очень часто я ей в пасть заглядывал, прямо во время любви, влезу глазами в разинутый рот и смотрю: на красные, оглашенные жилки, кровавую слизь, на лошадино-белые зубы. И еще мне хотелось ее остричь. Мне казалось, что тогда она больше на животное походить будет. Кто она на самом деле была, я не знаю, то ли дерево, то ли зверь, а вернее всего — особое существо, которое целиком состояло из наглядной таинственности.
Не раз стучал я ее по голове: «Отзовись! Отзовись!» Развязная она страшно была… И все — давай, давай!
Долго она такой оглашенной жизни не выдерживала… Лежит под конец уже, бывало, такая отяжелевшая, ушедшая в себя, только ногой дрыгает или мух мысленно ловит.
Когда она исчезала, пустота опять возникала. Я уже говорил, что пустота — это одна из форм жены. Долго так продолжалось… Ишь, хитрец, у других одна жена, а у меня несколько… И чередовались они, читатель, по-разному, с любомногообразием… То одна появится, то другая… Хи-хи… А пачпорт — один… И прописка — одна. Только я теперь точку хочу поставить. Хватит, у меня не сумасшедший дом.
За последнее время я их всех прогнал; одна Ира Смирновская, их пустая оболочка, осталась. Да впрочем, оболочка ли? Они и внешне друг от дружки здорово отличались.
Ну, допустим, оболочка. Теперь я с этим видом жены и имею дело: Оболочка. И точку я ставлю тем, что хочу дойти до истины: кто они, кто она?
Очень я этим Ирочку мучаю. Я, бывало, ей ручку стисну (я, читатель, люблю все живое мять) и говорю: отвечай, почему ты мое воображение? И почему это воображение так на меня воздействует, что я и сам, от собственного воображения, меняюсь… Ишь…
Сейчас я смотрю, упоенный, на Ирину. И сквозь эту Оболочку вижу Горячую, в глубине, за ней, как за прозрачной скорлупой, Холодная… И они — разговаривают, разговаривают сами с собой… Да-да, шевелятся… Шепчут. А совсем далеко-далеко, как миленькая куколка, покачивается Сонная… И сжимается сердце, мое сотканное из призраков сердце. Ира, почему ты мое воображение? Почему ты только мое воображение?
Ее глаза мутнеют от боли. Нет, нет я докажу себе, что ты существуешь… Сейчас, сейчас… Вот я целую твою руку, глаза, лоб, вот мы опускаемся на диван… Ах!..Теперь ведь ты существуешь… Это так сильно, так остро… Но что, что такое?.. Тебя все равно нет, нет, нет!!..Есть только мои ощущения — огненные, сладкие, — только мои ощущения; а тебя нет!
…Тебя нет, подо мной пустота… Пропасть, бездна… Я падаю… А-а-а…
Действительно, никого нет! Я очнулся. Одна пустота вокруг. В нее входят: шкаф, стол, тумбочка, кресло и Ира Смирновская, плачущая на диване…
Районная поликлиника № 121 грязна, неуютна и точно пропитана трупными выделениями. Обслуживают больных в ней странные, толстозадые люди с тяжелым, бессмысленным взглядом. Иногда только попадаются визгливые сексуальные сестры, словно готовые слизнуть пот с больного. Но у всех — и сестер и врачей — нередко возникают в голове столь нелепые, неадекватные мысли, что они побаиваются себя больше, чем своих самых смрадных клиентов. Один здоровый, откормленный врач — отоларинголог — плюнул в рот больному, когда увидел там мясистую опухоль.
Вообще люди, непосредственно связанные с больными, имеют здесь особенно наглое, развязное воображение. Те же, кто работает с аппаратурой, — рентгенологи, например, — наоборот, чисты и на человека смотрят как на фотографию.
Больной здесь — как и везде — загнан, забит и на мир смотрит зверем. В Бога почти никто не верит. А о бессмертии души вовсе позабыли.
В эдакой-то поликлинике работала врачом — терапевтом ожиревшая от сладострастных дум женщина лет сорока — Нэля Семеновна. Жила она одна в комнате, заставленной жраньем и фотографиями бывших больных — теперь покойников.
Внешних особенностей Нэля Семеновна никаких не имела, если не считать, что нередко среди ночи она высовывала голову из окна, обычно с тупым выражением, точно хотела съесть окружающий ее город.
Вставала рано утром и, потягиваясь, шла на рынок. Иногда ей казалось, что она вылезает из собственной кожи. Тогда она сладостно похлопывала себя по заднице, и это возвращало ей субстанциональность. Окинув рынок мутным, полудиким взглядом, Нэля Семеновна набирала в огромную сумку курей, моркови, картошки, репы. По возвращению с рынка ей всегда хотелось петь.
Пожрав, для начала обычно в клозете, Нэля Семеновна собиралась на работу. Если на душе было добродушно, она шла покачиваясь в самой себе, как думающая булка, и поминутно глядела на витрины; если ж наоборот: душа была в шалости, она шла вперед с трупным, внутренним воем, который, разумеется, никто не слышал.
Если ж наконец какая-нибудь мысль сидела в ее голове гвоздем, надолго и мертвенно — она была покойна тихим, диким спокойствием слона, изучающего стереометрию. В эти минуты она допускала, что ее на самом деле не существует.
Нередко, раскинувшись своей обширной, наверное с тремя сердцами, задницей в мягком кресле, она ворочалась в нем, как в мире.
Больной почему-то лез к ней уже полумертвый, и она, скаля зубы, с радостью ставила смертельный диагноз. Просто от этого было легче на душе, солнце светило расширяюще веселей, и она словно каталась в представлениях о смерти, как кругленький сырок в масле.
Гнойно изучала жизнь смертельного больного, его привязанности. Сколько людей прошло за всю ее жизнь! Бывало, зайдя в свой ярко освещенный, солнечный кабинет, она первым делом выпивала бутылку жирного кефира, чтобы ополоскать внутренности от всех смертей. Затем, похлопывая себя мыслями, принимала больных. Вонючий пот не мешал ей думать.
Особенно доставляли ей удовольствие молодые, дрожащие перед смертью. Их жизнь казалась ей ловушкой. И выстукивая, прослушивая такого больного, она с радостью — своими потными, сладкими пальчиками — ощупывала тело, которое, может быть, уже через несколько дней будет разлагаться в могиле. Вообще почти всю свою жизнь Нэля Семеновна думала только о смерти. Думала об этом во время соития, когда жила с черным, вспухшим от водки мужиком, думала, когда жрала курицу, думала, когда от страха перед раком чесала свое студенистое, жидкое от себялюбия тело. Единственно, о чем она еще могла думать «логично», то только об этом, на все остальное же она смотрела как на галлюцинацию.
Для жизни она была тупа, а для смерти гениальна, как Эйнштейн для теории относительности. «Меня не обманешь», — часто говорила она кошке, пряча свое жирное лицо в подушку.
За многие годы дум о смерти у нее сложилось такое представление. С одной стороны, ей казалось нелепым, что со смертью все кончается. «То, что мы видим труп, — это факт, — нередко повторяла она про себя. — Но это факт такого же значения, как тот, когда люди в древности видели вокруг пространство, разумеется «плоское», и отсюда заключали, что вся земля плоская. Мало ли было таких видений. Ведь то, что мы видим; только жалкая часть всего мира».
С другой стороны — все представления о загробном казались ей высосанными из земной жизни, из теперешнего сознания. Она не верила в то, что будет загробная жизнь, но не верила и в то, что после смерти ничего нет.
Зато она чувствовала, что после смерти будет такое, что не укладывается ни в какие рамки, ни в какие правила или супергипотезы.
«Это» — так она называла то, что будет после смерти, — нельзя назвать загробной жизнью или как-нибудь иначе; «это» — вообще никак нельзя было назвать на человеческом языке; ни существованием, ни небытием; ни до рождения, ни после смерти… То ли ужас перед ничто нагнал на нее эти предположения о «той» жизни и они были лишь отражением этого ужаса; то ли, наоборот, этот ужас пробудил в ней инстинктивное виденье истины, дал толчок интуиции; то ли просто она была очень догадлива — рассудит сама смерть, но это представление о непостижимом после смерти так расшатало ее сознание, что она, и, кстати, совершенно последовательно, стала видеть как неадекватное и обрамление смерти, то есть саму жизнь. (Ведь понимание последней целиком зависит от понимания первой.) Ей даже казалось, что чем бессмысленнее — и вне обычных рамок— она видит мир и себя, тем ближе она к Богу и к истине послесмертного бытия.
Однажды Нэля, совсем очумевшая от мира, который она рассматривала как придаток к смерти, с трудом приплелась к своему врачебному кабинету. В коридоре была уже тьма-тьмущая народу, причем половина из них — полуумирающие. Эти последние были особенно наглы и активны: норовили влезть вне очереди, стучали кулаками по запертой двери, кусали друг друга.
Более здоровые смущенно сторонились по углам. Гаркнув на больных, Нэля с трудом установила очередь. Потом заперлась в кабинете и, чтоб скрасить себе существование, поцеловала свое отражение в зеркале. Только стук больных, вконец потерявших терпение, привел ее в чувство.
Охрипшим голосом Нэля зазвала первого. Это был смрадный, полуразрушенный пожилой человек, переживший раньше двенадцать ножевых ранений в лицо. Запугав его медицинскими терминами, Нэля Семеновна избавилась от больного. Второй была сухонькая старушка с бантиком на голове, пришедшая сюда со скуки. С ней Нэля занималась долго: позевывая, прощупывая сердце, сосуды, упомянула о заднем проходе. Старушка ушла, оставив в качестве гонорара десять копеек. Затем показалась дама с дитем.
— Если вы, мамаша, будете так переживать из-за того, что ваше дите все равно помрет, вы еще раньше его загнетесь, — разнузданно встретила Нэля Семеновна мамашу.
Она знала, кому из клиентов терпимо говорить святую правду-матку.
Мамаша так запуталась в предстоящей смерти своего дитя ив своей собственной, что разрыдалась. Приговоренное дите между тем не среагировало: весело, точно оно уже было на том свете, дите носилось по врачебному кабинету, гоняясь за лучами солнца.
Обалдев, Нэля Семеновна выперла бессмысленных. Заглянула в коридор.
«Батюшки, сколько их!» — ужаснулась она. Полуумирающие лезли друг на друга, надеясь на Нэлю Семеновну, как на эдакое сверхъестественное существо.
Только один, очень начитанный, жался в угол: он был шизофреником и боялся, скончавшись, перенести свое шизофренное сознание на тот свет.
«Только бы не быть там шизофреником», — думал он.
Плюнув на пол, Нэля Семеновна опять восстановила очередность. В кабинет влетел серенький, помятый, плешивый человечек с дегенеративным лицом и оттопыренными ушами.
— Требую к себе внимания! — заорал он, усевшись на стул перед Нэлей Семеновной.
— Почему? — спросила врач.
— Потому что я — Спиноза, — завизжал человечек, вцепившись руками в угол стола. — Да, да, в прошлой жизни я был Спиноза… А теперь у меня почти не работает кишечник… Я требую, чтоб меня отправили в самый лучший санаторий.
«А ну, загляну-ка я ему в горло», — подумала Нэля Семеновна.
— Раскройте-ка рот. Вот так.
И она с интересом заглянула в глубокое горло жалующегося. Когда кончила, больной тупо уставился на нее.
— Я повторяю… Я был Спиноза… Спиноза… Спиноза, — брызжа слюной, закричал человечек.
«А может, и вправду был», — трусливо мелькнуло в уме Нэли Семеновны, и под задницей у нее что-то екнуло. Молча она сняла трубку телефона, набрала номер Центрального Управления санаториями, но сразу договориться было невозможно. В трубку что-то шипели, возражали, убеждали повременить, ссылались на какие-то директивы. Спиноза между тем, тихонько присмирев, сидел в углу.
Нэля Семеновна запарилась, обзванивая различные учреждения. Наконец злобно взглянула на человека.
«Не может быть, чтоб такой идиот был Спинозой, — раздраженно подумала она. — Где, в конце концов, доказательства?!»
Устало она положила трубку. Человечек опять нервно засуетился.
— Вы мне не верите, — с ненавистью выдавил он, глядя на Нэлю. — Все вы такие здесь, на земле, скептики.
Он вдруг вскочил с места и, подойдя к Нэле Семеновне, наклонившись, стал что-то шептать ей в ухо.
— Ни-ни, — проговорила Нэля Семеновна, раскрасневшись. — Ничего не понимаю, — и помотала головой.
— Ах, не понимаете! — злобно вскрикнул человечек, побагровев от негодования. — Ну а это вы, надеюсь, поймете, — он забегал по кабинету и вдруг резко распахнул рубашку.
Вся грудь его была в татуировках, но среди обычных, блатных, вроде «не забуду мать родную», выделялся огромный мрачный портрет Спинозы, причем в парике. Нэле даже показалось, что Спиноза на этом портрете странно вращает глазами.
— Ну что ж, и теперь не верите? — ухмыльнулся человечек, глядя на врача.
— Не верю. Вот переспите со мной, тогда поверю, — вдруг похотливо выговорила Нэля, сразу спохватившись, как такое могло вырваться из ее рта.
Но человечек не выразил удивления.
— Ну что ж, это я могу, — миролюбиво согласился он, наклонив по-бычьи голову. — Только у вас дома.
— Прием окончен, — произнесла Нэля, высунув голову в коридор к больным.
…А через час, мерзко извиваясь мыслями в высоту, она, потная, валялась в постели с голым Петром Никитичем (так по-своему называла она больного, стесняясь окликать его Спинозою. Человечек добродушно согласился, что в этой жизни его можно называть и Петею). На расплывающемся лице Нэли было написано довольство.
— Наглый ты все-таки, Петя, — говорила Нэля Семеновна, — уверяешь, что был Спинозой. В ухо чего-то шепчешь. Тоже мне, доказательство! Или его портрет на грудях нарисовал! Ну и что ж из этого?! Может, ты приблатненных этим пугаешь.
Петя только-только собирался целовать Нэлю Семеновну, но такое недоверие обидело его.
Покраснев, он соскочил с постели и с озлобленным личиком забился в уголок. Он угрюмо молчал, не удостаивая Нэлю возражениями. Последняя, внимательно вглядывалась в его чуть оттененное мыслью, дегенеративное лицо, не понимая, отчего у Петра Никитича такая уверенность: то ли это было просто внутреннее убеждение, то ли он знал какие-то тайны.
— Да ведь ты, Петя, — идиот, — проговорила наконец Нэля Семеновна, обглядывая его, — как же ты мог быть Спинозою?
Петр Никитич прямо-таки взвился: выгнувшись, как ученая гадюка, он подскочил к кровати, тусклые глаза его светились.
— А про нравственную гармонию забыла, про закон справедливости, — пробормотал он. — В прошлой жизни я был Спиноза, а теперь — идиот… Для нравственного равновесия, для гуманности. Не слишком было бы жирно, если б я и теперь стал Спинозою? Зато тогдашний какой-нибудь кретин сейчас небось… эдакий… как его… Жан Поль Сартр…
Нэля расхохоталась. Пугливо-дегенеративное лицо Петра Никитича повернулось в угол.
— Откуда ты все это знаешь? — колыхаясь телом, изумилась Нэля Семеновна. — Вот уж не подумаешь… Хотя в тебе действительно есть что-то подозрительное. Ну иди, иди ко мне, мой Спиноза! — и она протянула к нему свои пухлые, потные руки.
Вечер прошел благополучно.
На следующий день за завтраком, прожевывая здорового сочного кролика, чье мясо удивительно напоминало человечье, Нэля после долгого молчания проговорила, плотоядно ворча над костью:
— Ты что, действительно веришь, что в мире есть справедливость? А как же этот кролик? Может быть, ты скажешь, что он тоже когда-нибудь станет Спинозою?
Лицо Петра Никитича вдруг нахмурилось и приняло умственно-загадочное выражение.
— Я был, конечно, односторонен тогда, Нэля, — просто сказал он. — Но не думай, что я, как все эти верующие, понимаю только нравственность, забывая о познании. Наоборот, я убежден, что именно в познании ключ к нравственности. Когда мы действительно познаем потустороннее, когда спадет пелена и мы увидим, в каком конкретном отношении находится наша земная жизнь — эта малая часть великого — ко всему остальному, то, естественно, все наши представления изменятся, и мы увидим, что зло — это иллюзия, и на самом деле мир по-настоящему справедлив… Да, да… И этот самый кролик, которого ты так сладко пережевываешь… Да, да… Не смейся… И его существование будет оправдано… Ведь на самом деле он не просто кролик… И кто знает… Может быть, он когда-нибудь и будет этаким — даже Платоном.
Петр Никитич поперхнулся. Кусок кролика застрял у него в горле, и он долго откашливался, пока кусок не прошел в желудок. Нэля утробно рассмеялась: эти речи в устах такого идиота, как Петя, поражали ее, словно чудо.
— И все-таки ты печешься о нравственном законе, — начала она, — пусть и путем познания, а не этой слабоумной… любви. Но почему ты уверен, что, когда спадет пелена, все окажется таким уж благополучным? Допустим даже, что земное зло — кстати, очень наивное, — как-то разъяснится, но зато может открыться новое зло, более глубокое и страшное… Неужто уж тебе не приходило в голову, что добро и зло — второстепенные моменты в мире, сопутствующие проблемы, а высшая цель — совсем в другом, более глубоком… Эта цель связана с расширением самобытия, самосознания…
Нэля встала, вдохновленная своей речью. Глаза Пети горели, как у факира, и Нэля мельком подумала, что, может быть, Петя действительно был в свое время Спинозой. Это еще больше распалило ее. Она продолжала:
— И даже если проблема добра и зла разрешится в пользу добра, то с точки зрения мирового процесса это совершенно второстепенно… Неужели ты думаешь, что у высших сил нет более глубокой цели, чем счастье всех этих тварей? Неужели мы должны судить о высшем по себе, вернее, по явном в нас?..
В конце этой тирады Нэля вдруг заметила, что Петя опять подурел. Его взгляд потух, лицо приняло придурковатое, выдуманное выражение; он начал хихикать, пускать слюни… и наконец запел популярные песни. Нэля еще не могла прийти в себя от выглядывания в Петре Никитиче эдакого духовного существа, как он уже полез ее лапать.
День закончился полусумасшедшим путешествием в кино.
А следующие дни пошли как в поэме: весело, придурочно и неадекватно. Петя совсем позабыл о санатории.
Обрызганный своими эмоциями, как мочой, он скакал по комнате, пел песни и все время упирал на нравственную гармонию, что-де хотя сейчас он идиот, но зато раньше был Спинозою и наверняка еще им будет. Это очень умиляло его, и часто Петя, усевшись на кровати, спустив ноги, бренчал по этому поводу на гитаре.
Нэле он нравился именно как идиот.
Для умиления и для грозности она — во время врачебных обходов — брала с собой Петра Никитича к домашним больным. Тем более что Петя всем своим видом и нелепыми высказываниями вселял в больных уверенность в устойчивость загробного мира.
Один мужичок даже выбросил из окна все религиозные предметы, заявив, что у него теперь только один Бог — Петр Никитич. Другой радовался Пете, как отцу, и хотел как бы влезть в его существование. Даже умирающее дите ласково улыбалось Петру Никитичу и радостно подмигивало ему глазком, особенно когда Петя, дикий и нечесаный, стоял и мутно глядел в одну точку. Только одну старушку-соседку Петя не мог ни в чем убедить; старушка уже помирала, но вместо того, чтобы молиться, держала перед собою старое зеркальце, в которое ежеминутно плевала.
— Вот тебе, вот тебе, — приговаривала она, глядя на собственное отражение. — Тьфу ты… Хоть бы тебя совсем не было.
Оказывается, старушка вознегодовала на себя за то, что она — как и все остальные — подвержена смерти.
Умерла она самым нечеловеческим образом. Задыхаясь, приподнявшись из последних сил, она гнойно, отрывая от себя язык, харкнула в свое отражение, харкнула — упала на подушки — и умерла…
А Нэля не могла нарадоваться на такие сцены, ее сознание пело вокруг ее головы, употребляя выражение теософов; она позабыла обо всем на свете, даже о своем экзистенциальном чревоугодии.
А отходящих вдруг выдалось видимо-невидимо: в районе, в котором лечила Нэля Семеновна, люди стали умирать друг за дружкой, точно согласованные. Раскрасневшаяся, с разбросанными волосами, Нэля Семеновна с бурной радостью в глазах носилась по своим домишкам, как ожиревшая бабочка. Последнее время уже одна, чтобы ни с кем не делиться своим счастьем.
У нее даже появилась привычка щипать умирающих или дергать их за руку, якобы для лечения.
А нравственно — после этих посещений — она все вырастала и вырастала… но куда, неизвестно… Во всяком случае — внешне — она стала писать стихи, очень сдержанные, по-латыни.
Но одна страшная история напугала ее. Петр Никитич исчез.
На столе лежала записка: «Уехал в Голландию».
«Прозевала, прозевала, — мучительно подумала Нэля Семеновна. — Из-за моего увлечения умирающими… Он не вынес равнодушия к себе. Ушел».
И она осталась одна — наедине со смертью.
Это был молодой человек лет двадцати пяти, уже окончивший институт и работавший в проектном бюро. Но вид он имел пугающе-дегенеративный. Впрочем, заметно это было только нервным, повышенно-чутким людям, а большинство считало его своим. Для первых он скорее даже походил на галлюцинацию. Но галлюцинацию злостную, с ощеренными зубками, и упорно не исчезающую. Бледностью лица он походил на поэта, но глазки его были воспалены злобою и как бы вздрагивали от катаклизма блуждающего, судорожного воображения. Ручки он все время складывал на животике, так и ходил бочком, прячась в свою дрожь и тихость. Иной раз очень ласковый бывал, но после приветливого слова часто вдруг хохотал.
Вот его записи.
11-е сентября. Дневничок, дневничок, дневничок… Люблю все склизкое, потайное. Особенно свои записи. Ведь я так одинок. Храню их под матрасом в мешке, часто поглаживаю тетрадочку.
Больше всего я ненавижу удачников и человеков счастливых. Я бы их всех удавил. Когда я вижу, что человеку везет: купил машину или хорошенькую женщину, написал книгу или сделал ученое открытие — первая моя мысль: застрелить. Руки сами собой так и тянутся к автомату.
В своих самых радостных снах я видел себя в ситуациях, когда я могу всех безнаказанно убивать. Прямо так, мимоходом — идешь по улице, не понравилось тебе лицо — и бац из пистолета, как свинью, закурил и пошел дальше как ни в чем не бывало. А милиция тебе только честь отдает.
Приятные сны. Я от них всегда потный от счастья вставал. Дневничок, дневничок, дневничок.
Но в одном каюсь — на самом деле никого еще я не убивал и даже не подготовлялся. Труслив я, конечно, и слишком здрав рассудком, чтобы рисковать. Но не только в этом дело. Я ведь — между прочим — очень религиозный человек. Даже Бердяева втихомолку по уборным читал.
Греха-то я, вообще говоря, не очень боюсь: грех это, по-моему, просто выдумка, но вот от прямого душегубства я почему-то воздерживаюсь. Есть у меня от моей религиозности такая слабость. Уж очень жуткая, иррациональная вещь — человекоубийство; как это так: жил человек, мыслил, переживал, и вдруг его нет — и все по твоей вине; а задницей своей — большой, отекшей и в белых пятнах — я, потея, чувствую, что за убийство на том свете или где-нибудь еще обязательно возмездие будет. Именно за прямое убийство, помаленьку мы все друг друга убиваем. И этой расплаты я больше всего боюсь, не как реальности — не очень-то я этому в конце концов верю, — а как мысли. От одного представления о неснимаемых муках икать хочется, и водочку, в уголке, у помойки лакать… Пока жив, прости, Господи… Так что убийство не подходит для моего характера. Зато как я судьбу благодарю, когда она кого-нибудь умерщвляет. Особенно ежели молодых да по пакостной, мучительной болезни… И самое главное: не по моей вине, не по моей вине… Я тут ни при чем, с меня не спросится, я только в сторонке стою, ручки потираю и злорадствую… Хорошо, знаете, быть смертным, земным человеком, безответным таким, тихеньким. Сало кушать, Бога хвалить, путешествовать. С дурачка и спроса нет.
12-е. Разболтался я вчера, а о делах ни полслова. Очень люблю я все мелочное, гаденькое. Мелочью и суетой человека совсем сбить с толку можно: он даже о бессмертии своей души позабудет. Одна старушка помирала, так я ее заговорил: то да се, пятое и десятое… Сколько галок на ветке, почем гроб стоит, да как бы не обмочиться. Она только напоследок, минуты за три, спохватилась: «Конец». А я говорю — какой же конец, бабуля, а бессмертие души?! Она ахнула: «Ах ты, Господи, а я и позабыла… Совсем запамятовала».
С этими словами и ушла.
Дневничок, дневничок, дневничок… Хи-хи… Я и для себя мелочное люблю: это, по-моему, особый вид бессмертия, паучий, и в мелкой, мелкой такой сетке, так что даже собственного лица не увидишь… И хорошо… А то от заглядывания в самого себя — и получаются все ужасы.
Но любовь моя к мелкому — это одна сторона; другая сторона — в удовольствии.
Есть в моей душе такое темное, сырое дно, и оно от радости, как болото, шевелится и пар до мозгов испускает, когда удовлетворяю я свою потребность в несуществовании, несуществовании, разумеется, других людей. Не убийство. А так — обиходное, пакостное, вонючее и страшно веселое, как длинный, бесконечный ряд бутылок.
Прежде всего я толкать люблю; в любом месте — на улице, в метро.
Доцент биологических наук Тупорылов, упившись со мной кориандровой водки, на ушко мне сообщил, что, по его подсчетам, каждый толчок, пусть суетливый, ненароком, но даже вполне здоровому гражданину убавляет жизнь на 10–20 секунд. А ежели товарищ больной, то мимоходом даже на многие годы сократить можно.
Толкать я наловчился, как бес, но в этом деле пропорция нужна — не всех подряд сшибать, а то за хулиганство примут.
Делаю я обычный вид, что спешу, особенно удобно это на станциях, на перекрестках, где скопление. Выбираю я в основном старушек или инвалидов: так больше вреда. Толкаю сильно, но не слишком и поэтому всегда умею обойтись, что нечаянно. Есть толчок особо злостный, в самые больные места — я во все детали вошел; есть толчок с психологией — это когда человек стоит глубоко задумавшись, уйдя в себя; очень приятно мне таких толкать: не уйдешь в себя, дружочек, вот тебе кулак от суровой, трезвой действительности. А такой срыв — уж я в этом уверен! — в 10–20 секунд не обойдется.
Можно просто наступить на ногу или пятку (я специально очень здоровые, увесистые башмаки ношу), здесь соль — в резкой, пронизывающей боли, выбираю я для этого дам или детей: они наиболее чувствительны.
Но в целом все эти нюансы сочетаются: ни без психологии, ни без боли в нашем деле не обойдешься. Важную роль играет неожиданность. С легкой дрожью, внутренне повизгивая, я разбегаюсь как бы спеша (маска всегда нужна) и — бац; очень сладка мне первая ошеломляющая судорога от неожиданного удара; и ведь интересно — кричат вслед с такой ненавистью и отчаянием, как будто ребенка у них убили, нервы все горят от срыва, — хорошо ломать внутреннюю психику людей. Убегаю я быстро, с деловым видом, как будто страшно занят. Портфель всегда при мне. И всегда проходило. Но важна цепная реакция. В душонке моей ликование и упоенность. Потом, когда все укладывается, нового нахожу, затем еще, и так все время купаешься в наслаждении и отмщении. Это ведь закон: если человек не может быть сам счастливым (а большинство к этому органически не способно — в этом я уверен), то единственное, чем можно себя компенсировать, — сделать несчастными других. В этом я и вижу свою специальность и смысл жизни.
…А годка два назад — записную книжечку завел: все свои толчки отмечаю. Количественно и некоторые индивидуально. Это тех, про которых считаю, что много жизни отнял.
Общий подсчет получился феноменальный — аж сердце екает
— десятки лет я у граждан отобрал.
15-е. Есть у меня удовлетворения полегче, позабавней — не все со смертью в кошки-мышки играть.
К примеру, люблю я, когда меня спрашивают (особенно иногородние), как проехать, отвечаю, обстоятельно, подробно. И указать, разумеется, лживый, точнее сказать, противоположный адрес. Иной раз руку пожму. По себе знаю, как человек нервничает, если не может найти то, что нужно. Казалось бы, пустяк, а может довести до кровоизлияния.
26-е. Мы очень многое упускаем из виду. У меня глаз острый, наметливый: сколько есть мелочей, которые приводят к инфаркту. «Надо все использовать», — говорил Наполеон.
Товарищи спрашивают меня: почему ты, Виктор, не женишься?
Им я не могу сказать. А дневнику скажу. К слову: почему я веду дневник?! Потому что он — мой единственный друг.
А почему единственный друг? Очень просто. Да оттого, что только ему я не в силах причинить подлость, нельзя же сделать больно бумаге или собственным мыслям. А если б живое было — я бы обязательно сподличал, а какая же дружба при подлости.
Итак, о жене. Выберу я себе в подруги только такую же тварь, как и я. В этом и загвоздка… Такие ведь человечки о себе не кричат на каждом перекрестке, а где-нибудь под столом дневники ведут.
Любить я ее буду до безумия. Мне кажется, она должна быть крупна телом, очень прожорлива; одета помято, даже грязно; кожа нежная, сальная, волосы слегка всклокочены от грез; глаза глубокие и затаенные.
…Живет она в уголку, постелька пышная, мягкая, она тонет в ней. На подоконнике обязательно цветочки. Где-нибудь на тумбочке — олицетворение кошмара, идол…
Да разве такую найдешь. Познакомился я тут с одной застаревшей доносчицей. Но не то. Для пробы дал я ей дневничок почитать. А с ней истерика… Я ей говорю: «Ишь, сколько людей загубила, а мыслей — пугаешься». А она отвечает: «Так я думала, что гублю для блага; а в мыслях я всегда была чистая»…
17-е. Брр! Как радуется душа чужому несчастью.
18-е. Мои соседи напоминают мне хорьков. У меня всегда такое впечатление, что у них два зада; лишний — сама голова.
Есть, правда, две злобные, как столетние крысы, старушки, и к тому же враждуют между собой. Но злоба настолько уродливо въелась в них, что превратилась в самомучительство. Она преследует их день и ночь, они грызут себе руки…
Началось все с того, что одна из старушек долго не могла достать пшена, обходила все магазины, простояла в очереди, и пшено как раз кончилось у нее перед носом. С горя она заболела. И услышала, что другая старушка страшно этому обрадовалась. А обрадовалась-то она не по злости, а просто, чтоб себя утешить: она также весь день простояла в очереди за импортным гусем и не достала.
Но с этого момента заболевшая старушка стала мстить, и все шло у них в таком духе: кто друг дружку переживет. Каждое утро старушки норовили встать одна раньше другой, чтоб показать, что живы. Подглядывали в щелку, когда приходил врач. Когда «пшенная» чем-то отравилась, другая напилась и пустилась в пляс. Я месячишко-другой жил этой ссорой. Я понимал, что переживу их, и играл роль третьего, насмешника, затаенно радуясь, что они не видят своего главного врага. Я всячески натравливал их друг на дружку, умиляясь при мысли, что от неполноценной злобы они скорее подохнут.
Один раз я распустил сплетню, что Петровна совсем плоха. Так пришлось взять свои слова обратно, ибо Петровна настояла, чтоб я при другой старушке опроверг домыслы. И показала ей язык. Я плюнул и не стал принимать в их смерти большого участия. Но знаю — момент придет сам собой.
20-е. Утром удалось харкнуть в кастрюлю соседа.
22-е. Вчера звонил по телефону матери сослуживца. Приглушенным, измененным голосом сообщил, то есть наврал, что ее сын попал под машину и лежит в морге больницы Склифосовского.
Сегодня сослуживец не вышел на работу — наверное, с матерью было плохо.
24-е. Сильно толкнул на платформе старика. Убегая, подглядел, что старик долго держался за сердце.
26-е. Шепнул маленькой девочке, идущей из школы, что ее папа отдавил себе ногу.
27-е. Тусклый и скучный день.
Толкал очень неудачно. Кто-то обругал матом.
После работы ничего не лезло в голову, так отупел, что не нашел ничего более гадкого, чем пошло звонить по телефону, через каждые две минуты, какому-то идиоту.
Ужинал. Побродил. И с горя зашел в кино.
28-е. Приятная новость: неподалеку молодая женщина болеет, безнадежно, раком. Но от нее тщательно скрывают. Она убеждена, что выздоровеет, что у нее язва. Сегодня написал ей анонимку, очень убедительную, что у нее рак и жить ей осталось недолго.
30-е. Обмочил ботинок соседа.
2-е октября. Подхватил легкий гриппок, чихал на кухне в чужие сковородки.
4-е. Опять неудачно толкал. Нудный день. Видел одного человека, показавшегося мне счастливым. От этого целый день выло в башке. Ничего не получалось. По злобе я чуть себя не открыл. Ночью, бредя по коридору в сортир, заорал благим матом, чтоб перепугать соседей. Кто выскочил, кто на крючок заперся. Я сказал, что увидел мышку.
Сегодня испортилось настроение оттого, что сосед купил машину. Моя бы воля — я б его подстрелил.
В душе — смурно, смурно, но радостно от постоянных мелочей, ничего за ними не видишь; то пожрать — в очереди стой; то за колбасой — на автобусе съездишь; то пуговку надо зашить; то просто — мыслей нет. И мелких пакостей можно творить видимо-невидимо. Правда, тут тайком прослышал, что один старичок только что вылез из больницы после инфаркта. Хочу его крепко толкнуть. Если наука права — эффект будет брызжущий, может быть, смерть.
Но без мелочей, без въедливых — все не то. Ожерелье должно быть. Дневничок, дневничок, дневничок… Память у меня, невидимый, ослабла… Списочек надо мелочей составлять. Как толкану старика, в этот же день — нужно: 1) удавить котенка Лебедевых, 2) плюнуть в чужую кастрюлю, 3) испугать старушку, 4) подглядеть в щелку, 5) пустить по квартире две сплетни, 6) написать анонимку Брюхову, 7)…
Молодому, но уже известному в научных кругах математику Вадиму Любимову пришла телеграмма из одного глухого местечка: умирал отец. Любимов, потускнев от тоски, решился поехать, взяв с собой жену — Ирину. В поезде он много курил и обдумывал геометрическое решение одной запутанной проблемы.
Сошли на станции тихим летним вечером; их встречала истерзанная от слез и ожидания семнадцатилетняя сестра Любимова Наташа, — отец в этом городе жил одиноко, только с дочкой. Сухо поцеловав сестру, Вадим вошел вместе с ней и женой в невзрачный, маленький автобус. Городок был обыкновенный: низенькие дома, ряд «коробочек», дальние гудки, лай собак.
Люди прятались по щелям. Но в автобусе до Вадима долетела ругань. Ругались одинокие, шатающиеся по мостовой фигуры. Несколько женщин неподвижно стояли на тротуаре спиной к ним.
Вскоре подъехали к скучному, запустелому домику.
Ирина была недовольна: успела промочить ноги. Наташа ввела «гостей» в низенькие комнаты.
Опившийся, отекший врач сидел у больного. Увидев вошедших, он тут же собрался уходить.
— Что возможно, я сделал. Следите за ним, — махнул он рукой.
Матвей Николаевич — так звали умирающего — был почти в беспамятстве.
— Ему еще нет и шестидесяти, — сказал Вадим. Ирина плохо знала свекра, ее напугала его вздымающаяся полнота и странный, очень живой, поросячий хрип, как будто этот человек не умирал, а рождался.
— Отец, я приехал, — сказал Вадим. Руки его дрожали, и он сел рядом. Но отец плохо понимал его.
— Наташенька… Наташенька… молодец, ухаживала, — хрипел он.
— Ты, как мужчина, будешь спать с отцом в одной комнате, — заявила Ирина.
Вадим первый раз пожалел, что он мужчина. Ночью Матвей не раз приподнимался и, голый, сидел на постели. Он так дышал, всем телом, что казалось, впитывал в себя весь воздух. Он действительно раздулся и с какой-то обязательной страстью хлопал себя по большому животу; делал он это медленно, тяжело, видно, ему трудно было приподнимать руку; часто слезы текли по его лицу, но он уже ничего не соображал.
Наконец Матвей Николаевич грузно плюхнулся на бок, и вдруг Вадим услышал, что он запел, запел как-то без сознания, вернее, заныл, застонал что-то свое, похожее на визг раненой свиньи. Но только не с предсмертной истерикой, а с небесными оттенками; в этом поющем визге чудилось даже что-то баховское.
Вадим встал посмотреть, в чем дело, но, когда подошел, отец был уже мертв.
Везде стало тихо. Наутро Ирина сказала про себя: «Быстро отделались». Наташенька плакала.
— Останемся здесь на несколько дней, — решил Вадим. — Успокоим сестру. Может быть, удастся взять ее в Москву.
Похороны прошли быстро, бесшумно, как полет летучей мыши. Земля на могиле была красная, мокрая и такая, точно ее месили галошами.
В доме Матвея Николаевича стало еще проще, одна Наташенька рыдала; Вадим, слегка напрягая волю, уже занимался своими вычислениями и про себя очень гордился этим. А Ирина даже на похоронах вязала кофту.
Так прошло три дня.
А поздно ночью в комнату, где спала Наташенька, кто-то постучал; дверь приоткрылась, и вошел Матвей Николаевич, ее отец.
Когда Наташенька очнулась от обморока, он сидел на кровати и гладил ее белой рукой по голове.
— Я жив, дочка, — сказал он, глядя прямо на нее отсутствующими глазами. — Это был просто летаргический сон. Видишь, я только сильно похудел.
— Папочка, как же ты вышел из могилы, — еле выговорила она.
— Сразу же выкопали, дочка, выкопали. Произошла ошибка. Я был в больнице, — каким-то механическим голосом произнес Матвей Николаевич. — Ты не бойся. Вот я и похожу.
И он, приподнявшись, неуверенно, как будто глядя на невидимое, прошелся по комнате, но как-то нечеловечески прямо, никуда не сворачивая.
— Я Вадю разбужу, пап, — пискнула Наташа.
— Разбуди, доченька, разбуди, — спокойно ответил старик.
— Вадя, папа пришел, — улыбнувшись, проговорила Наташа, вбежав в комнату Вадима. Ирина крепко спала.
— Ты что, рехнулась, Наташ, — произнес Вадим, спокойно позевывая.
— Пойди посмотри. Видишь, я сейчас заплачу.
— Э, да тебя трясет. Придется лекарство дать.
Вадим, поискав спички, чтобы закурить, пошел через коридор в Наташину комнату. Сестренка за ним.
Матвей Николаевич стоял у окна и ничего не делал, не двигался с места, как статуя.
— Папа… ты!!. — заорал Вадим, и у него начались судороги. Он не верил даже в существование галлюцинаций, поэтому он видел то, что — по его мнению — невозможно увидеть, это был почти шок.
Стало выводить его из этого состояния неоднократно повторенное объяснение, которое ровным ледяным голосом давал отец.
— У меня был летаргический сон. Произошла ошибка. Меня сразу же откопали, — повторил он.
Слова «летаргический сон», употребляющиеся в науке, оказали почти магическое воздействие на Вадима, он приходил в себя; лишь щека подергивалась.
— Ну, мы так рады за тебя, папа, — проговорил он наконец, словно опоминаясь. — Пойдемте к столу… Наташа, надо бы выпить за папино выздоровление.
Наташа быстро вышла в сад, где погреб, за вином.
Вадим, смущенный, стоял у стола, отец был рядом, лунный свет падал на него.
— Это так неожиданно, — теребя сам не соображая что, бормотал Вадим. — Признаюсь, я ничего не смыслю в медицине… Тебя так глубоко закопали… Я математик… Кривизна поверхности…
— Подойди ко мне, сынок, — перебил его старик, правда, без интонации. — Мне было так страшно… Дай я тебя поцелую.
…Наташенька, взяв из погреба вино, уже подходила к двери своей комнаты, когда вдруг услышала дикий вопль. Сомнамбулически, уронив вино, Наташа бросилась в комнату.
Вадим валялся на полу, а старика нигде не было; Наташенька подбежала к брату, лицо его исказилось, и он прижимался к сестриным ногам, рука металась.
— Он укусил меня, — прошептал Вадим.
Сквозь сон и непонимание Наташа различила, что отец приник, как будто целуя, к голому плечу Вадима, но потом разом впился и укусил его, злобно и непонятно; Вадим от необъяснимости всего этого заорал и стал дергаться, а старик вдруг выпрыгнул в окно.
— Это не он, отец ведь никогда не прыгал в окна, — бормотал Вадим, — тут что-то дикое, странно, не то…
Они пошли будить Ирину. В том, что произошло нечто из ряда вон выходящее, Ирину убедило только глупое и истерическое лицо Вадима. Таким она его никогда не видела.
— Вадя, летаргический сон — это чушь, — взволнованно-напряженно проговорила она, внимательно глядя на Вадима. — Все равно он быстро бы задохнулся в гробу. Как ты на это не обратил внимания. Просто вы оба перенервничали, отсюда сры… Галлюцинации… они же бывают осязательными…
— А ранка?
— Она могла появиться от нервного потрясения… Вспомни стигмы…
Вадим утешился: все, что произошло, получало научное объяснение. Но тут же побледнел: неужели он сходит с ума?
Весь следующий день прошел подавленно.
— Все это временно, — говорила Ирина, озадаченная, а сама думала: «Если бы это произошло с этой слезливой дурой Наташенькой — одно дело, ей могло и присниться, но Вадим… с его сухостью, практичностью… Кроме того, ведь Вадим очень здраво любил отца: он почти не переживал на похоронах и потом все время был спокоен… Это не нервы… Уж не сошел ли он с ума по-настоящему».
Обдумывая все это, Ирина гуляла по садику и, подкармливаясь пирожками с луком, уже строила планы, как ей проще и выгодней бросить Вадима, если он действительно сошел с ума.
Наташенька плакала, пригревшись на кроватке, иногда читала стихи. Она охотно верила, что на нервной почве можно и на луну улететь.
Вадим же был совершенно уничтожен, он чувствовал себя в беспомощности и неразрешимости, и это была совсем не та неразрешимость, с какой он сталкивался раньше, простая и скучная неразрешимость математических задач; он надеялся только на время, которое вынесет его из этого положения… Он просто ждал, пытаясь ни о чем не думать.
Спать легли все вместе, втроем, в одной комнате: Наташа долго не могла успокоиться, но потом, измученная, по-детски крепко заснула.
Под утро, почуяв шорох, Вадим проснулся.
Матвей Николаевич, босой, стоял, наклонившись над спящей дочерью, лицо его застыло совсем около Наташиной груди; Вадиму послышалось, что он очень смрадно и хрипло причмокивает.
Тогда молодой ученый вдруг начал произносить про себя математические формулы, ему — в дрогнувшем уме — показалось, что от их устойчивой реальности Матвей Николаевич пройдет, можно сказать, испарится. Но старик не исчезал, даже совсем напротив.
Как приговоренный, Вадим толкнул Ирину. Увидев свекра, она завизжала. На визг отец обернулся, и они увидели его тяжелый, пухлый лик. Матвей Николаевич как-то отсутствующе рванулся и исчез в окне.
Ирина теперь и не обращала внимания на стоны Наташи. Она поглотилась одной мыслью: все они, втроем, заболели массовым помешательством, но самое главное — заболела она.
Наутро они не решились обратиться к врачу. Решено было по возможности скорее ехать в Москву лечиться в «центре».
Вадим стал похож скорее на лешего, чем на ученого, и больше всего боялся потерять свои математические способности.
Но, как ни странно, больше всего перетрусила Ирина; она лежала в саду на траве и гладила свои жирные ляжки; страх перед помешательством пригвоздил ее к земле, но и в ужасе она проявляла здравый смысл: эта история сбила ее планы, и теперь она уже и думать боялась уходить от Вадима. «Кому я такая буду нужна», — мутилось в ее нежной голове… Даже травку она испуганно-утробно принимала за галлюцинацию.
…После того как Матвей Николаевич умер, очнулся он у себя в могиле, под сырой и тяжкой землей. И первое, что старик заметил: он может каким-то странным, непривычно-трудным, но возможным усилием выйти из гроба и этой земли. Словно и он сам, и гроб, и земля стали уже не тем, чем были раньше, до его смерти. Старик пошевельнулся, но ничего не ощутил. Даже когда он вышел из могилы и сел на соседнюю плиту, то почти ничего не почувствовал: его движения стали неподвижны.
Все вокруг изменилось и в то же время оставалось прежним, две звезды мерцали прямо на него сквозь пелену пространства, но были ли это звезды?! Вероятно, это был уже не совсем тот мир, и не совсем те звезды!
Но ничто не удивляло старика. Что-то замкнулось в нем раз и навсегда для человеческих чувств.
Он мог думать, но как-то формально.
А огромное поле сознания вообще ушло от него, исчезли многие понятия, особенно такие, как Бог, мир, жизнь, другие он помнил, например, «люди», «родные», но отдаленно, их значение было стерто и совсем не задевало души.
Все прежние, но еще сохранившиеся в нем слова стали как исчезающие символы.
Старик побрел мимо кладбища. Он видел все прежние деревья, ряды и хаос могил, дальние дома, но все это приобрело вымороченный, странный вид, как будто в миру появились какие-то новые свойства, которых не было при его жизни.
Как труп, брел он по опустошенному и выхолощенному миру. По пути ему попались два одиноких прохожих, которые посмотрели на него и прошли мимо… Старик равнодушно отметил, что люди, наверное, видят его так, как будто бы он был человеком, но он видит и понимает их совсем по-другому.
Он не чувствовал никакой, хотя бы просто логической связи между собой и оставшимися людьми, они казались ему существами из другого мира, более далекими, чем раньше — при жизни — казались бы ему марсиане.
Существовал он или нет? Конечно, существовал, но это было ни на что не похожее существование, словно он наполнился каким-то тусклым самобытием, все время себя снимающим и выталкивающим в пустоту.
Мысли больше не были мощным источником его жизни, тело свое — в прежнем значении — он тоже не ощущал, человеческая речь отодвинулась куда-то далеко-далеко, еле значилась…
Он не заметил, как очутился около своего дома.
И вдруг он почувствовал в себе потребность, первую потребность, которая возникла в нем после смерти.
Она вошла в него сразу, грозно, тихо и неумолимо, как чудовищное, необъяснимое поле реальности. Он и не думал ей сопротивляться; ничему не удивляясь, он трупно пошел через сад, к дому.
Эта потребность была — напиться, напиться до полной потери сознания, человеческой крови, любой, но лучше своих близких.
Но он, однако, не знал, зачем, зачем это нужно делать! Просто он не мог поступать иначе, как будто сосание человеческой крови стало единственной реальностью, существующей на земле. В остальном мир был пуст и мертв.
Осторожно, затаясь, он проник в комнату дочери. И когда она упала в обморок, припал к ее голой ляжке, у самой ягодицы, где синела нежная кровеносная жилка. Надкусив кожу, он, сухо причмокивая, стал пить кровь, и так ясно, как будто уже давно был к этому предназначен. Странно, но не чувствовал при этом никакого удовольствия!
Формально он сознавал, что пьет кровь собственной дочери, но это знание было такое отдаленное и ненужное, как если бы он знал, что где-нибудь в Австралии идет дождь.
Наташа очнулась вскоре после того, как он бросил кровососание.
И тут в его мертвую голову пришла мысль объяснить свое появление летаргическим сном. К счастью, Наташа не заметила маленькой ранки на ляжке.
Старик, как мы знаем, монотонно произнес свое «объяснение», мысли возникали где-то на поверхности его сознания, и он почти не ощущал их реально, хотя внешне говорил правильно.
Когда пришел Вадя, старик вел себя точно так же, тихо и приглушенно. Но он обратил внимание на то, что его теперешние, нездешние силы будто бы соответствуют его прежним, физическим силам, хотя опять-таки субъективно он почти не ощущает их.
Когда Вадя остался один, старик снова почувствовал упорную потребность, но на этот раз мертвец пустился на хитрость, выдавая кровососание за отеческий поцелуй.
Присосался он так же безжизненно, пустынно. Но оказывается, Вадим не только дернулся, а впопыхах схватил отца за горло, и это была сильная мужская хватка. И тут-то — среди полного безмолвия в своей душе — мертвец вдруг ощутил дикий страх за свою трупную жизнь; он даже почувствовал толчок своего отошедшего сердца. Это было уже настоящее, живое чувство! Извивнувшись, мертвец вырвался из объятий сына и выскочил в окно.
Но этот страх долго не оставлял его.
Каждая разрушенная клеточка его тела содрогнулась от желания жить — смрадно и непонятно, это был вопль гниющего, но желающего сохранить себя распада, одинокие, мертвые токи в животе.
Он вспотел и погладил себя по телу, его пот скорее напоминал трупные слезы… Постепенно страх за свою могильную жизнь — единственно доступное ему полуживое чувство, смешанное все-таки с небытием, — затих.
Он опять погрузился в свое одиночество, в котором ничего не было, кроме абстрактной потребности к кровососанию.
Наконец он оказался у глухой улочки, с фонарями, уже совсем обычный, он даже позабыл, что с ним произошло. Деревья, домишки смотрели на него неподвижно и парализованно. Лил дождь, но он не ощущал его. По небу проходили скрытые ненужные тучи.
Старик был во власти какой-то трупной бесконечности. Не только себя он ощущал как труп, но и весь мир как продолжение своей трупности.
Но мир не интересовал его. Он заметил, что идет не к могиле, и неожиданно улыбнулся. Он шел к одному хорошо знакомому дому, где жили его прежние друзья, — двое маленьких детей спали там в одной комнате, рядом спали родители.
Оказавшись в палисаднике, он осторожно подобрался к окну.
Вдруг старик по-мертвому вздрогнул: дверь у крыльца приоткрылась, и вышел мальчик лет девяти. Он живописно пошел по лунной дорожке к дощатому туалету.
Старик неслышно последовал за ним и, улучив момент, бросился на него. Мальчик был сразу оглушен или, скорее, парализован от страха, он лежал на траве под мертвецом, его открытые глаза кутенка смотрели на старика, но сознание мальчика сузилось, ушло в одну точку.
Старик пил долго, въедливо шевелясь и дергаясь ногой. Трава вокруг этой возни порядком примялась. Так прошло около получаса. Наконец старик отряхнулся и встал; мальчишка, мертвый, лежал у него в ногах. Неторопливо старик пошел прочь.
Теперь он знал, куда идти: к себе, в могилу. Он быстро отличил ее среди других таких же могил, влез туда — по той же способности, благодаря которой он вылез из нее, — и притих, разместившись в гробу. Вдруг приятный румянец появился у него на щечках, губки сделались красными, налившись кровью, и ногти на руках и ногах, кажется, стали расти.
Самое странное было то, что он не испытывал никакого живого удовлетворения, субъективно это впитыванье и переваривание было так же мертво, как кровососание.
Но глаза мертвеца широко открылись, он дышал совсем по-человечески; распух, особенно в брюшке.
Весь день он пролежал в гробу, а ночью опять пошел к родным; это второе посещение было, как известно, неудачным, он не успел напиться Наташиной крови.
На следующий раз он вышел к вечеру, еще было светло, никто не обратил на него внимания, и он спрятался около своего дома, наблюдая. Он ждал, когда Вадим с Ириной отлучатся. Что так тянуло его к дочери?
А его родные, напуганные своим мнимым помешательством, только что пришли с билетами в Москву; старик терпеливо ждал.
Наконец Вадим и Ирина вышли пройтись. «Надо подышать свежим воздухом — это лучшее лекарство», — услышал старик слова Вадима. Они сделали это так эгоистично, что забыли взять с собой Наташу, и она осталась одна, даже не подозревая об этом.
Прождав немного времени, мертвец, чуть наклонив туловище, пошел в дом. Увидев его, Наташа похолодела, по всем ее жилам прошел трепет мороза.
Отец подходил к ней с открытыми глазами, в которых были мутная неподвижность и застой. Увидев отца в этой обыденной обстановке, при свете еще не исчезнувшего дня, Наташа вдруг инстинктивно поняла, что это реальность, а не «галлюцинация», и крикнула из последних слабеющих сил:
— Папочка, папочка, что ты делаешь?!
Старик воспринял эти слова где-то на поверхности своего неживого сознания, и вдруг что-то в нем дрогнуло, надломилось. Он проговорил машинально, сдавленно:
— Деточка… это же не я… не я… это… это…
А что было «это», знал ли об этом сам мертвец! Но он еще выговорил: «Я ничего не могу с собой сделать».
В Наташе было встрепенулась искра надежды: ведь произошел какой-то контакт, какое-то понимание, но все это произошло лишь в исчезающей, человеческой части сознания старика, лишь оттуда донесся этот слабый знак: «не я»; а внутри… внутри… в глубине его теперешней души он знал, чем стало его «я», и оно стало дрожью небытия и кровососания.
Поэтому его слова не изменили его действий: произнеся их, он неумолимо приближался к дочери… и впился в нее: Наташа потеряла разум.
Когда Вадим с Ириной пришли, Наташа была уже еле жива. Супруги почему-то чуть не подрались. Наташу на подвернувшейся машине отвезли в больницу, а потом, через несколько дней, перебросили в крупный город, в психиатрическую клинику. Она вышла оттуда без диагноза, формально здоровая, но все время улыбалась, до конца дней своих.
В дальнейшем Вадим совсем скис; врачи ставили шизофрению, но он просто вдруг отупел математически, это придавило его, как клопа; он стал даже плакать, вспоминать свои «галлюцинации», порывался предложить что-нибудь дельное, но оказывался бессильным, как школьник. В конце концов он опустился, забросил математику и жил дико, грязно и уединенно, жалуясь на неутолённое самолюбие.
Одна Ирина более или менее выкрутилась, благодаря своей животной любви к себе; она быстро бросила Вадима и где-то пристроилась.
…Между тем старик был раздосадован бегством родных, теперь появилась необходимость искать чужую кровь. После их отъезда он долго бродил, неприкаянный, по перрону, не стесняясь присутствия живых людей.
Следующие два дня прошли для него как в тумане.
Мальчика, которого старик задушил, громко и помпезно хоронили. Считалось, что его уничтожила местная шпана.
Старик сам немного постоял у могилы после того, как все ушли. Он совсем сморщился и посерел, как опустившая крылья старая птица.
Но ночью он нашел наконец объект для кровососания. Этобыла очень жирная, прожорливая баба лет сорока, которая любила спать на воздухе, в саду, под душистым кленом.
Она спала много, крепко, с вечера прикрывая лицо томиком Гёте.
Старик приноровился обходиться малым: подкрадывался к ней незаметно, как мышка, и высасывал понемножку, не теребя, так что женщина не просыпалась. Иногда ей только снились странные, цветные сны. Мертвец считал, что ее хватит надолго.
Правда, в первую ночь, когда он уже возвратился и улегся в гроб, его стошнило. Зато больше он уже не лез к ее грудям, выбирая более тихие места, у бедер или сбочка.
Взгляд его совсем костенел, пока он сосал. По-своему успокоенный, старик некоторое время не чувствовал «потребности», особенно днем. И тогда он существовал как в заколдованном круге, в тишине, очень опустошенно. Вскоре у него появилась глупая привычка прогуливаться по городу, даже по утрам.
Вряд ли кто-нибудь мог бы теперь его признать: после отъезда родных лицо его совсем изменилось, приобретая жуткое, законченно неземное выражение. Однако один приехавший с Севера земляк, не слышавший о его смерти, чуть не узнал его, раскрыв руки для объятий: «Матвей Николаевич… батюшки… Как ты переменился!» Но старик так посмотрел на него, что земляк похолодел и пробормотал, что ошибся.
Иногда мертвец заходил в библиотеку или разговаривал с девочками. Он был весь во власти какого-то бесконечного отсутствия и реальности небытия, насколько это можно себе представить. Девочки не могли с ним долго беседовать, казалось, он дул им в рот небытие. Они капризничали и плакали. Но он никак не мог понять, живут они или нет.
В библиотеке он выбирал книги наугад; чаще всего ему попадался Кальдерон. Он немного прочитывал, чуть улыбаясь, но все написанное казалось ему происходящим на луне или в спичечной коробке. Все было маленькое, потустороннее и нередко принимало характер обратного действия: как будто к обычной земной реальности присоединялась еще другая, непонятная, и от этого все происходящее имело уже другой, сдвинутый, не наш смысл.
Точно таким же он чувствовал все остальное, нечитаемое. Даже собачий лай был закутан в плотную оболочку иного смысла. А в себе он иногда чувствовал икание, только это было не физическое икание, а икание пульсирующего несуществования. Взгляд его то мутнел, то становился яснее. Но эта ясность ничего не меняла в мире.
Харкая, он удалялся к себе, в могилу, но уже странным образом хотел так жить, жить в самодовлеющей полутрупности.
Лишь мутное ощущение, что это еще не все, что с ним многое еще произойдет неизвестного, тревожило его.
Как-то, прогуливаясь по городу, он остолбенел: вдруг увидел двух существ, внутренне похожих на него.
Они шли прямо по улице, друг около друга, и он их выделил среди обычной суетности по мертвому взгляду и по особым, безучастным движениям. Подошел к ним и сухо спросил:
— Мертвецы?
Тот, который был побольше, улыбнулся и сказал меньшему:
— Этот наш, оттуда. Разве не видишь?!
— Михаил, — представился меньший.
— Николай, — представился больший. Не говоря ни слова, пошли вместе дальше.
Вышли за склады, где красная стена и бревна.
Присели рядом. Молчание длилось долго. Старик был безразличен даже к себе подобным, но исчезающим умом своим удивился: «Нас много… значит, мы — целый мир!»
Больший мертвец держал в руке портфель.
— Я летел сюда на самолете, — произнес он. — Говорят, здесь хорошие места.
— Я тоже в этой округе недавно. Обжился в соседней деревне, — добавил меньший.
— А где ваши могилы? — равнодушно спросил старик.
— Не все ли равно, — ответил Николай. — Ты много думаешь или полностью ушел? — обратился он к старику.
— Куда ушел?
— Ну что, не знаешь? — улыбнулся Николай. — Туда, где есть одно нет.
— А я много думаю, — вставил другой, Михаил, — но мои мысли совсем увязают там, где есть одно нет. Я теперь не понимаю их значения. Они мелькают и нужны, чтоб только оттенять то…
— Дурак, — перебил старик. — Я уже совсем не думаю. Оно овладело мной полностью. И это лучше, чем раньше, при жизни…
— У меня тоже нет мыслей, — продолжал Николай. — Если и появляются, то это просто слабоумные, распадающиеся огонечки, через которые я еще вижу ненужный мир.
— Как ладно говорит, — произнес Михаил, — ведь Коля был писатель.
— Значит, дурак, — сказал старик.
Опять помолчали. Летали птицы, уходя в жизнь. Где-то стонали гудки.
— Ишь, луна какая, — проговорил, оскалясь на небо, Николай.
— Много мы сегодня говорим. Голова кружится, — процедил Михаил. — Пора жить своим.
— А когда я сосу кровь, я кажусь себе цветком. Только железным, — не выдержал Николай.
— Ну, хватит, ребята, — прервал старик, поднявшись. — Расстанемся.
Мертвецы встали. И пошли в разные стороны, кто куда.
Лежа в могиле, старик мочился. Но он не чувствовал этого. Что-то укачивало его, и видел он за этим концом еще и другие концы.
Дня через два Николай поймал старика у кинотеатра.
— Пойдем, с кем я тебя сейчас познакомлю, — прогнусавил он.
Старик пошел за ним, и на скамейке, в уютном уголке, под зелеными шумящими деревьями увидел Михаила, который сидел положив ногу на ногу, и с ним еще двоих, тоже, по-видимому, мертвецов.
Один-то оказался просто мертвечонок, дитя лет тринадцати. У него были оттопыренные, большие ушки, и он смрадно, до ушей улыбался, глядя на старика.
«Этот свой», — подумал старик, но второй незнакомец озадачил его. Он был живой, это ясно видел «Матвей Николаевич», и от отвращения его пробрала трупная дрожь, но на лице живого виднелась какая-то обреченная, сдавленная печать.
— Кто это? — тревожно спросил старик.
— Самоубийца, — угодливо пояснил Миша. — Будущий, конечно. Но неотвратимо, и по судьбе, и по желанию его так выходит. Он бы кончил с собой давно, да вот с нами познакомился. Хочет немного погодить. Вертер эдакий.
Миша, будучи мертвецом, мог говорить языком писателя. Коля же, при жизни писатель, не раз заговаривал по-дикому и ублюдочно. Все это было на поверхности, ведь суть их слишком удалилась от этой жизни.
— Учти, как тебя… старик… Самоубийц мы не трогаем, это табу, — сказал Николай.
Самоубийца, смущенно улыбаясь, покраснев, привстал.
— Матвей, — мутно глядя на него, произнес старик.
— Саня… Если бы не ваш брат, то давно бы повесился, ей-богу, — засуетился самоубийца. — Никогда не встречал такого хорошего общества. Как в гробу. Всю бы жизнь на вас глядел.
— Немного истеричен. Плаксив. Чувствуется, из живых — пояснил Миша.
— Зато Петя, наш Питух, хоть из детей, а мертвенькой, — костяным голосом пропел Николай. — Даже из глаз пьет кровь. Петь, покажись.
Петя выглянул из-под бока меньшего мертвеца и молча улыбнулся.
— Очень смущаюсь я, что из меня после смерти получится… В оттого и суетлив, — вмешался, опять покраснев, самоубийца. — Вот если б как вы стать, то есть жить небытием… А то вдруг просто «нуль» получится, в буквальном смысле… Вот конфуз… Нехорошо, — блудливо бегая глазками, произнес он. — Или не туда угодишь… Или еще что… Вот на вас только глядючи и умиляюсь: не всех людей загробные ужасы ждут… Утешаюсь, можно сказать…
— Пошли, ребята, в лес, — прервал Михаил, — скоро все слова забудем. И так с трудом говоришь, как заколдованный.
Брели молча, к медленно заходящему солнцу. Петя, щелкая зубами, — эдакий детский трупик — опережал всех, бегая по полю и срывая полевые белые цветочки.
— Неужели он понимает, что делает? — спросил самоубийца у Николая.
Вдали виднелся скрытый, точно загримированный, лес. Щебетанье птиц, звон стрекоз и кузнечиков, порывы ветра — все было как предсмертный стон больного, и далеко-далеко.
А старик, от всего мира ушедший, вдруг почувствовал, что ему не по себе даже среди своих. Но он шел, замкнувшись в небытии.
Пришли на поляну. Расположились.
Николай, когда садился, как-то мертво, в пустоту, улыбнулся.
— Устал я от слов, — проговорил Михаил. — Разве это веселие? Надо что-нибудь свое, трупное.
Старику же стал неприятен Петя: он катался по траве, как бесенок, подбегал то к одному мертвецу, то к другому и дергал их за ухо. Но сам не получал от этого никакого удовольствия, и взгляд его был тяжелый, недетский, как у гиппопотама.
Впрочем, старику показалось, что у мертвечонка сквозь его неживые глаза пробивается все-таки нахальство.
— Ну, споем, — пробасил самоубийца.
Оказывается, под мышкой у него торчала гитара, старик раньше и не заметил этого.
— Пусть Петя, соло, — произнес кто-то из мертвецов.
Мертвечонок сел в центр круга, всюду на него смотрели друзья. Вдруг Петя запел. Рот его разевался до ушей, обнажая недетскую пасть, и было странно, что у трупа такой подвижный и раскрывающий рот; оттопыренные ушки его раскраснелись от прилива ранее высосанной крови; личико он поднял вверх, к Господу; неживые глазки прикрыл и пел надрывно, с трудом, даже расширялись мертвые жилки на шее.
Что он пел, было непонятно, кажется, популярные песни, но не все ли это было равно?
Мертвецы сидели вокруг молча, насупившись, и словно застыли в нечеловеческом ожидании самого себя, мертвого. Между прочим, ходил слушок, что Петя единственный среди них позволял себе садизм при кровососании.
Остальным даже садизм был не нужен.
Сейчас все они устали от глупого человеческого языка, от болтовни, которой они обменивались в новинку, и цепенели, и цепенели, и цепенели.
Мертвечонок неожиданно бросил петь, пусто и ни с того ни с сего. И вдруг заплакал мертво, сжато и сумасшедше, обнимая руками трупное личико.
О чем он плакал? Он сам ничего не знал об этом, но уж конечно не о своей прошлой, живой жизни.
— Спляшем? — предложил самоубийца. И вдруг все точно сорвались и заплясали под остервенелый звон гитары. Ай-люли, ай-люли, ай-люли, лю-ли, лю-ли. Плясали все, извиваясь, поднимая вверх и руки, и ноги. Ай-лю-ли, ай-люли.
Казалось, парализованные деревья качаются вместе с ними.
Однако ж это не был человеческий пляс, а пляс небытия: они даже не ощущали своих движений, подпрыгиваний и своего бешенства, но «что-то» все-таки плясало в них, это было их существо: комок небытия, который они непостижимым образом ощущали, неподвижный писк исчезновения, трупная бесконечность, и все «это» истерически тряслось в них, завывая и подплясывая, кружась вокруг себя и поднимая в никуда ручки.
Мертвое болотце тусклого небытия чмокало в их телах, похожих на дым; оно по-трупному попискивало и, обреченно веселясь, оборачивалось в самое себя. Мира не было. Некоторые из них попадали, потом вставали, Николай провалился в канаву.
Но их «физическое» положение было само по себе, все они превратились в единый визг небытия, вовсю несущийся по их трупному существованию, небытие пищало, выло, улюлюкало, хохотало и неожиданно сморщивалось, застывая. Даже листья деревьев стали как могильные сущности. Мертвечонок притоптывал ножкой.
Между тем самоубийца уже кончил играть, но веселие продолжалось.
Наконец, незаметно для самого себя, старик отошел немного в сторону, в лес; он уже угомонился и брел просто так, около кустов и деревьев; шелуха шишек и листьев посыпала его мертвую голову. Лучи солнца пробивались сквозь чащу.
Вдруг ему захотелось испражниться; как раз этой ночью он чересчур много напился крови; очевидно, часть состава высосанной крови иногда выделялась через трупный полукал.
Он присел у большой ели, под кустом, совсем как живой человек; затих.
Вдруг откуда ни возьмись появился самоубийца; остолбенев, он смотрел на испражняющегося мертвеца.
— Так ты жив! Подлец! — заорал он. — Ты гадишь, значит, ты жив!
Лицо его покраснело и подергивалось, точно его ударили по щеке или отняли самое святое.
— Ренегат! — закричал он и бросился к старику. — Шпион… Живая сволочь…
Мертвец не успел опомниться, как самоубийца налетел на него, старик дернулся и вдруг почувствовал, как острый огромный нож входит ему в грудь.
И тут он завопил на весь лес, еще сильнее и громче, чем тогда, когда бежал от сына, завопил по-живому, в утробном ужасе за свое мертвое существование, дернулся ногой, а по лицу уже стекали трупные слезы, и вдруг, сквозь неживые, остекленевшие глаза его, выпученные от страха, глянул призрак человеческого сознания… И наконец что-то оборвалось… И старик услышал внутри себя пение и увидел надвигающуюся необъятную полосу, растворяющую в себе весь мир… Его душа уходила в новую, неведомую сферу бытия…
На земле остался теперь уже навеки недвижный труп, но лицо его уже не было таким застывшим, как при мертвой жизни старика, оно было искажено судорогой человеческого страха и надежды…
Но кто может сказать, что будущее станет лучше настоящего? Ведь нити находятся вне рук человеческих.
Управдом Дмитрий Иваныч Мухеев заведовал целым скопищем домов; большинство домишек были маленькие, покосившиеся не то от страха, не то от хохота; и народу в них жило видимо-невидимо, так что было впечатление, что домишки слегка дрожали, как толстые подгнившие дубки во время приближающейся грозы. Среди них угрюмыми серыми великанами возвышались два семиэтажных дома; грязь ливнем стекала с их крыш, заливая стены и окна водянистыми, слезливыми пятнами. Серость проникала через окна в комнаты-клетушки, погружая их в сошедшее с ровных небес скудное одиночество. Народ в этих местах жил шальной и бывалый, и, несмотря на одиночество, крик здесь стоял день и ночь; сами людишки носили тут печать особой, животной индивидуальности, были тяжелые, с расплывающимся мешком вместо лица, на котором сидели, правда, как ненужные наросты, два тупоблестящих выпученных глаза; были матерно-активные, деловые, как бегущие, сами не зная куда, лошади…
Вот в такой-то среде и прошла жизнь Дмитрия Ивановича, день за днем, в солнце, в криках и сжимающей сердце тишине.
По своему общему мировоззрению (а такое есть у всех людей) Митрий Иваныч был не то чтобы сознательный атеист, а скорее, как большинство, «ничевок», то есть он не имел понятия ни о самом себе, ни о том, что его ждет после смерти. Вопросительная пустота окружала его душу; пустота, о которой он не думал, но которую чувствовал; а для пустоты самым подходящим словом было «ничего».
Быстро пролетали годы, и он не заметил, как ему стукнуло пятьдесят лет; детей у него не было, а единственного близкого ему человека, жену Варвару, с малолетства прозывали «шкурой» — это за то, что она, была то непонятно нежна, то по-крысиному жестока, неизвестно почему. Нежна она была попеременно к мужу, к неестественно инфантильному, кружащемуся около помоев забитому мальчику, к прохладной чистой воде из колодца и к своим полным, белым грудям. Жестока же она ко всему остальному, что вне ее.
Митрий Иваныч провел свою жизнь энергично; энергично любил жену, энергично ее разлюбил, но самое большее, что он делал, — это работал. Работать как вол, даже как раб ему нравилось.
После каждого тяжелого рабочего дня, поздно вечером, он, распахнув крыльями руки, пританцовывал на одном месте.
Грязь сыпалась с него как перхоть.
В каждом аккуратно сбитом сарае, в каждом гвоздочке, в каждом залатанном домике была его рука, точнее его руководство. Но все это как-то терялось в общем гаме и переменах, и Митрий Иваныч часто думал: мое или не мое? Иной раз только что поправленная по его хозяйскому глазу крыша выглядела сурово и отчужденно, точно и не Митрий Иваныч ее поправлял.
Бывало, что и тоска нападала на него, особенно не любил он предчувствий, но предчувствий не по какому-либо поводу, а предчувствия вообще — холодного, смутного, сидящего где-то в голове, посреди мыслей; он даже дергал головой то влево, то вправо — чтобы вытряхнуться. Старушка Кузьминична — мать Варвары — называла такое предчувствие от Господа.
«Господь-то не оставляет тебя, Митрий», — милостиво говорила она зятю.
Пить Митрий Иванович не пил, на Руси — это большая редкость.
Объяснял он это так: «Серый я человек, чтобы пить. Водка ведь напиток ангельский. Ее люди чистые пьют, с детской душой. А я черненький — весь в гвоздях и в рамах перевыпачкался».
Это были самые глубокомысленные слова за всю его жизнь, вообще же он больше молчал или говорил деловые, целенаправленные слова.
Так и проходила его жизнь — свет за светом, тьма за тьмой.
Смерть подошла незаметно, когда ее не ждали, как надвигается иногда из-за спины тень огромного человека.
Сколько раз, еще в детстве, он видел, как на его глазах умирали люди от этой болезни — от рака. Но ему не приходило в голову, что это его коснется. Умирали по-разному: кто проводил свои последние дни во дворе, разинув гниющий, предсмертный рот на солнышко, точно глядя на него таким образом; кто, наоборот, — в смрадной, темной комнате, на постели, закрывшись с головой одеялом, дыша своей смертью и испарениями; кто умирал тоненько, визгливо и аккуратно, даже за день до гибели прополаскивая исчезающий рот; кто — громко, скандально, швыряя на пол посуду или кусая свою тень…
И Митрий Иваныч тоже прочувствовал смерть по-своему, по-мухеевски.
Когда он совсем захирел и не на шутку перепугался, то поплелся в поликлинику, в самую обыкновенную, в районную.
Поликлиника со своими длинными одноцветными коридорами скорее напоминала казарму, но казарму особую, трупную, где маршировали и кормились одни трупы, а командовали над ними жирные, сальные и страшно похотливые существа в белых халатах.
Наплевано было везде, где только можно, и от тесноты люди чуть не садились друг на друга. Были, правда, какие-то странные тупики, где ничего не было, ни врачебных кабинетов, ни туалета; иногда только там маячили призрачные, мечтательные фигуры, почесывались.
Из кабинета в кабинет то и дело шмыгали врачи и сестры; Митрию Иванычу стало страшно, что от этих типов и от всякой аппаратуры, стоящей по углам, зависит его судьба. Он чувствовал дикую слабость, и от этой слабости он ощутил свое тело совсем детским, хрупким и призрачным, как у малолетнего ребенка; он всплакнул; сладенькая дрожь разлилась по всему телу, а сердце — родное сердце — колотилось так, как будто билось высоко-высоко, у самого сознания.
Точно просящий помилования, жалко улыбаясь, он вошел в кабинет.
Врачиха была толстая и еле помещалась на стуле; она покачивалась на нем, как болванчик. Работала она грубо, остервенело, точно стараясь как можно скорее добраться до истины, до диагноза, Митрий Иваныч аж вспотел.
Диагноз, видимо, ей не понравился, она чуть было не выругалась по-матерному.
Когда несколько крикливых врачей в рентгеновском кабинете громко брякнули «канцер» (слово «рак» было запрещено говорить), а шепотком между собой добавили, что хоть опухоль небольшая, но в таком месте, что совершенно безнадежна и скоро наступит крах, Митрий Иваныч все понял, понял, что конец. Он и раньше, когда трухнул, об этом догадывался. Но после приема, выйдя на улицу, он вдруг почувствовал прилив сил. Скорее не физических, а нравственных.
«Ни хрена, пустячок», — как-то тупо и неожиданно для самого себя подумал он. А что, собственно, было пустячок?
«Ни хрена — пустячок!» — опять тупо, озираясь, подумал он.
А дойдя до скопища домов, которыми он управлял, Митрий Иваныч совсем оживился, как гнойная муха от дуновения тепла.
— Они меня переживут! — истерически взвизгнул он и даже почувствовал облегчение.
Он вспомнил виденное им когда-то изречение на могиле академика Марра, что человек живет в своих делах, а не в самом себе (и поэтому единственный смысл жизни — наделать как можно больше всяких дел).
— Дяла, дяла, дяла самое первое! — закричал Митрий Иваныч и замахал шляпой своим домишкам. Какие-то хохотки преследовали его по пятам. Но он сначала не обратил на них внимания.
Подбежал из последних предсмертных сил до покосившегося домца; глянул в оконце: Вася, пол-то какой, пол! Я его переделывал.
Вася показал пьяный кулак.
Митрий Иваныч чувствовал, что, во-первых, ему не надо думать, а во-вторых, не надо видеть близких, потому что они могут заглянуть в него; а что сейчас самое главное — бегать вокруг своих домов. Насколько ему позволяли остатки сил, он и семенил, то вокруг одного домишки, то вокруг уборной и помоек.
Помахивал им шляпой, заговаривал с ними. Особенно долго задержался вокруг одного сарая, который был сбит по его личному указанию.
…Просветленный, он пошел в свою контору.
Был конец работы, и за столом сидел только угрюмый, по-шизофренически вечно смотрящий на часы счетовод Прохоров. Митрий Иваныч посидел, глянул в дома да и ляпнул:
— Умный был Марр, академик, деловой.
— Деловой-то деловой, — строго ответил Прохоров, — да глупости одни наделал.
— Как? — ухнул Митрий Иваныч.
— Ты что, иль не знаешь? Ерундовой его теорию признали, гроша ломаного не стоит.
Мухееву стало страшно; в животе по-темному заскребло, а перед душою закачалась пустота.
— И во всем мире? — невнятно спросил он.
— А в других местах его и не знал никто. Я книжки читаю. По ночам.
Мухеев плюнул и упырчато подумал: да, теория не дома.
Но неопределенный страх млел в душе. «Главное — не думать», — пискнулось где-то в глубине.
— Ну как, Митрий Иваныч, куда денемся, когда дома сносить будут? — услышал он перед собой голос Прохорова.
— Как сносить? — ужаснулся Мухеев.
— Да ты что, ошалел, что ли, сегодня? Забыл, что все домишки сносить будут?
Мухеев и вправду забыл. Забыл на тот период, когда нужно было забыть. А сейчас поневоле вспомнил. Впрочем, вспомнить не сегодня, так завтра все равно бы пришлось. Сносились все домишки, кроме двух семиэтажных, те хоть растреснутые, но только ремонтировались. «Куда идтить, — подумал Митрий Иваныч, — все пропало, все дяла исчезнуть», — и покачнулся от стремительно открывшейся ему черной бездны.
«Ай-яй-яй, опоры нигде нет, опоры против смерти», — мелькнуло у него.
Тихохонько, еле ступая на ногах, как ходит начинающий передвигаться младенец, растопырив руки, точно подыскивая опору в воздухе, он выполз из конторы.
— Семиэтажники остаются, — бормотал он вслух, — но все исчезнет рано или поздно, как пот от пальцев… А что останется, так ведь все равно — не мое, чужих станет; и память обо мне — чужая память, а не моя; они — даже обо мне вспоминая — моим именем жить будут, они будут, а не я.
Он почувствовал дикую злобу к людям, которые будут помнить о нем после его смерти, злобу к самой памяти о нем, которая будет принадлежать другим, а не ему, точно в издевательство над самой идеей бессмертия.
Проюлил около огромного, темного семиэтажного дома; вот — помойка; вот — горшки на окне; а вот тень — огромная, черная. Почему сейчас все обычные вещи стали такими жуткими? Митрий Иваныч остановился. Его лихорадило, но он продолжал хрипеть:
— И как это я искал спасения в делах и вещах? Ну вот дом. Ты стой не стой, будь не будь, все равно ты мертвый; как может живое искать спасения в мертвом?
И вдруг сзади него раздался хохоток, тот самый, что он слышал недавно, но не обратил внимания; живой такой хохоток, детский, но странный: с нежными переливами, как у соловушки, и изгибами и взвизгами, как у сладострастного старичка.
Митрий Иваныч оглянулся, и чья-то юркая тень взвилась змеей за забором.
Отупев, слегка обмочившись, Митрий Иваныч побрел домой. Дома никого не было. Бросившись мокрым от страха брюхом на диван, Митрий Иваныч разрыдался. Ужас был настолько силен, что он заснул, инстинктивно уходя от гнета сознания.
Прошло несколько часов квази-небытия, и вдруг Митрию Иванычу стали сниться сны. Ласковые такие, теплые, будто кто-то его по головке гладил. И снилась ему его жена, Варвара Петровна, но не та Варвара Петровна, которая была сейчас, а в годы восхода любви их, нежная, в искренности, и точно убаюкивающая и уводящая его далеко от мира. Ему показалось во сне, что то, случившееся наяву — смерть, ему приснилось, а по-настоящему реальна только эта любовь, от которой нежнеет душа и кровь. Он и проснулся с таким чувством. Оглядел серый и могильный в своей обычности и постоянстве уют комнаты. Было уже утро.
«Но улю-лю, улю-лю: скоро придет Варя, — подумал он и улыбнулся. — Что это со мной?!»
Смерть точно отодвинулась по ту сторону мыслей, а жить стало легко-легко и не страшно только потому, что существует Варя, как бы взамен собственного существования. «А я ведь ее люблю», — со светлой тупостью подумал он. Вся прежняя, долголетняя ненависть и равнодушие позабылись, точно родилась новая Варя. «Любимая, Варенька», — весь дрожа, слезящимся голосом пропел он и поцеловал ее старую, запыленную фотографию.
Между тем Варенька слегка подшофе возвращалась из пивной. Настроение было уютно-подпрыгивающее, потому что еще раньше, встретив на улице районного врача, она услышала, что Митрий Иваныч наверняка умрет. Она сначала почувствовала даже жалость к нему, но — объективно, по ряду внешних причин — ей было бы лучше жить, если б Митрий Иваныч умер, и эта холодная, торжествующая объективность беспощадно вытесняла и отбрасывала жалость. Жалость была как бы сама по себе, а объективность сама по себе. «Мне его, конечно, жалко, но как было бы хорошо, если б он умер», — подумала она.
Чтобы утеплить свое нутро и мысли, она и юркнула, как старый, толстый червь, в дверь-норку влажно-густой пивнушки.
Там за столиком, между сумасшедше двигающимися людишками, но как бы отделяясь от них, впитываясь в себя, Варвара, прихлебывая, точно собственную кровь, пивко, мусолила открывающиеся перед ней перемены. Под конец она даже почувствовала любовь и благодарность к Митрию Иванычу за то, что он умрет.
В таком настроении, с влажно-змеиными, добрыми глазами, она пришла в свою комнату.
От счастья Митрий Иваныч окончательно просветлел под Варвариными ласками и нежными словами. Смерть была далеко-далеко. Совершилось таинственное вознесение силой любви и перенос бремени жизни. Поглядывая на его запыхавшееся, красное лицо, блестящие глазки, нежный и искренне-преданный взгляд, Варвара недоумевала, почему сейчас, перед смертью, на него нашел стих любви, да еще такой необычной, духовной.
Но так как все это ее совершенно не интересовало, то она отмахнулась от поисков ответа. А Митрий Иваныч расцветал. Подложив подушечку на стул, усадил Варюшу на мягкое. Из последних, предгибельных сил бросился на кухню разогревать чайник. Шатаясь, принес ей, слегка расплескав, стакан горячего чаю, но сахарку не рассчитал и от притока любви положил слишком много, переборщил, так что Варвара Петровна недовольно поморщилась и хотела было матюгнуть Митю, но воздержалась. А душа Митеньки находилась в каком-то сладостном, далеком от земного веселии.
Он юлил и то хотел уложить Варвару Петровну отдохнуть на диванчик, то начинал вытирать пыль, чтоб помочь ей убраться.
Варвара Петровна молчала.
Но когда Митрий Иваныч совсем расхрабрился и начал было из потрепанной книжицы читать ей стихи о любви, она выругалась: «Обормот!» Однако Митрий Иваныч принял это не за свой счет, а за счет дальнего, живущего у темной уборной соседа. Лицо его по-прежнему было добренькое и легкое, как у ангелочка…
Варваре Петровне иной раз становилось опять жалко его, и сжималось сердце, но в душе все равно холодно и равнодушно думалось: «Хорошо бы умер».
— Митя, скоро перевозка приедет, врач договорился, в больницу тебя возьмут, на поправку, — спокойно сказала она ему.
Митрий Иваныч подскочил:
— Не хочу, не хочу! — и замахал рукой.
— Почему, Митя? Тебе лучше будет: уход там хороший и снотворные, — удивилась Варя.
Митрий Иваныч засеменил.
— Что мне уход? Мне лишь бы ты была рядом, Варюша; со мной — у тела моего, у души, — взвизгнул Митрий Иваныч. — Рядом! — и он протянул к ней жадные, просящие руки: «Не покидай».
Как раз в это время раздался у окна пронзительный вой санитарной машины. Митрию Иванычу показалось, что если его оторвут от Вари, то он непременно умрет, умрет в сознании своем еще раньше, чем на самом деле, потому что не будет непонятного, таинственного заслона от гибели — любви.
Он заплакал. «Не покидай», — пробормотал он сквозь слезы.
— Что же, я с тобой в больницу поеду? — ответила Варя.
Митрий Иваныч засуетился и захотел было спрятаться в угол, где раньше стояла кроватка, на которой он впервые познал Варину любовь.
— Я к тебе приходить буду. Ты там выздровишь, — приговаривала Варвара Петровна, собирая его вещи.
Тем временем вошли равнодушные, как палки, санитары.
— Ишь, больной какой прыткий, — сказал, правда, один из них.
Слово «выздровишь», произнесенное Варварой Петровной, немного смягчило Митрия Иваныча, но предстоящая разлука с женой казалась невыносимой. Однако все произошло так быстро и автоматично, что Митрий Иваныч не смог прийти в себя. Неожиданно он застеснялся плакать при санитарах. По-настоящему опомнился он уже у машины, когда его втискивали туда, а рядом стояла в платочке, поеживаясь от теплого солнышка, Варвара Петровна.
Он почувствовал, что его отрывают от источника жизни, теплоты и забвения.
— Варя, приходи, приходи скорей, а на память сейчас дай чего-нибудь, — жалко выговорил он из-под туловища огромного санитара.
Варваре Петровне, задумавшейся о своем, послышалось, что он просит кушать. Тяжело вздохнув, она возвратилась в дом и, оторвав от вареной курицы, которой она хотела завтра закусывать водочку, пупырчатую ногу, принесла ее в бумажке Митрию Иванычу. Митрий Иваныч от умиления и слабости расплакался. «Смягчи последней лаской женской мне горечь рокового часа», — мгновенно вспомнил он кем-то оброненные на улице слова неизвестного ему поэта.
Отдышался он уже в больнице, в палате-каморке, на чистой, но грозной в своей чистоте постели. По углам разговаривали со своим уходящим «я» больные.
От слабости Митрий Иваныч уснул и проснулся утром от игры солнечного света и оттого, что рядом шумно мочились.
Его осматривали врачи, ворочали и уходили.
Веселые сексуальные сестры, казалось, только ждали смерти больных, но не из удовольствия, а просто из бессознательного чувства прогресса. Раз человек тяжело болен, думали они, значит, следующим пунктом должна быть его смерть. А ведь у женщин чутье, естественно, развито больше всего. Одна сестра даже заболевала, если кто-нибудь упорно не умирал.
Но Митрию Иванычу было на все наплевать, он жил ожиданием прихода Вареньки; без нее в этой больнице, среди чужих умирающих и здоровых чужих, он чувствовал себя отрезанным, выброшенным на пол ломтем. Но тем живее, как трепет света, жил он образом Вареньки.
Гадал, о чем она думает, что делает, как нежится в постели. Он и сам не вникал, почему сейчас, перед смертью, когда ему пошел уже шестой десяток, он вдруг за один день стал так романтичен, как не был даже в дни молодости и любви.
Но Варенька не пришла и назавтра, не пришла и потом. Она хотела прийти и даже слегка нервничала из-за этого, но никак не могла собраться.
Дело в том, что в первый же день после отъезда Митрия Иваныча она здорово напилась с одним чистеньким, очень отвлеченным от страданий мужиком. Закусывать пришлось лишь курицей, и то без подаренной пупырчатой ноги, а Варвара Петровна очень любила поесть, особенно масленое. Ее развезло. А наутро она собиралась было пойти, но отвлеченный от страданий мужичок не давал ей покоя в смысле любви. Он почему-то весь обслюнявился, но Варваре Петрове было так радостно, что она то и дело весело ржала и дрыгала ногой.
Конечно, можно было пойти вечером (к Митрию Иванычу, как к тяжелобольному, всегда допускали), но Варваре Петровне стало лень, и к тому же после разгула ее всегда тянуло выпить кружку пива и сходить в кино…А в последующие дни она не пошла по приятной инерции.
…Митрий Иваныч плакал в своей кровати; он зарылся головой в подушку и рыдал; окружающие думали, что он плачет, потому что знает, что скоро умрет, а Митрий Иваныч плакал от неразделенной любви.
Потрясение, испытанное им из-за того, что Варвара Петровна не пришла, ввергло его в какое-то непонятное состояние. С одной стороны, он осознал всю странность, но и неотразимость действия тех мощных, внутренних сил, которые заставили его вдруг так полюбить Варвару Петровну, как будто она родилась вновь и уже не была его затасканной женой; с другой стороны, он осознавал, что все это какой-то бред и что весь опыт его прежней, долгой жизни говорит о том, что любовь, да еще к собственной жене, — чушь, в которой стыдно даже признаться; наконец, он ясно видел, что в ответ на его фантастический взрыв Варвара Петровна и ухом не повела, что его любовь — не разделена.
Но не менее странно он отбросил первые два соображения и неожиданно весь ушел в неразделенность любви.
«Лучше уж так мучиться, только бы загородить этим страх перед смертью», — подумало на секунду, что-то внутри его. И он мысленно взвизгивал, доводя себя до исступления, пока еще бессознательно, всей душонкой своей, уходил в жуткое прибежище неразделенной любви, которое спасало его от еще большего, последнего ужаса.
Он написал истерическое, слезливое и длинное письмо Варе, залезал с головой под простыню и вечно бормотал про себя как-то запомнившиеся ему лермонтовские стихи:
У врат обителя святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
Митрий Иваныч бормотал эти стихи всегда, завывая от их скорбного, страшного смысла; бормотал, когда его выслушивали насмешливые врачи; когда возили в уборную; за едой, когда пища вываливалась изо рта. Он совсем помутнел от этих стихов.
…Варя читала его письмо совершенно равнодушно; хотела было сказать про себя: «Дурак», но когда прочла все, то почему-то решила, что не он его написал. «Слишком уж заковыристо для Мити», — подумала она. За дни своей свободы от Митрия Иваныча она распухла, не то от водки, не то от разврата. Но жалость — легкая, абстрактная, не мешающая ей спокойненько кутить — такая жалость к Митрию Иванычу тоже по-своему волновала ее. Наконец, мирно поругивая себя и мысленно сославшись, что первые дни не приходила по пьянке, а потом вдруг совестно стало, она поплелась с передачей к Митрию Иванычу. Тот в это время застрял в уборной. Когда Варвара Петровна пришла, кровать была пустая. У нее мелькнула мысль: передачу оставить, а самой быстрехонько улизнуть, но тут как раз Митрия Иваныча ввезли.
Митрий Иваныч за эти последние дни уже совсем ослаб, и вместе со слабостью появилась в нем какая-то страшная, уничтожившая все чувства ясность мышления. Этот переворот происходил постепенно, а встреча с Варварой Петровной привела к тому, что эта ясность беспощадно хлынула во все тайники сознания.
Собственно, встречи никакой не произошло: Варвара Петровна сказала два-три слова, Митрий Иваныч слабо прошептал ответ, Варвара Петровна опять что-то сказала, а Митрий Иваныч смог прошептать уже только полслова. Он равнодушно смотрел на нее, как на тумбу, и недоумевал, за что ее можно было любить. Обрадовавшись, Варвара Петровна ушла.
А завершившийся переворот в душе Митрия Иваныча состоял вот в чем: те истерические, странные силы, которые гнали сознание Митрия Иваныча от смерти сначала к «дялам», а потом к любви, исчерпались; всепобеждающая ясность внутри его сознания, которую он сдавливал и пытался замелькать, пробилась; непостоянство чувств рухнуло перед постоянством мышления; он понял, что от смерти не уйти, и хоть люби его Варвара Петровна или не люби, хоть настрой он тысячу домов или не настрой, это не ответ на мрачное, тяжелое дыхание смерти, и что ответ, может быть, заключен только в самом понимании смерти — но здесь Митрий Иваныч был, конечно, бессилен, так как понимание это могло прийти только после познания той области, которая лежит за пределами видимого мира. Да и то, имея в виду полное успокоение, если это познание абсолютно — хотя бы в отношении судьбы «я».
…От этой чудовищной, торжествующей без торжества ясности уничтожения Дмитрию Иванычу стало так жутко, что спасало его только возрастающее забвение.
Правда, иногда он, стараясь ни о чем не думать, все же гаденько в душе повизгивал, и, чтобы убедиться в том, что он еще жив, потихохоньку, маленькими дозами мочился в постель.
Кроме того, из-за сознания приближающейся гибели он сумеречно порывался повеситься и слабыми, как тень, руками безнадежно, из последних сил пытался привязать к спинке кровати какие-то шнурки. Но прежние внутренние силы еще копошились в нем: на него нападал страх, и он думал: «Лишь бы выжить»; выжить и спастись не от раковой смерти — это было невозможно, — а от самоубийства.
И за несколько минут до смерти, когда над ним уже стояла, что-то жуя и поглаживая свой живот, самодовольная врачиха, он, закрыв глаза (чтобы не видеть исчезающий мир), думал: «Только бы не повеситься», и нелепое, смрадное сознаньице того, что он избегает моментальной смерти от самоубийства, отдаляя тем самым, хоть на минутки, неизбежную смерть, наполняло его душу сморщенной, патологической, как безглазый выкидыш, слабоумной радостью; радостью, которая надрывно и жалко пульсировала среди безбрежного мрака и хаоса. Он тихохонько пел (что-то идиотское и потаенное), глотал слюну, чтобы почувствовать теплое; гладил трясущиеся от страха ножки; иногда закатывал глаза и вспоминал, что мир прекрасен. Быстро пролетели его последние мгновения.
Этот упырь был в двух отношениях необычен. Во-первых, у него — неведомо какими путями — сохранилось ясное и тревожное сознание, хотя сам он, как фигура, застрял, подобно всем упырям, между тем и этим светом. Но в отличие от других, правда, занырял еще куда-то в сторону. Итак, наш упырь в целом не обладал особой сумеречностью, хотя, как видно, положение его не отличалось определенностью. Во-вторых, это был до ненормальности трусливый упырь. Поэтому он страшно боялся пить кровь у живых людей, даже у деток. Обдумывая себя, он устроился на донорский пункт, где мог — после некоторых комбинаций — в покое и досыта упиваться донорской кровью из пробирок. Служил он там медицинском братом и считался тихим и вдумчивым товарищем. Никого не пугал даже его портфель, не по ситуации огромный.
Вот его записи.
21-е мая…Сегодня во сне видел Канта.
22-е мая. Михайлова обхожу стороной. Боюсь, он подозревает, кто я. На душе тревожно, но держусь добрячком. На работе выпил три пробирки кровушки группы А. Неужели вскроется?
23-е мая. Не обольщайтесь, тупоумные людишки, вы, жирные дамы, и вы, зверо-воинственные мужчины: я еще более или менее формальная сторона вампиризма, а истинный вампирчик — так или иначе — сидит в вас!!!
24-е мая. Нудный и скучный день. С утра простоял в очереди за молоком. Но пить не смог — вырвало. Чтобы все время материализовываться, нужна энергия, и, черт побери, на высшее остается совсем мало духу. Плохи наши дела! Говорю это к тому, что во сне опять видел Канта. Потом, к вечеру, зашел в библиотеку — почитать. Мое впечатление — Кант, по существу, писал только о нас, об упырях. Ведь опять все те же проблемы: свобода воли, мораль, практическая ответственность перед Богом. И насчет теории он молодец: действительно, ну как из разума можно вывести существование Бога? Какого, например, Бога можно вывести из нашего вурдалакского ума? Ничего, кроме тьмы, не выведешь. Но вот насчет внутренней свободы — это есть; я даже в самый момент экстаза, раньше, когда еще был смел и пил кровь из младенцев, все равно чувствовал в своей душе нечто свободное, божественное и даже игривое! Это ли не гарантия бессмертия души! Недаром все мыслители так отличают внешнее от внутреннего.
25-е мая. Не люблю бульдогов и вообще собак. Пожирание без присутствия разума ничтожно… Сделали выговор (не мне, а начальству, хи-хи-хи!) за утечку крови. Боюсь, что наш донорский пункт разгонят. Все считают, что начальник спекулирует кровью.
31-е мая. Страшная тоска… Жажда иного берега, как говорят. И когда, когда все это кончится?! Пьешь, пьешь кровь, воруешь, оглядываешься, читаешь Канта — и все-таки хочется в иной мир, в иной, а не в загробный, будь он трижды проклят, надоел совсем, хуже этого мира.
Не знаю, чем это кончится. Самоубийство бессмысленно, и даже оккультное тоже, потому что вряд ли достижимо, да и жалко себя по большому счету. Хочется уединиться, и чтоб в тепло, и чтоб Высшие Иерархии в душу смотрели, и чтоб кровушку пить, но так, чтоб никому не причинять этим зла.
Не иначе как душа в рай просится.
Федоренко (воплотившийся упырь, работает в бане, за городом) говорит, что все это у меня оттого, что я давно не пил живой крови, из человеков, потому и затосковал. Говорит, кровь из пробирки пить — одно расстройство; вроде одно и то же — а чего-то, весьма существенного, не хватает!! Ну-ну!
1-е июня. Опять думал о Канте! Как здорово он определил, что весь наш мир — явление, кажимость в конечном счете! Сам на себе я это очень хорошо чувствую! Ну, бывало раньше, выпьешь крови из одного дитяти, из другого, они помрут (потом, может быть, опять воплотятся, может быть, и нет) — и все это так несерьезно, так несерьезно! Серьезности нигде не вижу, вот что! Ну, может ли в сути своей такое существо, как я, наделенное метафизическим чутьем, бессмертной душой и т. д., стать упырем? Ан, оказывается, может, да еще как! И это несмотря на бессмертную душу?! Но в таком случае разве не видимость — и то, что я сосал кровь из младенцев, да и сама кровь… Все фук, все ничто, все бред абсолютного! Да и эти бедненькие дитяти?! Вы думаете, я их не жалел?! Еще как! Особенно одну девочку, милую такую, одухотворенную, с глазами, как у христианских ангелочков? Но не мог не пить: против естественных законов я — нуль, козявка, даже со своей бессмертной душой Да и ведь девочка эта — тоже видимость, отражение, ведь не может же что-то реальное погибнуть от такого глупого, идиотически-бессмысленного существа, как упырь. Только призрак может погибнуть от призрака.
Но кончаю, кончаю, на сегодня хватит.
Пойду сосать пробирки.
6-е июня. Федоренко определенно прав, когда говорит, что частично моя тоска — от недостатка живого объекта… Но не могу — труслив, труслив-с стал до невозможности. Прямо сил нет. Может быть, это от разума, от интеллигентности!
Я и раньше норовил только детишек сосать. Чище они и беспомощней. И умирать им радостней.
Но теперь я не могу детишек сосать. Боюсь! Одного даже крика ихнего и писка боюсь. Нервозен стал до невозможности. Дитя ножками болтает, глаза пучит, слюну пускает — а я дрожу, вожделею, извиваюсь, но боюсь! А чего боюсь, сам не пойму! Очень уж стал чувствителен к своей особе.
Но больше так жить не могу. Нужны объекты! Во рту пересохло, все тело мое (не совсем земное, в конце концов!) трясется, глаза жаждут небесного! Что делать?!
7-е августа. Два месяца я не брался за перо. И какие два месяца, какие!..Разве можно передать словами то, что я пережил?!!..Я влюбился, влюбился в очаровательную, нежную, земную девушку с чистой и возвышенной душой!..И как влюбился — платонически! (Впрочем, другая влюбленность для меня была бы странна?)…Я люблю ее! Помогите! Помогите!!..Люди!!!..Люди!!!..Где вы!!!
…Что, что мне делать? Я люблю каждое ее дыхание, каждый сон, каждую мысль, каждую искру в туманных и глубоких глазах!..Мы встречаемся у памятника Гоголю… Она принимает меня за своего… Возможно, любит меня!..Помогите…Я люблю ее душу, ее душу еще, может быть, больше, чем ее плоть — и потому желаю ей бессмертия, реального бессмертия, и спасения, а не пустых мечтаний об этом… Но как достичь всего этого среди мрака и бреда потустороннего мира?…Не рассказывать же ей о Штейнере!..Чем я могу ей помочь?! Я, упырь, могу ли я спасти ее, вывести на светлый путь вечности, одарить ее сверхдуховным сознанием?…О, будь проклято все!..Пусть все погибнут, лишь бы она спаслась!
8-е августа. Очень боюсь я, что она меня признает… Она очень глубинна… Вдруг в моих синих, прозрачных глазах блеснет то… и все будет кончено.
9-е августа. О, как хочется мне — уже ночью, в виде призрака! — мелькнуть в ее окне, пройти в обитель и приникнуть — тихо-тихо — к изголовью! Чтобы она не слышала, не испугалась!..И пусть извиваются мои черты, пусть синеют от пламени глаза, пусть трепещет трупное дыхание — я буду смотреть на нее с такой любовью, что этой любви будут завидовать ангелы… Бедная, бедная моя деточка, если бы она знала… Вся выпитая мною кровь превратилась в сплошное моление… Но я люблю ее, люблю! Как странно любить из другого мира.
10-е августа. В конце концов, это ужасно — платоническая любовь и вампир! Своими огромными, охлажденными смертным ужасом глазами, с кровью, чернеющей на устах, я смотрю на нее и вижу в ней иерархию чистых, всепроникающих, боговдохновенных духов! О, слезы катятся из моих глаз! Как тяжки мне мои ненужные руки, и как прекрасно из пламени ада — из вечного пламени — глядеть на Бога и чистоту его духов О это небо, небо над адом!
12-е августа. Мы продолжаем встречаться. Я дрожу при мысли, что она вдруг — от болезни, от случая — умрет и ее встретит потусторонний ужас. О, как я хотел бы защитить ее, спасти и превратить в божество — божество для себя, — вечное и всеторжествующее… Но что могу я, бедный упырь, пустая жертва мировых законов?!
13-е августа. Сегодня первый раз поцеловал ее. О, как сладок человеческий поцелуй! Ничего подобного нет среди нас, вампиров. Всю ночь проплакал один в своей комнате. (Крови из пробирок пью мало, совсем ничтожно, только чтобы не сойти с ума и не провалиться в бездну.)
23-е августа. Прошло две недели. Я иду к своей гибели. Неожиданно я почувствовал вампирическое влечение к своей любимой. На святой алтарь брызжет поток крови. Как я еще не сошел с ума, не понимаю.
И именно платоничность и чистота наших отношений привела к такому концу. Точнее, к этому привела — любовь, любовь, святая и безграничная! Ведь любовь — это оправдание. Ведь в любви — нет страха, и в ней исчезает объект. Именно потому что я люблю ее, рухнули все преграды между ней и мною, и вместе с тем та странная преграда, которая заставляла меня в страхе останавливаться даже перед ликом ребенка, когда я жаждал крови.
А теперь — этого нет. Любовь сняла страшное, последнее препятствие. Она сделала мою любимую самой наилучшей для кровососания.
Вот и кончится мое недомогание, мои страхи, мои пробирки, я выздоровлю, обрету покой — если буду потихонечку, потихонечку пить ее кровь. Так, чтобы она даже не замечала. Скажем, в поцелуе. Тихо и незаметно. Но со страстью, как всегда бывает при любви…
25-е августа… Я гибну… Но только бы не погибла она… Я люблю ее… Нет, нет, я люблю не ее, а свое кровососание, свою животность, свой стон… Нет, нет!..Я люблю ее и зову Бога в свидетели этого!.. Но все кончается. Я не могу побороть в себе два влечения: любви и кровососания.
Боже, только бы она не почувствовала, что я — упырь… Почему она глядит на меня такими глазами?!..Почему иногда из ее глаз льются слезы?!..Слезы всепрощения… Может ли она меня простить, если узнает все… О, если бы она меня простила (хотя бы из-за мучений, мучений, моих мучений!) и любила по-прежнему, я бы вознесся, я стал бы божеством, я обратил бы кровь в слезы блаженных младенцев… Во всепрощающие слезы… Но я гибну… Дважды меня охватывало бешеное желание броситься на нее, перегрызть ей горло и выпить всю кровь… Нет, нет, не сексуальное… Моя любовь свята… Просто эта жуткая потребность… Простите меня… Милосердия… Милосердия… Но я еще больше хочу спасти ее душу — и вознести в обитель богов… Она достойна быть только там… Да, да, но не среди богов, а такой, как они, всемогущие, всеодухотворяющие… Да, да, я видел эту идею в ее глазах… Она мелькнула в них, как искаженный свет… Она — будет Божеством… И в то же время я хочу напиться ее крови… Крови Бога… Нет, нет, я схожу с ума… Милосердия, милосердия!
Я знаю, знаю, где выход: завтра, завтра, когда она выйдет гулять, одна, в этих видимых только духам цветах вокруг своих глаз, я подкрадусь к ней… и… мы вознесемся… Оба… Туда, туда, в обитель богов… Она — спасет меня, я — ее… Да, да вознесемся, хотя перед этим я обрушу на нее удар и выпью всю кровь.
Это была не очень странная девушка, с голубыми, точно нежно-выветренными, глазами и с гибкой, вполне человеческой, ласковой фигурой. Ручки, личико и, очевидно, все тело было до того нежно и в меру пухло, так бело, как будто девушка создалась из высшего молока и появилась, как свет. Впрочем, выражение лица было так неопределенно, словно что-то за этим скрывалось, а может быть, и ничего. Девушка смотрела как сквозь ангельский сон, хотя и не без некоторой странной, но скованной хищности. Особенно когда глотала.
Спала тоже по-божески: растягивая и изнеживая тело, любуясь собой даже во сне, но иногда только с хриплым лаем просыпаясь. Тяжело ей, видно, где-то было.
У себя в комнате, под пуфиком она обычно хранила целую гору писем: письма были от влюбленных в нее: все они — рано или поздно — покончили из-за нее жизнь самоубийством. Иных писем не было.
Иногда, когда девушка чувствовала, что ей будет особенно сладко спаться, она клала свои пачки с письмами себе под подушечку, прямо-таки под щечку, и от этого, может быть, ей еще слаще спалось.
Вот некоторые из писем.
«Катя! В отношении меня ты должна твердо знать, что я — черт. Я тогда нарочно скрывал от тебя это, не хотелось говорить. Особенно последний раз, когда встречались у памятника Пирогову. Ты так заглянула мне в глаза, что я ошалел. Чтой-то у тебя глаза такие нехорошие? Или это мне только кажется по недоверию к вашему человеческому?!
Устал я жить, Катюша. Что-то совсем не то, что я ожидал тут у вас увидеть. Как говорят ваши поэты, действительность всегда ниже мечты! А как я мечтал, мечтал, холодея духом, о воплощении, о вашем мире!! Какие планы связывал с этой жизнью! Но меня опередили… А потом этот ужас… Ну да ладно. Одна ты у меня отрада. Только не грусти, как бывало. Не пой свои нежные песни. Сил нет больше жить. Боюсь, что-нибудь сделаю с собой или с тобою.
Катя, не думаю, что ты могла бы меня полюбить, какой я есть. И дело не только в виде. Ты говорила, что тебя мучают мои глаза, что сам я как ряженый, особенно когда пью кофий.
Это ты про душу мою говорила. Но не буду, не буду говорить, какой я есть. И никогда, никогда об этом не спрашивай. Всего сказать не могу, но любовь наша, если б свершилась, была бы так страшна, что не решаюсь, не решаюсь. Любимая моя, я скоро перейду на визг!! Была бы ты ведьма, что ли!! Отчего ты мне в душу человечка так запала?! Что у нас общего?!
Все, ухожу. Решил, как у вас говорят, дезертировать. Если до завтра не будет знаков, ты меня здесь не увидишь.
Катя, что бы с тобою ни случилось, как тяжко бы тебе ни было, никогда не взывай к нашему имени. Не вспоминай обо мне. Это мой тебе лучший совет. И не спрашивай обо мне у духов.
Всего сказать никак невозможно.
Твой-мой Анисимов.
До встречи».
«Катя, я уже стал мертвым, потому что все мертво по сравнению с тобой. Зачем, зачем я только родился?! Мне бы бегать по лесу, ловить бабочек, пить воду из ручейка, а я мертв. Ты за меня будешь ловить бабочек, пить воду из ручейка, потому что моя жизнь перешла к тебе.
Помнишь, я увидел твое личико там, в вышине, у звезд, и после этого у меня был тяжелый сердечный приступ? Тогда я понял, что мир — мертв, одна ты. — живая. И дико мне стало смотреть на тебя — когда ты идешь по улице, как будто вся жизнь мира перешла в тебя, и ты идешь, имея жизнь в самой себе, и каждый твой вздох — дыхание вечности.
А я мертв.
Прощай. Константин».
«Катюша! Когда я тебя поцеловал, я так обрадовался, так обрадовался, что весь день потом не мог прийти в себя. Какое счастье!!
К жене совсем не могу прикасаться — до того противна, что готов свинью поцеловать, лишь бы не ее.
Ух, ты мой попрыгунчик, шалунья моя ветреная, глупышка ненаглядная!
Скорей бы в отпуск. Зам обещал дать в третьей декаде. Накуплю я тогда снеди всякой, консервов, муки, колбасы, селедки в винном соусе, грибков, сядем мы с тобой, мамочка, в мой «Москвич» и махнем, как ты обещала мне, на юг. Ой не терпится, ой не терпится! Готов целовать зама.
Любящий тебя до печенок, целующий каждый твой пальчик, берегущий каждый твой волосик
Петенька Васильев.
Р. S. Говорил вчера с Карповым — он обещал, что тебя примут в институт, на первый курс.
Еще раз целую мою шалунью».
«Здравствуй, Катя!.. Где мы с тобою встретимся?!..Я хотел бы встретиться с тобой в ином мире. Потому что, говорят, мы будем там абсолютно, безнадежно одиноки, попросту говоря, один на один со своей душою. Но почему глаза твои так черны и глубоки… (Дальше неразборчиво)… Уйти, уйти в эту глубину навсегда… (опять неразборчиво)… Почему я так несчастен… (опять неразборчиво, но в конце три восклицательных знака)… уединено от твоих сокровищ: союза красоты и духа (совсем неразборчиво!)… смерть… (совсем неразборчиво)… смерть… (опять неразборчиво)… смерть… (опять неразборчиво)…
Твой Андрей».
«Катюня, привет!
Пишет тебе твой друг с дальнего Амура, который со всею своею душою рвется к тебе. С прошлой жизнью покончено. Неделю назад был у Белого Кота и порвал со всею малиною. Это ты, матросочка моя ненаглядная, человека из меня сделала. Только ради тебя веду жизнь фрайера.
Через пять дней — расчет, билеты уже взял и айда к тебе. Иного пути у меня нет.
Твой Саша».
«Катюша! Помнишь, как стояли с тобой на берегу реки под ветерком? Шел снег, и я разделся до самого пояса. А ты еще, смеясь, запустила в меня снежком. Помню, снежок попал мне в самую грудь под левую сиську. Неужели ты больше не подаришь мне ни одного такого дня? Катя, Катя!!! Неужели все прошло и мы с тобою никогда не увидимся?! Ты еще что-то говорила про судьбу. Какая же у меня теперь будет судьба без тебя?! Я учусь на шоферских курсах и скоро окончу вечернюю школу. За окном часто поет гармоника. Но мне скушно без тебя. На стене висит портрет товарища Чайковского. Но мне не до него. Я хочу видеть тебя, Катенька. Катя, Катя, я пишу тебе восьмое письмо до востребования, а ты мне не отвечаешь. Горе мое, горе. Твердо решил получить от тебя весточку.
Если не будет, то пойду в справочное бюро и там получу окончательный ответ.
Скучающий без тебя Валера Шапошников».
«Девочка моя, девочка! Ты так напоминаешь мне мою маму, когда ей было всего восемь лет, а меня еще не было на свете! Поэтому я так и люблю тебя. Теперь у меня нет моей мамы (на днях похоронил, т. е. сжег старушку), у меня у самого теперь подгибаются колени и руки дрожат от возраста, но подари мне одну ночь, всего одну ночь!! Я совсем изошелся слезами, и особенно сейчас, после похорон, мне хочется юркнуть к тебе, моя светлая девочка, под одеялко, прижаться к твоим голым коленям, чтобы обогреть твоим теплом мою одинокую старость. Пусть я шепеляв, пусть из носа течет, зато у меня есть душа. Пусти меня к тебе, моя светлая девочка!
А я плачу. Не могу забыть глаза мамусеньки во гробе. По ночам снятся кошмары. Будто гроб этот ожил, а мамусеньки — нет. И будто потом этот гроб, походив по комнате, превратился в мамусеньку, а мамусенька — в гроб. И я сначала было потерялся, где гроб, где мамусенька. А потом отличил. И что потом мамусенька это моя, которая есть гроб, превратилась в тебя, моя светлая девочка. Хи-хи.
…Мне так хочется к тебе, моя детка. Весь дрожу, ноги трясутся, жду ответа.
Целую тебя в ручку.
Вечно помнящий о тебе и своей мамусеньке доктор наук Соболев».
«Катя! Все, что нужно для тебя, — сделал. В академию больше не звони. Отсылаю тебе твои письма. Мне — каюк. Все.
Твой Владислав».
«Катенька! Мамуля моя! Пыс-пыс-пыс! Надысь ты говорила, что ежели тебе выходить замуж, то только за мене. Я наизусть помню твои слова. Пыс-пыс-пыс!! Катенька, мумуля моя!! Корова у нас поутру отелилась, и солнце пригрело. Приезжай. Пыс-пыс-пыс! Я очень любил нашу коровку и ухаживал за ей. Но тебя я буду любить еще больше. Коровка у нас покойная, тихая, и теленок у ей, наверное, от мене. Приезжай. Мы оба его будем целовать. А потом, ежели на то будет судьба, то и своего теленочка родим. Ему с братцем хорошо будет на наших полях и лужайках. А еще кур у нас много. И дров. Мумуля моя!! Зимой тепло на печке, не то что в хлеву. Помнишь, как мы пригрелись? Мумуля моя!
Пыс-пыс-пыс.
Аким».
«Катя! Конец. Без тебя — нет жизни. Прощай.
Толя».
«Катенька! Совсем ослаб, от тебя вестей не дождамшись; хирею, голубчик ты мой, без твово поцелуя; пиджак совсем затерся, в нутре пусто, и клопы падают из ушей, когда встряхиваюсь; на дворе снег; ботинки продырявились, и боюсь выйти на улицу: мокро, пожалей меня, ведь мне всего двадцать три года, а чувствую себя старичком; в боку болит и слезы капают, как гляну на твой портрет. Пожалей меня. На работу меня не берут: говорят, плох, и даже маменька от меня ушла. Вся надежда на тебя, на мою ласковую, жалостливую. Если б не твоя жалостливость, я бы к тебе так не привязался и не надеялся. А поутру еще подхватил насморк: сопли так и текут вместе со слезами. Вся голова — в полотенцах. Кот и тот на меня не смотрит. А кошка тая, которая тебя видела, когда ты у меня гостила, очень по тебе скучала и позавчера от тоски по тебе издохла. Я ее похоронил в огороде, рядом с капустой. И весь вечер там простоял, под осенним ветром.
Катенька! Если не вернешься ко мне, то и я, наверное, издохну, как эта кошка. И даже крест мне не поставят на могилу.
Все тело чешется, так и зудит, а в мыслях — ты и ты…
До последнего вздоха твой,
несчастный Алеша».
«Катя! Катенька! Скоро, скоро я уйду туда, где можно любить одного Бога, а не тебя. Бога, которого мы никогда не познаем, как будто любовь к Нему— только скольжение по Его тени. Как холодно! Но я помню, помню тот вечер — я лежал полумертвый, и кровь у меня шла из горла, и дышать было нечем, и я звал на помощь, а ты сидела в соседней комнате, хохотала и целовалась с этим чучелом. Я, помню, говорил тогда, звал: «Катя, Катенька, мне совсем, совсем плохо… Любимая моя, приди…» Свой собственный голос казался мне странным и оторванным от меня самого. Точно я разговаривал со своим прошлым нечеловеческим транс-воплощением. Потом дверь открылась, и показалось это чучело, которое поклонилось мне и затем подмигнуло. А за его спиной — хохотала ты. Хохотала куда-то ввысь, не замечая нас. Катя, Катя, что ты тогда делала?!
Любимая, ответь. Почему ты ничего не говорила мне об этом существе раньше и почему оно повесилось у меня в прихожей?! Как потом испугалась моя бедная, маленькая сестренка!! Почему у тебя последнее время стала такая прозрачная кожа, точно ты уходишь на тот свет, в то же время оставаясь здесь?! Катя, Катенька! Почему у этого существа было столько галош, откуда он их взял? Мне потом пришлось, больному, с кровохарканьем, укладывать их в большой мешок и уносить в утильсырье. Только мне и забот перед смертью, что разносить галоши.
Как светит солнце в окно. Как быстро пронеслась жизнь! Хоть бы поцеловать перед концом свое предыдущее воплощение! Может быть, в нем я прожил лучшую жизнь. Катюша! Катюша! Ну скажи, скажи, что по-настоящему ты любила только меня, только меня. Приди, приди ко мне — приди абсолютно, сверху, приди перед моей смертью. Я чувствую, что от этого зависит моя будущая жизнь.
Михаил».
«Катя, прощай!!!
Виктор».
Иногда девушка просматривала эти письма, почти не читая их. И только когда уходила, наглухо закрепляла фортку, словно опасаясь, чтобы кто-нибудь не вылетел в окно за время ее отсутствия.
Что делал Федор Кузьмич всю свою жизнь?
Ответ: гонялся за крысами. Он и сам не знал, почему был к этому предназначен. Детства своего он не помнил, предыдущего воплощения тоже.
Он даже не считал, что ходит на работу, спит и обедает в темной столовой. Хотя на самом деле он выполнял все это, благодаря чему, по-видимому, и существовал.
Был ли он практичен?
Едва ли. Но для «главного», то есть для ловли крыс, он проявлял необходимую четкость и здравость ума. Достаточно сказать, что он обменял свою солнечную отдельную квартиру на грязную, в провалах, комнату, где, по слухам, водились крысы. Комнатенка была где-то в углу старого дома, с особым входом, и пугающе изолированная от других комнат бесконечными лестницами, закутками, стенами и какой-то вечной темнотой.
Федор Кузьмич был тогда еще молодой человек лет двадцати, с взъерошенной челюстью и почти невидимыми глазками. От своих родителей — почтенных граждан — он наотрез отказался.
Одна уверенная, но погруженная в себя девушка сделала ему предложение. Федор почему-то отослал ее к трубе, торчащей далеко в поле, на месте само собой разваливающегося завода. Больше ему никто не делал предложений. И жизнь его потекла удивительно однообразно, хотя и очень замкнуто. Заработок свой он не пропивал, но, питаясь чуть ли не помоями, откладывал его в копилку, которую клал в собачью конуру… Единственной серьезной покупкой Федора было охотничье ружье.
«Главное» происходило таким образом. Федор просыпался ночью на своей полукровати от какой-то внутренней молитвы. Зажигал лампадку, хотя икон нигде не виделось. Весь пол был уже как живой: усеян не то крысами, не то мышами, для которых Федор разбрасывал на ночь еду.
Тогда Федор в нижнем белье, мысленно прижавшись к трепетному пламени, вовсю палил из ружья по крысам. Гром сотрясал комнату. Поэтому обычно стекла в ней были выбиты.
Так прошло десять лет.
Федор стал замечать, что, несмотря на дикое обилие крыс в этой местности, их уже меньше собиралось у него по ночам. Хотя за все десять лет он не убил ни одной крысы. Но, возможно, такая безудержная пальба травмировала их.
Тогда Федор решился ловить крыс голыми руками. Ему никогда не приходило в голову, что укусят, и его действительно не кусали — настолько внебиологичны были его отношения с крысами.
Проснувшись среди ночи — теперь уже не от внутренней молитвы, а от красивого, образного, почти детского сна, — Федор торопливо зажигал неизменную, но ставшую холодней и мертвенней лампадку. Странное отсутствие икон возле нее — эта пустота голой стены — указывало на преображение ее сущности.
Полуголый, сделав несколько безумных, почти клинических прыжков вверх и вбок, Федор кидался в самую гущу этих тварей. Теперь они совсем не боялись его, безоружного, ускользая из-под самых Фединых рук. А он на четвереньках прыгал за ними из стороны в сторону.
Может быть, крысы чувствовали, что все это неспроста и здесь вовсе не охота за ними? Но что же это тогда было? Впрочем, за первые пять лет ему удалось поймать за хвост четырех крыс. Но что он с ними сделал потом, Федор не помнил.
Надо сказать — никто из людей не знал, что Федор гоняется за крысами. Его давнюю стрельбу из ружья принимали за оборонную тренировку. А последние годы он вообще приумолк, обходясь своими квази-прыжками.
Так прошло еще десять лет.
Внутри этой его замкнутой структуры, дающей ему способ устойчивого существования, произошли светлые изменения на одном и том же месте. Теперь Федор уже гонялся не только за крысами, но и за крысиными призраками. Попросту говоря, он стал преследовать «их» днем, прыгая за ними в разные стороны, хотя «на самом деле» крысы в это время отсутствовали. Это преследование ирреальных крыс как-то сразу облегчило ему жизнь. Она сделалась просветленней, поэтичней, так как исчезла эта тяжелая, угрюмая, ежедневная необходимость просыпаться среди ночи. Последнее было единственным, почему Федор принимал свое занятие также за тяжкую, серьезную работу.
Теперь Федор стал легок, более поворотлив и мог часами, никуда не выходя, прыгать в своей комнатенке за крысиными призраками!
Воздушность, воздушность овладела им!
Так прошло еще десять лет!
Мир в представлении Федора был структурален, замкнут и вполне адекватен его сознанию. Лучшего нельзя было и желать. Федор был счастлив, особенно если счастьем можно назвать отсутствие горя. И никто не знал, в чем причина его устойчивости.
Однажды он шел по перелеску, возвращаясь — по видимости — из поселка в соседний городок.
Внезапно из-за деревьев вышла огромная фигура. Формально это был человек, только весь обросший. Когда он подошел поближе, Федор увидел его лицо. Оно было рыжеватое, щетинистое, глазки — как стальные и точно навек пригвожденные к лицу.
И Федора обдало мертвым, разрушающим его душу холодом. Впервые за всю жизнь смертельный страх объял его. Потому что самое страшное, что увидел Федор в неживом, сонном лице нового существа, было: этот человек вне его, Федора, представления о мире, вне всего, что он может создать.
Возможно, это был нечеловек — Федор раньше не видел таких лиц, или, во всяком случае, человек из другого мира.
— Не будешь больше гоняться за крысами, — вдруг оскалясь, сказал он в лицо Федору и с силой ударил его ножом в грудь…
«Откуда он знает?!» — последнее, что успел подумать Федор. И это убило его больше, чем удар ножа.
— Официант! — блюдечным, истеричным голосом закричал человек, сидящий против меня. — Официант!
Было безлюдно, как в погребе, и такое впечатление, что эта тихая зала столовой вообще скоро исчезнет. Исчезнет раз и навсегда. По углам виднелись убогие, малочисленные, ни на что не обращающие внимания люди. Один из них был почему-то почти голый.
— Официант! — опять взвизгнул мой неугомонный сосед. Я сидел с ним вдвоем. — Какой-то ужас, — обратился он ко мне, прячась в свои мутно-слезливые, темные глазки, — уже пятнадцать минут жду официанта, а его нет. Наверное, трепется с поваром. Лучше застрелиться.
Я не обратил внимания на его последнюю фразу, но вдруг увидел, что он вынимает из кармана огромный, какой-то дикий пистолет и кладет его на столик, рядом с меню.
— Да вы что?! — вылупил я на него глаза.
— А я уже не первый раз этим занимаюсь, — смрадно улыбнулся он прилипчивым к самому себе ртом.
— Чем?
— Да стреляю в себя из-за всяких пустяков. Надоела вся эта жизнь. Одни неудачи и какая-то тягучесть.
— Хм, — брякнул я, — но вы не походите на израненного человека.
— А я до смерти стреляюсь. Без промаха… — был ответ.
Я посмотрел в тарелку со своей колбасой и как-то по-съестному хихикнул, как будто колбаса была зеркальцем.
— И это продолжается уже тысячу лет, — спокойно продолжал человечек, угрюмо поглядывая на ползущего в стороне клопа. — Раздражают меня всякие казусы в миру. Как будто стенка. Или, может, просто терпения нет. Впервые я, кажется, зарезался каменным ножом из-за того, что долго не мог добыть подходящий шлем на свою голову. С этого и началось. Я хорошо помню некоторые из своих бесчисленных прошлых жизней. И все они кончались быстро и одним и тем же. Один раз я, например, повесился из-за того, что не мог найти носков, — он подмигнул мне. — Я почему-то очень быстр на судьбу и мгновенно рождаюсь опять, как только умираю. Сейчас, к примеру, меня зовут Петя.
Я не знал, что ему возражать, и стал тупо доедать свой ужин. Потом поглядел на спины одиноко жующих людей и почувствовал нехорошее. Очень пугал меня огромный, видимо, туго набитый пулями пистолет, лежащий на столе.
— Что же, самоубийство для вас способ развлечения? — вдруг осведомился я.
— Ваш юмор не к месту, — сухо осадил меня Петя. — Просто мне надоело натыкаться на вещи. Полет, полет у Петра Дмитриевича должен быть, полет! Потому и стреляюсь.
Я молчал, съежившись жирной спиной. Куда он, собственно говоря, хотел лететь? Самоубийства и бесконечное мелькание новых жизней — это и составляло для него полет, или у него была надежда действительно куда-нибудь улететь, вырваться, все быстрее и быстрее меняя свои жизни?
Но это оставались идеи, гипотезы. А сам он сидел передо мной и дышал в меня так, как будто не мог уйти.
Меня стало беспокоить отсутствие официантки.
— Не обращайте внимания, — заметил он. — Иногда я стреляюсь просто так, по инерции. Даже без особого раздражения на вещи.
Он вдруг истерично схватил в правую руку пистолет и приставил его к своему глазу, другим глазом сурово, словно глядя на весь мир, подмигнул мне — и выстрелил…
Этот мутный дневник, запечатленный в иных сферах, чем бумага, был найден в одном из закоулков того света, куда его странным образом занесло.
Вот его содержание.
1. Всем собакам известно, что я самая глубокая собака. Глубже меня никого нет на свете. Вчера, как видно из нашей собачьей информации, маленький английский песик вундеркинд околел от зависти, что я — такой гениальный. А старый пес Врун, известный художник, рисующий хвостиком, от зависти укусил меня в ушко. Около десятка моих поклонников истерзали его до полоумия. То-то! Пойду греться в конуру.
2. Говорят, что все собаки соскучились по философии. Я дам им великое учение, и они успокоятся.
3. Всем собакам известно, что мир создан Собакой № 1.
То, что мы видим вверху, — это ее челюсть, с миллиардами светящихся, мигающих, недосягаемых для нас клыков.
То, по чему мы ходим, — это часть ее языка, вернее, как уверяют эзотерические учения, пупырышек на ее языке. Сама же ее плоть — и это понятно — навеки скрыта от нас. Мы никогда также не увидим самое главное — глаза Собаки № 1.
Если и увидим, то только когда сдохнем.
4. Маленькая облезлая собачонка, избитая, без одной лапы, вчера приползла к моей конуре и, надрывая мое сердце, стонала. Я облизал несчастную. Несчастная спросила меня, почему на свете так плохо, если мир создан Собакой № 1.
Я хотел сказать, что это превосходит собачье разумение, но, подумав, ответил, что все собачки все равно скоро воскреснут и будут вечно жить в блаженстве. Для этого надо только раза два в месяц поскулить на Большой Клык Собаки № 1.
5. Вспомнил я, что по поводу вечного блаженства говорила мне одна дворняжка-софистка. Негодяйка уверяла, что, если все собачки будут вечноблаженные, от лаю некуда будет деваться и все сферы лопнут от шума.
Вчера молился Собаке № 1, чтобы в раю было побольше мяса и места.
6. Очень тяжелый день. С утра меня облили кипятком. Еле приполз на помойку и там весь день облизывал дрожащую кожу. Ввечеру собрался совет мудрецов: один бульдог без глаза и четыре головастые овчарки. Речь шла о вселенной. Главный вопрос был проблема зла. Говорили тихо, еле тявкая, чтобы нас не слышали непосвященные собаки и не взбунтовались против самих себя.
Всем известно, что мир, как явление, делится на съестное и несъестное. То, что существует съестное, вполне понятно и разумно. Разумность этого лишний раз доказывает, что мир создан собакой. Но почему существует несъестное?
Мы различаем несъестное пассивное и несъестное активное, злое.
Главный представитель активного несъестного — двуногий предмет, который несет нам и пользу и гибель. Предмет, надо сказать, самый старинный на свете. Я всю жизнь думал, почему Собака № 1 допустила его существование?
Однако же самое злое несъестное — пожар — бывает все-таки относительно редко.
К чему бы это?
7. На совете мы все же не смогли прийти к единому заключению о причинах зла.
Под конец мы так разнервничались, что стали щериться. Одноглазый бульдог первый не выдержал и вцепился в горло овчарке, которая отстаивала противоположную точку зрения о происхождении зла. Он наверняка удушил бы ее, если бы не я, который стал скулить в ушко бульдогу о тайном милосердии, после чего он отпустил овчарку. Вообще дело все-таки кончилось потасовкой. Я ушел с разодранной задней лапой. Но на своей точке зрения буду стоять до конца, до смерти.
8. Мы говорим всем собакам: вы должны верить, что мир создан Собакой № 1 и что конечная цель его сотворения вполне разумна: то есть изобилие съестного. Именно потому что его цель: изобилие съестного, мир и создан собакой. Иначе был бы абсурд. Предположим, что цель мира — противоположное, то есть создание несъестного, то тогда мир был бы абсурден, бессмысленен и противоречил бы благу и счастью. Он был бы нетерпим с нравственной точки зрения.
Резюме: мир создан для съестного, то есть для всеобщего блага. Значит, мир разумен. Значит, он создан Собакой № 1. Значит, когда мы сдохнем, то на том свете будем есть целую вечность.
Вот логика, которая неотразима! А сколько крови пролилось за эти идеи!
9. Все это, конечно, хорошо, но налицо симптомы брожения. Многие собаки отказываются нам верить. Они не верят, что мир создан Собакой № 1. Особенно распространились эти идеи в одной области, где неизвестно почему двуногие предметы стали пожирать всех попадающихся собак. Даже те двуногие предметы, которые долгие годы держали около себя собак и любили их, вдруг пожрали своих же псов. Это действительно какой-то ужас! Весь день молился Собаке № 1.
А вечером из этой области приволоклась собачка с помутневшими глазами и без уха и такое рассказывала, что мы две ночи не спали. Между прочим, мы решили, что причина того, что двуногие предметы стали пожирать собак, абсолютно непознаваема. Это навеяло еще больший ужас.
10. Одноглазый бульдог по-прежнему верит в Собаку № 1.
Я твердо верю в то, что если эта вера будет потеряна, все собаки сойдут с ума.
Уже сейчас известны случаи массовых самоубийств. Помойки завалены собачьими трупами. Пар и смрад идет от них высоко-высоко, к мигающим клыкам Собаки № 1.
На моих глазах плюгавенькая, с ноготок, домашняя собачонка так разволновалась от потери веры, что попросила огромного, неуклюжего волкодава перегрызть ей горло. Волкодав по глупому усердию проглотил ее всю.
В тайных кружках и сектах распространяется учение, что мир абсурден.
11. Лично я для народа всегда буду говорить, что мир создан Собакой № 1.
Но в душе…
Да, многие сейчас ищут ответ путем только одного разума.
Конечно, некоторые собаки находят забвение в деятельности, например, в бегах. Бега устраиваются где попало. Бегут все, от мала до велика. Даже дамы. Быстробегающие собаки сейчас в почете. Как философы и поэты. Некоторые, правда, уверяют, что спасет активная собачья деятельность по преобразованию мира на наш собачий лад. Надо разгрызть все несъестное и завалить мир продуктами питания. И вообще везде настроить конуры. Вот уж воистину ублюдки.
Но хватит.
Я втайне, без паники, все больше и больше стараюсь исследовать суть нашей собачьей души и тем самым понять мир.
Да здравствует разум!
12. Очень много теорий разума гуляет сейчас по свету среди собак. Я люблю эти теории. Я сам тайный создатель одной из них… Довольно распространена, например, теория, по которой в мире действуют две субстанции: съестное и несъестное, и высшая сила — это вовсе не Собака № 1, а нечто, частным проявлением которого и является съестное и несъестное. А мы, собаки, высшие земные существа, являем собой сгусток съестного по отношению к самим себе.
Некоторые теории говорят, что мир просто туманное отражение нашего лая, то есть наших чувств.
Иные рассматривают мир как самодвижение съестного до кала и от кала обратно, взад и вперед. Кал они рассматривают одновременно как начало и как конец мира, которые между собой сходятся.
Надо однако заметить, что сейчас с приближением всеобщего мира очень распространены этические учения.
Например, один фокстерьер уверял, что нам нужно замкнуться в себе, почти ничего не жрать, а главное не лаять, особенно на кошек. Благодаря этому мы станем ближе к высшей силе.
Один пудель основал учение о сверхсобаке. Правда, многие псы его не поняли. Один кобель, к примеру, развил это учение главным образом количественно: он решил объесться, чтобы раздуться в целую корову, и околел от переедания.
Среди неких шавок появилось учение о том, что на свете вообще ничего не существует, в том числе и собак.
13. Вчера был у этих неких шавок. Прослушал их учение. По дороге облизал маленькую глупую сучку, которая бежала из области, где пожирают собак.
14. Часто, виляя хвостом, смотрю я на двуногие предметы. Собака № 1, откуда они взялись?!
Но хорошо, что они не могут влезть нам в душу, — там, в своей душе, мы свободны. Мы не знаем, кто они, они не знают, кто мы…
15. Сегодня весь день было холодно. Голодал на помойке крысиные кости. В подворотне встретил свою старую суку — Лайку. От тоски разговорились. Понюхали друг дружке зады. Она уверяет, что божественная эманация проявляется главным образом в виде слюны, или, более общо, сладости. Эта эманация исходит из рта Собаки № 1.
И взаправду слюнотечение я очень люблю.
16. Слушайте, слушайте, мое последнее сообщение! С утра я наткнулся на двуногий предмет. Я не мог оторвать от него глаз. Он стоял передо мной и пристально, тупо пережевывая мясо, смотрел на меня. Я вильнул хвостом, но его взгляд был по-прежнему холодный и зачарованный. Он подошел и вдруг дико, делая какие-то движения, заголосил.
Мне стало страшно оттого, что существует он, то есть нечто, что превосходит всякое понимание. И все-таки он существует! Нелепо огрызнувшись, я убежал. И от тоски стал бегать мимо разных странных, катящихся и точно нацеленных в меня предметов.
Высунув язык, я добежал до канавы. Труп кошки лежал у воды, и я лизнул его. Тоска, впрочем, скоро прошла. Все равно двуногие предметы, по-видимому, не существуют, так как они слишком непонятные. Но если они есть, ведь и для них существует точно такое же непонятное.
Кошечка лежала головой в лужу и как будто пила из нее воду. Я осмотрелся кругом. Мир несъестного давил своим существованием, по сторонам торчали невиданные, вздымающиеся вверх палки.
И вдруг что-то ударило в меня и прошло насквозь. И вот я лежу в сыром, проваливающемся поле, и у меня, кажется, больше ничего нет, кроме головы. Но даже ее я не могу поднять.
Может быть, у меня остался только один глаз.
Я смотрю им высоко-высоко — туда… Вот мигают бесчисленные клыки Собаки № I… Вот ее тень… А… я… Я, кажется, слышу Ее лай, далеко-далеко, во всей Вселенной… Лай Собаки № I… Как ждал я этой минуты! Весь мир колеблется, стонет… Там, там… Мой глаз — сплошная молитва… Я, кажется, вижу Ее Огненный язык… Он поднимается над горизонтом… Выше, выше эти лучи… Выше, выше…
Нельзя сказать, что обитатели коммунальной квартирки, что на Патриарших прудах, живут весело. Но зато частенько их смрадная, кастрюльно-паутинная конура оглашается лихо-полоумным пением и звоном гитары, раздающимися из ванной. Это моется, обычно подолгу, часа три-четыре, Ваня Кирпичиков, давний житель квартиры и большой любитель чтения. Больше за ним никаких странностей не замечали.
Предлагаем его записи.
Иные людишки, особенно которые не от мира сего, все время говорят мне: чево-то ты, Ваня Кирпичиков, так долго моесси в ванне. А я им, оскалясь, отвечаю: оттого что тело свое люблю. И верноить, ванна наша грязная, никудышная, клозет рядом, а тараканов и крыс как баб на пляже, так что, окромя моего тела, там ничего интересного нету. Правда, освещение палит, как все равно свет в операционной, но это для того, чтобы тело видней было. А в теле-то и весь смак… Я на собственное тело как кот на полусумасшедшее масло смотрю… Вроде вкусно, но чудно больно.
Но начну впервой, по порядку.
После работы, когда я, через каждый дён, заграбастав одежонку погрязней, я, — читатель, люблю, из ванны вылезаючи, во все грязное одеться, так противоречия больше — так вот, заграбастав одежонку, с гитарой под мышкой, шныряю я по нашему длинному коридору в ванную.
Соседи, как куры глупые, уже сразу волноваться начинают.
— Наш-то уже в церкву свою безбожную побёг, — говорит обычно старушка Настасья Васильевна.
А я, Ваня Кирпичиков, уже из ванны, запершись, иной раз крикну: «Душу, душу трите, паразиты!» Потом уши пухом заткну, чтоб не смущали меня всякие собачьи вольности и крики. Разденусь — и брык в воду. Вода для меня, что слезы Божьи, ласкают, а все равно непонятные. Но каюсь, опустил, опустил… Теперича я этим мало занимаюсь, больно страшно… Но раньше бывало… Прежде чем воду напустить, я, бывалоча, ложусь в сухую ванну, без воды, голышом, и, раздвинув пасть, со смешком в единственном моем глазу любуюсь чудесам тела своего… Если и ржу, то громко, на всю хвартеру… Мне стучат, а я еще громче кричу, потому что в ухе-то я совсем обособленный…
А чудес на мне видимо-невидимо… Ежели взять, например, волосье, так что ж я, по Божьему пониманию, всего-навсего лес дремучий?! Ха-ха… Меня не обманешь…
Еще люблю язык свой в зеркалах разглядывать… Иго-го… Больно большой и страшный, как сырое мясо… А какое я, Иван, имею отношение к сырому мясу. Во мне душа во внутрях — а не сырое мясо. Часто, положив, помню, ногу на ногу, я в другое мясо свое, на бедре, долго-долго вглядываюсь.
— Ишь, мясцо, а ведь не скушаешь, — подмигиваю глазком своим.
Иногда лупу возьму и через нее в ногу всматриваюсь — извилин-то сколько, извилин, а еще профессора говорят, что они только в мозгу… Я те дам в мозгу… Я сам себе доктор. Было дело, правда, один раз я забыл, что я доктур, и совсем дошел.
Взял я тогда с собой в ванную вместо гитары ржавый столовый прибор и решил самого себя съесть. Я ведь иной раз бываю религиозный. Что ж — думаю — кур жрем, а до себя не дотрагиваемся. Не ладно это, Иван Пантелеич. Дело было к вечеру, тихо везде, спокойно, даже птички щебетать перестали. Им-то что, птичкам. Они себя не едят. Потому как нет у них разума.
Так вот, помню, разлегся я тогда в сухой ванне, нож о зубы свои как следоваить поточил… И нет чтобы тихо все сделать, по-интеллигентному, по-товарищески, общипать там мясцо на ляжке, приглядеться, обнюхать, облюбовать — нет, раз! как саданул что было сил в ляжку… Крови-то, крови потекло, хоть святых выноси… Я и облизнуться не успел. Изогнувшись по-обезьянему, я все-таки припал. И радость-то велика, Ваня, собственную кровь пить! По губам у меня все текло, неповоротливый я такой, словно простуженный. Кровь-то в мое горло так и хлещет, в животе, как в берлоге, тепло, а я думку думаю: боевой ты, Ваня Пантелеич, — думаю, — Бонапарте, и почти поэт… Я в ентой крови как бы сам из себя переливаюсь… Из ляжки в горло… Круговорот природы, игра, так сказать, веществ… Ване Пантелеичу бы по этим временам у руля Всяленной стоять, с звездами перемигиваться… И-их… Только помню, ослаб я тогда. Ванна в крови и в каком-то харканье… Встаю, еле подштанники надел — ив коридор, к народу! Вид у меня, правда, был дикой, окровавленный, тело голое, как в картине, и глаз блуждает… Но ничего, народ — добрый, подсоблять начал. А я кричу: «Я уже нажрамшись, спать теперь хочу… Ишь, ангелы…»
Вот какая была история. Рана потом зажила. Но этот случай стал, можно сказать, экстренный. Снова я себя так неаккуратно не ел. Иной раз только кулак в рот засунешь и сусешь для воспоминания. Но больше я теперь к телу своему отношусь умственно, с рассуждением… Пугает оно меня. Иной раз вот ляжу, ляжу в сухой ванне — час, другой, — все в тело свое пристально, как етот инквизитор, всматриваюсь… Мозга почти не работает, только удивление так шевелится, постепенно, часами: ух, — думаю, — тело какое белое, с закорючками, загадочное, ух и чудеса, чертова мать, и почему нога впрямь растет, а не вкось… Ишь… С одной стороны, вижу ево — тело — как предмет, как тумбочку какую чужую… с другой стороны, ево чувствую изнутри… Ишь… Так гул-то во мне нарастает и нарастает, я глаза на тело свое пялю, пялю, да вдруг как заору. Выскочу из ванной, дверь настежь и бегом по коридору. Это я от тела своего убежать хочу… Бегу стремглав… А сам думаю: ха-ха, тело-то свое ты, Кирпичиков, в ванне оставил… Ха-ха… Скорей, скорей… Беги от него… Надоело ведь… Ошалел от него, проклятого.
Соседи во время этих историй на крючки запираются. А я свет погашу и в шкаф плотный такой с дверцой забьюсь: от собственного тела прячусь. Как бы еще не кинулось, не придушило меня, ненормальное. Я из шкафа тогда, граждане, по два дня не выхожу. Даже молитвами меня оттуда не выманишь.
И то правда, было со мной одно происшествие, не пойму — то ли во сне, то ли наяву. За мной собственное тело, голое, с топором по улице гонялось. Я бегу — а оно за мной. «Караул, — кричу, — куда милиция смотрит!»
Так вот, бежим мы, бежим — я с криком, а тело молча, за мной, мимо старушек сиворылых и всяких оглоушивающих вывесок. Народ на нас — ноль внимания, только одно дитя рот разинуло. Я вижу — спасу нет; юрк в подворотню — и в помойный бак. Сознание у меня совсем неприятное сделалось. Жду. Вдруг стук о крышку помойную. Обмер я. Потомыч крышка приоткрывается, и вижу я — харю тела моего, на меня смотрящую… Ну я туда-сюда… Съеживаюсь… И вдруг — чмок! — поцеловал тело мое в губки. И знаете, разом сняло! Тела уже не было, тело стало при мне, спокойное, как у всех. Я из бака осторожненько так вылез, огляделся на Божий свет и покачал головой: «И какую же только хреновину Создатель на этом свете не выкинет… Ишь, проказник». И удавил маленького, тщедушного котенка… Ну а вообще-то я веселый… Не всегда, не всегда Ваня Пантелеич так кондов. Я ведь побаловаться люблю. Но только не в сухой ванне. Я уже говорил, что вода — как Божьи слезы. Когда я гнусность свою — телеса — окунаю в эдакое теплое пространство, то я совсем сам не свой делаюсь. Точно меня Душа расслюнявила. И весь я от мира — водицей этой — огороженный. Мыслишек никаких, но зато слух — на радость и на полоумие обращен. Оплескав слезками мира сего тело свое драгоценное, наглядевшись, нанежив клетку каженную, я ручищу протяну и с табуретки гитару — хвать!
И улыбка-то на мне тогда Божья, как все равно у князя Мышкина. Прям до ушей. Но громкая. Треть тела моего с головой — вне воды, в руках мускулистых — гитара… И как зальюсь, как зальюсь, бывалочи, песнею… «Не брани меня, родная, что я так его люблю» или «Не могу я тебе в день рождения…»
Так что гул по всей квартире стоит. Милицию вызывали, но я от всех диаволов водицей этой завсегда огороженный.
Но хватит, хватит об этом, братцы. Я ведь идти к концу хочу.
А недавно я на все плюнул.
Посоветавшись — смеха ради — со старым корытом, висящим у нас в ванне, я насчет тела своего точку поставил. Нет у меня тела — и все. А что же я тогда мыть буду?
И решил я тогда, Ваня Кирпичиков, мыть вместо себя вешалку. Куклу на нее драную, без личика, для видимости одел — и все.
Сам на тумбочке голый сижу, в темноте, иной раз песенку заунывную завою — но вешалку полоскать полощу, водицей горячей брызну. И словно я теперь становлюсь загробной. Нет у меня тела — и все. Вместо тела — вешалка, которая там, не у меня, а в ванной. А я сам по себе, холеный такой и высокоумный. Соседи ничего не понимают, а я все отдаляюсь и отдаляюсь.
И чудно — как тело свое я таким путем от себя отдалил, грусть у меня сразу пропала. И тело мое стало спокойней: с топором за мной уже не гоняется. Знает — я ему честь отдаю, в ванне мою. В шкаф я больше не прячусь, знаю, знаю, покой для меня наступает на свете. А то раньше: лишь в комнату свою зайду, то под стол загляну, то под кровать — не прячется ли где с ножом мое тело?! Все ведь от него можно ожидать, одичавшего.
Но теперь спокойней, спокойней. А когда вовне спокойно, никто тебя не тревожит, съесть не хочет — я теперь никогда не порываюсь, читатель, себя съесть; пропало все, не пустоту же есть — когда вовне спокойно, то и в душе весело-весело и все на дыбы становится.
А вчерась я с телом своим навсегда расстался: помыл вешалку как следоваить, поцеловал, словно мать родную, простился — и все разом сжег. В ванне. В сухой. Огонь так и полыхал из окон. Прямо на улицу… Пожаром.
…О Господи, какое во мне спокойствие. Таперича Ване Пантелеичу большие дела предстоять.
Иван Иваныч Пузиков жил у себя. Правда, это у «себя» занимали у него два обычных, вне мира сего, кота, взъерошенных от звука собственного голоса, собака Джурка, бегающая за своим хвостом, и просто корова, мычащая в углу.
Все это находилось в старом, полуповаленном домике, отгороженном от земли серым, неприютным забором. Большей частию Иван Иваныча в доме не было: потому что свое присутствие он не считал за присутствие.
Он весь жил своими животными.
Правда, по видимости многие другие обыватели тоже жили животными. Но на самом деле все было не так. Они приходили на скамью Иван Иваныча, стоящую перед домом, и долго-долго сидели на ней. Все такие ладные, с животиками и точно сделанные из света.
Кроме того, что они молчали, они то и дело вскрикивали, глядя на собаку: «Джурка, Джурка!..» — и вздрагивали. Помолчат, помолчат, а потом опять кто-нибудь вскрикнет: «Джурка… Джурка!»
Сначала собака виляла хвостом, а потом совсем одурела от этих вскриков и вместо того, чтобы оборачиваться на людей, приподнимала морду вверх, на небесные светила.
Этот ежечасный, среди общего могильного молчания, вскрик «Джурка», собственно, ничего не выражал, кроме формы существования самих обывателей. Поэтому он был обращен в них самих, а не на животных.
Так и проводили люди, окружающие Иван Иваныча, отпущенное им время.
Но у «самого» отношение к животным было совсем противоположное.
Почти не существуя на протяжении десятилетий и ощущая вокруг себя одну пустоту, Иван Иваныч вдруг, выйдя на пенсию, родился духовно, пристально, сам по себе, всматриваясь в тела животных. Его поразила прежде всего «тайна»; «такие оформленные, с разнообразием, а существуют», — думал он. «Ишь», — и вилял своим воображаемым хвостиком.
Еще его пугала страшная близость животных к человеку; всматриваясь в глаза этих тварей, он искал в них ту силу, которая перебросила или может перебросить мост между животностью и сознанием. В замороженных глазах собаки, похожих на человеческие внешне и не похожих по отсутствию в них тайного огня разума, нащупывал Иван своим не то пропитым, не то метафизическим взглядом эту жуткую власть; желая разгадать ее, он внутри надеялся тогда понять и себя, который, возможно, был когда-то животным. Он не думал о силах, стоящих вне этой цепи, но действующих на нее; его интересовала только прямая связь между сознанием и этими лохматыми, то непомерно большими, то до смешка мелкими, тварями.
«Почему у них сейчас нет разума? — почесываясь, думал Иван. — И что заставит его появиться в них?»
Пытаясь понять, охватить эту связь в целом, а не объяснить механически, наивно, как ученые, он, чувствуя, что по-настоящему проникнуть в тайну выше сил человеческих, прибегал к странным, нелепым, черным ходам.
То вставал на четвереньки и, приближая свое лицо к собачьей морде, мысленно обнюхивал животные глаза и, главное, то, что за ними скрыто. Правда, иногда он не выдерживал и начинал кусать Джурку или бегать за ней на четвереньках, ломая лопухи.
Эти сцены повергали местных обывателей в полное молчание. Они молчали так, как будто души у них улетали на небеса.
Иногда Иван пытался разговаривать с коровой и даже читать ей зоопсихологию.
Постепенно его методы, пляшущие вокруг непознаваемого, совершенствовались.
Убедившись в том, что эту скрытую в животных божественную силу нельзя расшевелить человеческим разумом и языком, Иван решил прибегнуть к телесному шифру.
Например, он полюбил плакать перед кошкой, как будто опускаясь до ее уровня.
Нередко делал перед коровой замысловатую гимнастику, описывая в воздухе начальные буквы алфавита.
Нюхал собачьи следы.
Так продолжалось года два-три; и наконец Иван почувствовал, что его животные скоро заговорят. Он ощутил это вечером, ошалевши от жары и вечного тупого молчания зверей. Он вдруг взмок от страха, что они всю жизнь будут так молчать. И спрятался от всего существующего в темный сарай, между сеном и простой, точно разрезающей ад, деревянной, дощатой стеной.
И вдруг — то ли солнце не так прошло свой изведанный путь, то ли повеяло новым существом — Иван почувствовал: заговорят! Заговорят! Сейчас заговорят!
Как он мог раньше сомневаться!
Он приподнялся из угла и торопливо засеменил вперед к изменяющемуся миру.
«А если животные станут, как мы, то во что мы превратимся?! Для кого мы заговорим?!» — радостно мелькнуло у него в уме. «Заговорят, заговорят», — заглушило все в его сознании. Юрк — и Иван очутился вне сарая, на лужайке. А где же животные?
«Корова, корова обязательно заговорит», — подумал он. Иван представил себе, как он обнимет ее теплую, мягкую шею, поцелует в мяготь, как раз в то место, которое не раз у других коров шло в суп, и расскажет ей о Господе, о сумасшествии и об атомных взрывах.
И корова удивится своему пониманию. И расскажет ему о той силе, которая превратила ее в разумное существо.
— Пеструшка, Пеструшка! — поманил ее Иван со значением. Но, увы — ни в хлеву, ни на участке, нигде поблизости коровы не было. А веревка, которой он привязывал ее к столбу, была оборвана.
«Ушла, — холодно, с жутью подумал Иван. — Как только появился разум, ушла».
Он поюлил вокруг своего заброшенного домика, как будто ловя пустоту. Корова исчезла.
«Морду ей за это надо набить», — твердо подумал он.
Спрятав кошку и собаку, которые пока еще не проявляли явных признаков человеческого сознания, в конуру, Иван решил действовать.
Больше всего он боялся, что корова, обнаружив у себя разум, запьет.
Поэтому прежде всего он рысцой побежал в ближайшую пивную. Пивная была лихорадочна, в зеленых пятнах, но облепленная у дверей сонно-боевитыми людьми.
Тьма их, сгущенная у стойки, была еле видна. Иван полез внутрь, расталкивая старушек и инвалидов. Вдруг он увидел знакомую, пропито-обросшую, отключенную физиономию.
— Вася, Вася! — заорал он. — Корова тут не пила? Или ты не заметил?!
— Не толкало, не толкало, — мотая головой, ответил Вася и скрылся в темном, заваленном людьми углу.
— Не смущай ум, — вдруг фыркнул Ивану в ухо седой как лунь старичок.
— Значит, не пила, — выскочил Иван из заведения. Потому что не тот шум сегодня.
Он успокоился и, виляя мыслью, стал обдумывать, куда бы еще могла пойти корова, ставшая, по его мнению, идеею.
Вдруг лицо Вани раздвинулось в добродушно-ощеренной улыбке.
«В библиотеку небось пошла, — подумал он. — Читает. Информируется».
И Иван, покрикивая по дороге на столбы, поскакал в местную читальню. Он почему-то не сомневался, что корова там.
Старушонка-заведующая, заснувшая между тем в уборной, была разбужена резким стуком в клозетную дверь. Это ломился Иван.
Оказывается, не найдя в читальном зале никого, кроме перепуганной библиотекарши, Иван бросился искать корову около клозета, так как, естественно, клозеты самые грязные места.
— Не хулиганьте, молодой человек, — орала на него выскочившая и мутно-встревоженная старушка. — Черт знает чем занимаетесь! Книжки бы лучше читали!
— Ты мне зубы не заговаривай! — кидался на нее Иван. — Говори, куда спрятала корову?!
— Идиот! — взвизгнула старушонка. — Патология! Патология! — заорала она, подняв руки вверх и бросившись по коридору.
Везде вдруг стало тихо. Иван спокойно осмотрел клозет, директорский кабинет, несколько закоулков с портретами — нигде не нашел животное.
Отдышавшись, он выпрыгнул в окно.
Действительность разумной коровы мучила его. Притихнув душой, он ковылял по улице к домику, где жил старичок, занимавшийся оккультизмом.
— Что тебе, Ваня? — осторожно спросил его старичок, заглядывая в глаза.
— Корова от меня ушла, вознеслась, что ли, — угрюмо буркнул Иван.
— Будет, будет, будет, все будет! — закричал старичок и резко захлопнул дверь перед носом Ивана Иваныча.
«А ну его на хрен…» — подумал Иван и пошел дальше непонятной дорогой.
В поту забрел к соседу, Никифору, не очень странному человеку, воровавшему у себя самого кур. Жил он в углу. Сели за стол. Никифор вынул из порток бутыль с водкой.
— Корова, корова исчезла, — проговорил Иван.
— Да украли твою корову, тяпнули, — поморщившись, прикрикнул Никифор. — Я сам видел.
— Не может быть, — обмяк Иван Иваныч. — Она у меня стала разумная.
— А ты откуда знаешь? — и Никифор из-под бутылки уставил на него пристальный взгляд. Помолчали.
— Я, правда, не говорил с ней, — ответил Иван. — Не успел. Как только почувствовал, что у ей — разум, ее, значит, увели.
— Увели, увели точно, — осклабился Никифор. — Какая бы она ни была разумная, хоть с умом, как у божества, но все равно — корова есть корова. Она для жратвы предназначена. На мясо. И ты не мути ум.
— Кто ж это ее увел? — плаксиво промычал Иван.
— Да из шайки Косого. Они и милицию всю прирежуть, не то что корову, — рассудил Никифор, — ишь… теперь ее ищи-свищи… Они уж небось ее пропили… На базаре…
— Ну я пойду, — отвернулся вдруг Иван. — Раз Косой, то дело кончено.
Дома ему вдруг стало страшно одиноко, и он всю ночь стремился уснуть, пряча голову под охапку с сеном.
Весь следующий день он мучился отсутствием непознанной коровы. Мир все, больше дробился, принимая вид неба, усеянного бесчисленными звездами-сущностями.
Вскоре Иван решил кончать всю эту хреновину.
У запертых в сарай кошки и собаки не появлялся разум. Возможно, нужно было очень долго ждать. Но Ивана тянуло куда-то вперед, на действие, в бесконечность. Да и измотали его ум эти животные… Поэтому Ваня решил их съесть. Утром растопил сало на огромной, еще свадебной сковородке.
И поплелся в сарай, к бестиям.
Сначала, встав на колени, удавил руками кошечку, причитая о высшем. Пса заколол ножницами. И в мешке отнес трупы на сковородку. Ел в углу, облизываясь от дальнего, начинающегося с внутренних небес хохота.
Поглощая противное, в шерсти, мясо, вспоминал кровию о своей голубоглазой, разумной корове, вознесшейся к Господу.
Прожевывая кошачье мясо, думал, что поглощает Грядущее.
Много, много у него на уме бурь было.
А когда съел, вышел из избы, вперед, на красное солнышко, и…
Эту старую драную тетрадь нашел около помойки Иван Ильич Пузанков, сторож. Он хотел было обернуть в нее селедку, но по пьяному делу начал ее читать. Прочитав несколько страниц, он ахнул, решив, что у него белая горячка. Его напугало больше всего то, что ему — значит — нельзя дальше пить, а до литра водки он не добрал еще 200 грамм. Но, гневно рассудив, что мы, пьющие, еще никогда не отступали, Иван Ильич пополз все-таки в ближайшую пивную. Там он продал эту невероятную тетрадь за полкружки пива и кильку одному озирающемуся, болезненному интеллигенту, который и сохранил ее в паутинах и недоступности.
Тетрадь индивидуалиста
Поганенький я все-таки человечишко. И еще более поганенький, что пишу об этом — любя; кляну себя — негодяюшко, маразматик, ушки надрать мало — а все-таки люблю! И как люблю! По-небесному.
Но все же это подло, так любить себя… Особенно после того, что было… А что было, что было! И началось ведь все с того, что любил я не себя, а — ее… Как это удивительно — любить другого человека. На душонке, не обремененной тяжестью и страхами эгоизма, так легко-легко и чувствуешь себя как-то по-благородному. Я бы всем влюбленным давал звание дворянина. Была она девица на вполне высоком уровне: в меру инфернальна, поэтична и страдала лунатизмом. Любил я ее страстно, но больше все как-то по-грустному. Бывало, прижму ее к себе, смотрю в ее глазенки таким сумасшедше-проникновенным взглядом, а она плачет. Плачет оттого, что уж очень выражение глаз моих было не от мира сего. А все, что не от мира сего, вызывало ручьи ее слез. И плакала она тоже не как все, а по-нездешнему, плакала не слезами, а мыслями; задумается, унесется куда-нибудь, и слезы падают просто в такт ее отчаянным мыслям.
Очень нервна была. Впрочем, мне только этого и надо было. По ночам я целовал ее одинокие, холодные ноги и нашептывал кошмары. Гладил ее прозрачную, тоже не от мира сего в своей нежности, кожу, впивался в ее плоть… и бормотал, бормотал… о страхах, о великом отчаянии жить среди людей, о смерти. Весь медовый месяц я рассказывал ей о смерти. Метафизично рассказывал, с бездночками, с жутковатыми паузами, когда все замирало, и, визгливо валяясь в ее прекрасных, обнаженных, неприступно-мистичных ногах, выл, умоляя ее защитить меня от страхов, от жизни, от гибели… Бедненькая, как это все она выносила!
Весь гной, все параноидные язвы душонки моей перед ее глазами разворачивал, с упоением, с визгом, с надрывом. Это и называл истинной любовью. Так и любили мы друг друга, целыми днями скитаясь по нашим запертым комнатам наедине с кошмаром и темным молчаливым небом, глядевшим на нас в окна.
Зина чаще молчала и все больше в себя впитывала. Я же подвизгивал, смотрел на нее и строил миры. Миров моих она боялась и, кажется, плакала от них. Впрочем, по-своему шизоидна она была необыкновенно и могла простую, пустейшую фразу так обыграть, что построить из нее «мир», уйти в него и спрятаться. Но до меня ей было далеко, не хватало полета-с! Так и глядели мы, одинокие, растрепанные, из своих миров друг на друга и пели потайные сказки… На нервах все было, на нервах!
Вы думаете мы не расписались в загсе, не оформились, не зачлись?… Если я мистик, так уж, значит, ничего этого и не было?.. Было, было, все было. И загс, и идиотическая свадьба с идиотическими родственниками, и салат с картошкой, и даже «горько»… Впрочем, у меня было такое ощущение, что женят не меня, а кого-то другого… Какое я имел отношение ко всем ним… И моя невеста казалась мне сказочным существом, спустившимся с небесной обители, а вокруг нас одни свиньи, кабаны и ублюдки… Так что от свадьбы у меня осталось впечатление одного хрюканья. Я сразу же возненавидел ее родителей, возненавидел лютой ненавистью, именно за то, что эти твари через мою Зину осмелились стать со мною наравне.
Должен сказать, что больше всего на свете я не терплю обыкновенных людей, каких 90 процентов на земле. Я готов биться об заклад, что любой убийца, дегенерат, алкоголик — лучше и возвышенней среднего человека… У преступника в душонке может быть и покаяние, и страх, и на лбу потик от чувствительности выступает, а вот у обычного человека даже этого ничего нет — он, говорящая машина, антидуховен, патологически туп и считается, что обладает здравым смыслом. Но по сравнению с ним любой олигофрен с субъективинкой — мыслитель. Посмотрите в глаза среднему человеку: что в нем увидишь? — навсегда замкнутый в своей звериной тупости цикл мыслей и полное отсутствие высших эмоций. Что является первым в иерархии ценностей для среднего человека: вещь, материя, деньги, а не мысль, и не чувство, и даже не гаденькое покаяньице…
А почему так? Да потому, что обыкновенный человек слишком туп, чтобы воспринимать духовное и чтобы утвердить себя, вынужден хвататься за внешнее и видеть высшую ценность в чем-либо вещественном или, что еще хуже, — в какой-нибудь умственной глупости, если обычный человек вдруг взялся за идеи.
Семейка ее как раз была в этом обычном плане. Братец ее был даже личностью в своем роде патологической. Очень замкнутый, скаредный молодой человек, он отказывал себе во всем, лишь бы скопить деньги. Я помню, как вечером, откушав корочку черного хлеба с луковицей, он полез в чемодан, вытащил оттуда огромную пачку денег и, истерично поглаживая ее, обслюнявив, прижал к сердцу и пробормотал: «Только с ними я чувствую себя интеллигентом».
Деньги ему нужны были не для того, чтобы их тратить, а чтобы чувствовать себя человеком, самоценной личностью, и выше их он ничего в жизни не ставил. Однажды он всерьез, по-нервному заболел, когда где-то услышал, что Черчилль читал Шекспира.
«Как может великий человек заниматься такой ерундой», — заявил он, побледнев. Для него это была психологическая катастрофа.
В стихи, в живопись, в религию он просто не верил, а считал, что все это выдумано. Он был искренне убежден, что люди не только не верят, но и никогда не верили в Бога, и что такого человека, который верил бы в Бога, в идеализм, в стихи, вообще не было, а то, что об этом написано в книжках, — одна пропаганда.
— Как можно видимое предпочесть невидимому, — говорил он.
Родители ее — солидные инженеры — были так же глупы, но не столь патологичны.
Первоначалу, еще в период ухаживаний за Зиной, держался я с ними тихо и потайно, так что они принимали меня просто за чересчур скромного и молчаливого, а в общем достаточно приятного молодого человека. Поэтому и не возражали против брака. Но уже через два дня после свадьбы я развернулся. Жили мы сначала у нее, так что все было на виду. Принцип мой был таков: делать все по-своему, но на словах ничего не возражать, а, наоборот, со всем соглашаться и показывать внешне, что веду себя по-ихнему. Это была необходимость: я органически не мог с ними не только спорить, но и разговаривать. Я чувствовал себя униженным, смятым, приравненным к чему-то идиотскому, ненужному и вещественному уже оттого, что сижу с ними за одним столом и вынужден их выслушивать. Все мои нервы болели.
«Саша (так зовут меня), Саша говорит, что он страсть как любит домовитость и будет помогать нам ухаживать за дачей», — кричала на всю кухню мамаша Зиночки.
А я каждую субботу увиливал от общения с ними и предпочитал уйти в свой мир. А мирочки свои ведь я обожал, упивался ими, и они были для меня такими же близкими и родными, как и мое тело… И я варился в их соку, как в собственной крови, и не любил, чтобы их касались…
Но родители меня быстро раскусили. Помню одинокие вечерние чаи, когда все семейство было в сборе. Застывшая лампа с синим абажуром казалась мудрой и индивидуальной по сравнению с этими обычными, ничуть не хуже других людьми, сидящими за столом.
Пока я с ними ни о чем не говорил, я чувствовал в душе непередаваемую тонкость и нежность. Мои мысли казались мне потусторонне сентиментальными и воскресающими мертвых…
— Саша, почему ты не поедешь на дачу, не купишь котлет, не выучишь стихи, — осторожно спрашивает меня Зиночкина мамаша.
— Я обязательно сделаю все это в субботу, — невозмутимо и покойненько отвечаю я.
А внутри начинаю заболевать оттого, что они смотрят на меня, как на равного человека.
«Почему они не чувствуют моей необычайности, — думаю я. — Может быть, я обычен?! Действительно, когда я им отвечаю, я становлюсь обычным. Это ужасно».
— Но ты каждый раз обещаешь нам все делать в субботу, — равномерно говорит мамаша Зиночки. — И так уже четыре месяца. И ничего не делаешь.
Ее глаза влажнеют от злости. У отца такой вид, как будто ему снится, что он на официальном приеме. Я молчу. Их поражает моя потусторонность. Они не могут определить ее словом, теряются в догадках, но что-то смутное чувствуют. Это им кажется таким страшным, что брат Зины роняет на пол ломоть хлеба.
— Может, ты думаешь, что ты умнее нас? — холодно спрашивает меня мать.
Я опять отвечаю какой-нибудь вздор, и от этого вся ситуация становится еще загробней.
— Может быть, ты что-нибудь скажешь ему? — спрашивают мою Зину.
Но на ее глазах появляются защитные слезы…
И таких вечерочков было немало.
Бедная Зиночка, она, как зверек, любила своих родителей — металась между мной и ними. Днем мне было трудно ею управлять (они запутывали ее здравым смыслом), но по ночам и когда мы оставались tete-a-tete, я был царь над ней. Тут уж действовали мои миры. В конце концов, чтобы отгородиться от родителей, я решил отвечать им на все вопросы своими выдуманными словами, чтоб они ничего не поняли и ужаснулись. «Кольцом инакоречия самоогорожусь от внешних болванов», — хихикнуло тогда у меня в уме.
Если теперь они допытывались у меня, люблю ли я Зиночку, я отвечал: «дав-тяв-гав-сяв». Если они, например, спрашивали, почему я не почитаю модного актера, я отвечал: «брэк-тэк-халек». Если они сердились и психовали, вспоминая мое мнение, что луна внутри пустая, я отвечал односложно: «му». На каждый вопрос я реагировал по-разному.
Самое забавное: они решили, что я хулиганю. Дальше так продолжаться не могло, и я навизжал по ночам Зиночке, что мы переедем ко мне. Она отлично понимала мою политику и считала, что я еще милостиво обошелся с ее родными. Ей было страшно переезжать в мои грязные, одинокие, заставленные доисторической мебелью, какие-то оторванные от этой жизни комнаты. Но она знала, что найдет там нежность. Нежность, от которой мутнеет ум и которая, может быть, даже превращается в мучительство, в истязание; нежность, которая повисла над бездной страха… Мы переехали в мою квартиру…
Там мне уж совсем стало хорошо, покойненько так, оторвано… И развернулся я перед своей женушкой уже по-настоящему, взаправдашне, до конца… «Отъединенности, отъединенности», — визжал я в ее ушко по ночам. А ей тут же снились кошмары. Я очень любил наблюдать, как ей они снятся. Чутьишко у меня в этом отношении было необычайное: как только кошмарик ей во сне представится, я тут как тут — проснусь сладенько, поскачу на кроватке, но ее не бужу, а свечечку (специально у меня была в тумбочке припасена) зажгу и тихохонько на ее личико наслаждаюсь. Выразительное было очень личико: белое, нежное, оно легко содрогалось, как будто змеи там под кожей ползали. Страшно ей, видно, было… Потом, когда все кончалось, я будил Зину и, нашептывая переходы, тайные мечты, разжигая в ней патологическую жалость к самой себе, неистово брал ее.
В агонии, в драме полового акта искал я выход и убежище от Властных Сил, создавших нас не по нашей воле. За все эти минуты мысли мои и слова, обращенные к Зине, были творениями Духа в самой потайности его и подло-оголенной интимности.
«Сплетенности, сплетенности», — визжал я теперь в ее ушко. В нарастающем визге полового акта заставлял я видеть ее и всю человеческую жизнь, обреченную и хрупкую, как сперма, гаденькую, маразматическую, с ее взлетом, сладострастным цеплянием за наслажденьице и падением в ничто. Я заставлял ее представлять, что пот сладострастия — предсмертный пот, и что истомленный конец полового акта — это и есть символический конец нашей человеческой жизни, жизни, такой же гаденько-родной и обреченной на быструю гибель, как извержение семени.
В конце концов она доходила до того, что болезненно-нежно целовала остатки разбрызганной моей спермы, бормоча, что это слезы расколотой жизни. «Упьюсь, упьюсь», — надрывно стонала она.
И все эти актики я заставлял ее совершать в глубоком подполье, при свечах, под одеялом, как что-то глубоко-подленькое, родное и неотказное…
Вы думаете, когда мы не дрожали в физической дрожи, а были в покойненько-удовлетворенном, духовном состояньице, мы меньше маразмировали?! Ничуть. Только по-своему. Ведь состояньице было тихое, умственное, как будто у нас не было тел.
Тел-то не было, зато глазенки были… Плакала она много, конечно. Металась по моим одиноким, шизофренным комнатам, где каждое пятно пугало ее и казалось миром. Морил я ее также голодом. Голод ведь вообще усиливает потусторонность и хрупкость тела, вызывает потоки причудливых сублимаций, чудесных желаний. Ведь интеллигентный человек никогда не признается себе, что хочет есть, а подумает: чего-то мне не хватает, непонятного и таинственного. Таким образом я и возбуждал ее высшие качества. Духовности, духовности — я хотел как можно больше духовности.
Другой мой способ заключался в том, что я разжигал у нее страх перед смертью, я сам до патологичности, до судорог боюсь смерти и считаю, что Творец должен еще передо мной ответ на коленях держать за то, что я так гнойно смертен и каждую минуту — хотя бы теоретически — могу умереть.
Ну-с, а тут были пустяковые болезни, у меня и у нее, так что почва для страхов была прямо-таки благодатная.
Нежно подольстившись к ней в смятенном полумраке нашей комнаты, я целовал ее левую, пухленькую-родненькую грудку с умилительной родинкой — место, которое она сама очень любила в себе и на которое не могла без слез смотреть в зеркале, — и говорил: «Это умрет»; прильнув губами к ее блаженному горлу, пришептывал: «И это умрет»; а заглянув — надрывно заглянув, мистически — в ее чистые, бездонные глаза, произносил: «И то что там, за этими глазками, тоже умрет»… И она понимала, что душонка умрет, бедная, нежная и затерянная, как маленькая лодка в глухом лесном пруду. Постоянным подчеркиванием реальности и в то же время ужаса, абсурдности смерти, как окончательного конца «я», при одновременном аккуратном разжигании безудержной любви к этому своему обреченному «я» — доводил я ее до дикого состояния, подобно тому, когда снится, что тебя держат за руку, а ты не можешь проснуться и никогда не проснешься. Под конец, при мысли о смерти, точно подстегиваемая страхом, она начинала бросаться посудой, стонать и лезть на стены, особенно когда я, томимый ужасом перед гибелью, одиноко, не требуя ни на что ответа, забивался в темный, паутинный угол и плача целовал свои руки и ноги.
Маленькая, как это она все мне прощала. От нежности, конечно, прощала, я уже говорил, от нежности. Вы ведь понимаете, что среди всего этого мрака, патологического ужаса и шараханья мыслей была неземная, болезненная нить нежности. Нежности, которая соединяет двух людей в смертной камере. Нежности во взгляде человека, которого ведут по улицам на гильотину и который видит среди толпы Ее — которая могла бы быть его Единственной и которая не знает и никогда не узнает об этом. И наконец, нежности, с которой мать дает яд своему сыну, чтобы спасти его душу от смертоносного греха и дать ему Царствие Небесное.
Так протекали наши дни, но ведь не все измеряют свою жизнь днями — для меня это был единый духовный порыв, бесконечный ветер, устремленный в Неизвестность.
Понимала ли она меня? Что было в ее глазах, ослабленных легким безумием? Она была для меня то, что я о ней думал, но что думала она обо мне?
Но я всем потом своим, всеми неврастенично-гнойными ранками душонки своей, перепачканными идеальностью, любил и жалел ее, видя в ней живехонький, маленький клочочек своего «я», обиженный, задерганный и одетый в эстетически-женскую форму. Поглаживая ее властительно-белую кожу на бедре (и тихо маразмируя при этом), я точно гладил собственное сердце. Мне было так приятно видеть себя вовне себя и в то же время хотелось пожрать этот комочек моего «я», вобрать его в себя.
Но — и здесь открывался последний акт драмы наших отношений — чем больше я желал вобрать ее в себя, сделать своей, как обнаруживал, что натыкаюсь на что-то твердое, непроницаемое для меня, какое-то чужое духовное ядрышко. Это было нечто враждебное, упругое, какое-то «не-я», от которого я отталкивался и уходил в себя.
Постепенно, сначала только в некоторые дни, я, точно очнувшись от творческого вихря любви, с ужасом стал смотреть на нее другими глазами.
В ее странной склонности к домашнему уюту и в стремлении к обеспеченности я вдруг усмотрел материализм. Я и сам не отказывался от этого, но мне показалось, что она придает внешнему не последнее значение. Выявилось так же, что очень многое я не мог ей высказать и многие, многие потаенно-безумные мыслишки мои звучали гораздо космичнее в чистом Одиночестве моей души.
Зина тонко уловила мое остывание и сначала почувствовала облегчение: я уже не так мучил ее. Она стала по-детски радостней, как бабочка, выпорхнувшая из мрака. И еще больше привязалась ко мне в благодарность за покой. Было что-то странное и дико фантастическое в том, как среди загробности наших комнат, среди заброшенности наших шкафов и кресел, хранящих слезы моих снов и падений, щебетал ее оживленный, идиотически-радостный голосок, словно она только что спаслась от бездны в самой себе и в любимом.
Да, первое время мое молчание — страшный призрак конца любви — точно воскресило ее… Бедненькая… Как ей хотелось элементарной человеческой радости, теплоты и животности… Зачем же тогда она полюбила меня?..
Все чаще атрибутом наших отношений стало не холодеющее заглядывание друг в друга, в пузатенький чаечек и, хотя весело-уютный чайник в нашей обстановке выглядел слегка с сумасшедшинкой, Зиночка и этим была довольна. Увы — ее счастьице продолжалось недолго. Она с ужасом начала чувствовать, что вместе с уходом кошмаров и видений ухожу от нее и я — я, которого она так любила, — и что расплатой за здравый смысл становится конец любви. Тогда она страшно, по-истерически заволновалась. Помню одинокие, непонятно-оторванные от окружающего мира дни, когда мы сидели вдвоем в наших комнатах в чистом, дневном свете, который разъединял нас теперь больше, чем самый глубокий мрак; она металась по комнатам и выла: «Саша, Саша, где ты?» А я, одиноко приютившись рядом с ней в кресле, у окна, отвечал: «Я ушел в свой мир».
На ее глаза навертывались больные, точно разорванные слезы, но я холодно и жутко молчал: в отрешенно-живительном круге моего Одиночества мой мирок становился и глубже, и роднее, и потаеннее, и слаще, чем когда я выносил его на свет.
С каждым днем я уходил все дальше и дальше от нее и от поверхности жизни, это можно было сравнить с невидимым полетом, ездой куда-то вглубь: сначала еще видны легкие и дымные очертания действительности, потом, по мере ускорения движения, они мелькают все чаще и чаще, пока наконец не сливаются в одну далекую, безразличную черту тумана… Где мир, где Зина?! Она стала казаться мне совсем обычной, простой и понятной, я ловил себя на том, что не видел различия между ней и деревом, глядящим на нас в окно.
Вместе с потерей к ней духовного интереса, я терял интерес и к ее плоти, ее тело стало казаться мне страшным: оно было — по воспоминаниям — и родное, и близкое, и в то же время становилось далеким. Вечерами в спутанном мирочке наших комнат, в разгар моих бдений, продолжающихся по инерции, я, похлопывая по ее оголенной, прозрачно-белой спине, часто вдруг недоумевал: не по стенке ли я хлопаю. Ее тело уходило от меня в призрачную даль не моего мира.
Стараясь физически возбудиться, я визжал: «Таинственности, таинственности, побольше таинственности», — и клал ее тело, перед тем как брать, в различные дикие, нелепые положения, тайны — вот еще чего мне не хватало.
Видя, что со мной уже невозможно наладить духовный контакт, Зиночка впала в какую-то слабоумную решительность: иногда в отчаянном, лживом бреду поцелуев она вдруг начинала кусать меня, полоумно и настойчиво, как будто желала прокусить мою внешнюю оболочку и заглянуть в душу. Кусается, а глазенки заволокутся быстрыми, бегающими слезами. Ведь все понимает.
Или вдруг начнет бормотать про себя стихи, перемешанные со своими нелепыми мыслями, да так загаллюцинирует себя, как будто вся пропасть стоит перед ослабевшими глазами.
Такая жалкая, обреченно-оторванная, вся обращенная в себя, в свои мучения, она опять сладостно-тревожно возбуждала меня; мне казалось, что снова в ней проснулась духовность, и я радостно впивался в ее исчезающее, нежное плечо.
Но это были только истеричные взвизги, лишь оттенявшие ужас истины.
Я уже чувствовал, что отношусь к ней как к вещи, как к чашке, которую можно разбить и не пошевельнется в сердце.
Тупой холод был у меня в душе.
В конце концов я стал невыносимо груб с ней, наши связи жестоко и примитивно рвались, я уже просто орал на нее и только что разве не бил, она совсем отупела от страданий и плыла по течению. Не порывая полностью, но и не сближаясь с ней, я прямо закоснел в своем эгоизме и ничего для нее не делал.
Но чем более я был груб по отношению к ней, тем более нежен по отношению к себе… Нежность эта доходила до такой степени, что я стремился порвать со всем, что меня окружало, и непередаваемо жалел себя.
Часто, судорожно уединившись в своей комнате, я сидел у плотной занавеси окна и, чуть закрыв глаза, сочинял рассказы. Но в моей руке — в моей белоснежной, тонкой рученьке — не было пера: эти чудесные, таинственные, полусозданные творения я сочинял про себя, в замираниях, в запретном храме моей души, в полусне, не задерживая свои мысли для черновой работы, потому что понимал себя с полуслова. Я ненавидел бумагу, читателей, перо, буквы, моих друзей и моих врагов — и поэтому ничего не записывал, уединенно храня все в изгибах моего чистого «я»… Я сладострастно наслаждался тем, что никто, кроме меня, не услышит моих рассказов.
Разыгрывались изломанно-шизофренные сцены. Зиночка визжала и плакала, что значит она — дура, если я не хочу с ней разговаривать. Родители стучали стульями и ходили в милицию. А я строил миры. Качался легкий свет в наших комнатах, приходили и уходили чьи-то тупые рыла, мое бедное сердечко сочиняло небывалые чувства. Мне было так лучше, так непонятно странно лучше. Мой мир рос по мере того, как я оставался один.
Зиночка уже частенько уходила от меня к себе домой, но зато по ночам ко мне стал приходить новый, непонятный, ошеломивший меня гость. Называл я его почему-то Юрий Аркадьевич. Тихонько так приходил, по-нездешнему.
Бывало, ночью под потным, пропитанным мыслями одеялом лежу я и чувствую только сладкое бытие — одиночество моего тела. А в коридоре, ровно во втором часу ночи, уже шаги — тихие такие, мистичные, как движение маятника. В душонке моей — в ответ — щемящее-щемящее чувство, как будто идет издалека ко мне любимая. Очень боялся его спугнуть. Тих уж он очень, и не отсюда. Отряхнет пыль со стула, подушечку для мягкости положит и сядет. Я молчу. И такое в моем мозгу просветление, как будто не существует ни Англии, ни луны, ни Зиночки, а существуем только мы с Юрием Аркадьевичем. Полное отсутствие всякой внешности. Кругом одно только внутреннее, настоящее. Как на том свете.
Юрий Аркадьевич помолчит, помолчит сначала, отрешенно себе и метафизически. Личико далекое-далекое, как у сейджей*, и на ручки свои — нежненькие, беленькие — так мистически, молча смотрит и поглаживает их блаженно, легко и недоступно для смертных. Очень, наверное, в себя влюблены были. Потом мы беседовали. Больше он говорил, а я с замиранием слушал.
— Плохо, плохо работаете, Сашенька, — укорял он меня. — Маниакальности мало. И отрешенности. На путях вы еще только к Богу-с.
— К какому Богу, Юрий Аркадьевич? — робко спрашивал я.
— К внутреннему. Солипсическому. Который только в нашем «я» кроется, и больше нигде. Потому что ничего, кроме высшего «я», нет, — блаженно улыбался Юрий Аркадьевич. — И должны мы, Сашенька, этого Бога открыть и постепенно им становиться.
— А вы подтолкните меня, Юрий Аркадьевич, — сгорал я. — Подтолкните, к этому Богу-с.
— Яйности, яйности побольше, — строго отвечал он. — Вы еще не открыли в себе бессмертное начало, вы не Творец и не хозяин своего мира, а просто прячетесь в него… Поэтому он у вас такой ранимый и неустойчивый. Это еще не мир, а только начало-с, капля-с… И плюньте, пожалуйста, в рожу всему человечеству. Плюньте по-серьезному, добросовестно.
Очень быстро Юрий Аркадьевич исчезал. Подавлял он прямо меня своей излученностыо и солипсизмом. Чувствовалось, что они уже все грани перешли.
А я и в самом деле понимал, что многого и качественного я еще не достиг, и Юрий Аркадьевич недаром меня к новым горизонтам подхлестывал. Слаб я еще был, юн, нервен и слишком зависел от внешней среды.
Иногда, чтобы отвлечься от солипсоидно-ослепительной истины Юрия Аркадьевича, я задавал себе глупейший вопрос: «Кто он?» Не по сущности, конечно, — я это прекрасно знал, — а по видимости? В «галлюцинативно-бредовом» он плане или в так называемом «реальном»? Если в «галлюцинативно-бредовом», то я бы его совсем уважал и, появись он снова, в ножки ему поклонился, упал-с. Потому что значит — они оттуда явились.
Но он мог быть и в «реальном» плане, так как в наркотично-эйфорическом состоянии я часто, забывая обо всем, говорю с прохожими на улицах и иногда дарю им свои ключи. Потом ничего не помню. Среди них мог оказаться и Он.
Кроме того, однажды видел я Юрия Аркадьевича в магазине, в очереди за галошами. Терпеливо так стоял, тихо, как все, точно скрывался. И солипсического сияния вокруг головки никому не показывал, хитрец.
Но это тоже могла быть «галлюцинация». В конце концов я решил, что «галлюцинативно-бредовый» план и так называемый «реальный» — почти одно и то же и глупо их отличать.
Зиночка от меня, кажется, совсем ушла. Потому что Юрий Аркадьевич ее сильно напугали. Во время одного из его визитов, она ночевала в смежной комнате, все слышала и раза два-три дико закричала.
У меня же от посещений Юрия Аркадьевича оставалась некоторая грусть: тоскливо мне было, что еще только на путях я к внутреннему Богу, что слаб я еще, визглив и слишком верю в реальность окружающего; чувствовал, что настоящее, кондовое — у меня еще впереди, а покамест одни цветочки.
Юрий Аркадьевич тоже прекрасно это видели и, не торопя события, стали очень и очень редко меня посещать.
Жизнь между тем по-прежнему терзала меня, я уже почти не мог появляться на улице, редко выходил на кухню, в коридор, я чувствовал больное унижение, оттого что вынужден общаться с людьми, быть с ними в метро, просто стоять около них. Вид города, автобусов, светлых фонарей унижал меня. «Вес мир должен припасть к моим галошам, а не существовать сам по себе», — выл я истерическими мыслями, лаская свою душу.
«Почему все не замечают, как я велик», — злобно взвизгнул я один раз в подушку. Юрий Аркадьевич, — хорошо помню, — сразу тут как тут появились.
— Вымаливаете вы у мира признания, молодой человек, — сердито сказал он. — Ну как можно вымаливать признание у того, что само нуждается в вашем признании. Не вы у мира, а мир у вас должен вымаливать право на реальность.
Умом я его уже тогда понимал, но до шкуры моей — нежной, изрубцованной окружающими меня людьми, — эти великолепные идеи еще не доходили.
И бегал я, и скулил, и в небесах парил, и грозился, но тяжело мне все-таки было.
Однако вскоре появилась у меня отрада. Как я раньше об этом не вспомнил — ума не приложу. Речь идет о гробиках и покойничках. Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, «атеистическая» — обрыв в ничто.
В детских снах своих, в ужасах, в исковерканных очертаниях предметов в темноте — видел я это немыслимое, все отрицающее ничто.
Потненьким, дрожащим своим тельцем и бьющейся жалкой, родной жилочкой — самосознанием своим — ощущал я разлитое во всем мире, от исчезающих звезд до придавленных мух, холодное, неотразимое, знающее свой черед, подкарауливающее ничто.
Казалось, что если после смерти, хоть раз в миллион лет, хоть на одну минуточку, выглянуть опять на каком-нибудь свете, ощутить свое «я» — то уже этим уничтожится этот безграничный ужас холодной вечности полного отрицания. Ведь никогда, никогда меня уже не будет.
Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но — не забудьте! — такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом, — с детства. И поэтому в глубине души оно жило во мне как жуткое притаившееся чудовище.
Однако это только одна сторона. Ведь смерть-то была хоть и атеистическая, но все-таки тайна. Тайну они не смогли убить. И поэтому с детства в душонке моей жило молитвенное благоговение и трепет перед застывшим лицом мертвеца.
Никаких сказок, никаких песен мне не нужно было, только бы смотреть на покойничков.
И тот глубокий ужас перед ничто уходил куда-то в сторону, и наоборот, сознание гибели лишь возбуждало ощущение тайны. Облегчалось это тем, что видел ведь я не себя мертвым, а чужих, в то время как тот ужас перед ничто возникал всегда впотьмах, в одиночестве.
Вот эта-то сторона смерти и захватила меня сейчас по-серьезному, до кишок.
Жизнь была настолько мрачна своей безысходностью и материализмом, своей животной тупостью и ясностью, что Смерть — единственная, видимая и ощущаемая всеми, Великая Тайна, причем тайна, бьющая по зубам, — являлась настоящим оазисом среди этого потока декретов, овсяной крупы, телевизоров и непробиваемой «логики».
В наблюдении за смертью было что-то глубоко интимное, мистичное, что я мог сделать своим, принадлежащим только мне… Одним словом, сплелось тут воедино много комплексов: отрешенных и сладострастных, диких и затаенных…
Время шло уже к осени. Облюбовал я себе грязненькое, забрызганное кладбище на краю Москвы. Рядом стояла берущая за душу своей мистической обыденностью полустоловая, полупивная. Приходил я туда еще поутру — всегда с томлением: будут ли сейчас покойнички? Чтобы уточнить, перед тем как зайти в пивнушку, я звонил по телефону кладбищенскому начальству. Начальство — хмурый, полупьяненький старичок — неизменно узнавал мой голос и отвечал мне долго и назойливо, кто будет захоронен, в каком возрасте, отчего помер и где нашли точку для ямы. Он был убежден, что я интересуюсь этим из-за какого-нибудь важного, недоступного для его глупого ума дела. Поэтому он очень меня побаивался.
Получив благополучный ответ, я поначалу забивался в грязный, темнеющий угол столовой у низенького окошка, из которого видны были покосившиеся, готовые рухнуть ворота погоста. Заказывал себе кружечку пива и 2–3 килечки. Закрывал глазки и отключался.
Миры входили в меня потихонечку, вместе с острыми каплями алкоголя, теплыми своими спонтанными мыслями и тихими далекими шагами приближающейся похоронной процессии. Первая фаза моего духовного откровения проходила еще целиком в пивнушечке, в грязной теплоте, в ожидании, среди мух, жующих рож и полупомешанных от сытости кошек.
Стук надвигающегося мертвеца я предчувствовал всей дрожью своей, и в душонку мою входила непонятная, замкнутая в себе, обреченная радость. Я вдруг начинал тупо хихикать, что я — вот-де живой, а он — мертвый.
Эта мысль необычайно, до нестерпимых высот поднимала самоценность, близость и блаженство моего бытия. Я тихохонько гладил свои колени, упивался своим существованием, и все вокруг: потолок, кошки, стулья, жирные бабы — казались мне мертвыми и неподвижными, окружавшими своей бессмысленной, враждебной стеной сладостное, одинокое трепыхание моего «я» и плоти.
На вершине экстаза я так погружался в чистоту этой мысли, что чувствовал себя — и это было самое приятное — совсем слабоумным.
Я хихикал, обливал себя пивом, дергал кошек за хвост.
Потом начиналась следующая фаза. Умиленный, слегка пошатываясь от мыслей, я выходил навстречу похоронной процессии. Прежняя радость улетучивалась, и я теперь целиком отдавался порыву потусторонней тайны. Слегка подпрыгивая, я трусил за гробом, и мне всегда казалось, что хоронят какую-нибудь мою частицу: полноги, каплю моей душонки или просто палец.
Поэтому неподражаемо таинственный гробовой путь до ямы я ощущал как собственный болезненно-родной путь где-то в пространстве между нашим и загробным миром, когда душа уже отходит, но еще не отошла. Душонка еще не может расстаться со снами, взвизгами, плачами и видениями этого мира, который принял сейчас, в момент расставания, какой-то иной, ирреальный смысл, и я совсем по-новому смотрел на высокие деревья по кладбищенским аллеям, шум ветра в которых превращался для меня в прощальные, неслыханные песни земного мира, открывающего свой скрытый лик только перед смертью, но издалека в эту же душонку уже входил черный, непонятный ритм — ритм загробной бездны.
Эта фаза кончалась у самой гробовой точки. Когда мертвеца ставили около ямы, я перво-наперво старался заглянуть в его лицо. Иногда в противовес великому и драматическому во мне просыпались хохотливые, идиотические силы. Мне вдруг хотелось плюнуть в лицо покойничка, иногда поднималось нелепое ожидание, что покойник вот-вот проснется и вскочит, я зажмуривал глаза и открывал: а вдруг скачет?
Но основным содержанием этой фазы была сама смерть и созерцание лица покойника.
Я упивался холодно-застывшими чертами мертвеца; мне казалось, что если я буду долго, долго до безумия вглядываться в его лицо, то сорву эту неподвижно-кошмарную, мертвую маску и увижу за ней разгадку жизни, разгадку самого себя. Сердце мое екало, природа вокруг принимала утонченную, болезненно-фантастическую форму, каждый кустик становился чертиком или Фаустом. Даже толстые, нелепые родственники около гроба казались многозначительными. Безгранично возносился я к Престолу Великой Тайны и в извивах дорог к ней еще с большей душераздирательностью любил себя, обреченного. После захоронения, бредя по молчаливым тропинкам кладбища, визгливо припадал я с мольбой о жалости к зеленым деревцам, собачкам и ядреным нищим, попадающимся мне по пути.
Жалеют кого-нибудь оттого, что у него чего-нибудь нет: денег, ума или женщины. Но я выл не о такой жалости; теплой, безумной, сексуально-маразматической жалости к своему чистому, обреченному «я», к своему дрожащему, погибельному бытию такому родному и такому заброшенному перед лицом непонятного мира — такой неистовой, патологической жалости просил я, но деревца одиноко молчали в ответ, собаки лаяли и разбегались, а нищие крестились и шарахались в сторону… И я понял, что эту жалость я могу получить только от самого себя и что из этой жалости должно возникнуть что-то великое…
Так и живу я сейчас, пустынно и одиноко. Почти через день хожу на свое милое кладбище. Обедаю тут же, около тайны. Меня уже все здесь знают. Родственников очередных покойников предупреждают обо мне. Некоторые очень дружелюбны и после похорон угощают меня водкой, некоторые шарахаются, другие думают, что я шпик, и отказываются хоронить.
Несколько раз бывали экстазы, когда я в слабоумненьком отупении, в вихре, уже за гранью миров, лез, расталкивая всех, целоваться с покойниками. Один старичок запустил тогда в меня галошей…
Зиночка раза два ко мне в кладбищенскую пивнушечку прибегала. Посмотрит, посмотрит, раскроет глаза, ахнет и убежит… Я с ней уже ни о чем не разговариваю…
… Зато Юрий Аркадьевич — слава богам! — опять стали меня посещать, теперь уже, правда, по утрам.
Подмигнул мне последний раз и, пристально так глядя, сказал: «А не кончается ли у вас, Сашенька, юность, и не пора ли вам отправляться в решающее, мистическое путешествие»…
…На этом обрывается тетрадь индивидуалиста.
Много, много чудес на свете. Вот снег запорошил все черненькие нарциссирующие домики, покрыл больные деревья. Кое-кому стало страшно. Только не деду Матвею. Не для таких страхов рожден. Веселый был дед, бессознательный. Больше всего любил в прорубь нырять. Вылезал быстро, как змея человечья, и голый на гармошке играл. В пляс пускался. Собирались около него шестеро-семеро деток малых и зыряли на его простодушие.
Кто много видел деда? Да почти никто, хотя внучат у него было видимо-невидимо.
Лик свой скрывал, зато сам был стремительный. Мимо дорожки и вокруг леса часто бегал. Туда-сюда. Туда-сюда. Всегда ему было как-то не по себе.
Жизнь свою он промогал в какое-то бездонное, бездонное болото. Любил на картинках лук резать, девочкам зубы считать. Были периоды, когда некоторые полагали, что он вообще перестал существовать.
Но потом Матвей опять о себе напомнил. С годами нарастала у него нечеловеческая активность: то всей деревне дров нарубит, наколет, то просто о себе задумается. Думал по вечерам, смурно чихая в тьму, или, думавши долго часами, напряженно простаивал на одном месте у крыльца с топором в руках.
Но никто не считал, что он кого-то ожидает. Да и до ожиданий ли ему было?
Часто видели, как он идет быстро-быстро по безлюдному, заснеженному полю, один, на глазах у всей деревни, точно спешит куда-то, и вдруг просто поворачивает и бросает вверх — высоко-высоко в небо — свою драную меховую шапку.
— Физкультурник, — шептались тогда о нем соседи.
Никто не обижал также его жену — смазливую, хоть и в летах, бабенку, прятавшуюся где-то по норам.
Летом она иногда выходила из леса прямо на людей и смущала их заднее чувство.
Угрюмый, живущий на подаянье у церквей, психиатр объяснял всем, что люди пугаются Матвеевну в основном от ее полного несоответствия чему-либо. Возражая самому себе, психиатр, правда, говорил, что как же она тогда рожала.
Но начальство слышало, что Матвей, когда любил свою жену, то словно кол ей осиновый в чрево вбивал, как будто она упырь.
Странно только, что от такого соития рождались вполне дикие, прямолинейные дети.
— Много тут было недосмотра, — мутно говорило начальство.
Деревня жила святой, малопомешанной жизнью: кто с трактором спал в обнимку, кто бензин в моторе заговаривал, кто зубы блаженным духом лечил. И кругом была масса, масса телевизоров.
Деревенские телевизор любили не за содержание программ, а за причудливые бестелесные телодвижения в нем.
— Как на том свете будем, — уверяла всех психиатрова жена старушка Авдотьевна.
На тот свет, правда, стремились все до умопомешательства. Но так как никто не знал, как туда попасть, то вместо действия это стремление выражалось в массовом долгом всенародном скулении на луну по ночам на скамейках. Или просто в нудных и бесконечных разговорах о том свете во всех подробностях, как все равно о баньке.
— Чтой-то мне не тово… Ик… Как бы на том свете скулу не разворотило, — говорила та же психиатрова жена.
В основном же это были простые незаметные люди. Только Матвей выделялся среди них. Как только к нему приближались — все индивидуальности стирались перед ним, как будто ихние индивидуальности были массового характера, а его, Матвея, — всамделешняя.
Любил дед портки штопать; скажут, какая же здесь индивидуальность? А смех, смех, которым он разражался посреди шитья, смех ни с того ни с сего? Смеялся дед, как волк, скорее даже жрал что-то невидимое со смехом, чем просто смеялся.
Одиноко ему, конечно, было еще с малолетства и одиноко, главным образом, от присутствия людей. Труден он был для понимания.
Все поступки свои квазинелепые он и сам не мог объяснить. Но было одно состояние, которое он мог расшифровать, и поэтому оно не только на него, но даже на всех остальных действовало реально пугающе. Но, конечно, это было тоже квазиобъяснение.
Дед плясать любил; не только после того, как он весело, крикливо нырял в прорубь, выпрыгивая пред детьми; это просто походило на чуть потустороннее развлечение. Дед любил также плясать перед пустотой; без всякого присутствия, только разве что совсем дальнего. Дело происходило так. Дед шел, шел одиноко себе по тропинке и вдруг чувствовал, что сознание выпрыгивает из него и оказывается перед ним в пустоте, как некое зеркальце. Дед тогда завсегда пред ним, пред незримым сознанием своим, в пляс пускался и корчил ему немыслимые, даже чуть детские рожицы… И так продолжалось подолгу, по полчаса, пока сознание не выпрыгивало в деда и он не опоминался.
Самое удивительное, что этот прыг-скок чистого «я» происходил все время на одном и том же месте, неподалеку от общей уборной и паршивенькой березки… И дед, вместо того чтобы обходить это место, всегда норовил туда лезть. Правда, не по своему желанию.
Активность в нем между тем все нарастала и нарастала. Он уже бескорыстно ездил колоть дрова даже в соседние деревни. И стал так часто пропадать по всей области, от одной деревни к другой.
Но давешних привычек своих не забывал.
С топором на страже пред невидимым по-прежнему стоял.
Кончил он жизнь свою тяжело и противоестественно. Сначала за несколько дней ожирел, в темноте, ворочаясь под плотным воздухом; а ожирев, стал помирать. Одна жена окаянная рядом с ним тенью не разлучалась.
А как совсем уже помирал, в агонии, то вдруг стал мочиться, да так весь в мочу и вышел. Смотрит жена, а на смертном одре пусто, только матрас весь пропитан терпкой, словно каменной, мочой. И такой тяжелый, словно Матвей туда ушел.
А как же сознание?
Да разве жена может знать. И хоронить-то некого. Матрас, правда, намертво высушили во дворе, на ветру.
А на следующий день в деревню вошла процессия обнаженных высоких стариков со скрипками: они остановились как раз около того места, где выскакивало сознание Матвея, и, повернувшись лицом к видимой пустоте, молча заиграли на скрипках.
Кончив, повернулись и скрылись в лесу.
Почему эта странная история произошла со мной и почему она во многом предопределила мою судьбу? Ведь человечек я тихий, неказистый и даже мухи не обижу. Но в этот день у меня уже с утра сердце по-особому билось. И все время была какая-то сонная сосредоточенность на самом себе, точно мира не существовало. Я все свои мысли, каждое их вздрагиванье, как мировое и единственное событие ощущал. И тело было легкое, родное, словно слипшееся с мыслями.
Все это хорошо, но вместе с тем было беспокойство. И тревожность какая-то.
Напившись кофеечку, я вышел на улицу. И пальтишко свое ощущал как теплое одеяльце. Стоял рваный, осенний день. Катились листья, тучи неслись по небу, как мысли эпилептика. Мелкий дождь растворял весь мир в мокром. Да и он — мир-то — был какой-то отодвинутый, точно ему надоело существовать.
«Хорошо бы стук сердечка своего послушать да в зеркала насмотреться», — подумал я. И вышел на аллею. У деревьев, укрывшись от дождика, рисовали что-то сюрреалистическое два художника.
Вдруг я оказался у кинотеатра. Может быть, картина шла такая необычная, но у входа, на улице, толпилось немного людишек. И сновали взад и вперед. Спрашивали билеты, которые были уже проданы.
Я решил тоже постоять. И тут сразу — почему именно сразу, точно я к этому был предназначен, — сразу ко мне обратился толстый, потрепанный гражданин средних лет, с дамой.
— Здравствуйте, — сказал он мне.
Я больше уставился на даму, чем на него. На первый взгляд она была вполне терпима; старая, видавшая виды лиса облегала ее шею; взгляд был немного туповатый, я бы даже сказал, субстанциональный.
Толстый гражданин перехватил мое внимание.
— А вы знаете, кстати, меня зовут Толя, — улыбнулся он, — вы знаете, моя жена была лисой.
— Я и так вижу, что на ней лиса, — буркнул я.
— Нет, вы меня не поняли, — спохватился толстячок. — Моя жена — вот она, перед вами — была лисой в прямом смысле этого слова. О, это невероятная история, поверьте мне. Ее поймал под Рязанью один мой приятель, егерь. И подарил мне, я люблю животных.
Толстячок на минуту замолчал. Я посмотрел на него. Вы уже знаете, что у меня было странное состояние. Одна его особенность состояла в том, что все, что происходило в мире, имело реальный смысл, как будто обычный покров видимости был сдернут. Даже самые заурядные слова отражали только истину, а не являлись всего-навсего словесной шелухой. Поэтому для меня стало ясно, что этот человек говорит правду.
Толстяк продолжал:
— А дальше — и представьте, все это происходило в коммунальной квартире — эта лиса стала сбрасывать шерсть, расти, заговорила человеческим голосом, появилось лицо и, как видите, все остальное.
Я глянул на его жену. Только теперь я увидел в ее лице что-то лисье. Впрочем, лисьи были просто общие черты лица, а это не редкость у людей, особенно у женщин. Правда, на висках волосы у нее немного напоминали шерсть.
Вглядевшись поглубже, я почувствовал, что главная странность ее лица заключалась не в сходстве с лисьей мордой, а в каком-то туповатом и загадочном выражении.
— Как это с вами случилось? — обратился я к ней, выйдя из оцепенения.
— О, это было очень страшно, — благодарно взглянув на меня, ответила бывшая лиса. — Не думайте, я прекрасно помню, когда я была животным. А потом, потом… точно все стало рушиться внутри меня… И взамен этого появилось новое… Какой-то поток… Нечто жуткое, как будто внутри меня что-то расширялось и расширялось… Когда появились первые мысли, от страха я стала лаять на них… Но потом ничего, привыкла, — грустно улыбнувшись, добавила она.
— Невероятно, — ужаснулся я. — А скажите, кем-нибудь посторонним, кроме вашего мужа, зафиксирован этот чудовищный переход?
— А как же, — ответила женщина. — Это происходило у всех на глазах. В коммунальной квартире. И наш сосед как раз врач.
— И какая же реакция в научных кругах? — спросил я. — Вас, наверное, затаскали по конференциям и лабораториям. И, наверное, засекретили.
— Ничего подобного, — ответила дама. — Представьте, никто и не обратил внимания. Это, признаюсь, очень задело мое самолюбие. А один профессор даже сказал о моем случае: «Пустяки!»
— Ничего себе пустяки, — возмутился я и чуть не заорал. — Да ведь вы мигом проскочили, можно даже сказать пролетели несколько миллионов лет сложнейшей эволюции… Черт побери… Ничего себе пустяки…
Дама как-то странно на меня посмотрела, точно я сказал нелепость. Потрепанный толстячок стоял рядом: он весь лоснился и сиял от удовольствия, что имеет такую жену.
— Ну, а что сказал ваш сосед-врач, это же происходило на его глазах. Он вас обследовал? — спросил я.
— Обследовал, — сказала дама. — И нашел, что я психопатка.
— Только и всего! — вскричал я.
Мне показалось в высшей степени странным, что существо, которое обладает способностью к такого рода превращениям, оказалось в глазах людей всего-навсего психопаткой. «Ну и ну», — подумал я.
Дама стояла как ни в чем не бывало. «Говорит логически, — рассуждал я про себя, пристально всматриваясь в нее, — а все равно как-то чувствуется в ней что-то загадочное, капризное и точно спрятанное по ту сторону. Эх, станцевать бы с такой вальс!»
Между тем кругом сновали люди. И спрашивали: «Нет ли билетика, нет ли билетика?»
— Представьте, — выпучил глаза Толя, — у нас есть лишний билет, все ищут его, но мы никак не можем его продать!
— Не берут? — ужаснулся я.
— Не в этом дело. Берут. Просто мы не можем продать, — ответил Толя.
Мы действительно походили как в тумане вокруг людей и никак не могли продать билета. Около нас покупали лишние билеты, но мы ничего не могли поделать.
— Ну, я пойду. К себе, — плаксиво проскулил я.
Дама стояла где-то совсем в стороне, как все равно за пространствами, и как-то нехорошо дернулась туловищем.
Наконец я отделался от своих новых приятелей и побрел по улице. Слякоть хлюпала у меня под ногами. И мир пошатывался, точно его смывал дождь.
Не помню, сколько времени я пробродил по городу, погрузив свою душу в какой-то туман и слепое, вялое искание.
Единственно реальной была одна мысль, привязавшаяся ко мне: «А ведь все это говорит в пользу христианства… Если животное может разом превратиться в человека, то почему человек не может преобразиться?»
Наконец я очутился у пивной. При входе почему-то продавали мороженое. Сев за стол, я ничего не заказал себе, так и просидев за пустым столиком. Вдруг около моего уха оказался Толя. Я огляделся: дамы вокруг не было.
— А вы знаете, — хихикнул Толя в мою плоть, — та старая лисья шкура, которую вы видели вокруг шеи моей жены, это ее бывшее тело — хи-хи, — вернее сказать, шкура…
Я изумленно уставился на него.
— А вы знаете, что я вам скажу, — вскричал я, точно пораженный своей мыслью. — Давайте устроим брак втроем!.. А, милый, — я схватил его за руку и приблизил свое горящее лицо. — Не отнимайте у меня счастья!.. Я всегда любил очень непонятных женщин… Одна моя жена была шизофреничка, которая любила все черное; другая была мракобеска и кокетничала с чертом; у третьей был параноидный синдром: она считала меня оборотнем и только поэтому мне отдавалась… А потом, заметьте, брак втроем… Сколько в нем скрыто мистицизма, затаенной боли, изломанности, утонченных нюансов… Хе-хе… Соглашайтесь.
Толстяк на мгновение замер, точно что-то обдумывая; потом его лицо вдруг заулыбалось, и он подмигнул мне.
— Шут с вами, — сказал он. — Соглашаюсь…
— Откровенно говоря, — добавил он, дыша мне в лицо, — хоть я и очень люблю Ирину, но знаете… иногда с ней бывает тяжело. — Он вытер платком потное лицо. — Еще ничего, если она вдруг завоет посреди ночи или посреди обеда… На такой атавизм я и не обращаю внимания. Но другие странности… Например, тоска… Особенно я не люблю, когда она бредит… Вы знаете, последний шизофренический бредок — букет девичьих цветочков по сравнению с этим… Только животное, перейдя в человека, может так закошмариться… А речь, речь… Подлежащее она употребляет как сказуемое, а сказуемое становится подлежащим. Но это с формальной стороны… А по существу. — Он махнул рукой. — Вы знаете, она солнце принимает за ягоду… Но я так и знал, что вы все это любите… Пошли.
Мы встали. Я вспомнил тупые, но очень милые, как спелая слива, внутри которой находится остановившееся безумие, глаза Ирины.
В голову навязчиво лезли аналогии с великими религиями.
«Учителя-то, — думал я, небось также неласково себя чувствовали tete-a-tete с Абсолютом, как и Ирэн среди нас… Эх, герои, герои…»
Раздобрев друг к другу, чуть не обнявшись, мы с Толей вышли из пивной и пошли туда… к жене. Ира встретила нас в халате, с папироской в зубах, от нее слегка пахло вином. Комната была одна, метров шестнадцать, поэтому Толя сразу увел жену в клозет на переговоры.
Через полчаса они вышли оттуда, и Ирина, пожав мне руку, крепко поцеловала меня в зубы.
И началась наша новая семейная жизнь.
Я на первое время очень стеснялся. Да и неудивительно: комнатушка маленькая, никуда не денешься. Но Толя оказался на редкость добродушный малый.
Кроме того, он наряду со всем хотел обратить Ирину в какую-нибудь нормальную религию и приучить молиться; и Ирэн действительно иногда, чуть подвывая, молилась; но Толя уверял, что она делает это для вида, а на самом деле исповедует что-то свое, невероятное…
Потом, когда мы сжились, Ирина логически объясняла мне, что верит не в Господа, а в Абсолютно Постороннее; и это Постороннее она ощущает даже в природе; ей достаточно увидеть, например, лес, поле, реки, и она чувствует это Постороннее, которое — по ее словам — присутствует во всем и везде. Но люди, однако, не могут его замечать…
Этот культ Постороннего всему Бытию (и даже Небытию) таил в себе что-то немыслимое, тайное, нечеловечески страшное. Это было Постороннее и Добру и Злу, всем видам Бытия, и я думаю, что и Сатана и Светлый Ангел содрогнулись бы, приближаясь к этой двери. Да и сам Абсолют, по-моему, по-абсурдному, такое не вмещал…
Впрочем, вероятно, только в том диком положении, в каком очутилась лиса-Ирэн, мог бы открыться Глаз на присутствие чего-то извечно постороннего всему существующему…
Да, да, Ирэн была очень странна… Но кто знал, чем все это кончится… Я любил с ней прогуливаться в парках, на улице Горького; ходили в кино; на людях она редко лаяла, часто уходила в себя, бедняжка; признаюсь, ей было трудно выносить тяжесть человеческого сознания; нам, существам к этому делу привычным, и то иной раз дурно делается; а каково-то было ей, непривычной… Да она малейших пустяков вроде спонтанных мыслей о самоубийстве и тех боялась; я знал — тогда она лаять начинала… В темноте… Хрипло, наполовину по-лисьи, наполовину по-человечески.
И глазенки, бывало, зальются такой беспредельной тоской, словно выброшена она на остров — остров страшный, духовный, навсегда замкнутый…
Однако, возможно, я ошибаюсь. Может быть, причина ее тоски была в чем-то другом… Не этого я в ней боялся. Трусил я перед ней обычно, когда чувствовал, что она Ему, Постороннему, Отцу своему, молилась. И вся такая загадочная становилась, зубки дрожат, глаза как во сне смотрят и далекие, далекие. Мне тогда казалось, что передо мной находится что-то абсолютно невозможное, что не может существовать, а существует.
Однажды мы с Толей, прикорнув, грустные, сидели в креслах. Пили чай, телевизор смотрели. Толя по добродушию иногда в Божественную Комедию глядел. В общем, время коротали. Ирэн же, напротив, была нервна и издерганна: то вдруг в печаль бесконечную впадет, то залает.
Перед зеркалом немного помодничала; потом рассердилась и книжку стала читать. Но вообще была неадекватная; уж на что мы свыкшиеся, и то удивлялись: почему Ирэн занялась читать учебник по сопромату; почему она вдруг прыгать стала.
Я даже чувствовал, что мой добряк Толя совсем раскис и не прочь продолжать этот брак только со мной.
Откуда-то из своей сумки Ирина достала вина.
— Выпьем, мальчики, — сказала она.
Последнее время мы частенько с ней стали попивать. Выпили. В стену почему-то стучал старый сосед-врач, считавший, что Ирэн — психопатка. Но на этот раз мы быстро опьянели и уснули тяжелым, беспробудным сном.
И тут-то начинается самое неприятное, почти слабоумное. Проснулись мы одни-одинешеньки. И, короче говоря, без яичек. Кастрированные, но только не по-медицински. На наших мошонках были следы вострых лисьих зубов. А Ирэн нигде не было. Мы туда, мы сюда. Расплакались. Спрашивали соседей, где Ирина. Они говорят, что рано утром ушла. Звонили, бегали, кричали — ничего не помогло. Исчез, исчез наш Учитель — раз и навсегда. И я тогда понял — недаром Ирочка молилась последнее время так долго, неистово Ему, Постороннему. Ушла, ушла она к Отцу своему, вознеслась. И род человеческий оставила. И нас оставила. Но почему, почему она откусила нам яички?!
А с нами потом совсем необыкновенные вещи стали происходить.
Лишившись яичек, мы вдруг как-то разом поумнели. Но только в самом гнусном, карьеристском, направлении.
Мы сейчас с Толей — научные работники. Квартиру нам дали на двоих. Он исследует одно взрывчатое вещество, а я — другое. Так что в один прекрасный день мы всю эту вашу канитель можем взорвать. И Москву, и Киев, и Париж, и Нью-Йорк — все!
А пока мы на квартире чаи гоняем. Сидим на кровати голые, без яичек и хохочем… И хохочем… академики… Только где ты, где ты, Учитель наш, сам себя спасший?
Федор жил в угрюмой, до странности идиотской дыре где-то в гуще Москвы. Идиотизм главным образом выражался в окнах, которые смотрели на наблюдателя как выбитые глаза деревянного существа. Содержали Федора и его еще более непонятную сестру старики-родители, сбежавшие от них на другой конец города. Федор никогда не бил сестру, наоборот, часто задумчиво вглядывался в нее. Иногда молодые люди прогуливались по проспекту. Только был ли это проспект? Ната — сестра — часто отходила в сторону и мочилась в глубокую канаву. Было ли им грустно? Почти всегда.
Так прошло много времени. С волос Федора все время падала перхоть на пиджак, и Ната любовно смотрела на его спину. Чай часто пили по ночам, но почти ни о чем не разговаривали.
Ната, надувшись чаю, бродила из угла в угол и пела песню, одну и ту же, надрывно-бессмысленную. Федор ложился спать, прикрывая голову томиком Сведенборга. Он был развит и мог читать не только Сведенборга; но сестра, напротив, была придурковата и читала только по складам, хотя и любила слушать сказки. И еще она любила смотреть на закаты, только делала она это не как все люди, а одновременно пережевывая какую-нибудь пищу.
Соседи считали их ангелами, потому боялись их и прятались по своим щелям. Впрочем, один извращенный тип угодил в Натину голову камнем, хотя она и так была дурна.
Но все проходило.
На Федора иногда нападали периоды дикого оживления: он метался из стороны в сторону, худел и почему-то собирал по помойкам книжки. Но в то же время нередко делал из книг древних философов бумажные кораблики, которые пускал по воде. Редко он тогда Нату брал с собой и стремился вперед, к Господу.
Озираясь на самого себя, повстречал он раз довольно приличную интеллигентую семью Озеровых. Глава семьи, вдовец, Виктор Михайлович, правда, был совсем никудышный: плакал по ночам, платок клал на голову и иногда уходил по рельсам железной дороги совсем Бог знает куда. Но в остальном, кроме крайней, ни к селу ни к городу, плаксивости, был вполне рационален. Детей своих он созывал к себе, как петух: «Ко… ко… ко…»
Федора привлекала, в основном, старшая дочка — Светлана. У него как раз был период оживленности, и Федор катался со Светой на лодке, читал стихи, думал о смерти. Но потом их роман стал хиреть: Федор даже часто бросал Свету во время прогулок на улице; первое время он из стыдливости останавливал ее где-нибудь на углу с тем, чтобы — по его словам — отойти и помочиться; но вместо этого резво убегал от нее, а она так и оставалась долго ждать его за углом. Потом он бросал ее просто так, прямо и неожиданно, где-нибудь в троллейбусе. Светочку это возмущало, но не больше. Она вообще была идеалистка и жила черт знает чем, принимая чайник за глаз Божий.
В конце концов Федя приспособился ходить к ней с сестрой; сестра как тень сопровождала его даже на чердак.
Тяжелая тоска мучила Федора. А однажды Света умерла, более прямо: утонула.
Федор пришел представиться по этому случаю родственникам в своем самом лучшем костюме. Виктор Михайлович, который уже начал считать его идиотом и не давал согласия на брак, был поражен дрожью сочувствия в голосе Федора. За общей суматохой, вызванной известием о смерти, это не так бросилось в глаза, но вскоре это целиком заняло умы Светланиных родственников. Федор не отходил от них ни на шаг, как побитая собака; вникал во все хозяйство, связанное с похоронами, и за столом, во время скорбных ужинов, сидел по правую руку от отца Светы. Тут же маялись ее брат Лева и сестра Зоя. Тупые глаза Наты, сидевшей в углу, следили за ними.
А Федор и впрямь полюбил Светлану после смерти; ее исчезновение стало равно ее присутствию.
Он забросил всю жизнь и с воспаленными глазами рассказывал Озеровым о якобы духовных безднах Светочки, нервничал и вспоминал, вспоминал ее движения, улыбку уст, боль глаз, которые теперь приобрели неслыханное значение. Виктор Михайлович совсем ошалел от него и предложил ему по знакомству оформить брак с умершей дочерью.
Часто Федя говорил в забитые пухом уши своей сестры (она не любила шумы, так как считала, что они от дьявола), что его высшая мечта обращена назад и он хотел бы в прошлом умереть вместе со Светой.
Иногда бормотал самому себе, с видимым удовольствием, что это он — вернее, его идеи — довели Светочку до самоубийства: поэтому он считал, что Светлана не просто утонула, а утонула сознательно, как сдают экзамен.
Грустно ему было до невероятности.
«И когда это кончится», — думал отец Виктор Михайлович спустя три месяца, когда Федор по-прежнему бередил раны родных своими заклинаниями вроде того, что Светочка могла бы быть в будущем кем-нибудь вроде Сведенборга или даже Аполлония Тианского и что во сне она иногда говорила такое, что не смогли бы расшифровать самые тайные мистики, не говоря уже о модных психиатрах.
Он вынудил родных раз в три дня справлять траурный семейный вечер в честь Светочки и воинственно помахивал своим фиктивным, задним числом полученным свидетельством о браке. Он уверял Леву, который был наиболее интеллигентен из оставшихся Озеровых, что Светочка хотя и говорила в своей земной жизни одни на редкость глупые вещи, но на самом деле в них был запрятан особый, эзотерический смысл, который недоступен даже Первосущему. Озеровы от всех этих идей, правда, немного помешались. Лева долго истерично спорил с Федором, возможно ли, чтобы в Первосущем не скрывалось то, что обнаружилось в последующем, т. е. в Светочке.
Федор считал, что возможно, так как — по его мнению — в Светлане все эти «странности» являлись проявлением силы, посторонней Творцу.
Лева смущался. А Зоя просто жалела, что Света умерла, вспомнила ее слезы и добрые дела и робко надеялась, что Светлана теперь процветает на том свете.
Федор же гнал самую мысль об антропоморфичности потустороннего и считал, что Света ушла в Ничто или превратилась в «антисущество» настолько уму непостижимое, что и намек на него не может быть выражен на человеческом языке.
Но призрак исчезновения окутал весь их дом. Федор плюнул на все и на радостях переехал вместе с Натой жить к Озеровым. Вскоре он настолько разошелся, что прямо жил этими бесконечными идеями и разговорами и, ложась спать, целовал Светланин портрет.
Так прошел год. Могила Светочки до того была заплевана от непрерывных посещений, что Озеровых оштрафовали. Но Лева торжествующе говорил, что время делает свое верное, кротовое дело и Федор понемногу забывает Светочку.
— Вот это вполне нормально, — говорил он.
И Федор действительно забывал: то ли у него уже оскудел запас слов и понятий, то ли Света умерла второй раз… Теперь он иногда брал Нату по грибы в лес. Но стал страшно злым и раздражительным оттого, наверное, что прежнее необычное состояние уходило от него. Да и не понимал Федор, зачем он Нату вечно берет с собой.
«Как можно так привязываться к совершенно ненужной вещи?» — возмущался он перед собой.
И действительно, Ната была абсолютно никому не нужна, особенно самой себе. Раньше, в детстве, она еще задумывалась над своей ненужностью, а теперь и это бросила.
— Забывает Федя Светочку, забывает! — громко и радостно, петухом, кричал Виктор Михайлович.
В глубине своей странной, отзывчивой души он считал, что петухам доступны человеческие понятия.
— Забывает! — говорил он на ночь.
Неизвестно, чем бы кончилась эта история для Федора с уже несуществующей Светочкой, как вдруг, ровно через год и четыре месяца после ее смерти, в том же пруду утонул Лева — ее брат.
Дело оборачивалось совсем непривычным. Прикорнув, Виктор Михайлович робко грустил у стола; Зоечка вообще не могла ни во что поверить. Федор пропал дня на три. Наконец он пришел в дом подобранный, строгий, в крепко стянутом, точно петля, галстуке; сначала говорил мало. Больше курил.
Задумывался.
— Люблю Леву, — произнес он прямо в глаза Виктору Михайловичу.
— То есть как любите?! — вздрогнув, ответил Виктор Михайлович. — Я его, например, тоже люблю.
— Во-первых, вы любили, а я люблю. И во-вторых, люблю половым чувством, — проговорил Федор, бросив ряд не то трусливых, не то жутких взглядов на окружающих.
— То есть как половым чувством?! — подпрыгнул Виктор Михайлович. — Я вас вышвырну, молодой человек. Ведь Лева — мужчина.
— Вот, и самое странное именно то, что он — мужчина, а не то, что я люблю мертвого… — начал Федор.
Но тут Зоечка перебила его… Взвизгнув, она ушла в другую комнату.
— Объясни, Федя, хоть мне как мужчина мужчине, что это значит, — загрустил Виктор Михайлович.
И тут Федор понес. Чего тут только не было! И то, что в целом мире только Лева понимал его; и апелляция к отцовским чувствам Виктора Михайловича; и то, что брак с мертвой Светочкой был ошибкой (»Вы что, развелись с моей умершей дочерью?!» — кричал Виктор Михайлович); и, разумеется, тайна… А на самом деле Федор очень страдал. Он полюбил Левушку и, существуя в себе, жил его тенью. «Все смешалось в доме» Озеровых, а больше всего в уме Федора.
Теперь он уверял всех домочадцев, что всегда любил Левушку и тогда, когда говорил о покойной Светланочке, на самом деле подразумевал в явлении еще живого, но в его сознании уже мертвого Леву. Некоторая путаница не мешала всем чувствовать таинственность всего происходящего. Виктор Михайлович, правда в тиши, под одеялом, признавался самому себе, что уже не различает, кто и когда у него умер. Федор, разумеется, считал, что он довел Леву до бессознательного самоубийства, и жалел, что он не утонул вместе с ним. Нагнетание чувствовалось во всем.
По ночам с Федором стали происходить странные истории. Надо сказать, что он свою ненужность — сестру-идиотку — клал обычно к себе в постель, чтобы именно ощутить присутствие ненужности, и никак не мог отделаться от этой внешне нелепой привычки. Но несмотря на внереальное дыхание Наты около Федорова лица, Лева как будто посещал Федора по ночам. Собственно говоря, ничего Федор не видел, как форма Лева отсутствовал, но происходила какая-то чистая его эманация, и Федор чувствовал в душе содрогание, весь мир пел никем не сочиненные песни, и что-то существующее, которое раньше было Левой, мучительно дразнило Федора и вызывало в нем ощущение танца. Он чувствовал и сладость и боль одновременно и никак не мог выбраться из их противоположности. И днем тоже носился со своим представлением о Леве как с нездешней картиной, и в то же время оно казалось болезненно уходящим. И везде были брызги небытия, смерти, смешанные с его воображением и чем-то отделенным от него самого.
В конце концов Федя заметил, что стал совсем равнодушен к женщинам: напротив, в обществе мужчин он иногда чувствовал нехорошее беспокойство.
А Виктор Михайлович после смерти детей начал вдруг веселеть и меньше плакать. Только в его рациональности иногда появлялись пугающие провалы. Так прошло некоторое время.
Федор по-прежнему хоть и остывающе, но оборачивал лицо свое в умершего Леву. Правда, тоска его немного притупилась. Но внутренне он был готов к очень многому.
А месяцев через девять после смерти Левы Зоя неожиданно для всех ее знавших утонула. Только не в пруду, а в речке.
На похороны почему-то почти никто не пришел, как будто все знакомые сконфузились. Можно сказать, что были только Виктор Михайлович, Федор и Ната. Возвращались они в обнимку, чуть не лапая друг друга. Ната ничего не понимала в происходящем; однако теперь она считала ненужной не только себя, но и смерть Зои.
А Виктор Михайлович вдохновенно выдвигал планы, как ему построить для себя — оставшегося в живых — дачку; правда, почему-то он хотел ее сделать со стеклянной крышей или уж вообще без всяких крыш. Он весело размахивал руками в небо.
Один Федор был по-настоящему угрюм. Он с ужасом чувствовал, что уже забывает про Левушку, что все у него опять таинственным образом смещается и та же любовная история повторяется по отношению к Зоечке. Что он любит ее так же, как любил остальных ушедших. Но теперь уже страшная тоска охватила его.
Листья кружились перед ним, не задевая лица. А он шел вперед, не замечая, где он. И единственное, что в нем поднималось, — страстное, неизлечимое желание повеситься и вопрос, разрешит ли это то, чем он стал жить.
До этих чудовищных событий за Василием Ивановичем Непомоевым никогда не водилось никаких особых странностей. Единственно, что действительно было, так это посторонние, безотносительно мира сего, галлюцинации, появляющиеся у Василия Ивановича каждый раз, когда он, огромный, тугоповоротливый, садился на толчок. Поэтому когда Непомоев бывал там, то смотрел он всегда прямо перед собой, в одну точку, напряженно и достаточно отсутствующе.
Невидимые — как он их называл — проходили мимо него в некое пространство, нередко строем и со знаменами.
Иногда только пугали Василия Ивановича отдельные индивидуальности, заслонявшие собой все остальное, галлюцинативное; они нависали прямо над толчком и как бы не соглашались с существованием Василия Ивановича; он тогда смотрел на них снизу вверх, как оболтус. Иногда все сознательное уходило ему в зад, и на лице оставалось только интуитивное ожидание.
В остальном это был спокойный, непривычный к жизни человек. Жил он в коммунальной квартирке в просторной комнатушке вместе с девочкой лет десяти-одиннадцати, которую почему-то считал своей дочерью.
Пугался ли он людей? Бывало, и тогда он долго и неповоротливо бил их по морде, особенно на площадях. Иной раз любил щекотать старушек, гоняясь за ними по дворам.
Два раза в жизни ему казалось, что настежь распахивается запертая дверь в его комнату и кто-то хочет войти к нему, но вдруг исчезает на пороге.
Жизнь его текла какая-то оголтелая. На себя он почти не обращал внимания, но с шуршащими по углам соседями, у него велись призрачные, не очень хорошие отношения. Его до того считали придурковатым, что в глубине души ожидали от него нечто необычное.
Но сам Василий Иванович скорее чуждался своих соседей; их постоянное присутствие вызывало в нем смутное подозрение, что на самом деле он находится в аду, а не на этом свете. Но в аду не грубом, физическом, а скорее в психическом аду.
Они до того ему надоедали, что иногда по ночам он выходил в коридор и, прихлопывая ладошками, разговаривал с соседями, хотя на самом деле в коридоре никого не было.
Василий Иванович считал, что призрачное общение смягчает общение дикое, повседневное. Иной раз позволял себе плевать в их несуществующие рожи.
Хорошо еще, что дочка не вызывала в нем тому подобных чувств; это несколько странно, и можно объяснить, пожалуй, только тем, что девочка являлась ему обычно в клозете, во время галлюцинаций; и ее земное существование как бы стиралось по сравнению с галлюцинативным. Василий Иванович считал ее слишком тихой для повседневной жизни; она и вправду была тиха, но не придурочна; только вот любила мысленно плясать во время сна.
Соседи, те были не такие; они скорее переносили сон на действительность.
Особенно не понимал Василий Иванович одинокого лысого, но уже помолодевшего субъекта, которого все называли шептуном. Нашептывал он, правда, в несуществующее. Если, например, и шептал что-то у двери соседа, то только тогда, когда там висел огромный многозначительный замок.
И странно, самому себе он ничего не шептал. С кем же тогда он общался?
Остальные соседи были более или менее рациональны… Интеллигент Эдуард Петрович вообще был до омерзения нормален, если не считать патологического ужаса перед загробной жизнью. От этого страха его спасал только дикий разврат.
Его брат Петя, бегающий по коридору, а иногда и по полю, толстяк, занимался накоплением денег и засушенных сверчков.
Последняя семья выглядела очень религиозно; скорее всего, она — Раечка.
Муж Коля если и мог считаться религиозным, то только в смысле обожания ближайшего начальства, которого он долго и исступленно этим преследовал.
Раечка же ходила в церковь, и представления о том свете у нее были строгие, положительные, как у бухгалтера о смете расходов. Непомоева она особенно не терпела, потому что он никак не укладывался ни в какие рамки.
И вот одним летним воскресным утром Василий Иванович, заснувший в клозете от слишком густого наплыва своих якобы галлюцинаций, проснулся от резкого стука в дверь. Он уже с полчаса как покончил со своими естественными надобностями, и невидимые больше не появлялись. «Опять бить будут», — подумал Василий Иванович про соседей. И действительно, за дверью что-то дышало и жило. Василий Иванович прислушался. И вдруг различил шепот, дальний такой, несколько мистический: «Непомоев, Василий Иванович, вам не дурно?!» Василий Иванович отнес почему-то шепот за счет невидимых. «Неужели они стали приходить сами собой?», — тяжело подумал Непомоев.
Но «они» его не пугали: один раз, когда Василия Ивановича прослабило в теплой ванне, «они» тотчас появились и рядком, смирехонько, уселись на стульях вокруг ванны и очень прилично себя вели.
Поэтому Непомоев непугливо открыл дверь.
К его изумлению, перед ним застыла фигура шептуна с его замороченным лицом.
Василий Иванович хотел было запереться в клозете, но шептун ласково и настойчиво его не пустил.
— О здоровьишке вашем беспокоюсь… Вот так, — нелепо прошептал он. — Вот так… Вот так, — и как истукан стал пожимать руку Василь Ивановича. — Вот так.
Непомоев ошалел.
— Да пустите же мой зад, — глухо сказал он.
— Простите, — обалдело ответил шептун и упал.
Перешагнув через скрюченного на полу шептуна, Василий Иванович, изрядно перетрусивший, двинулся вперед по коммунальному коридору. Вдруг все двери в комнаты приоткрылись и из них выглянули жильцы.
— Василь Иванычу — слава, слава! Василь Иванычу — слава, слава! — разом, точно заговоренные, запели они. И самое главное, в такт.
— Василь Иванычу — слава! Недоступному — слава, слава! — пели они во всю мощь своих сознании. Пела на кухне даже его дочь.
Непомоев побежал. Коридор был длинный, серьезный, с вещами по углам, а комната Василь Ивановича от клозета была самая дальняя. Спотыкаясь, он вбежал в нее и заперся на ключ.
«Что с ними! Они сошли с ума! Они все переменились!» — подумал он и с ужасом увидел, что дочкиных вещей в комнате нет. Не было даже странно массивной кровати.
«Таня, Таня! Сюда»! — завопил он дочери, оставаясь в комнате. Выйти он не решался и вопил настырно, по-громадному. Наконец он почуял, как у двери неожиданно зашуршали.
— Надо ему объяснить, — услышал он шепот.
— Василий Иванович, пустите! — наконец раздался робкий единый вздох пяти душ.
— Не пущу! — подбадривая себя, орал Василий Иванович.
Вдруг, после шепота, выделился голос Раечки: «Они все уйдут, а мне-то можно…»
Непомоев уважал Раечку за религиозность и рационализм; к тому же она была женщина.
«Уходите!» — проурчал он, а сам заглянул в особо доверительную щелку.
Действительно, мигом никого не оказалось в коридоре. Кроме Раечки. Непомоев осторожливо впустил ее, разом опять запершись. Раечка была, как всегда, проста, объяснима, требовательна и к себе и к людям, но на Непомоева смотрела с несвойственным ей восхищением.
— В чем дело, Раечка? — слегка спустив штаны, осклабился Непомоев. — Где кровать моей дочери?
Раечка нервно заходила по скрипучему полу.
— Ваша дочь никогда не будет мешать вам в одной комнате, — сказала она, поеживаясь. — Она никогда больше не осмелится присутствовать при вас.
Непомоев как-то гнусно шевельнулся животом и хохотнул:
— Чего же ее, милая, так смутило?
— Василий Иванович, — не обращая внимания на его слова, проговорила Рая и подошла к Непомоеву, глядя на него широко раскрытыми глазами, в которых были слезы. — Василий Иваныч, — тихо сказала она, — есть сведения, что вы на том свете — главный…
Это было сказано настолько жутко, убежденно и всеобъемлюще, что Василий Иваныч замер.
— Что?! — слюнно выкрикнул он минуты через две.
Почему-то ему самому перед своим существованием стало страшно и повеяло непонятностью и неоконченностью самого себя…
…Запершись, Василий Иванович остался один. И в его комнате была абсолютная тишина. Через полчаса он вышел. Пристальные глаза жильцов наблюдали за ним. Во дворе он встретил Раечку и еще двух чистых людей.
Отозвав их за угол помойки, Василий Иванович почти целый час беседовал с ними. Оказалось, сведения были очень определенные и точные: они шли и от интеллигента Эдуарда Петровича, и от двух важных живущих неподалеку и разъезжающих на ЗИЛе личностей, работающих, как все уверяли, в засекреченной оккультной лаборатории, и, главное, от одного подозрительного субъекта в рваном пальто, о котором не раз говорили, что он парил.
Молча Непомоев пошел в сторону, в булочную; он то колебался, то не колебался. Механически купил хлеб, и вдруг ему стало противно его жевать.
А к вечеру во дворе уже творилось черт знает что. Непомоева напугал старый рецидивист, работающий плотником. Он наверху чинил сарай и, обычно жестокомордный даже по отношению к собакам, повернул харю к Василию Ивановичу, заискивающе улыбнулся и, приподняв кепку, проговорил: «Хозяин идеть». От предчувствия чего-то абсолютно невозможного Непомоев спрятался в садике, между дровами, в дыре, и стал прислушиваться.
Особенно взволновался из-за неожиданной потери интеллигент Эдуард Петрович.
— Это же ужас, товарищи, — нервно бегая по двору, верещал он, — нам надо скрывать эту тайну, а то Василия Ивановича от нас заберут, заберут!
Раечка была более рациональна.
— Куда бы его ни забрали — все равно «там» он главный, — говорила она. — Нам не нужно докучать ему здесь… Нам лучше просто жить по Непомоеву.
Толстяк Петя, бегающий по коридору, а иногда и по полю, уверял, что ему на все наплевать, потому что он — постоянный и даже на том свете, кроме сверчков и денег, ни о чем и слышать не хочет.
Шептун вдруг куда-то исчез, и никто его больше никогда не видел.
Многие другие жильцы отнеслись к этому событию, правда, чуть недоверчиво, но с большой опаской. Поэтому на дворе стоял неимоверный гвалт. Рецидивист хохотал, сидя на сарае.
Наконец Непомоев вышел из своего убежища. Увидев его, все замерли, и гвалт мгновенно прекратился. Некоторые даже закрыли лицо руками. Неустроенный, Василий Иванович, ни на кого не глядя прошел в дом. Ровно через час к нему опять постучали. С настороженным, несколько скучающим лицом Василий Иванович открыл дверь. Перед ним стоял интеллигент Эдуард Петрович. Галстук на нем сбился, словно облеванный, костюм был смят и как бы улетал от него. Сама физиономия была воспалена, губы красны от налившейся крови, а глаза монотонно блуждали. Он весь дрожал.
— Василий Иванович, — начал интеллигент, — одно только слово… Умоляю вас… У меня к вам вопросы… Скажите, как там, на том свете?..
— Что? — переспросил Непомоев.
— Ну, вообще… Всякие детали… Не слишком ли страшно?.. И есть ли мысли? — бормотал Эдуард Петрович.
Непомоев побагровел.
— Пошел вон! — заорал он и схватил щетку.
Дверь тотчас захлопнулась, а через несколько минут у окна Василия Ивановича, под деревом, лежал на земле судорожно скрюченный Эдуард Петрович и горько, истерически, отталкивая от себя тело, рыдал. Иногда он вдруг очень непосредственно вставал на ноги и, весь грязный, в слезах, надрывно выкрикивал в окно Непомоева:
— Ну, как же там, на том свете… Ну, как же там, на том свете?!! — и опять падал на землю.
Окно Василия Ивановича было наглухо закрыто. Даже птицы не летали около. Бесцельно бродя по своей комнате из угла в угол, Василий Иванович скучал. В окрестностях было что-то вроде тишины.
Но иногда она прерывалась звуками странной беготни, хлопаньем дверей и суетней. Василию Ивановичу показалось, что бегали даже кошки. Его самого после инцидента с Эдуардом Петровичем уже боялись о чем-либо спрашивать и не беспокоили. Но вскоре эти звуки странной танцующей суетни усилились. Дело в том, что, потеряв доступ к Непомоеву, жильцы совсем взбесились и, не зная, как выразить свои причудливые чувства и мистическое нагнетение, как бы плясали вокруг костра… Но всему приходит конец, и позже, собравшись вечерком на дворе, у доминошного столика, жильцы мирно и тихо стали шушукаться о бессмертии души. Но вдруг они увидели такую картину: парадная дверь одной из развалюх настежь распахнулась и на белый свет выскочила голая старушка, вся в крови и с венком в руках. Несколько котов, как тигры, бросались на нее непонятно почему. Даже лицо и живот у старушки были в кровавых лоскутьях.
Эта лихая сцена напоминала что-то родное, юродивое. Какой-то старичок упал перед этой старушкой на колени. А основная масса жильцов забегала, не обращая внимания на свои тела. Почему-то никому в голову не пришло вызвать «скорую помощь».
Средь общего хаоса странно выглядели несколько точно загипнотизированных своими мыслями человек, которые равнодушно ходили мимо бегающих жильцов. В большинстве эти несуетные думали о Непомоеве и других бесконечных вопросах. Среди них была и Раечка. Она раскладывала по полочкам свою вечную жизнь.
Шум между тем усиливался. Наконец старушку припрятали в канаву. Кто-то оторвал головы двум котам.
Вдруг стало быстро темнеть, и в вечерней тьме особенно страшен был одинокий свет в окне Непомоева; иногда выглядывало и его лицо, уже за это короткое время ставшее жутким и маскообразным.
Одна доченька Танечка осмеливалась по-змеиному плясать перед его окнами; шальная и десятилетняя, она махала ему красным платком.
Все окончательно затихло, только когда подъехала на колясках милиция. Забрав двух дядь, она бесшумно и таинственно уехала.
А Василий Иванович целую ночь не спал. Он и сам не знал, что с ним творится. Он был весь во власти некой жуткой и необъяснимой реальности, о которой он не знал раньше и которая сейчас показывала ему, что он — незакончен и в нем есть совершенно неслыханные бездны.
Эти странные «сведенья» о том, что он есть или будет на том свете Главный, если они даже и были верны, не встретили в нем, земном, понимания: уж слишком это было как белая стена и потусторонне. Но зато эти события вызвали в нем поток какой-то странной силы, которая хотя и не говорила, кто он — Главный или не-Главный, но которая ужасающе ясно показывала, что он только жалкая частичка того кем он мог бы быть…
Поэтому Василий Иванович загрустил. Он смутно видел те духовные бездны, которые открывались ему… но чувствовал, что ходит только по их краю и не может броситься в них. От этого он судорожно засеменил из стороны в сторону по своей заброшенной, с пустыми дырами вместо вещей, комнате.
Он не знал, как тут же, сию минуту, перейти грань. И хватался, хватался за все несусветное, попадающееся ему под руки. Приделал петлю перед зеркалом и, положив в нее голову, долго, как собака, прислушиваясь, смотрел на себя.
— Ну как, Главный, — подмигнул он сам себе в зеркало, — пора кончать?
Но из-за неуверенности, что это именно то, что нужно, чтобы перейти грань, он медлил и то вынимал голову из петли, то опять клал ее в петлю.
«Является ли повешенье мыслью или это будет факт новой власти?» — думал он, глядя на себя.
Наконец вдруг стал собирать свои пожитки. Свернул одеяло, простыни, матрас, но с собой ничего не взял.
И когда уже было раннее утро и свет залил пустынный не шелохнувшийся двор, где недавно происходила вывороченная наизнанку мистерия, Василий Иванович вышел на улицу.
И никуда далеко не пошел. Просто залез в подвернувшийся рядом огромный помойный бак. «Больше я отсюда никуда не уйду», — подумал Василий Иванович на дне. А вокруг бака, как голоса больного, звенели его юркие, оторвавшиеся от него мысли; они пели ему то: «Слава, слава!», то: «Куда ты; куда ты, куда ты!», то: «Прощай, прощай, прощай!»
Однажды одна маленькая изощренная старушонка со спрятанными внутрь глазами нагадала мне по ладони, что у меня оторвется нога.
Уже через месяц я лежал в своей притемненной комнатушке на диване без одной ноги и бренчал на гитаре. Отрезало мне ногу пилой, сорвавшейся с цепи.
Наконец, отшвырнув гитару, я почувствовал, что меня во что-то погружают. Это «что-то» было поле измененного смысла. Сначала я просто думал, в чем же смысл того, что у меня отрезало ногу. Ведь раз это стало известно заранее, значит, это было кем-то задумано, да причем очень ловко. Но чем больше я думал о смысле, тем больше он уходил от меня, и всякие приходившие в голову объяснения казались наивными и человечными. И вместо смысла оказывалось просто непознаваемое поле, как будто смысл был навечно скрыт, но видна была его тень, которая погрузила меня в темноту.
И я жил теперь в этом измененном мире. Мне было очень страшно и тоскливо в нем. Поэтому я опять стал бренчать на гитаре, свесив одну ногу. Выпил чаю и с помощью костыля стал вертеться по комнате, развешивая по стенам картины. Холод глядел мне в окно.
Надо было куда-то идти, далеко-далеко. Выйдя в коридор, я удивился, что там все в порядке. И заковылял по улице к Иван Иванычу.
Иван Иваныч жил одиноко в небольшом, приютившемся на земле домике. Кусты отделяли его от улицы. Постучал. Мне долго не открывали. Наконец послышался шум, и из приоткрывшейся двери вылез сам Иван Иваныч — уже давно темный для меня мужик.
— У меня есть гость, — сказал он, словно бросив в меня свое обросшее, в волосах даже на глазах, лицо.
Прошли к нему. За столом в невиданной своею простотою комнатенке сидел гость — чуть-чуть юркий, точно выпрыгивающий из самого себя человек. Был приготовлен, но еще не начинался чай. Сахарница, чашки, блюдца были прикрыты.
И сразу начался интересный разговор. Сначала, правда, так, ничего себе: о погоде, о Божестве, о туманах.
Потом гость вдруг говорит:
— А ведь вот не зажарите вы меня, Иван Иваныч.
А Иван Иваныч со словами: "Вот и зажарю" — возьми и подойди к нему спереди — и бац топором по шее.
Топор как-то вдруг сразу у него в руках появился. Я, конечно, присмирел и очень долго-долго молчал.
Иван Иваныч тем временем — он был в ватных мужицких штанах — кряхтя, обтер топор, подмыл пол, тело покойника вынес куда-то и — было слышно по стуку — выбросил в подвал, а мертвую голову его, напротив, положил на стол.
— Ну как, чаевничать начнем? — строго спросил он меня, ворочая нависшими бровями.
Я не отказался.
Тем более, что мир все изменялся и изменялся, и я не был уже уверен, где я нахожусь. Я раньше считал себя великим поэтом, но теперь мне казалось, что поэтов вообще не существует.
И вид у меня был очень растерянный, даже румянец горел на щеках. Иван Иваныч заметил мое смущение.
— Представь себе такой ход вещей в миру, — сказал он, насупясь, — когда все это совсем как нужно. Просто такой порядок. Тогда у тебя не будет сумления.
Я вежливо хихикнул. До меня вдруг многое стало доходить.
Между тем Иван Иваныч, кряхтя, поцеловал мертвую голову за ушком и потом положил ее, глазами почему-то к стене, обратно.
Нехотя приступил к чаю. Поеживаясь, я тоже прихлебывал терпкий, коренной чай. Так в молчании, как по суседству, прошел целый час.
Я теперь чувствовал этот мир, который начал входить в меня еще с нелепого предсказания о ноге.
Идеи, идеи — вот что меня привлекало в нем. Если убийство человека является следствием просто странных состояний или мыслей, а эти мысли объемлют мир, то все понятно. Странные идеи рождают и странный мир. Только надо, чтобы они приняли форму закона.
Я глядел на добродушного, раскрасневшегося Иван Иваныча, как на потустороннего кота.
Он, видимо, понимал, что со мной происходит, и наслаждался. Наш домик словно по волнам перенесся из Столичного тупика в скрытое для людей пространство. Мертвая голова лежала прямо около чашки Иван Иваныча; он пил из блюдечка, но вместо того, чтобы — по старому обычаю — дуть на нее, дул на мертвую голову…
…Господи, как это было хорошо. Но все же мне страшно находиться в этом мире. Воет ветер; наш домик носится по волнам, которые нигде не отражаются; одиночество гложет сердце, как и там на земле… Милые, милые мои друзья, приходите сюда ко мне пить чай.
Василий Нилыч Кошмариков живет в двухэтажном деревянно-покосившемся, точно перепуганном, домишке. Вокруг домишки тьма-тьмущая дощатых уборных; дело в том, что уборные делались так неаккуратно, что выходили из строя каждые полгода, и вместо старых так же аляповато, наспех, сбивались новые, причем почему-то на других местах. Поэтому и дом, где жил Василий Нилыч Кошмариков, был окружен целыми рядами уборных, которые стояли точно позабытые невесты, воздевая руки к небу.
Какой-нибудь пьяный житель иногда забредал вместо действующей в заброшенную и долго, матерясь, выбирался оттуда, вконец перепачканный. Сам же Василий Нилыч считал, что уборные придают местному пейзажу, особенно если смотреть из окна, очень утонченный и таинственный вид. Они оттесняли на задний план виднеющиеся из окон трубы заводов, реку, точки домов и лесной закат.
Василий Нилыч очень любил этот вид.
Кроме него, Василий Нилыч любил еще людей. Но это была своеобразная любовь. Когда-то, в молодости, он даже ненавидел их. Но теперь это позади; сейчас Василий Нилыч просто не обращает на живых внимания; любит же он преимущественно мертвых. И даже не собственно мертвецов, а сам процесс смерти и его осознавание.
Оговорюсь: Василий Нилыч страшный сластена. Хотя его комната необычайно грязна и даже до неприличия забросана, сахарок — беленький такой, в чашечке — там всегда есть и даже прикрыт платочком. Сам Кошмариков, будучи в молодости — сейчас ему лет тридцать — очень загнан и забит, теперь большой говорун и хохотун; особенно на работе, когда от людей все равно не уйдешь; но хохотство его характера дальнего, призрачного, он хохотнет, хохотнет тебе в лицо — и вдруг умолкнет, как оглашенный; да и хохот его не по существу, а так, по надобности, как в уборную сходить.
Зато на улицах Кошмариков с людишками — ни-ни; ни чтоб выпить там, поматериться; даже старушку споткнувшуюся издалека обойдет.
К себе, в комнату, тоже никого не пускал. Но в кухне, где народу не избежать, — опять бывал говорлив; даже обходителен.
— Если бы мы, Вася, как ты, хохотали, мы вона какие здоровенные б были, — говорили ему старушки-соседки. — А ты вон какой хиленький; смех-то, он мимо тебя идет.
Они боялись его.
Должен сказать, что главную Васину черту — любовь к тому, чтобы кто-нибудь знакомый умирал, особенно из близких, — соседи за долгую многолетнюю жизнь хорошо изучили. Прежде всего во время этого Василий Нилыч прямо-таки хорошел: личико, бывало, раскраснеется, глазки блестят, весь такой деловой ходит, как на крылышках. О здоровье вечно справляется. Очень пугал он всех тогда своей радостью. Поэтому все знали: если Кошмариков начищенный ходит, бритый, все пуговицы пришиты — значит, кто-нибудь из его знакомых помирает. А знакомство Кошмариков разводил преогромное: очень общителен был, потому что тогда больше шансов найти кандидата в покойники.
Если б не эта черта, Кошмариков был бы вполне терпим для соседей. «Бойкий он очень и жизнерадостный», — говорили про него. Но когда кто-нибудь в квартире заболевал, то врача вызывали с оглядкой, чтоб Васенька не заметил, по ночам, и провожали его через задний ход. Болезнь свою тщательно скрывали, даже в ущерб своему здоровью.
Сейчас, перед этим знаменательным утром, уже как год, но из близких Кошмарикова никто не помирал. Он ходил совсем грустный, опущенный и взялся было уже за сублимацию. То котенка где-нибудь удавит, то в морг забредет. «Но чужие — это не то, — думал Кошмариков. — Разве сравнишь, когда друг помирает. Здесь ты человека несколько лет знал, весь он у тебя на ладошке, как в кино. Интересно».
И он уже совсем загрустил, опустился, стал пить… На днях его даже надули: обещали познакомить с девицей, у которой было три инфаркта, но после первой же ночи выяснилось, что это ложь, а девице нужно было только потерять свою невинность.
«Сублимироваться надо, — думал Василий Нилыч, бредя домой. — А то дойдешь… Вся жизнь как сон идет… Жрешь, хохочешь, по бабам шляешься… А чтоб что-нибудь существенное, помер чтоб кто-нибудь — ни-ни…»
С такими мыслями, закутавшись в грязное одеяло, он заснул.
«Самому помереть, что ли, только б со стороны посмотреть», — последнее, что мелькнуло у него в уме.
Наутро Вася проснулся, разбуженный истерически-радостным стуком в дверь. Ломился Володя Косицкий, его посыльный по части смерти. Кошмариков, голый, без трусов, открыл…
— Николай Голда умер, — выпалил Косицкий. — С тебя четыре рубля за новость.
Кошмариков опустился на стул, и, хотя голому заду было холодно, сердце екало и оживлялось, как от теплой ванны.
— Друг помер! Настоящий, взаправдашний! Первый раз в жизни! — возопил Кошмариков и полез доставать четыре рубля для Косицкого. Ему захотелось, чтобы Косицкий отсутствовал или, во всяком случае, замер, чтоб была тишина и ничего не существовало, кроме огромного образа Николая Голды в его воображении…
«Ушел, ушел, — хихикалось у него в груди, — ушел».
Косицкий за долгую службу прекрасно знал состояние своего хозяина и мышкой шмыгнул в уголок, на детский стульчик, и притих.
Швырнув ему четыре рубля, Кошмариков стал одеваться. Ему захотелось помолчать, чтобы прочувствовать себя императором. Человечества для него уже не существовало. Существовал только он, Кошмариков, и Голда. Но Голды уже не было: он — иих! — исчез. А он, Кошмариков, живчиком себя ощущает; даже пустоту в животе чувствует. Он так рос и рос в своих глазах; комната казалась маленькой, а он большим, большим, словно пробивающим головой потолок. «Никаких корон мне не надо, — подумал Кошмариков, глядя на себя в зеркало. — Я памятник воздвиг себе нерукотворный», — провизжал он про себя.
Торжество пело в его теле. Николая Голду он знал еще с детства: вместе ходили на лыжах, вместе списывали уроки, вместе мечтали о будущем…
Вдруг лицо Кошмарикова исказилось. Он прыгнул к Косицкому и схватил его за горло. «А ты не врешь, падла…» — дохнул он ему в лицо.
— Что ты, Вася, что ты, — прошипел Косицкий.
— Самого святого касаешься. — Кошмариков сделал страшные глаза.
— Убей Бог, Вася, — захныкал Косицкий. — Чтоб меня громом убило… Поди сам проверь… Разве я способен на такое…
Кошмариков резко бросил его горло и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Он весь превратился в огромную знающую себе цену радость. И хотя сам Голда никогда ничего плохого ему не сделал, Вася чувствовал, что вместе со смертью друга ушел в небытие и весь мир со всеми его обидами, что ушли в небытие и отомщены все прошлые издевательства над ним самим, над Васенькой, хохотушки, насмешки, щелчки и занозы. И что он уже не просто Василий Нилыч Кошмариков, служащий конторы «Рыбсбыт», а личность и в некотором роде Наполеон.
Мир стал чист и приятен, как утренний воздух Крыма.
«Теперь можно и в Бога поверить», — тихо и потайно сказал Василий Нилыч, поцеловав свое изображение в зеркале.
Он походил по комнате еще полчаса, поглаживая себя по брюху и смакуя разлитое по всему телу духовное удовлетворение.
Косицкий сидел в углу и тихо поедал завтрак. Наконец Василий Нилыч круто обернулся к нему и сказал: «Рассказывай». И решительно сел на стул против него. Начиналась следующая фаза. Косицкий икнул и, ощутив в животе теплоту сыра, глядя на Кошмарикова похабно-преданными глазами, начал:
— Ты ведь знаешь, что Коля давно хворал… Что он валокордин в кармане держит, я уже тебе полгода назад докладывал. — Косицкий облизнулся и погладил кусок сыра, прежде чем проглотить его. — Справку у врача я тоже навел… Так что все к концу шло. Но насчет срока, — причмокнул Косицкий, — сказать трудно было. Марья Кирилловна — врачиха эта, — бывало, лежа в постельке со мной, целый час, жирняга, прикидывала, когда срок. Но ошиблась, дура. Как напивалась, всегда говорила, что завтра помрет, и в ухо меня целовала; а как по трезвости — то всегда через три года, говорила.
— К делу, к делу переходи, — буркнул Кошмариков. — Как помирал.
— Значит, так… Может, сначала телявизор посмотрим, Вася, — тоскливо расхрабрился Косицкий.
— Телевизор на том свете будешь смотреть, курва, — оборвал Кошмариков. — Говори, не томи.
— Значит, так… Вот что я пронюхал… Колину смерть девки ускорили… Без них он небось еще, может, жил… Знаешь ты, что с юга он вернулся ошпаренный и сердечко, как листик, трепыхалось. Но природа свое брала — после курорта жиреть стал. Ну, дело ясное, тем более комната есть, магнитофон, пластинки. Девок видимо-невидимо. На работу ему в редакцию звонят…
— К делу, Володя, к делу, — тихо заскулил Кошмариков, сжимая пальцы.
— Сахарку, сахарку подложи, Вася, — прослезил Косицкий. — Я ведь от тебя сластеной стал… Ну так вот… Зинка эта была с норовом… Ну, а Коля парень стильный, фотокорреспондент, в Минске бывал. Стройной такой, как лошадка. Бабий угодник, — вдруг взвизгнул Косицкий, пролив чай. — Ну так вот. Отказаться Коля не мог. Я скорее, говорит, фотокорреспонденцию дам похуже, но как пред бабой не осрамлюсь, так и в рубашке неглаженой не выйду… Ну, известно, кобель, — хихикнул Косицкий. — А Зинка-то баба рыхлая, пузатая, не французская… Сначала было ничего… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… Николай покурил, Зинка-то грехи в детском корытце смыла и ушла к себе телявизор смотреть… Он ей звонит через час и говорит: «Плохо мне что-то, Зин, приезжай…» Зинка ему отвечает: «А ты телявизор посмотри, радио послушай. Потом в кино сходи». Николай подумал и проговорил: «У меня завтра работа», — и повесил трубку… Вечером она приезжает, а он уже холодный… На диванчике лежит, точно газету читает.
— А о чем думал перед смертью, а?! — бросился на него Кошмариков.
— О чем думал… Это выяснить надо. Опять же через Зинку, — озаботился Косицкий.
— Володь, и на работе надо разнюхать реакцию. К мамаше я сам съезжу… Похороны только б не пропустить, — потирая руки, урчал Кошмариков. — За дело, за дело берись. Вареный, — пожурил он Косицкого.
— Портки надо б починить, Вася, — засуетился Володя. — Чай не в театр идем, а на кладбище.
— Ну, брось, надоел. Агитатор, — фыркнул Василий Нилыч.
Косицкий скрылся. Кошмариков погладил брюхо и задумался. «Прежде всего я поеду к бабе», — решил он, почувствовав прилив сил. Вообще последнее время эти силы вспыхивали в нем, только когда умирали его близкие.
«От бабы поеду в парикмахерскую, — продолжал он. — Начиститься надо, нахохолиться, — и к мамаше…»
Часа через два, ошалевший от сытости, он выползал из грязной конуры на улицу — от бабы. И все время вспоминал образ умершего Голды.
Мокренький и слегка слабоумный, Кошмариков влез в парикмахерскую. Он не отрываясь смотрел на себя в зеркало, корчил мысленные рожи, сублимировал движения горла, а в мозгу все время вертелась мысль: о чем же думал Голда за секунду до смерти?
Неузнаваемый, Кошмариков проскочил в переулок. В своем парадном костюме, теперь побритый и постриженный, он выглядел как наглый и молодящийся франт. В довершение всего он купил в комиссионном тросточку и, помахивая ею, холеный и надушенный, бойко вилял по тротуару. От удовольствия он даже слизывал с губ капли дождя.
Мамаша Голды — Варвара Никитишна — ахнула, открыв ему дверь.
— Василий Нилыч, никак, вы женились, — пробормотала она.
— Ничуть нет, Варвара Никитишна; я соболезновать пришел, — сказал Кошмариков и, не спрашивая разрешения, как хозяин, прошел в комнату.
Варвара Никитишна, заплаканная, прошла за ним.
— Чайку бы с вареньем попить, мамаша! — высказался Кошмариков, развалясь на диване…
Вскоре Василий Нилыч стал необычайно говорлив, чай пил помногу, торопясь, обжигаясь; поминутно вскакивал, подбегал к различным вещам, книгам, безделушкам и блудливо спрашивал: «Это покойного?!» Вещи покойного обнюхивал и чуть к свету не подносил, рассматривая. Мамаша Варвара Никитишна по простоте душевной думала, что он не в себе от горя. Но Василий Нилыч именно был в себе; он даже похлопывал себя по ляжкам. Ему вдруг вошла в голову шальная мысль лечь в постельку, где нередко ночевал покойный, заходя к мамаше на ужин. Лечь так, свернуться калачиком и подремать сладенько-сладенько под томную музыку — Шопена, скажем. Но он боялся, что Варвара Никитишна вызовет психиатра.
— Когда будут похороны, мать?! — весело закричал он на Варвару Никитишну.
— Завтра с утра, Вася, — беспокойно ответила Варвара Никитишна, — в Кузьминках.
Под конец Варвара Никитишна совсем обомлела и, не зная, что подумать, разрыдалась. А на Кошмарикова напал нелепо-трансцендентный, но вместе с тем животный страх, что он может в этой комнате умереть. Одновременно давешнее веселье било через край. Поэтому Кошмариков пел песни, плевался, легонько матерился и убежал, захватив с собой рваный носок покойного…
А на следующий день были похороны. Василий Нилыч встал рано утром и почему-то пошел пешком. Косицкий приехал в Кузьминки еще с вечера и заночевал в сарае. Кошмариков прискакал вовремя, но усталый, злой и с ходу голодно спросил: «Где гроб?»
— Запаздывають, Вася, — засуетился Косицкий.
— А может, ты проглядел, губошлеп, — уже похоронили… Надо было задержать… Убью, курва, — надвинулся Кошмариков.
— Что ты, Вася, что ты! Я все кладбище обегал. Запыхался. Никого нет, — юлил Косицкий.
Гроб и правда запаздывал. Наконец он появился. Все пошло как по маслу. Кошмариков вертелся, расталкивая всех и норовил быть поближе к гробу. Он начисто забыл все то доброе и хорошее, что делал для него Голда, и сосредоточился на двух-трех мелких пакостных обидках. Сердце его ныло от сладострастного отмщения; «вот тебе, вот тебе», — приговаривал он про себя, тихо взвизгивая. Он даже не ел, а весь ушел в мысли и созерцание мертвого лица.
В это время опять почему-то произошла задержка; гроб поставили около кустов.
Тут-то из-за дальних деревьев, на почтительном расстоянии, раздались истошный крик и звон гитары. Это Володя Косицкий пропивал заработанные четыре рубля.
Кошмариков кинулся к нему. Володя плакал.
— Грустно, Вася, — ныл он. — И денег мало.
И вдруг Косицкий вовсю запел, обнажив крысиные зубки.
— Уймись, Володя, — увещевал его Кошмариков. — На нас смотрят. Сорвешь мне весь транс…
Гроб между тем двинулся с места. Кошмариков пугливо обернулся и, дружелюбно-многозначительно хлобыстнув Косицкого по животу, побежал за гробом. Через несколько минут он опять включился в торжество и умиление.
Но вскоре Кошмариков осознал, что в последний раз видит лицо друга. Да и момент перед засыпанием в могилу был какой-то тревожно-сумасшедший, точно всех хоронили. Поэтому Вася иногда впадал в какое-то дикое, инфантильно-олигофренное состояние: то ему хотелось захохотать, то всплакнуть от жалости к себе, то брыкаться. Но когда гроб засыпали и вместо лица Николая оказалась земля, Кошмариков опять вошел в прежнее горделиво-возвышенное состояние. Он даже стал важно приподнимать с земли упавшую Варвару Никитишну. Помахивая тросточкой, франтовитый, он прохаживался между оцепеневшими провожающими.
— Строг, строг, строг Василий Нилыч к людям, строг, — перешептывались они.
Но они были живые, и Василий Нилыч был к ним равнодушен. Отделившись от них, он засеменил вперед, по дорожке, веселый и удовлетворенный, как после удачного любовного свидания. Какая-то сила несла его на своих крыльях. У входа к нему выбежал немного отрезвевший Косицкий.
Кошмариков схватил его за ворот.
— Володя, учти, — сказал он. — Нужна цепная реакция. Одного Голды мало. Я не насыщусь. Ищи мертвецов, хоть дальних… Понял?
— Все ясно, Вася, — просиял Косицкий, сузив глаза. — Я хоть и пьяненький, хоть сейчас поеду… Ты ее видел… Есть у меня на примете одна… Девка молодая…
— Ну, бегом, — весело гаркнул Кошмариков.
Косицкий, как дитя, виляя задом, вприпрыжку побежал к автобусной остановке.
— Я чичас! — кричал он Василию Нилычу, размахивая рукой.
А Кошмариков твердой походкой один пошел по шоссе. По мере того как он шел, веселье с него сходило, уступив место важности. Голову он задрал вверх, шагал не глядя под ноги и смотрел все время на небо.
Из проехавшего мимо автобуса Косицкий увидел его. «Мечтает», — умиленно хихикнул Володя.