ЯЙЦА ПО-КИТАЙСКИ Маленький роман[6]

Тамаре Моорлат

1

Сегодня был хороший день, — записываю я в свою толстую коричневую тетрадь.

Сегодня был хороший день — никто не пришел меня навестить. После обеда я узнал, что Агнес повезли рожать; я уж и сам об этом подумал, потому что она обычно не пропускала дней посещения больных. Рожать — работа трудная, и, по всей вероятности, я увижу свою жену не раньше, чем недели через две.

Во вторник Агнес пробыла у меня почти три часа. Живот у нее был огромный, она тяжело дышала и потела, ее чудесные темные волосы, которыми еще три четверти года назад я любил обвивать свои запястья, теперь были прямыми и жирными. Мы сидели в парке под осиной, которая источала кисловатый запах и все время напоминала мне о моем раке; отчего-то у меня зудело в паху, но я не мог чесаться на глазах у гуляющих. К тому же я должен был без умолку болтать и следить за выражением своего лица, чтобы оно было Агнес по нраву.

Да, Агнес сильно потела, и я заметил, что соски у нее здорово набухли — сквозь влажную и туго натянутую блузку это особенно бросалось в глаза. Агнес перехватила мой взгляд и доверительно шепнула, что если она надавит на них, то выходит такая беловатая жидкость… «Пища для малыша уже готова», — сказала она одновременно гордо и смущенно и захотела узнать, доволен ли этим я.

Мне было неловко, потому что проходившая мимо Яаника посмотрела на нас; я сказал, что доволен, и добавил, что очень хорошо, если знаешь, что после себя ты оставил что-то в этом мире. Мой ответ понравился Агнес, но она тут же должна была начать меня убеждать, что я не смею и заикаться о смерти, тем более, что с каждым разом я выгляжу все лучше. На том и порешили.

После небольшой паузы Агнес сказала, что скоро они придут навестить меня вдвоем. Лицо ее было немного торжественное, когда она произносила это «вдвоем», — в этой торжественности было что-то от богородицы, — и вдруг я почувствовал себя как бы оттесненным в сторону. Когда женщины говорят нечто подобное и при этом еще так смотрят, мужчине, наверно, не остается ничего другого; мужчина под взглядом мадонны — воздух, ведь и на старинных картинах глаза мадонн устремлены куда-то туда, где пересекаются параллельные прямые, и во всем их облике такая непричастность к мужчине, что впрямь начинаешь верить, что можно забеременеть от святого духа. Вот и Агнес так же смотрела поверх моей головы, и от ее взгляда мне стало как-то зябко.

Сегодня был по-настоящему хороший день. Меня рвало только один раз, а вечером я вышел прогуляться в парк. Я прошел в самый конец, туда, где несколько овощных грядок и компостная куча с упитанной тыквой.

Три четверти часа я просидел на старом ящике из-под гвоздей и прислушивался к воздуху. Компостная масса была жирная, влажная, насыщенно-черная и пряно пахла — меня даже слегка одурманило. Земля вкусно пахнет. Есть люди, которые предпочитают кремацию, я к ним не принадлежу. Быть сожженным — это значит уклониться от чего-то, да к тому же индифферентности пепла достигают, лишь пройдя все стадии жаркого.

Когда я сидел на ящике из-под гвоздей, у меня возникли интересные мысли. Я разглядывал тыкву, разлегшуюся на компостной куче, и обнаружил, что в ней тоже есть что-то от мадонны или матроны — та же умиротворенность. Этакая степенно желтая и стоическая — она вся ушла в себя. На компостной куче рос еще кустик лютика, но почему-то на этом богатом корму он совсем захирел. Возможно, в этом были виноваты крысы, которые, дерясь за лучшие куски, повредили ему корни. Цветки лютика были гораздо желтее, чем тыква, и блестели, но это не был самоуверенный желтый цвет. Эти водянисто-желтые цветки были как-то навязчивы, и вдруг мне вспомнилась Имби — угловатая девчонка из моего детства, неряшливая, с обгрызенными ногтями, в каждом классе она сидела по два года, на школьных танцах всегда стояла у стены; ее уже пятнадцатилетней видели шныряющей у пивных ларьков. Мне показалось, что теперь я понял, почему желтый цвет порой считается развратным, и я был доволен этим своим открытием. До больницы над такими вещами я не задумывался.

Так сидел я на ящике, размышляя над порочной окраской лютика, и нашел, что все это: тыква, лютик и прочее — образует весьма красочную композицию. Хорошо вписывалось сюда и заходящее солнце: оно как раз освещало компостную кучу и было какое-то сыто-красное. Eo всяком случае, в этом натюрморте было довольно много жизненной силы.

Но вот уже и солнце село, лютик стыдливо поник; голоса, доносящиеся из-за забора, проступили явственнее. Гармошка затянула какую-то русскую песню: играли у железнодорожной насыпи, где по вечерам сидят мужики и потягивают пиво. Еще я различил где-то вдали удары по мячу и визг трамвая на поворотах. Я представил трамвай и жителей нашего города, которые едут домой; в сумках у них бутылки с молоком и пачки фарша. Они едут в старом, лязгающем и взвизгивающем на поворотах трамвае и читают в вечорке последние новости о мировых событиях.

Мне стало прохладно.

Я встал и осторожно направился к больнице по тропинке, которую обступала крапива. И крапива показалась мне вдруг прохладной, гораздо прохладнее, чем другие растения. А почему, я не мог объяснить: я был озабочен, как бы не обжечь ноги, — эта крапива, бывает, кусается и через тонкое больничное белье.

Выбравшись на аллею, я остановился, посмотрел на нашу большую белую больницу в конце аллеи и ее величественные колонны. В некоторых палатах уже зажглись огни, с кухонного крыла доносился стук посуды. Сегодня больница показалась мне особенно внушительной, и, кроме того, она была какая-то такая, какими бывают большие дома в сновидениях. То было ощущение конечной остановки. Я долго стоял и смотрел на нашу больницу, ощущая какую-то смесь страха и умиления: ведь это здание теперь мой дом.

2

На лестнице мне встретился мужчина с папкой для рисования. Его зовут не то Лео, не то Леопольд. Мысленно я окрестил его Леопольдом. В другой руке он держал коробку с красками и пустую банку. Леопольд — самодеятельный художник (ну и дурацкое выражение!), он каждый день несколько часов подряд пишет акварелью. Как раз он возвращался со своего занятия и, казалось, был весьма доволен собою. Я спросил у него, нашел ли он какой-нибудь новый мотив или упражняется на старом месте. Я это потому спросил, что мне пришла мысль посоветовать ему рисовать вместо покойницкой ту компостную кучу. Умей я рисовать, непременно бы попробовал. Слово «упражняется» его, видимо, задело за живое: он ворчливо ответил, что и сегодня писал, где обычно.

Мы тут все знаем, что никакого рака у Леопольда нет. Но сам он в это не верит, в какой-то мере я понимаю его. Врачи, наверно, и не подозревают, что больные, которых отвозят в операционную, всегда засекают время. Если возвращаются через полтора, два, тем более три часа, то надеются на выздоровление: врачи хоть что-то сделали. У Леопольда же все это длилось лишь сорок пять минут; столь короткая операция бывает только, если рак удалить уже невозможно или если его там попросту нет. Последний случай, конечно, исключительный, так как в девяти случаях из десяти уже рентген и всякие эти гастро-, цисто— и прочие скопии дают правильный ответ. И точно, у Леопольда оказались лишь какие-то там спайки, но сам он считает себя верным кандидатом на тот свет.

Поэтому то, что Леопольд изо дня в день рисует покойницкую, кажется другим больным ребячеством, и многие подтрунивают над ним. Интересно, если бы на самом деле у него в животе произрастал рак, было бы это его увлечение менее ребячливым? Во всяком случае, отношение Пээтера к своей смерти — совершенно противоположное — было ничуть не лучше. О Пээтере, с которым мы были приятелями и который умер месяц назад, я еще расскажу.

Я не хотел, чтобы Леопольд сердился, и поэтому спросил у него, не подарит ли он мне что-нибудь из своих работ, но Леопольд ответил, что все они нужны ему самому. Так как я искренне желал ему добра, а рисунки Леопольда были весьма посредственными, то теперь уже пришел мой черед обидеться. Ни о чем его не расспрашивая больше, я ускорил шаги. Когда дошел до своего коридора, услышал, что он меня окликает. Я остановился, он подошел ко мне. Мне показалось, что Леопольд немного смущен, он сказал, что если мне на самом деле нравятся его рисунки, он с удовольствием даст мне любой.

— Я знаю, вы любите искусство и понимаете в нем толк, — сказал он и предложил мне зайти к нему, например, завтра утром и взять один рисунок, на выбор. Переминаясь с ноги на ногу, он щурил свои воспаленные, без ресниц, глаза. Я обещал зайти.

3

Итак, в этой больнице я уже больше трех месяцев, а мысль вести записи пришла ко мне совсем недавно. Люди, путешествуя, имеют обыкновение писать путевые заметки, и, в конце концов, мое путешествие ничуть не менее весомо, чем поездка в какую-нибудь Швейцарию, на Ближний Восток или даже на Огненную Землю. Может, это утверждение и хвастливо, но оно недалеко от истины.

Я верчу в руках свой дневник, раскрываю его посередине: так хотелось бы знать, где первая из тех страниц, которые уже не будут мною заполнены. Когда я однажды прекращу эти записи — а такое время настанет, — я прочитаю свои заметки от начала до конца. Уверен, что это будет очень интересно. Смотри-ка, — подумаю я тогда, — вначале, то есть сейчас, я и не знал, что доживу именно до этого места и пройду именно такой путь, какой прошел, и буду чувствовать себя именно так, как чувствую. Дело, которое не нужно доводить до конца, приятно начинать. Но следует признать, что в данном случае этой незаконченности все же будет присуща известная завершенность.

Мысль о заметках получила начало с коричневой тетради.

Раз в неделю в нашем главном коридоре работает лоток, там мы можем купить письменные принадлежности, бумагу, кое-что из книг. Я книг не покупаю — у меня свои; а эта тетрадь в обложке бронзового цвета мне очень понравилась. Я попросил одну тетрадь, но тетя Виктория протянула мне в синей обложке.

«Нет, не та», — сказал я и взял с лотка своей рукой эту коричневую тетрадь, которая сейчас лежит передо мной на столе. Аддисонову болезнь называют еще бронзовой болезнью: моя ладонь и обложка тетради точь-в-точь одного цвета, я спросил у тети Виктории, неужели она сама не видит, что коричневый цвет мне идет больше. Она не поняла моего намека, и я вынужден был прямо сказать ей, чтобы она сравнила цветовые оттенки. Наконец она догадалась: эта добрая женщина стала давиться от смеха. Точнее, смеялись ее огромные пурпурно-зоревые щеки, так как маленькие бледно-голубые глазки и крошечный эллипс влажного и розового рта (туго сжатого, словно в губы была продета толстая бельевая веревка) скрывались под двумя пухлыми холмами. Виктория смеялась, ее щеки забавно колыхались, и я подумал, что на таком лице нелегко приходится ее глазам: эти два тусклых озерца совершенно исчезали в содрогавшемся от землетрясения красногорье — еще миг, и они будут вытеснены из своего ложа.

Она смеялась надо мной — смех ее по правилам больничной этики был бы сурово осужден врачами, но мне он чем-то понравился. Ведь это был смех над моей болезнью, над честью коричневого мундира всех больных Аддисоновой болезнью. Когда я через несколько месяцев окажусь в своем последнем пристанище, низком кирпичном здании, которое так вдохновляет музу Леопольда, и там на время перейду в распоряжение тети Виктории (Агнес придется выложить трешку, а то и пятерку), она непременно вспомнит мою остроту. Я уверен, что к тому времени, когда я предстану перед нею на оцинкованном столе нагой, я покоричневею еще больше.

«Большой шутник был», — скажет тетя Виктория, если, конечно, вспомнит мою мазохистскую выходку, и примется меня рьяно отдраивать своими толстыми, как дубинки, руками. Большой шутник — это звание даст мне определенное преимущество перед остальными безмолвствующими на соседних столах собратьями по несчастью.

Наверно, считается, что нам ничего не известно об основной должности тети Виктории. Но мы ничего не имеем против этого ее занятия и охотно покупаем у нее разное писчебумажное добро.

4

Щитоноски — плоские и приземистые насекомые цвета старой меди. По форме они напоминают автомобили на воздушной подушке, которые все чаще мелькают на страницах иностранных журналов. Щитоноски пожирают свекольную ботву. Ползают они медленно, как клопы.

Мы пропитали вату и кусочки марли новым составом, поместили в специальные конусообразные колбы и зарыли их между грядками по самое горлышко в землю. Ночью зажгли в колбах маленькие лампочки, которые получали ток от главной батареи. Лампочки засветились среди свеклы, как маленькие злые кошачьи глаза, и вдруг мне показалось, что земная поверхность — это хрупкая крыша; в ней просверлены отверстия, через которые струится свет из верхних залов земли.

Мы стояли среди грядок. Вначале боялись даже шелохнуться, чтобы не спугнуть насекомых хрустом листьев. Потом уже не боялись, потому что они все ползли и ползли. Щитоноски двигались длинными колоннами по жирно заблестевшим при свете, словно покрытым лаком, листьям и, плюхаясь с тонких лиловых свекольных стеблей, валом валили к нашим колбам. Они ползли вереницами, и ни одна колонна не останавливалась ни на миг.

Мои сотрудники, увидев, что опыт удался, поздравили меня и отправились домой. Я остался на опытном участке на всю ночь.

Под утро я выкопал одну из колб и отнес в парниковую лабораторию. На дне колбы была разбавленная соляная кислота, мы разбавили ее потому, что у концентрированной острый запах, который может отпугнуть насекомых; кроме того, приходится иметь в виду стоимость соляной кислоты, которая не так уж велика, но если бы мы внедрили изобретенный нами феромон в тех масштабах, о которых мечтали, это влетело бы в копеечку.

Я отхлебнул из мензурки холодного спирту, — еще раньше я разбавил его водой и поставил охлаждаться в холодильник, снаружи стекло заиндевело. Я убедился, что концентрация соляной кислоты в колбах была достаточной: букашки, первыми упавшие в колбу, уже размягчились, превратившись в зеленую массу. А те, которым вначале чудом удалось взобраться на внутренний край колбы, тоже осыпались одна за другой, оглушенные кислотными парами, на дно сосуда.

Я стал размышлять над инстинктом продолжения рода, который завлек их в эту колбу, и понял, что инстинкт этот поистине слеп и могуч. Быть может, они и чувствовали обжигающий запах соляной кислоты, но зов другого запаха был сильней; это он заставлял их выстраиваться в длинные извилистые медные цепочки и низвергаться в наши вонючие хлорные вулканы. Выходит, эти полтора года, что наша лаборатория билась над структурной формулой полового секрета щитоносок, не прошли даром.

Я разглядывал мертвых и гибнущих насекомых и вдруг подумал, что с точки зрения этих Cassidanebulosa я — их злой демон. В день страшного суда они снова выстроятся такими же длинными колоннами и в отместку за то, что я заманил их сладким запахом аттрактанта и погубил, изгложут меня, как свекольный лист, до дыр. Эта мысль меня немного развеселила; я допил спирт и сполоснул под краном колбу с насекомыми. Остальные колбы остались на грядках.

Разбавленная кислота зашипела на металлическом ободке умывальника, выделяя крохотные пузырьки водорода, мне пришлось в раковину насыпать щепотку соды. Я вымыл руки и потушил свет.

На дворе уже редели предрассветные сумерки; небо было светло-зеленым, недолго осталось ждать до первого пригородного поезда.

Я отключил лампочки от главной батареи, и крыша земли стала снова цельной. На свекольной ботве лежала роса, и я промочил носки.

Итак, наш эксперимент удался.

5

Утром мы узнали, что наш новый заведующий отделением ввел в регистратуре систему перфокарт. Сестры были недовольны: теперь им придется наши данные наносить на перфокарты, и прежде всего это обязанность тех, кто дежурит ночью. Раньше они хоть могли вздремнуть на большом, обтянутом клеенкой диване, выкроив время между уколами и выносом уток; тем более, что умирающие бывают не каждую ночь и с ними обычно возится Маргит.

Когда мне рассказали о перфокартах, на миг у меня возникло чувство, будто меня загнали в этот ящик с картами, как в некую западню. Вот где-то существует такой ящик, и в нем нахожусь я, неважно, что в виде цифр и показателей; никто — ни я, ни другие — не может вырваться из него, мы все насажены на единую спицу.

Раньше подобные мысли мне и в голову не приходили, а теперь у меня для них много времени. Я хочу выработать в себе равнодушие к мирским делам. Правда, иногда я еще просматриваю газеты, но вот вчера, например, меня совершенно не тронуло известие о том, что где-то опять ухлопали патриотов. А ведь раньше было иначе: я отлично помню, как мы шествовали на митинг в поддержку греков. Я еще нес чей-то портрет, кажется, Манолиса Глезоса, и под конец у меня онемела рука. День был жаркий, солнце пекло голову, я обливался потом, и перед глазами плясали известково-белые пятна. Речи были длинные и нудные, но меня действительно волновали эти страдающие греки, и я из упрямства никому не отдавал своего Глезоса. Сейчас я уже не могу сочувствовать тем сердитым молодым людям, которым закручивают руки за спину и волокут в кутузку. Мне приносят булочный пудинг и, если я того пожелаю, усадят на горшок, но самому выбирать себе судьбу — в этом мне отказано. Если где-нибудь какой-то патриот ждет своего расстрела, он хоть знает, за что и во имя чего умирает. Я завидую ему, ибо моя собственная смерть — предел нелепости. Вот я и стараюсь не думать о мирских делах, уж лучше я буду думать о себе и о таких занятных штуках, как это перфомероприятие.

Я был не единственный, кому претила эта затея с проколотыми бумажками. Днем, сидя в шезлонгах, мы изощрялись по поводу этого нововведения. Особенно старался один высокий парень; я не знаю, как его зовут, у него, кажется, рак легкого, но, несмотря на это, он носит галстук бабочкой и красит ногти.

— Может, мне и не стоит больше глотать пилюли, а, барышня-сестричка? — окликнул он Маргит и сплюнул в цветастую шелковую тряпку. — Этот всемогущий стержень все равно нас всех вылечит, нужно только хорошенько проткнуть.

На щеках у него был болезненный румянец, этакие причудливые красные цветы, и, видимо, идея стержня его немало забавляла. Мне почему-то всегда казалось, что он мужелюб.

Маргит пыталась разъяснить, что карточки и спица принесут несомненную пользу; она рассказала нам о какой-то разбивке на группы, что облегчит работу врачей. Я представил, как все эти врачи колдуют над ящиком. Раз! — из коробки вытаскивают целую связку больных, подцепив их, например, за левую почку. Два! — и над столом повисает фракция чахоточников. Эта молния из блестящего металла может в любой момент образовать самые разнообразные, самые невероятные коллективы: по числу гнилых зубов, по содержанию белка в моче — по всему, что душе угодно. И может получиться, что станешь болтаться в одной связке с какими-нибудь типчиками: с этим подозрительно женственным парнем или с Леопольдом, а то и с Й. Андрескооком из второй палаты, которого я почему-то не перевариваю. Любой из них может оказаться твоим соседом по ящику, и ты вынужден лежать с ним бок о бок дни и ночи напролет. Если так, то я хотел бы в соседки Яанику. Наверно, и в том случае Яанику, если бы мне даже дали выбирать между ею и Агнес.

Я думаю об Агнес довольно часто, во всяком случае чаще, чем мне этого хотелось бы. Почему-то вспоминаются такие подробности и ситуации, которые, как мне казалось, давно уже стерлись у меня в памяти. Все какие-то несущественные мелочи.

6

Утром я пошел к Леопольду. Он помещается в одной палате со стариком-ижорцем, который все ждет смерти. Этого старикашку несколько раз собирались выписать из больницы и направить в дом престарелых — у него нет никого из родственников, и он, кажется, не имеет даже своего угла, — но каждый раз он закатывает скандал, упоминая своего московского племянника, якобы важную шишку, который «вам тогда покажет». Бог с ним, с племянником — если это не чистейшая выдумка, но у старика всегда при этом поднимается температура, он жалуется на боли и харкает кровью, а тогда его, действительно, нельзя выписывать. Леопольд сказал, что в остальном он мужичок смирный и никому не мешает. Только однажды, в полночь, он тихонько и тягуче запел на своем финско-русском наречии. Леопольд решил, что старик отдает концы, но наутро тот был как ни в чем не бывало.

Леопольд готовился к моему приходу — из кухни он притащил кастрюлю с чаем. Еще он угостил меня соленым тминным печеньем, которое воняло одеколоном. Рисунки и акварели уже были разложены по всей комнате. Кровать, подоконник, стулья и даже почти весь пол были устланы ими. Для меня все же он оставил одну табуретку.

— Я уже подумал, что вы не придете — забыли, — сказал Леопольд, и мне показалось, он был искренне рад моему приходу.

Я ответил, что ночью неважно спал, и поэтому после завтрака пришлось на часок прилечь. Леопольд признался, что и он плохо спал: старик всю ночь кряхтел — вчера выходил гулять и в саду наворовал вишни.

— Нажрался вишни и всю ночь вонял. Вот пожалуюсь на тебя, — припугнул он старика, сердито погрозив ему своим желтым указательным пальцем. Обращаясь ко мне, он тихо и более деликатно пояснил, что старик объелся вишни, отчего всю ночь его мучили газы.

Ижорец и бровью не повел, только, как мне показалось, плутовато улыбнулся. Немного погодя он вытолкнул из уголка рта на простыню алую косточку вишни и снова при этом улыбнулся.

Я разглядывал картины Леопольда, прохаживаясь по этой тесной каморке и заложив руки за спину, как в заправской картинной галерее. Вдруг я подумал, что это, наверно, последнее посещение выставки в моей жизни.

Все время, пока я рассматривал картины, Леопольд сидел на табуретке, преисполненный важности. Он сидел в такой позе, какую некоторые принимают перед фотографом.

Я удивился, что все картины Леопольда почти не отличались друг от друга. И рисовал он их с одной точки. Его, по-видимому, больше всего привлекал фасад покойницкой — ни на одной картине не были изображены боковые стены. Поэтому его акварели очень напоминали детские рисунки с домиками — только труба отсутствовала. Я хотел было заговорить об этом, но Леопольд сидел в такой позе, что мне стало жалко тревожить его. Но все же не все картины были между собой схожи: небо трактовалось по-разному. На некоторых картинах над покойницкой висели черные кучевые облака, а на иных небо было пустынно-голубым. Картины с пустынным небом мне почему-то понравились больше, особенно та, где на месте несуществующей трубы было намалевано лимонно-желтое солнце. Я задержался около нее дольше, на что Леопольд заметил, что у меня, несомненно, развит художественный вкус.

— Вы не любите упрощенного подхода, — сказал он. — Я знаю многих, кто выбрал бы только покойницкую, над которой черное небо.

Картину с солнцем я и попросил у него. Леопольд великодушно согласился.

— Видите, тут еще и птица на дереве. — Верно, на одном дереве сидела большая желтая птица. — Так сказать, творческий домысел. Это одна из моих лучших работ, — улыбнулся он, — но вам я отдаю ее с большим удовольствием.

Леопольд взял картину, которая мне больше всего понравилась, и положил ее на серое одеяло, прямо на живот старику-ижорцу.

— На холодном тоне она смотрится еще лучше.

Я поддакнул. Тут и старик-ижорец проявил любопытство, но, взглянув на картину, снова с безразличием откинулся на спину и, уставившись в потолок, вытолкнул изо рта на простыню новую косточку. Затем он попытался, будто бы невзначай, повести под одеялом плечом так, чтобы косточка скатилась на картину, но она застряла в складках одеяла. Я увидел между кроватью и стеной целый мешок вишни, припасенной стариком; мешковина была пропитана красным соком.

Леопольд забрал картину и снова погрозил лежащему пальцем: «Смотри у меня». Но ижорец по-прежнему безмолвствовал. На этот раз он не улыбнулся, лицо его хранило замкнутое и сердитое выражение. Во рту у него не было ни единого зуба, поэтому черточка рта, вымазанного красным соком, расползлась почти до самого носа, что придавало старику уморительное выражение гордого достоинства.

Я поблагодарил Леопольда за картину, и мы выпили две чашки чаю.

Я встал, собираясь уйти, Леопольд тоже поднялся и пожал мне руку. Из-за моего плеча он увидел во дворе нечто такое, что его, по-видимому, взволновало, потому что он тут же кинулся к окну.

— А эта чего там околачивается, — сказал он со злобой. — Только что из-под ножа, а уже по кустам шастает!

Вначале я не заметил ничего особенного: только покойницкая и окружающие ее кусты сирени. Но потом я увидел Яанику, медленно выходящую из кустов. Яаника, крупная, светловолосая, с детским лицом, вялой походкой брела к больнице. Ее шлепанцы оставляли на песчаной дорожке слабые борозды.

— И чего они там рыскают, — процедил сквозь зубы Леопольд, и я понял, что он не терпит, когда кто-то гуляет около покойницкой. — Запретить надо… И этот туда же…

Из-за кустов сирени выплыл Й. Андрескоок. Он тоже направился к больнице, сбивая своей неизменной тростью головки с одуванчиков. Я не выношу этого Андрескоока, не выношу его тросточки, его облика церковного старосты, его свекольно-красных щек.

Леопольд еще раз пожал мне руку и настоятельно попросил заглядывать к нему почаще.

— Как только надумаете — заходите. Еще побеседуем об искусстве.

Я пообещал на днях зайти. Из-за его плеча я заметил, как старик-ижорец украдкой привстал и пульнул красным ядрышком в картину, лежащую на ковре.

7

Я заглатываю свою вечернюю порцию преднизолона и открываю окно. Проветрив комнату, сажусь за книги. Единственные книги, которые еще представляют для меня интерес, — анатомические атласы, учебники физиологии, медицинские энциклопедии. Я уже давно не обольщаю себя надеждой на выздоровление, но мне кажется, глупо умирать, если толком не разобрался, что это за штука — человек.

Ночной воздух вливается в комнату. Он как-то особенно свеж.

Я снова занимаю один самую маленькую палату этого этажа и могу открывать окно, когда мне захочется. Еще я могу — почти как в гостинице — читать по ночам и делать записи в дневнике. Докторам не нравится, что я читаю медицинскую литературу. Будучи кандидатом химических наук, я ничего не имею против, если бы кто-то заинтересовался литературой по моей специальности, но медики — народ своенравный. Медицина зарождалась в монастырях, поэтому по сей день у врачей в какой-то мере монашеские причуды. Когда они хотели унести мои книги, я поднял страшный крик и стал ругаться, как извозчик. Так как вообще я считаюсь спокойным больным, они под конец оставили меня в покое. По части надпочечников — именно там буйствует мой рак — я, можно сказать, собаку съел. Я могу с уверенностью на девяносто девять целых и девять десятых процента сказать, что Аддисонову болезнь я заработал благодаря раку почки. Когда ты точно знаешь причину болезни, как-то настроение лучше. Вероятно, метастазы рака проникли еще дальше — иначе мне прооперировали бы и левый надпочечник, без них, говорят, можно обойтись, правда, с помощью аптеки. Видимо, меня уже и оперировать поздно.

Порой медицинские книги просто забавляют. На днях я читал статью некоего Шимкевича, он яростно нападает на общепринятое латинское название надпочечников — велит называть их не glandulae suprarenales, a glandulae adrenales. Предложенное им название означает близпочечные железы, и они на самом деле располагаются не над почками, а сбоку; только люди и человекообразные обезьяны носят их над почками, и то лишь потому, что в ходе эволюционного процесса соизволили встать на задние конечности. У всех же остальных приматов, передвигающихся благопристойно горизонтально, они располагаются рядом с почками, равно как и у нас, если мы опустимся на четвереньки. Когда тебе доставляют мучение сами надпочечники, а не их написание, то подобное научное мудрствование смешит и бесит одновременно. Пусть этот Шимкевич ходит на четвереньках и радуется: ведь в этой позе у него glandulaeadrenales. На аналогичных эмоциях ловишь себя и тогда, когда узнаешь, что объектами исследования в классических работах по филогенезу надпочечников являлись крокодилы и снегири… Но, несмотря ни на что, подобного рода литература мне нравится; даже работы того же Шимкевича, потому что от них исходит олимпийская бесстрастность к страданиям человеческой плоти. Я не хочу умирать, как Пээтер, который был и остался художником-кукольником, в прямом и переносном смысле.

Мы были с Пээтером соперники, если так можно выразиться. К сожалению, я не могу решить, кто из нас двоих победил в этом соревновании: он, правда, финишировал первым, зато я дольше держусь. Тут здоровый человек стал бы умничать: мол, это вопрос философский; тем более, если он читал о принце датском, том самом, который на здоровье не жаловался, только вот нервы у него пошаливали. Вкатить бы ему здоровенный рак в почку, так не стал бы задавать своего риторического вопроса. По-моему, в смерти нет никакой философии; смерть — это гнуснейшая несправедливость под этим солнцем, и даже ее неотвратимость не оправдывает ее.

Пээтер хотел из смерти — приличной, красивой, героически выдержанной — сделать подвиг. Несмотря на свое идиотское намерение, он в конце концов стал мне дорог. У него были маленькие, мягкие руки интеллигента, васильково-синие глаза, светлые курчавые волосы и рак прямой кишки. Пээтер был художником кукольного театра, а в кукольных театрах ставят тоже возвышенные вещицы, как похождения бесстрашного оловянного солдатика Андерсена.

Но не надо смерть красиво обставлять. Духи — это еще куда ни шло, это я могу понять, хотя они ровным счетом ничего не спасают: комната, где находится раковый больной, все равно будет пахнуть так, как ей пахнуть положено. Позорным было то, что он считал нужным притворяться, — на это уходили все его силы, — будто искусство, политика и даже шахматы представляют для него интерес до смертного часа. Уж я-то видел, каков этот интерес. Мне приходилось быть его партнером в шахматах, и я с огромным трудом делал вид, будто верю ему. Это были жуткие часы, тем более, в шахматы он играл слабо, похоже было, что и до больницы он ими не очень-то увлекался. В шахматах, как, видимо, и в жизни, он был любителем королевского гамбита и жертв; он придумывал бессмысленные и величественные жертвы, которые с приближением смерти становились все грандиознее. Это требовало от него огромных усилий и в то же время было совершенно бессмысленным. Смерть — гнусность, смерть для всех нас — проигранный эндшпиль; так зачем же делать вид, что ты выше ее, что тебе на нее наплевать? Никто никогда не может быть выше смерти. Смерть — это осознанная необходимость, хотя точно такими же словами дано определение свободы.

Играть в героя некрасиво и по отношению к другим людям: это вызывает сочувствие и желание помочь. Если же уходящий в мир иной честно кричит благим матом, это вызывает в живых скорее естественную неприязнь. Раз отвратительна сама смерть, пусть и умирающий будет отвратителен. Я считаю, что поведение, вызывающее антипатию, в конечном счете является более жизнеутверждающим, так как порождает ненависть к тому, что является противоположностью жизни. Когда придет мое время протянуть ноги, я позволю себе драть глотку ровно столько, сколько сочту нужным. Смерть не терпит позерства.

Пээтер умер на первой неделе мая. Был на редкость ясный и теплый весенний день; в этой части инсценировка Пээтера удалась на славу. Помню, в тот день Агнес принесла мне букет весенних цветов. Она выглядела еще вполне привлекательно: живот был такой мило округлый, губы накрашены и прическа в порядке. Мы гуляли в парке, я поцеловал ее и сжал за талию. Я почувствовал желание — как здоровый. От Агнес исходил знакомый запах воскресного утра, да и было воскресное утро, и о моем здоровье мы тогда еще знали не все. Конечно, уже и в те минуты в моих почках жил рак, но тогда еще было возможным не верить этому.

Мы шагали по клеточкам классов, начерченным на парковой дорожке. Агнес тронула носком туфли крышку от коробки из-под ваксы, которую тут оставили дети, и я понял, что ей хочется проскакать по всем квадратам. «Ой, мне, наверно, нельзя», — пробормотала она, и щеки ее залились румянцем. Может быть, картина эта и слащава, как майский плакат — пронзительно-синее весеннее небо и нежно-зеленые листики, — и все-таки Агнес в своем смущении была очень трогательна. Как раз тогда явилась Маргит и сказала, что Пээтер срочно зовет меня играть в шахматы. Я понял эту «срочность»; и мне пришлось идти.

Я оставил немного обиженную Агнес одну в парке, попросив ее прийти вечером снова. «Есть тут у нас один чудак… Нервы…» — сказал я, и Агнес ушла. Ушла к здоровым, в утренний воскресный город, к мужчинам, которые, наверно, уже ходят без пиджаков, в белых рубашках с закатанными рукавами. Впервые я откликнулся на это приглашение Маргит, по сути противозаконное, очень неохотно.

У Пээтера на тумбочке лежал томик стихов Пушкина.

«Божественные стихи, — прошептал он. — Как раз сейчас читал». Я не верю, что он их читал, но томик, однако, был раскрыт.

Туда, где синеют морские края,

Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..

Это был «Узник» Пушкина, и вдруг мне вспомнилось что-то из детства: темный балкон, приторный запах нечистых гимнастических матов и вкус слез, но все это сейчас неважно.

«Я ведь молодцом держусь… Мне только сделают укол, и мы сыграем». Пээтер впился ногтями в ладони, а его полураскрытый, в виде буквы «о», рот делал легкие сосательные движения.

Маргит наполнила шприц тем последним милосердием, которое один человек в состоянии оказать другому: я заметил, что вместо пантопона в руках у нее была ампула морфия.

«Это раствор витаминов», — шепотом сказал мне Пээтер. Он присосался взглядом ко мне, а ртом — к воздуху, и я заметил, как судорожно он удерживает коленями одеяло, словно боится, что и оно куда-то ускользнет. Пээтер весь был сплошная судорога. И я снова ощутил, какая же это подлость — смерть. Даже бедняжка Пээтер не сумел этого скрыть.

«Витамин С, В… и глюкоза», — пробормотал он.

Когда-то он попросил, чтобы ему ни в коем случае не вспрыскивали наркотиков — все по той же причине: страсть к героизму. Наверняка он уже давно знал, что держится только благодаря им, но просто решил остаться верным себе. И перед самым концом он все еще продолжал играть в эти безнадежные прятки. Конечно, он был героем, но его красивая смерть была наименее красивой из всех, что мне довелось увидеть.

Я пошел в душевую. Не зажигая света, сел на влажную деревянную скамейку. Слегка пахло хлоркой, из сломанного крана тихо сочилась вода.

На следующую ночь Пээтера не стало.

8

Вчера я написал, что Агнес вспоминается мне в связи с какими-то несущественными подробностями, сценами, которые, мне казалось, я уже давно забыл. И это правда.

Вот и сейчас, когда я рассматривал акварель Леопольда — ту, с желтой птицей, насчет которой он гордо сказал, что это его творческий домысел, — мне вспомнилась одна ночь, когда Агнес зубрила в постели историю искусств.

Мы довольно часто спали отдельно, но когда она готовилась к экзаменам — как раз на следующее утро у нее был экзамен, — я залезал к ней в постель. Она могла уточнять у меня произношение имен, и когда я засыпал, мне ничуть не мешал ее маленький ночник. Я знал, что это мое «самопожертвование» в глубине души ей очень нравится, и не разубеждал ее: честно говоря, в такой обстановке я засыпал даже раньше обычного, так как у Агнес привычка бубнить при заучивании, что на меня вмиг нагоняет сон.

В ту ночь я почему-то проснулся около трех и не смог снова заснуть. Свет ночника стал меня раздражать, а бормотанье Агнес показалось такой дуростью, что просто разозлило. Кроме того, я был уверен, что она давно все вызубрила; так по-школярски бояться экзаменов — тем более для замужней женщины! — просто неуместно и глупо.

«…Впоследниегодыжизнивинсентвангогжилблиз арля, — вполголоса бубнила моя усердная женушка, — гдеокончательноутвердиласьеговыработавшаяся впарижевтысячавосемьсотвосемьдесятшестомгодуманераписьмакотораяпроявиласьвегомногочисленныхпейзажахинатюрмортахизображающихмотивыпочерпнутые изокружающейвидимойдействительностимазоквинсентавангогастановитсяещеболеенервнымипрерывистым чтооднаконеследуетобъяснятьначинающимсяпсихическимзаболеваниемкотороевсежевтысяча…»

Из-под одеяла у Агнес торчали пальцы левой ноги; второй палец у нее немного искривлен — это от узких туфель.

«А его кривые ноги окончательно утвердились в том же году?»

«Не спишь? Кривые ноги были не у Ван-Гога, а у Тулуз-Лотрека, который (было похоже, что она пытается вспомнить дату)… который еще в юности упал в зале дворца, получив при этом тяжелое и неизлечимое повреждение позвоночника», — отбарабанила Агнес как по-писаному.

«А где находился этот дворец?» — ехидно спросил я.

«Дворец?.. Сейчас посмотрю».

«Нечего смотреть. Это знает каждый нормальный человек и без заглядывания».

«Наверно, я все же мешаю тебе?» — Вопрос этот прозвучал по-матерински заботливо.

«Как звали того человека, с кривыми ногами, который растянулся во дворце?» — спросил я требовательно.

«Наоборот, он сперва упал, а ноги стали кривыми потом, — ласково пояснила Агнес. — Ты сонный и поэтому все путаешь».

«Как его звали, как звали того человека?»

«Его звали, разумеется, Анри де Тулуз-Лотрек».

«И само его имя тебе не подсказывает, где он мог родиться? Таких, как ты, я безжалостно заваливал бы на экзаменах».

«Если будешь мне мешать, я, конечно, завалюсь».

Она стала рыться в своих конспектах; я был вынужден заметить, что всякий мало-мальски интеллигентный человек на мой вопрос без запинки ответил бы: в Тулузе или вблизи нее. Даже если он и понятия об этом не имеет, и даже если Анри де Тулуз-Лотрек и не думал там появляться на свет. Мне сообщили еще более ласковым тоном, что Лотрек родился неподалеку от Верхней Гаронны. «Не тебе меня заваливать», — услышал я в ответ.

«А зачем он отрезал ухо у своего друга Гогена?» — Я знал, что это не так.

«Это Винсент Ван-Гог отрезал и…»

«Ах, значит, Ван-Гог отрезал у Лотрека ухо. Прелестно. Очень дельный поступок. Это место выучи назубок». — Становилось весело.

«Да не у Лотрека, и не Ван-Гог… то есть отрезал-то Ван-Гог, но не у Лотрека, а у самого себя».

«Тоже неплохо. Мне нравится, что от моей жены требуют знания таких вещей».

Тут она разозлилась не на шутку: привстала на подушках и заявила, что уходит в другую комнату. Я одобрил эту идею, добавив, что в противном случае мне пришлось бы самому это сделать. Но тут же мне стало жалко ее. К тому же это было действительно смешно, что женщина в японской ночной рубашке, урывая время от сна, должна выучить, кто, когда и зачем занимался отрезанием собственного уха. Безусловно, Винсент Ван-Гог и не догадывался, что его история с ухом — как он, завернув его в папиросную бумагу, несет ночью к своей любовнице в бордель — через восемьдесят лет будет обсуждаться в одной супружеской спальне.

От зубрежки и недосыпания у Агнес покраснели веки. Ленты, торчащие из папильоток, придавали ей сходство с сонной Горгоной.

«Перестань! Ты давно все выучила. Давай спать», — попытался я загладить свою вину.

«Я лягу на диване. Что из того, что там гораздо темнее и у меня насморк», — сообщила она с решимостью человека, идущего на смерть.

И она вмиг перенеслась в другой конец комнаты. Ночник отбрасывал синий свет. Агнес, надевая тапки, чтобы пойти на кухню вскипятить чай, стояла ко мне спиной, и мне вдруг вспомнилась картина Дега с балериной: во время экзаменов все столы у нас были завалены художественными открытками.

«Ну, что ты… Я буду нем, как рыба. Запру рот на замок. Лучше угадай, кого ты мне сейчас напоминаешь, когда вот так стоишь?» — спросил я таким извиняющимся тоном, на какой только был способен.

Агнес строптиво молчала. Ей было холодно, и, видимо, она была уже готова вернуться.

«Ну, ладно, немного подскажу, — продолжил я. — У Дега есть такая… Нет, теперь уже не то. Только когда ты стоишь спиной ко мне. Скажи, как называется эта картина? Да ты знаешь ее…»

Агнес задумалась. Лицо ее стало совсем детским.

«Вовсе это и не Дега… Ты ведь имеешь в виду ту картину, где слева цветущая вишня. Это Гоген. А другая женщина сидит на карточках; смотри, вот здесь. Ты путаешь Дега с Гогеном. «Таитянки на берегу моря».

И Агнес нырнула обратно под одеяло. Агнес, которая видит себя совсем иначе, чем я. У нее на самом деле длинные темные волосы, только кожа у нее не желтая. «Мазоквинсентавангогастановитсяещеболеенервнымипрерывистымчтооднаконеследуетобъяснятьначинающимсяпсихическимзаболеваниемкотороевсежевтысячавосемьсотвосемьдесятвосьмом…»

Я почувствовал, как проваливаюсь в сон. Какой-то длиннолицый человек шел вдоль темной улицы и нес в руке большое красивое ухо из розового марципана. Потом он взлетел.

9

Опять вечер. И опять я сижу на пустом ящике из-под гвоздей рядом с компостной кучей, и все вокруг — как обычно. У железнодорожной насыпи, конечно, распевают песни, и каждые семь минут визжит на повороте трамвай.

А ведь Агнес написала мне, что теперь все по-другому. Она написала мне, что я стал отцом.

«Ты стал отцом…» Это звучит довольно высокопарно. Я бы сказал просто: у меня родился сын; а это разные вещи — мне уже невозможно кем-то стать, мне дано стать только тем, чем я становлюсь тут день от дня.

У меня родился сын, да не просто сын, а сын в сорочке. Я спросил у главного врача, что это такое — сорочка. Оказывается, это плодная оболочка или что-то вроде этого; обычно она исторгается через некоторое время вслед за ребенком. А если этот комплект выходит на белый свет целиком и полностью, то про ребенка говорят — родился в сорочке. Однажды я видел, как жеребится лошадь, так что я какое-то представление об этом родильном деле имею.

Агнес написала, что эту сорочку высушат и отдадут ей насовсем — одна пожилая акушерка обещала устроить. Оболочка эта, когда высохнет, становится тонкой и плотной, как пергамент, и, считается, приносит новорожденному счастье. Агнес намекнула: мол, что может быть большим счастьем для малыша, чем здоровый отец и тому подобное. Это прозвучало почти так, что я должен быть парню благодарен.

Мне грустно, что я не умею радоваться. Я терзаю себя тем, что в такой момент почти ничего не чувствую. Все это немного пугает меня, ко не более. Вот оттого, что «не более», от этого мне и грустно. И еще потому, что я вспомнил, как жеребится лошадь.

Все отцы, как правило, немного под хмельком, когда идут встречать ребенка; с собой у них цветы и блестящие одеяла, голубые или розовые. Перед больницей ждет машина, и иногда таксист привязывает к антенне белую шелковую ленточку.

Я сижу на ящике из-под гвоздей; вот-вот взвизгнет на повороте трамвай.

Опять я пробираюсь среди крапивы, и опять она кажется мне прохладной. В больнице зажжены огни. Я знаю, что в одной из комнат скоро умрет парень — тот самый, который красит ногти и кого я считал мужелюбом. Сегодня рано утром к нему в комнату вносили кислородные баллоны. Дворник притащил их со склада; у нашего дворника великолепные казацкие усы; я слышал, как он спросил у Маргит, сколько, она думает, понадобится кислороду. Маргит что-то ответила, и дворник проворчал, что это только добро переводить, и в таком случае придется завтра подвезти новый запас: ведь никогда не знаешь, кому может понадобиться… А у меня родился сын, да не какой-нибудь обыкновенный сын, а сын в сорочке. Как Агнес его назовет?

Перед дверью того парня, который красит ногти, с баллонов стирали пыль — ведь в больнице должен царить порядок. Наверняка царит порядок и в той больнице, где мой сын. Наверно, и там ревностно следят за чистотой, наверно, и там есть кислородные баллоны, потому что с этими грудными младенцами всякое случается. Я что-то слышал о воспалении пупка и родовых травмах. Но будем надеяться, что с моим малышом все в порядке — ведь он родился в упаковке.

В темной аллее — ни души, видимо, это создает у меня особое настроение, и я вполголоса и даже с нежностью произношу: «Будем надеяться, что с моим малышом все в порядке». Я думаю об Агнес, на миг представляю ее очень ясно лежащей под одеялом; интересно, торчит ли из-под одеяла ее немного искривленный палец левой ноги?.. И вновь волна растроганности пробегает по мне, как легкое прикосновение.

Я сажусь на скамейку. Итак, у меня сын. Но все это как-то далеко от меня. Правда, я вижу все ясно, но словно в перевернутый бинокль.

И вдруг я ловлю себя на том, что ни разу не позвонил в больницу. Ни разу.

У скамейки холодные подлокотники. Холодные и враждебные. Но ведь это железо, думаю я, а железо должно быть холодным. Холод обитает в самой сердцевине железа. Я повторяю и эту фразу вполголоса, затем поднимаюсь и иду к дому. Итак, с этого дня я — отец…

В коридоре я замечаю, что за дверью того парня, у которого рак легкого, уже стоит пустой кислородный баллон.

Войдя в свою комнату, я — как уж у меня заведено по вечерам — распахиваю окно, но тут же закрываю. Холодно. Опершись руками о подоконник, долго вглядываюсь в сумерки.

Вот оно что!.. Вдруг я понял, почему крапива казалась мне прохладной. Как-то в детстве я ходил с батраком ловить раков. Это было ночью. Горел костер. От реки шел пар. Батрак возился в воде, выковыривая из нор раков. Перед тем, как идти спать, мы засунули раков в мешок, и я должен был нарвать в него крапивы. В крапиве раки еще долгое время живые: им там хорошо — в сырости и прохладе. Мешок с раками мы оставили за воротами сарая, и когда я утром слезал с сеновала, он тихо потрескивал. Густой туман стоял над землей; я широкой дугой пустил струю и, прислушиваясь к похрустыванию мешка, подумал, как хорошо и прохладно этим ракам в мешке, среди темно-зеленых листьев крапивы. На следующий день их с укропом отварили, но это ничего — зато перед этим в мешке им было так хорошо и прохладно.

Я все еще стою у окна. Я тоже мешок, набитый раками… Может, и я тихонько похрустываю, когда они там, внутри меня, в темноте, расправляют свои клешни. Но завтра меня еще не сварят!

На дворе начинает моросить. Стекло затуманивается от мелких дождевых капель, и вскоре я уже ничего не могу разглядеть. Вдруг впервые за много-много лет я плачу. Я и сам не знаю, печальные это слезы или счастливые. Ведь на свет появился мальчик, мальчик в сорочке.

Потом я молюсь, я стараюсь думать о боге. Бог далеко, я и его вижу словно в перевернутый бинокль, но, наверно, все-таки вижу.

Изморось укрупняется, теперь уже и окно тихонько плачет в темноте вместе со мною.

10

Проблемную лабораторию металлорганических соединений, создание которой потребовало от меня двух лет упорной борьбы, решено ликвидировать. Останется только небольшой сектор, да и тот в подчинении сланцевиков. Об этом сообщил мне сегодня Геннадий — мой бывший главный инженер. Он был совершенно вне себя. Мне даже стало жалко его. Я хотел сказать ему, что это дело меня больше не интересует, но все же удержался.

Мы сидели в парке, и меня все время мучила мысль, что мой суп остынет. На обед у нас был молочный суп; когда он остывает, то затягивается противной пленкой. Я, конечно, знаю, что это от содержащегося в молоке парафина, чистого и безвредного вещества, но тем не менее от молочного супа с пенкой меня тошнит. Разумеется, и об этом я не мог сказать Геннадию; а он все говорил на своем смешанном русско-эстонском языке, пока на лбу у него не выступила испарина. Геннадий почти лысый, поэтому капельки пота выступили у него даже на темени. Он вытер их большим синим платком, но вскоре они выступили снова; это явление напоминало мне известный из физики эффект точки росы: холодные трубы в теплом помещении покрываются точно такими же капельками влаги.

Я попытался успокоить Геннадия, но он сказал, что ни одного дня не собирается оставаться под одной крышей с этими шальными смоловарами: на следующей же неделе он уедет в район, в наш производственный цех — ну и пускай зарплата меньше, — и станет там простым рабочим. Я подбодрил его: если он всерьез надумал ехать, то совсем не обязательно становиться простым рабочим — ведь у нас там строится новая производственная база, или это строительство тоже заморозят? Нет, этого вроде не должно случиться, новый комплекс по производству гербицидов все же будет достроен — выделены даже дополнительные суммы. Я утешил его: мол, в таком случае, он и там станет главным инженером, но Геннадий упрямо твердил, что нет, он станет именно простым рабочим, вот пусть тогда все увидят и так далее.

Если бы не моя болезнь, наверно, и я поехал бы в район и стал добиваться, чтобы туда перевели также лабораторию. Этот поступок был бы немного в духе Индрека из Варгамяэ[7], так как наше новое здание строят в том самом поселке, где я родился. Ничего не поделаешь — теперь туда вместо меня отправится лысеющий Геннадий с женой Зоей и тремя детьми. Мысль, что он поселится в краях моего детства, почему-то волновала меня гораздо больше, чем все остальное, даже больше, чем конец самостоятельности лаборатории. Мой поселок, моя школа, моя речка… Этот Геннадий все же мог бы наконец привести в порядок свои жуткие зубы!


Я сказал ему, что устал и что, если нужно, могу написать в министерство — конечно, если это еще принесет какую-то пользу. Он посмотрел на меня долгим, странным взглядом и вдруг как-то обмяк. Он извинился, что отнял у меня столько времени, и протянул целлофановый мешочек с помидорами: «Зоя сама выращивала». Помидоры были не ахти какие: некоторые совсем еще желтые, а один, покрупнее, видимо, в портфеле лопнул и вымазал остальные.

Я и на самом деле почувствовал усталость и простился с Геннадием. В воротах он оглянулся, остановился, словно забыл мне что-то сказать, но тут же сделал вид, будто поправляет шнурок на ботинке, помахал и пошел быстрым шагом. Почему-то уход выглядел как бегство.

Под вечер я снова вышел во двор и сел под осиной. Я немного раскаивался, что обидел Геннадия своим безразличием. Конечно, мне следовало бы проявить больше участия, но порой человека просто не хватает на все. Вначале они даже посылали мне сюда, в больницу, свои отчеты, но со временем эти отчеты зарывались все глубже под груды моих книг. Ничего не поделаешь: «внешняя политика» меня больше не волнует (мысленно я называю все, что не имеет отношения ко мне и моей болезни, «внешней политикой»). Меня без остатка поглотила «внутренняя политика». Так оно, наверно, и должно быть в моем положении.

Странно, конечно, но это преобразование нашей лаборатории в сектор меня даже как-то обрадовало, что ли. Я не сразу уяснил причину. Возможно, это было нечто вроде желания императора, который хочет, чтобы после его смерти всех его приближенных казнили и закопали вместе с ним в могилу? Вряд ли. Наверняка это не было и пошлым зазнайством: мол, видали, без меня все идет у вас насмарку! Да, но что же это все-таки было? В конце концов я склонился к выводу, что в самом начале новость меня не обрадовала, это пришло позже — видимо, когда возникла уверенность, что даже крушение дела твоей жизни тебя больше не огорчает. Следовательно, ты уже весьма близок к тому состоянию свободы, к которому должен стремиться всякий умирающий, потому что тогда проще умирать. Но поди узнай, так ли все это? И, в конце концов, от этого ничего не изменится.

Осина своим кисловатым запахом привлекла мелких мух. Как видно, киснущая осина интересует их пока больше, чем я. Кисну под сенью осенней осины — шикарная аллитерация!

Геннадий, хороший мой, мы уже не разделяем твоих забот. Мы просто закисаем: вон у осины уже и кора отстает.

Под куском отделившейся коры и вокруг него кипела жизнь. Я мало знаю о жизни насекомых — хотелось бы знать больше. Для свекольных щитоносок я, в какой-то мере, злой демон; да и тля не помянет меня добрым словом в мой последний день, хотя наше средство уничтожения тли полностью и не оправдало себя. Несмотря на все это, сам я плохо знаю жизнь насекомых — этими вопросами занимались в нашей лаборатории два биолога. Теперь мне приходится только пожалеть об этом: у меня здесь столько свободного времени, что я мог бы изучать этих козявок на базе нашего больничного сада. Безусловно, и у этого вот крошечного хлопотуна, напоминающего комара, — он так стремительно вращает своими малюсенькими крылышками, что они сливаются в некое радужное трепетанье, — есть свое аристократичное латинское название, о котором он, бедняжка, и не подозревает. Несомненно, что он принадлежит к определенному отряду, семейству, виду и его родословная берет начало где-то в вечнозеленом плеске теплых кембрийских морей. На протяжении миллионов лет он вот точно так же суетился, поглощенный повседневными поисками хлеба насущного, и пожирал других, более мелких мошек; для них он такой же злой демон, как я — для щитоносок. Весьма нервный комарик, типичный сангвиник. Даже на стволе дерева он не решается передохнуть, а судорожно машет крылышками в ритм своим суетливым движениям, словно миниатюрный страус. И у этой деловитой букашки есть сердце и мозг, и кто знает, может быть, даже надпочечники. И не исключена теоретическая возможность, что эти самые надпочечники могут ей подложить свинью.

Обаятельная букашка. Мое теперешнее больничное «я» очень гордилось бы собой, если бы написало солидную монографию в коричневом переплете о подобной мошке. Особую прелесть я нашел в том, что эту монографию прочитали бы на всем белом свете не больше двух-трех человек, это мне очень понравилось; почему-то мне все больше нравятся именно такие вещи, которые не имеют никакой практической ценности. В дальнейшем я хотел бы в своем дневнике отвести побольше места подобным размышлениям.

11

Маргит принесла мне Пушкина — это был личный томик Пээтера, и его последним желанием было, чтобы эту книгу подарили его другу, то бишь мне. Я надеюсь, что у меня не возникнет последних желаний подобного рода. Хорошо, если бы последних желаний, как таковых, у меня вообще не возникало.

Кажется, я уже писал, что когда увидел этот томик раскрытым на «Узнике», мне вспомнился темный балкон, вкус слез и приторный запах нечистых гимнастических матов. Теперь в самый раз предаваться воспоминаниям — времени хоть отбавляй; тем более, что я недавно решил копить именно те воспоминания, которые начисто являются моими и только моими. Я собираюсь писать «внутриполитические» мемуары.

На последней странице тетради набралось уже несколько строчек заглавных слов — они станут вехами моих воспоминаний. Я читаю:

Кладовка — паук — скисшее молоко — первое чтение Фрейда;

Линда — звезды в чердачном окошке — я становлюсь мужчиной — противозачаточные средства — мысли о массовом убийстве;

Рыбная гавань — альт с русским акцентом — рыбий рот — я подметаю комнату — Фердинанд — яд — дырка в чулочной пятке.

Я читаю эти слова, смысл которых доступен только мне, и чувствую себя скрягой, испытывая при этом все радости, которые дарует священная частная собственность; если я не открою смысла этих слов, они так и останутся навеки зашифрованными, — я унесу их с собой в могилу, и ни одна душа ничего не сможет поделать. Я почти уверен, что подобная участь ожидает не одну цепочку слов, и это, как ни странно, радует меня.

Никто, кроме нас самих, не знает о нас почти ничего. Да и сами мы мало что знаем. Мы не бережливы и склонны многое забывать. Сегодня, гуляя в больничном парке, я видел Яанику; она сидела на камне и ела вареное яйцо. Скорлупу она потом втоптала в землю. В этом действии не было ничего особенного, но мое внимание странным образом задержалось на нем — во мне шевельнулось какое-то смутное воспоминание; почему-то мне показалось, что яичная скорлупа каким-то образом связана с чем-то весьма важным, и было бы хорошо, если бы мне удалось вспомнить эту взаимосвязь. Пустяк — а до сих пор мешает мне. Я нанизываю новую строчку: «Яаника — яичная скорлупа — земля». Может, позже вспомню, в чем дело.

Но сегодня я начну с другого воспоминания. Записываю: «Гольфы — «Узник» — Я НЕНАВИЖУ ВАС! — «Донна Клара» — Мир да пребудет с вами!» — и пошла писать губерния.

Мне десять лет. У нас школьный вечер. Мама расчесала мне волосы на косой пробор и приказала надеть гольфы с белыми помпонами. Ее, должно быть, удивило, что на этот раз я не протестовал против этих дурацких футляров для ног. Но удивляться было нечему: ясно, что эти гольфы с белыми помпончиками — непременный атрибут униформы «маменькиных сынков» — в будний день я ни за что не напялил бы, но в воскресенье, тем более такое, как сегодня, — дело другое. Пускай сегодня считают меня образцово-показательным ребенком, пускай — ведь никто не видит, что у меня на душе! «Какой чистенький мальчик, какой паинька», — скажут обо мне с умильной и придурковатой улыбкой. Я стисну зубы и, здороваясь, низко поклонюсь; разумеется, я пай-мальчик, на редкость благовоспитанный мальчик в белоснежных гольфах, и я никогда не пачкаю своих носков. Мне-то известно, что парень в гольфах с помпонами — жалкое существо, он и не парень вовсе, а карикатура на парня, но сегодня я соглашаюсь перебороть себя в угоду тупоумной прихоти взрослых. Более того — я знаю, что это доставит мне даже тайную радость. Вот подождите, как я однажды стану кем-нибудь (я и сам точно не знаю, кем, но это непременно должно быть нечто такое, что потрясет их), вот пусть они тогда изумятся: «Боже, неужели тот самый пай-мальчик в гольфах стал…» Ну а кем стал, это пока останется открытым, во всяком случае, им придется произнести это с почитанием и любовью — примерно так же, как произносят «Его Высочество», «Его Превосходительство»… Но я не причиню им зла, я буду великодушен и отнесусь к ним лучше, чем они заслуживают. Не бойтесь! Я буду милостив к вам!

Я отчетливо помню это мое чувство. Взрослые не знают, какие августейшие страсти бушуют в мальчишках, когда они сбивают палкой колючки репейника, и чем белее гольфы они должны носить, тем злее их удары. И не всегда эти колючки — головы взрослых, — порой летит на тропинку голова школьного товарища из менее обеспеченной семьи, который не должен носить гольфов (равно как и штанов-гольфов или блузки с кружевной грудью), так как их у него просто нет.

Сегодня я должен выступить с пушкинским стихотворением «Узник». Вначале я отнесся к этой своей обязанности декламатора так же, как и к своим тысячу раз проклятым гольфам — просто еще один метод унижения, — и собирался торопливо, без выражения отбарабанить стихи, затаив в себе радость мученика и планы мести. Но как только я вышел на сцену, все изменилось.

«Александр Сергеевич Пушкин, «Узник», — начал я своим звонким мальчишеским голосом. Зал притих. Я видел дружеские, заинтересованные взгляды взрослых — ведь для учеников начальной ступени старшеклассники уже взрослые. Ко мне повернулось одуряюще много серьезных, доброжелательных лиц — причем не очень глупых, — чтобы, не шелохнувшись, слушать меня. Что-то во мне дрогнуло: а вдруг и они хоть что-то вынесут для себя из этого стихотворения — ведь я так упиваюсь им, когда его дома, наедине, громко декламирую. Еще как упиваюсь: ведь орел молодой, который беспокойно клюет перед темницей кровавую пищу и рвется в вольные края… ведь в этом орле есть что-то от меня. Вдруг я горячо пожелал, чтобы смысл стихотворения дошел и до них, чтобы он заставил их задуматься над жизнью и изменил их к лучшему. И смотрика-ка, они слушали меня, затаив дыхание, уставившись мне прямо в рот. Горячая волна обдала меня. Я обращу их в новую веру! Они осознают приземленность своих серых будней!

Да, да, этот орел, что клевал мясо, проявляя при этом некоторое беспокойство, видимо, проник им в душу. Я чувствовал это всем своим существом, голос мой ширился; мне казалось, я могу весь зал поднять с собой в заоблачные выси, и я возвестил дрожащим от восторга сопрано:

Туда, где синеют морские края,

Туда, где гуляем лишь…

Да, я, действительно, был готов всех этих растроганных слушателей умчать с собой в синие края: всех этих сидящих в первых рядах абитуриентов — красивых девушек и парней; и этого дедушку, который вытащил из кармана шелковый платок, вероятно, для того, чтобы незаметно смахнуть слезу; я взял бы с собой даже нашу учительницу эстонского языка, у которой на губе росла бородавка и голос которой обладал визгливым требовательным тембром гобоя. Меня распирало чувство великодушия и всепрощения; мои жуткие гольфы и напомаженный пробор уже не смущали меня: шут превратил свои колокольчики в пророческие; я парил бы впереди этой толпы, конечно, соблюдая умеренную дистанцию, я ободрял бы робких, я вел бы их всех туда, где синеют морские края, туда, где гуляем лишь…

Но тут случилось нечто жуткое, нечто убийственное и кошмарное. В тот самый миг, когда мой голос замер в потрясающем, гениальном fermato, которое должно было явиться прологом к последним словам стихотворения «ветер… да я», открылась дверь, и в зал, качаясь, вошел долговязый парень из выпускного класса. Он неуверенным зигзагом пересек пустую часть зала и двинулся к проходу между скамейками, намереваясь сесть на свободный конец скамейки, но не рассчитал и шлепнулся на пол. Моя пророческая пауза была загублена, мало того — небесный миг безмолвия, задуманный для обращения неверных, тот самый миг, который должен был олицетворять парение орла — вот он, не шевеля крылами, словно удерживаемый неведомой силой, висит над бездной, — этот миг теперь мог показаться торжественным вступлением к тому моменту, когда этот пентюх, да, да, именно пентюх, этот пьяный пентюх и подонок шлепнется на спину. Но это было лишь полбеды: я с осуждением, тихо и оскорбленно произнес эти растоптанные «ветер… да я» и стушевался; но меня уже никто не замечал, ликующий грохот аплодисментов и смех предназначались — я это ясно почувствовал — не мне, а этому, гнусному, омерзительному, задошлепу. Только у дедушки да учительницы эстонского языка хватило глаз для меня; первые ряды абитуриентов повернулись ко мне затылками и ржали с нескрываемым наслаждением.

Балаган! Скандал! Предательство!

Это я, юный Мессия в белых носках, стою перед ними, а они смеются над каким-то пентюхом; какой-то нализавшийся сопляк для них важнее, чем поднебесные выси, чем застывший миг, в котором повис парящий орел, важнее, чем Пушкин и — я!

Я бегу со сцены, прочь с глаз этих плебеев, этого стада недоумков, жаждущих цирковых зрелищ. За сценой ждут своей очереди другие выступающие, они слышат аплодисменты и думают, что это я имею такой успех…

Я прислоняюсь к коричневому, лакированному косяку двери. Внутри у меня одновременно горячо и холодно. Я все еще жду чего-то. Чего? Я даю им время на размышление, неужели они не осознают, что они натворили! Вот сейчас в зале должна бы установиться гробовая тишина, затем раздадутся робкие хлопки, громче, громче, вот уже они переросли в возгласы БИС! БИС! БИС! Меня просят обратно на сцену. Я отказываюсь. Они хотят на руках внести меня в зал. Я вырываюсь: грязные прикосновения их рук омерзительны мне… Я все еще жду, прижавшись лбом к прохладному косяку, даю им время… Лишь когда рояль посылает вступительные аккорды к мексиканскому танцу, я тихонько выхожу в заднюю дверь.

В туалете накурено — эта абитуриентская шпана уже вовсю курит и пьет. От таких и ждать нечего.

Я уединяюсь в одной из кабин, запираю дверь на задвижку. Когда я выхожу — оглядываюсь: не видел ли кто меня, — но здесь никого нет, — на стене я нацарапал химическим карандашом лиловую надпись. Она сообщает читателю: Я НЕНАВИЖУ ВАС!


Я прогуливаюсь по гулким коридорам. Скоро художественная часть должна кончиться. Вообще-то по закону мне полагается идти домой: на танцы разрешено оставаться лишь начиная с пятого класса. После этого «Я НЕНАВИЖУ ВАС!» натуральнее всего было бы гордо удалиться, но что-то удерживает меня здесь. Быть может, я надеюсь, что весь зал или хотя бы несколько представителей разыщут меня и извинятся? Нет, это исключено. Вряд ли эта серая толпа сознает, что она натворила? Но тут настроение мое поднимается: я и не хочу, чтобы они осознали свою ошибку. Даже лучше, пусть не сознают: вот в этом как раз и состоит наше различие. И вдруг я чувствую себя в белых гольфах преотлично: они отделяют меня от этой тупой массы. Вы смеялись надо мной? Смейтесь! Смейтесь! Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!

Художественная часть закончилась. Я все еще прохаживаюсь по коридору и разглядываю собравшихся — неодобрительно и надменно. Я приглаживаю пробор, поправляю помпоны на гольфах — ваше невежество не оставило на них следов грязи, такой чести вам не было дано! Я торжествую от мысли, что никто, никто на свете не знает, что творится у меня в душе.

С каждым кругом самочувствие мое улучшается.

Парни из старших классов сбились в кучу и выкрикивают девчонкам вещи, которые взрослые называют двусмысленными, но которые на самом деле имеют один, определенный смысл. А какой смысл — это мне тоже известно: дома у нас есть «Руководство по гигиене» и «Природные способы врачевания». Не думайте, нам все известно об этих мерзостях. Девчонки на выкрики парней только похихикивают и поправляют чулочные швы. Вся эта сутолока мне противна: у всех такой вид, будто они готовятся к тем самым, известным мне из названных книг, свинствам. Но куда смотрят учителя? А учителя следят за порядком на лестнице и в коридорах и почему-то притворяются, что и понятия не имеют, чем тут все озабочены и что тут замышляется. Все эти люди, — и учителя тоже, — банда гнусных заговорщиков. Скоро начнутся танцы; парни ринутся к девчонкам и, поклонившись, облапят их, причем ухватятся за спину как раз в том месте, где сквозь блузку прощупываются все эти лямки да тесемки, те самые тесемки, которые ни одна девушка в иных обстоятельствах трогать не разрешает. Заговорщики! А я им читал стихи…

Уже девять часов, мне давно пора домой. И вдруг я вспоминаю — ведь у меня есть ключ от класса, что выходит на балкон. Балкон этот, служащий кладовкой ненужного хлама, находится как раз над залом. Оттуда я все увижу!

Я бегу в раздевалку, делаю вид, будто собираюсь уходить домой, вынимаю из кармана пальто ключ и, прошмыгнув за спиной дежурной учительницы, мчусь обратно наверх.

Толстый прыщавый парень — выпускник, еще я знаю, что он чемпион школы по боксу — хватает меня на лестнице за рукав и издевается: «Мальчик что конфетка — шелковый платочек в кармашке! А вон из носу макарон торчит…» От этой свиньи разит вином!

«Так говорить некрасиво», — негодующе выпаливаю я снизу вверх.

«Ну-ну… — отвечает тот, — только не бей…» Разыгрывая испуг, он съеживается и отпускает мой пиджак. А на следующей лестничной площадке какая-то с невыразительным лицом абитуриентка рассеянно проводит рукой по моей голове. Эта ласка мне противна: она гладит меня, как кошку, и продолжает болтать со своей подружкой. Я стряхиваю с себя это прикосновение.

Слышу, что в зале начинаются танцы. Я бесшумно отворяю дверь класса, ведущего на балкон, ныряю в темноту и запираюсь изнутри.

На балконе темно; меня здесь никто не видит, а я все вижу и могу следить за происходящим в зале. Я сажусь на старый гимнастический мат и из своего убежища поглядываю вниз. Парни сгрудились у дверей зала и берут разгон перед танцами, девчонки расселись на лавках вдоль стен с таким отсутствующим видом, будто все это не имеет к ним ни малейшего отношения.

На балконе сладко пахнет древесной трухой и пылью; от этого запаха мне снова делается грустно. Здесь я выше других, и это, конечно, символично. Но вдруг я тем самым лишаюсь чего-то? Моя жизнь над головами всех вас… Может быть, те простые радости никогда не доберутся до меня? Прямо напротив меня, на стене зала, висит большой портрет — мы с Иосифом Виссарионовичем на одном уровне. Он тоже сверху взирает на эту суету; в руке у него трубка, сапоги его блестят, за его спиной светится алый силуэт кремлевской стены.

На миг я задумываюсь над одиночеством орла.

Вдруг я нащупываю что-то в кармане. Ну, конечно! Мама дала мне с собой шоколадный шарик в золотой бумажке. Я сдираю обертку и откусываю кусочек. Но тут я спохватываюсь: созвучны ли мои недавние мысли и радость от шоколадки? Сразу же я нахожу себе оправдание: ведь мне только десять.

«О донна Клара», — поет солист оркестра. У него баритон, и он в черных очках. Неужели может случиться, что я буду лишен чего-то в жизни? Нет, нет, нет! Ведь я ни в ком не нуждаюсь, кроме самого себя.

В памяти у меня всплывает другое пушкинское стихотворение, красивое стихотворение с непонятным названием «Арион». Я освобождаюсь от шоколадки — кладу ее на мат — и принимаюсь шепотом декламировать:

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою,

Я гимны прежние пою

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

Как чудесно произносить «лишь я, таинственный певец…» Кроме того, в этом стихотворении есть намек на высшую справедливость, которой я сегодня, правда, не заметил, но которая, безусловно, существует на свете; еще намекается о том, что стихия и судьба мудро разборчивы в своем отношении к определенным личностям: вот ведь все другие утонули, а его вынесла на берег волна! Да, когда люди сами не умеют разглядеть достойных, то некая сила свыше все равно вознесет их над остальными и любовно опустит к подножию скалы. Я уже не чувствую себя несчастным! Пускай они пляшут там внизу, пускай каждый забавляется, как умеет… И вдруг мне начинает казаться, что эти, которые находятся ниже меня, тоже для чего-то необходимы, в какой-то мере мы даже сливаемся воедино — одна половинка без другой ничего собой не представляет. Мы образуем единое целое. Вот именно, единое целое. Да, да, они должны быть мне благодарны: всей их доннакларщине грош цена, если бы наверху, над их головами, не сидел мальчишка в белых гольфах и не твердил в темноте вполголоса стихи.

И тут меня осеняет: это я, я являюсь оправданием их существования!

Я не могу усидеть на месте, мой дух воплощается в белковое тело весом в тридцать пять килограммов и длиной метр тридцать сантиметров; мое прошлое, настоящее, будущее и моя всевышним предопределенная судьба распрямляются в полный рост, дух этот не боится, что его могут заметить, он никого и ничего не боится, он простирает вперед руки. Я благословляю этих людей, я плачу, захлебываясь от собственных слез; соленые слезы текут мне в рот, я глотаю их, волосяной покров на моем теле, словно по приказу, встает дыбом. Я вам все прощаю! Нельзя требовать от глухого, чтобы он слышал, а от слепого — чтобы видел. Я вам все-все прощаю! Мир да пребудет с вами!

Тут я уже не выдерживаю и валюсь ничком на мат. Я долго плачу от сладкого счастья. Брезент намокает от слез и начинает пахнуть. Запах этот какой-то уютный, такой солоноватый с горчинкой, мне кажется, так должна пахнуть огромная солнцепышущая скала посреди песка, водорослей и морского безмолвия, на которой певец-избранник в полуденном зное сушит свою одежду.

12

Сегодня мой язык покрылся белыми пятнами и стал чесаться.

«Язык — это находящийся во рту мышечный орган, покрытый слизистой оболочкой. Вдоль нижней поверхности языка до дна ротовой полости тянется его уздечка. Спинка языка сплошь покрыта сосочками, которые подразделяются на нитевидные, грибовидные и желобоватые. Два последних вида содержат вкусовые луковицы», — читаю я в одной книге.

«Железы языка особенно развиты у земноводных; также они имеются у птиц; у млекопитающих наряду со слизистыми железками имеются серозные железы. Серозные, или белковые, железы открываются своими выводными протоками в ровики желобоватых сосочков; попадающие сюда частицы пищи, разжиженные секретом железок, раздражают вкусовые окончания сосочков», — гласит другая книга.

«Изменения верхней поверхности языка могут наблюдаться и у здоровых людей. Вызванные чрезмерным ороговением белые пятна чередуются с красными, где ороговевшие сосочки отторглись, поэтому поверхность языка напоминает географическую карту, отсюда и название географический язык. Вследствие чрезмерного ороговения нитевидные сосочки языка могут утолщиться и значительно удлиниться, что создает впечатление, будто средняя часть поверхности языка покрыта волосками. Такой измененный язык называется волосатым, или черным. Никаких болезненных ощущений эти изменения не вызывают. Лечения не требуется», — зарегистрировано в третьей книге.

Я рассматриваю в зеркале свой язык, теперь я знаю, что у меня географический язык и эти белые пятна не имеют к раку ни малейшего отношения. Вот я опять чуточку поумнел. Я придирчиво исследую свой географический язык; сильно высовываю его изо рта и задерживаю дыхание, чтобы не запотело маленькое зеркальце.

Я помню одну Иванову ночь. Мы с Агнес отошли подальше и побрели сквозь влажный папоротник. Мы были с ней знакомы недавно, и там, среди папоротника, правда, не цветущего, свершился наш первый серьезный поцелуй. Агнес закрыла глаза; у нее красивые длинные ресницы. Край неба был малинового цвета; со стороны костра доносились пение и возгласы. Мы долго целовались, и я ощутил вдруг возбуждающе-пресный вкус ее языка. Вероятно, это и был пресный вкус тех самых вкусовых луковиц.

Я все рассматриваю свой длинный пятнистый язык, и мне становится не по себе: всю жизнь я должен держать во рту этот мясистый обрубок с сосочками! Если бы только всю жизнь — даже после смерти!

13

Сегодня опять хороший день. Я не так беспокоен, как обычно. Всю первую половину дня я просидел в шезлонге и щурился на солнце. С кухни шел аромат кофе и доносился мерный стук посуды. Небо было высокое и светлое, а белые барашки-облака были безмятежны, как сама вечность, и я подумал, что нет ничего естественней на свете, чем смерть, уход из жизни, когда твой круг завершен. А жизнь останется — родятся новые мальчишки, будут читать стихи, стесняться своих гольфов с помпонами, штудировать науки, затем женятся на Агнесах и станут отцами, чтобы когда-то умереть, оставив место новым поколениям. Всему когда-то приходит конец — уж так устроено в природе, хотя никто не знает, окончательный ли это конец. Почему-то веришь в вечное повторение вещей, беспрестанный переход из одного состояния в другое. На дедушкином надгробии высечено: «Мой отчий дом имеет не одну обитель». Может быть, это правда — кто знает.

Да, моя лодка приближается к порогам, я уже слышу жадный рев водопада, течение все стремительней, я знаю, где-то очень близко разверзнется пасть водной бездны… но она вовсе не ужасна, в ней есть что-то притягательное, спасительное; а как привольна и безбурна перед этим река: мирные берега залиты солнцем, окружающее видится ярко, отчетливо, вы бросаете прощальный взгляд, пытаясь все это удержать в памяти. Как державно это спокойствие перед падением, но вот река чуть заметно убыстряет течение, вы нацеливаете лодку точно на стрежень, оставив далеко позади себя жалкие суденышки, которые барахтаются в волнах среди прибрежного бурелома; вы слышите рокочущий, зовущий, величественный гул, он манит, уговаривает, завораживает. С полузакрытыми глазами вы входите в водоворот, ваше лицо обдают прохладные брызги; может быть, в этот последний миг, когда нос лодки опустится вниз и вас высоко вознесет над водопадом, перед вашим взором распахнутся новые дали, бескрайние равнины, нежащиеся в ленивом покое. О, этот миг перед бездной — быть может, над вами в ликующих водяных брызгах, подобно королевским вратам, будет сиять радуга. Мой отчий дом имеет не одну обитель…

Я услышал шаги и открыл глаза. По дорожке шла сестра Маргит с букетом астр. Она улыбнулась мне. Я улыбнулся в ответ. У Маргит теплые карие глаза, они излучают спокойную доброту и понимание. Это очень соответствовало моему настроению. Маргит протянула мне багряный цветок и пошла дальше. Я смотрел на ее неторопливую сдержанную походку, — в душе я робею перед этой девушкой, и только потому, что это она обычно стоит у ложа умирающих и провожает их в последнее путешествие.

У Маргит пепельные волосы, она удивительно тихая девушка. Говорит мало — только самые необходимые слова. И никогда она не заговаривает первой.

Другое дело — с умирающими; почему-то я думаю, что с ними она разговаривает. Я могу представить, как им нужен ее тихий, успокаивающий голос; может, я ошибаюсь, но мне кажется, что тогда в ее мягком грудном голосе появляются нежные воркующие нотки — этакие увещевательные, а то и кокетливые. Голос Маргит — это голос с лестницы, ведущей в подвал, он как протянутая к тебе из темноты заботливая рука, чтобы ты не боялся спускаться. Почти все умирающие хотят, чтобы у их кровати стояла Маргит, и все больные, когда им плохо, зовут на помощь только Маргит.

Само ее лицо приносит успокоение. Маргит красива, но красота ее приглушенная. А ее взгляд — это взгляд посвященной. Ее невозможно стыдиться. Часто мне кажется, что лицо Маргит я знаю давно-давно, есть в нем черты, уже виденные мною где-то, — может быть, на картине, неброской, но запоминающейся, что мерцает в полутемном углу выставочного зала.

Я уверен, что не я один так думаю и чувствую. Во всяком случае, с Маргит мужчины никогда не заигрывают. Разве что какой-нибудь Й. Андрескоок по скудоумию своему будет строить ей глазки, как заурядной сестричке-вертихвостке. Как-то вечером, лежа в постели, я думал о Маргит и не мог вспомнить ничего, кроме ее лица и голоса. Она женственна, даже очень, но, несмотря на это, как-то беспола; я даже не смог бы ответить, пышногрудая она или вовсе плоская. На следующее утро я пригляделся внимательнее: телесложением она напоминает Агнес — у Агнес груди торчат чуточку в стороны; поймав себя на подобных мыслях и сравнении, я опустил глаза, как если бы застал нечаянно в ванной за умыванием маму или сестру.

Вот такая и есть наша Маргит, молодая женщина, которая так часто должна видеть смерть и руки которой столько раз соприкасались с этим строительным материалом, что с разрушением человеческой конструкции вновь разжижается. Я хочу, чтобы она стояла и у моего изголовья, когда мою лодку будет нести в бездну, — в тот самый миг, который считается гордым и торжественным, но когда все мы нуждаемся в поддержке. Я надеюсь, что ее спокойствие вместит в себя протестующие метания вопящей плоти, когда меня, как улитку, будут вытягивать из собственной раковины; я надеюсь, что она сумеет как бы поглотить мои последние муки и что нежные обволакивающие волны ее воркующего голоса вынесут меня на своем гребне из всех мучений.

Быть может, все это звучит надуманно и высокопарно, но именно такие чувства владели мною, когда я, держа в руках багряную астру, смотрел в мягкую синеву неба.

14

Конечно, это не ревность (какую ревность можно ждать от человека, который даже к рождению кровного дитя не относится с должной серьезностью, а на свою любимую жену умеет смотреть взглядом постороннего?), нет, о ревности не может быть и речи, но все же мне не дает покоя, что Яаника уже полтора часа прямо под моим окном болтает с этим андрескооком (как хорошо писать его фамилию с маленькой буквы). О чем вообще могут беседовать два столь несхожих человека?

Правда, говорит только он, но, судя по всему, Яаника его внимательно слушает. Она сидит на камне — большая, с детским лицом, и я боюсь, что она и не успеет заподозрить неладное, как уже попадется в паутину его бредовых речей.

Андрескоок носит пенсне, и у него ухоженные седые усики; у меня нет оснований сомневаться в физической чистоте его тела, но почему-то на меня он производит неопрятное впечатление. Я не могу обосновать эту свою антипатию к нему, но она очень сильна. Я склонен заподозрить Андрескоока в самых невероятных грешках; когда он утром прогуливается по дорожке парка, насвистывая арии из оперетт и поигрывая тросточкой, мне кажется, что все это чистейший обман, претендующий на алиби парад и только. Есть в нем что-то от церковного старосты, причем такого, который приходские деньги тратит на свои закулисные гнусности, но умеет спрятать концы в воду. Когда наведываются контролеры, он, в пенсне, с расчесанными усами, степенной походкой идет им навстречу и улыбкой приветствует их — этакий добродетельнейший пожилой господин со свекольно-красными щечками…

Видно, Яаника уже попалась к нему на удочку — почти каждый день они находят, о чем беседовать по часу, а то и по два. Как-то я спросил у этого Йота, чем Яаника занимается. Он ответил, таинственно подмигнув: «Филолог, французский филолог, переводчица патентной службы, — и лукаво добавил: — Франция, о да…»

«Ну и что тут такого, почему вы усмехаетесь?» — спросил я.

«Конечно, ничего такого, в смысле — ничего плохого, вы об этом?» — И он с видом святоши прошествовал дальше.

Ох, Яаника! Большая белая Яаника, женщина-ребенок, немного сонливая и апатичная, ты и не умеешь бояться. Я и сам точно не знаю, какие именно опасности тебя подстерегают, но будь осторожна, будь очень осторожна!

У Яаники на левой щеке крупная коричневая родинка, покрытая редким светлым пушком. У меня какая-то врожденная брезгливость к большим родинкам — у некоторых они бывают страшные и мохнатые, как гусеницы, но Яанике этот каприз природы даже идет. У нее настолько нежная, матовая кожа, что она может себе позволить подобное украшение. Мика Валтари в своей «Синухе» пишет, что древние египтянки носили под париками короткий — не выше двух миллиметров — бесподобный ежик. Валтари утверждает, что египтянки иногда снимали парики и разрешали своим избранникам гладить макушки, отчего последние приходили в невероятный экстаз. Вот и Яаника, может, позволяет Й. Андрескооку трогать свои родинки… Нелепая, дурацкая мысль, но меня так и тянет свалить им сверху что-нибудь на голову.

Я отворяю окно, подслушиваю, о чем они воркуют, мне кажется, я даже улавливаю отдельные слова. По-моему, Андрескоок как раз распространяется о Шопенгауэре, который, якобы, утверждал, что давать человеку жизнь — величайшее преступление. Яаника слушает его, томно позевывая.

Каково? Что мне прикажете думать на этот счет?!

15

Все они словно убегают от меня: в прошлое воскресенье — Геннадий, а сегодня — Агнес с малышом. Они мчались так, что от колес дым валил. Ну и пусть удирают — тем лучше.

Я еще вчера узнал, что они сегодня придут. Ночью мне не спалось — это было что-то вроде горячки перед выступлением; ведь я постоянно озабочен тем, чтобы Агнес была мною довольна, на этот раз передо мной стояла задача посложнее: вероятно, мне придется ребенка взять на руки, а может, и помочь Агнес его пеленать, но главное — улыбка, благодарная улыбка счастливого отца, сияющая и оптимистичная, ни на миг не должна сходить с моего лица.

Малыш оказался красным и сморщенным. Когда я заглянул в конверт и увидел его свекольно-красное лицо, мне тут же вспомнился Й. Андрескоок. И как назло, сей субъект явился собственной персоной.

Он поиграл перед самым носом моего малыша своим согнутым желтым пальцем, смешно приговаривая «тю-тю-тю»; отметил, что парнишка — вылитый папаша, чем заслужил улыбку Агнес. «Ученым будет, ученым… вон уже сейчас лоб в умных морщинах». Затем он спросил у Агнес (и это меня просто возмутило), хватает ли у нее молока. Задавая этот вопрос, он сохранял такую безупречно-постную мину, что Агнес и не заметила моего недовольства. И она доверила ему тайну, сказав, что молока даже чересчур много — часть отдаем младенцу из соседнего дома. Йот сказал, что это хорошо, когда молока хватает, лукаво стрельнул глазами в мою сторону и, еще раз потютюкав над ребенком, с хитрой улыбкой удалился. Итак, теперь он знал, что у моей Агнес молока достаточно.

Мне дали ненадолго подержать малыша; я сидел прямо, как несгибаемая коричневая кукла из воска, вымучивая улыбку и боясь пошевелиться. Агнес смотрела на нас счастливыми глазами. Она сильно располнела, ее и сейчас еще можно было принять за беременную. Лицо у нее стало круглым, как луна; когда она наклонилась, чтобы поправить мою руку, которой я поддерживал затылок малыша, я ощутил приторно-сладкий запах молока, точно так же пахло у нее изо рта.

— У него еще роднички не заросли, — сказала Агнес.

— Что, что?

Агнес любовно обнажила ребенку макушку; я не совсем понял, что там у него должно зарасти, заметил только, что на его тонких волосиках блестели точно такие же бусинки пота, как и у Геннадия, когда они мне напомнили эффект точки росы; но потом я разглядел, что на темени этого маленького человечка, крикливого и сморщенного, вроде что-то пульсирует.

— У новорожденных между костями черепа расположены роднички, которые в течение первых месяцев жизни зарастают. Различают большой и малый роднички. — Она говорила еще что-то. Это были железные книжные фразы, но я заметил, что интонация у Агнес переменилась. Она говорила самоуверенно, поучительно, даже чуточку с назиданием. Ни следа не осталось от этого «мазоквинсентастановитсяещеболеенервным…» И тут в голове у меня промелькнула на редкость дурацкая мысль, скорее упрек: Агнес, оказывается, ты уже далеко не девица…

Ребенок заплакал, и я мог отдать его Агнес. Я даже обрадовался: эти роднички меня как-то напугали. У парня был требовательно-пронзительный голос. Агнес принялась его качать и убаюкивать, не проявляя при этом никакой встревоженности, — да, она очень изменилась. Но убаюкивания не помогли, рот малыша раскрылся в плаче во всю ширь — ну и большущий рот для такого комочка!

— У маленького Яана в животике газы? да? — ласково заквохтала Агнес.

Яана? Значит, его уже назвали моим именем: выходит, Агнес полностью смирилась с мыслью, что я… Ну да, чего тут удивляться? Хорошо, но почему она до сих пор притворялась?

Агнес согнула маленькому Яану ножки и прижала их к его животу. По сравнению с ртом его свекольно-красные ножки казались невероятно крошечными. Кроме того, они были слегка кривые, наверно, вначале так и должно быть — шутка ли, три четверти года просидеть на корточках в утробе Агнес. Как вообще такое маленькое существо в состоянии вынести подобное положение?

Смысл этих упражнений я уяснил позже, когда малыш издал звук, очень похожий на писк плюшевого медвежонка, если на него нажать.

— Ведь ты еще не умеешь тужиться, как мы с папой.

Эта фраза мне ужасно не понравилась.

Пискнув таким манером еще раза два, парень успокоился, и Агнес уложила его «баю-бай» в большую ярко-синюю коляску. Она спросила у меня, нравится ли мне коляска, — сейчас такие как раз в моде. Я ответил, что нравится. После этого нам удалось более или менее нормально поговорить. Агнес снова похвалила, что я хорошо выгляжу. Она каждый раз говорит это, но сегодня я понял, что она боялась худшего. Я и сам удивляюсь, что в последние недели чувствую себя лучше; я продолжаю спускаться с горы, но не так круто, как раньше. Может быть, это последний, наиболее пологий, отрезок трамплина? Агнес спросила, какое имя мне бы хотелось дать мальчику. Видимо, она и не заметила, что уже назвала его при мне Яаном. Я сказал, что мне все равно, и тут же понял, что не следовало так говорить. К счастью, Агнес в тот момент слушала меня без особого внимания. Ей лично нравится Яан, но Яаном, наверно, называть не годится, то есть сейчас не годится, пока я еще окончательно не поправился, иначе это будет, как… Она подыскивала подходящее слово, и я понял, что правильнее всего это назвать «преждевременным списыванием». Она добавила, что именно поэтому и не дает пока мальчику определенного имени. Я нашел повод, чтобы повозиться над своей туфлей.

Еще я узнал, что она смазывает малышу пупок зеленкой, чтобы не было прелости, и что пупок у него отпал поздновато — лишь на десятый день.

Агнес стала какой-то чужой. Теперь у нее есть другой Яан, подумал я и заставил себя поверить в то, что это чудесно, потому что это на самом деле чудесно…

Вскоре парень опять заплакал, и Агнес сказала, что он на редкость спокойный ребенок. Она взглянула на часы; я заметил, что ей пришлось в ремешке проткнуть новую дырочку — даже запястья у Агнес стали толще.

— Ну конечно, его пора кормить, — озабоченно сказала Агнес, беспомощно озираясь. Первой мыслью было у меня зайти за больницу, но тут я вспомнил ревнивое отношение Леопольда к покойницкой и вообще, подходящее ли это место для кормления грудного ребенка.

— Отвезем-ка его подальше, на огороды.

Агнес остановила коляску там, где начиналась крапива, и расстегнула платье. Я отошел и сел на свой ящик из-под гвоздей. Вначале я немного понаблюдал вблизи, как парень жадно глотает молоко, — он требовательно, если не грубо, теребил грудь, но, как ни странно, меня это растрогало. Еще я порадовался, что из множества грудей на свете я выбрал для своего наследника именно эту. Давай тяни, тяни, не жалей! Уж она-то вытерпит! Отсюда, с ящика, я не видел жадного выражения его лица и поэтому чувствовал, что мы с ним в какой-то мере союзники.

Справа от меня находилась тыква, которую я и раньше сравнивал с мадонной, слева сидела Агнес, деловито и гордо кормя ребенка. Я был между ними.

— Чего ты там усмехаешься?

— Да так… Ничего.

Парень наконец насытился, и теперь повез его я. Мне было немного стыдно катить коляску, тем более в моем больничном одеянии, поэтому я шел как можно быстрее. Конечно, это была не такая уж большая скорость, но когда я передал коляску Агнес, малыш раскричался — видно, ему понравилось, как сотрясалась коляска.

— Папа у нас сильный. Мама так быстро не может.

Это был дурацкий комплимент. Они уже собрались уходить, и чтобы ублажить крикуна, Агнес пришлось повезти его на большой скорости. Это выглядело как бегство, но они пообещали в скором времени прийти снова. Я посоветовал Агнес в следующий раз оставить ребенка с тещей дома: хотя рак и не заразное заболевание, все же — подальше от греха.

Это так напугало Агнес, что она даже забыла начать меня разубеждать, что у меня нет рака. Сказала только, что подумает над этим, и прибавила темп.

16

Почти каждый день я записываю новые слова на обороте тетради; теперь я уже абсолютно уверен, что все их расшифровать мне не удастся. А жаль, потому что пушкинский «Узник» и эти мальчишеские балконные переживания скрасили мне целых два вечера; я даже слегка привирал там (или приукрашивал — это уж точно), раньше я и не догадывался, что врать себе — такое приятное занятие. Думаю, что когда-нибудь мне все же придется доработать эту главу — во имя истины, — но сокращать ее я не собираюсь; мне нравится, что в моем раковом дневнике есть такое пространное повествование о чем-то абсолютно нераковом. Это, если хотите, своего рода протест.

Сегодня у меня другая тематика. Сегодня я имею честь провозгласить себе, что нашел смысл жизни.

Конечно, глупо, когда провозглашают подобные вещи, но ведь все люди ищут его, этот самый смысл, будто он непременно существует, но только куда-то затерялся. Вначале я хихикал над своей идеей, но чем больше я над ней посмеиваюсь, тем серьезнее начинаю ее воспринимать. Кроме того, мой смысл жизни привлекателен еще и тем, что его осуществление не требует от меня никаких усилий: я могу хоть сейчас объявить труд своей жизни успешно завершенным. Выходит, всю свою жизнь я был неутомимым тружеником, выходит, я работал и во время сна и даже здесь, в больнице… Все это меня так веселит, что я не знаю, с какого конца взяться за свои записи: я маленькими глотками пью воду, чиню карандаши, поднимаюсь из-за стола, шагаю по комнате из конца в конец, сажусь, снова пью воду.

Все произошло под той самой осиной.

Сегодня не было этих маленьких комаров — сангвиников, — я уже как-то размышлял над их судьбой и их надпочечниками, — сегодня опустился на осину индивид покрупней и пострашней. Брюшко у него было узкое и удлиненное, с красными поперечными полосками — они придавали ему зловещий вид. Впечатление это усиливала тончайшая, словно металлическая, игла; вначале я принял ее за жало, но потом увидел, что ее обладатель орудует ею гораздо хитрее. Он расхаживал вверх и вниз по коре дерева и время от времени постукивал по ней своей стальной иглой. Казалось, будто он прислушивался к чему-то. Говорят, есть люди, которые умеют с помощью волшебного прутика находить место для колодца, даже открывают месторождение полезных ископаемых. Вот, наверно, так же вел себя этот воздухоплаватель: походит, походит, постучит — прислушается. Видно, он уже напал на след: горделиво взмахнул своей иглой и приступил к серьезным буровым работам. Удивительно, как его тоненькая антенна — толщиной с волосок — протыкает кору дерева? Что он надеется там найти?

Но, гляди-ка — из-под коры вылезает упитанная восково-желтая личинка. Вот дуреха — сама мчится навстречу своей гибели! Это зрелище противно мне, но я не отворачиваюсь — смотрю, что будет дальше.

И вот уже эту здоровенную личинку оседлал всадник. Дородная, жирная личинка пытается вырваться. Мясистая кожа ее волнообразно сокращается, она поднимается на дыбы — никогда бы не подумал, что такое апатичное существо способно на столь энергичные действия. Я вижу ее коричневые глаза-бусинки, такие несуразно и беспомощно крошечные для этой туши. По личинке пробегают сильные волны — точь-в-точь, как море в шторм. Но такой парусник не опрокинешь. Похожий на осу, сверкающий супермен непоколебим. Именно супермен, пришелец из космоса, одушевленная ракета. Жемчужные крылья, красное брюшко — сплошь сталь, стекло и пластмасса. Буровые работы продолжаются.

Личинка валится в траву, но эта хитрость ей не удается: жестокий всадник, не раскрывая крыльев, падает вместе с ней. Ничего не изменилось — только трагедия теперь развертывается на фоне зеленых декораций. Почему этот садист так ее мучает, — судя по всему, у него нет в планах съесть ее. Он вонзает свою иглу ей в жировые подушечки, некоторое время держит ее там, и так несколько раз подряд. В этих действиях есть что-то постыдное… У меня возникает запоздалое желание спасти личинку — эту жирную гармошку из мяса, — как-то помочь ей, потому что у меня вдруг встает перед глазами рисунок из анатомического атласа: надпочечник по форме напоминает личинку, поэтому эти уколы кажутся мне особенно непристойными. Я беру соломинку, чтобы отпугнуть мучителя, но — поздно: он не испытывает уже ни малейшего интереса к своей жертве, расправляет крылья и сверкающей ракетой взмывает ввысь. Он даже не попытался позавтракать личинкой. Какой-то извращенный донжуан.

Что же теперь станет с нею? А она, как ни странно, жива-здорова. После короткого меланхолического размышления она взбирается обратно на свою осину и залезает под кору. Что же это было?

Тут я вспоминаю, что когда-то читал в «Детских радостях» о каких-то наездниках, которые откладывают яйца в живых личинках. Личинки в личинках — помню, это потрясло меня тогда. Выходит, этот стальной господин — вовсе не он, а она, и все это проделывалось из материнских чувств или что-нибудь в этом духе. Хоть сейчас личинка и в безопасности, под корой, но она уже начинена яйцами, от которых погибнет. Как ни в чем не бывало грызет она коричневую, мягкую сердцевину дерева, а мозг ее — где-то за коричневыми глупыми глазами — и не подозревает, какая беда стряслась с нею. Вначале она нечто вроде кладовой, но скоро ее собственная оболочка станет ей гробом; маленькие личинки изгрызут ее вдоль и поперек. С той самой минуты, как наездник воткнул в нее свою иглу, время работает против нее. В ней зреют яйца… Стоп!..

Так вот что напомнила мне Яаника, когда ела яйцо: ведь скорлупу она втоптала в землю…

Теперь я вспомнил! Ведь и я закопал когда-то в землю пять яиц!

Мне вспоминается сладковатый запах одной старинной книжки на немецком языке: блюда китайской кухни. В этой книге были китайские гравюры и рецепты самых диковинных блюд: блюда из медузы, блюда из улиток. На гравюрах было изображено, как одни китайцы жарили и парили всевозможные гадости, а другие — одетые побогаче, видимо, вельможи, уплетали это при помощи палочек, зажмурившись от удовольствия. Когда я читал эту книгу, почему-то мне казалось, что я делаю что-то недозволенное. Были там и яичные блюда; в одной длинной балладе говорилось о таком яичном блюде, которое и я без труда сумел бы приготовить. Обхватив голову руками, я сидел в лучах заходящего солнца, почему-то по-турецки скрестив ноги, как и вельможи на гравюрах, и, зажмурившись так же, как они, припоминал строки из пожелтевшей книги:

Funf Eier

Funf Jahre war ich alt —

funf weisse Eier grub ich ein

in die Erde unter dem Baum.

Zehn Jahre war ich alt —

gern hatt' ich nach ihnen geschaut,

den Eiern unter dem Baum.

Als ich dann fьnfzehn war,

da hatt' ich sie vergessen in der Fremde,

die Eier unter dem Baum.

Zwanzig war ich, zuruck in der Heimat,

und als ich Hochzeit hielt, gedacht' ich

die Eier unter dem Baum.

Ich zahlte funfundzwanzig,

mein altester Sohn funf,

sein Bruder um zwei weniger,

alt die Schwester geboren ward…

Da nob ich sie aus der Erde,

die funf Eier unter dem Baum —

sie hatten sich verwandelt

zu kostlichem Gericht.

Und ich sann nach

uber des Eies Verwandlung

und den Wandel des Lebens… [8]

Если я не ошибаюсь, это было воскресное утро. Я встал раньше всех — было часов шесть, не больше. Я взял яйца из гнезда, о котором бабушка и понятия не имела, — черная несушка уже с неделю назад облюбовала старые сани в сарае с инвентарем. С лопатой через плечо я направился полевой тропинкой к речке. Встречным я бы объяснил, что иду копать червей. За пазухой, на голом теле, я нес пять яиц, одно было совсем еще теплое. Шел я осторожно — мне нельзя было споткнуться.

Солнце только всходило, было удивительно тихое утро. Отблеск зари чисто и празднично сиял на железной кровле деревенской церквушки. На небе не было и намека на облачко. Все предвещало жаркий день. Но небо еще не набралось разморенной синевы, над речкой висела легкая дымка, утро было бархатно-мягким, полным чуткого ожидания. Сейчас меня удивляет, как я мог позабыть про эти яйца: мягкое безветренное небо, красный отблеск зари на церковной башне и мальчишка с лопатой — ведь эта картина навсегда запечатлелась в моей памяти. Каждый раз, когда я слышу «Утро» Грига, она встает у меня перед глазами. Теперь я понял и то, почему начало пасторали кажется мне таким хрупким и словно бы крадущимся на цыпочках: ведь я несу за пазухой яйца и мне нельзя споткнуться.

Мой выбор пал на плакучую березу, ее невозможно спутать с другими — она росла единственная в нашей округе. Плакучая береза подходила мне еще и по другой причине: ведь двадцать лет — почти вечность, за это время у меня даже могут появиться дети. Береза слабо шелестела, ее длинные свисающие ветви почти касались земли, и когда я вдавил лопату в землю, на миг мне стало жутковато.

Я благоговейно опустил яйца — одно все еще было теплее остальных — в черную квадратную ямку и быстро заровнял могилу. Затем перочинным ножиком сделал зарубку на стволе березы — когда-нибудь по этой отметине я найду правильное место. Тайник отстоял от дерева ровно на двенадцать ступней, и мне самому было двенадцать лет. Я не сомневался, что это мне запомнится.

Закончив работу, я пристально осмотрелся вокруг — нет, меня никто не видел. В поселке еще спали, лишь временами то тут, то там подавали голос петухи. Они пели как-то многозначительно, и я постоянно возвращался к мысли, что одно яйцо было совсем еще теплым. Из него никогда не вылупится ни петух, ни курица. Я почувствовал, что совершил небольшой грех, но тут мне вспомнились хитро улыбающиеся узкоглазые люди с гравюр, и вдруг все это мне страшно понравилось. У меня есть тайна, о которой не знает ни одна душа. Да-да, я тайный грешник-чревоугодник!

Я обхожу спрятанное сокровище в медленном крадущемся танце, слегка согнув колени и таинственно покачиваясь из стороны в сторону. Этот диковинный танец родился на месте, — мои руки и ноги сами его выдумали, — Танец Тайных Грешников — Чревоугодников.

Я даже не заметил, что пора включать свет. Мне приходится низко склоняться над столом, чтобы разобрать написанное. Я думаю о своем сыне; может быть, как раз сейчас Агнес прижимает ему ножки к животу («Ведь ты еще не умеешь тужиться, как мы с папой…»). Я думаю о Геннадии, о своей лаборатории — наверно, эти смологонщики уже втащили туда свои автоклавы. Перед глазами у меня стремительно проносится вся моя жизнь: школа, институт, женитьба, наши с Агнес вечера и ночи, тот день, когда мне пришлось лечь в эту больницу и многое другое.

Мне становится даже неловко: я думаю и пишу вовсе не об этом, а о каких-то пяти зарытых в землю куриных яйцах… Но тут же что-то во мне заставляет подавить даже малейшее чувство вины. Потому что эта история с яйцами не только игра, нет, она разрастается в нечто более значительное, она превращается в узел, гордиев узел, который я должен разрубить. Я встаю, хватаюсь ладонями за край стола — меня трясет пьянящая ярость. Благодарю покорно! К черту ложный стыд! Здесь он ни к чему! Слепое, тупое, случайное дало мне мою жену, мою работу и, наконец, сына; теперь оно с тем же равнодушием отбирает все это у меня! Оно всадило в меня рак и швырнуло в эту больницу. Долой сантименты! Зачем мне хилая, слюнтяйская душонка среди этого океана бездушия? Здесь, в больнице, я приучался быть суровым и равнодушным, я старался изо всех сил относиться с безразличием к жене, к ребенку, к целому миру. Я и впредь хочу быть таким, как этого требует игра, и я не намерен интересоваться не чем иным, как только этими яйцами — этим блюдом «fьnf Eier unter dem Baum». Я хочу съесть эти яйца и, нажравшись, рыгать. Если мне это удастся — все в порядке. Игра окончилась вничью. Более того, я оставил в дураках само Время: даже когда оно торжествовало свои победы надо мной, ему приходилось выполнять весьма прозаическую работу — Время служило у меня кухаркой! Усердно готовило яйца. Время работает против нас; все мы похожи на ту личинку, что сейчас переваривает мякоть осины и не знает, что делает это уже для других. Время и Рак сейчас вдвоем грызут мои почки, но все равно в то же время поспевает мое яичное блюдо! Это меня веселит, страшно веселит! Даже совершая свои самые бестолковые поступки, я являлся, сам не зная того, Погонщиком Времени; по крайней мере в одном оно обслуживало меня все эти годы, все эти двадцать лет, которые превратили двенадцатилетнего мальчишку в тридцатидвухлетнего мужчину. И эти яйца я съем — даже если для этого мне придется прыгать через забор!

Погонщик Времени! Это здорово!

Мудрые люди были эти китайцы, которые, зажмурившись, вкушали свое лакомство: ведь в каком-то смысле они ели само Время.

Мне хочется согнуть колени и загадочно покачаться из стороны в сторону. Я хочу хотя бы мысленно протанцевать еще раз этот Победный Танец Тайных Грешников — Чревоугодников! Что из того, что я теперь всего лишь большой мешок, набитый похрустывающими раками.

Игра продолжается.

17

Дряхлый король возлежит на смертном одре под расшитым золотом балдахином. Дымящиеся курильницы источают сладкий запах ладана. Бледный придворный лекарь шепчет первому министру, что утрачена последняя надежда: не помогают ни мази из спинного мозга тигра, ни порошок, смолотый из черепа разбойника, повешенного на развилке дорог, бессильны перед смертью всемогущие целебные травы и магические волшебные припарки. Не остается ничего иного, как поить короля чаем из смолевки и уповать на чудо. Надо бы предупредить священнослужителя, чтобы он был готов.

Старый король подслушивает за балдахином все эти разговоры, — у него под подушкой спрятана слуховая трубка, — преодолевая немощь, он приподнимается на груде подушек и требует к себе хранителя королевской печати. И вот уже сей знатный сановник склонился над золотым ложем, и король что-то шепчет ему на ухо. Он удаляется и вскоре возвращается со шкатулкой из красного дерева.

«Открой эту шкатулку и вытащи из нее карту!»

На свет извлекается пожелтевший лист пергамента — на нем множество стрелок и пунктирных линий, а большим красным кружком обозначено точное местонахождение тайника.

«Теперь загляни под мою кровать — только смотри не опрокинь горшок! Ты увидишь там позолоченную лопатку. Выбери двух своих самых верных подданных, возьми эту лопатку и ступай! Ты знаешь, что тебе следует делать!»

Отвесив низкий поклон, почтенный вельможа отправляется в путь.

«Если ты по дороге вздумаешь набивать свою утробу — пеняй на себя! Всю жизнь я был на редкость душевным человеком и никогда не опускался до «излишнего злоупотребления» властью, но если ты, старая шляпа, не сумеешь обуздать себя, я применю к тебе за правонарушение какую-нибудь забытую статью нашего уголовного кодекса. Не забывай о своем геморрое, топami![9] Помни о нем и о телесном наказании! Ты должен вернуться к третьим петухам, не то…»

Как раз перед третьими петухами придворный возвращается. Он протягивает королю нечто вроде округлых плодов, бугристых, с прилипшей землей, и громко сглатывает.

«Музыки, господа!» — требует король.

Придворная капелла начинает играть.

«Веселей, веселей! Гобой д'амур, что ты визжишь, как представитель отряда парнокопытных, застрявший в заборе! Виола да гамба, это относится и к тебе! Piu mosso! Meno mosso! Allegro molto e giocoso[10], господа!»


И вот уже музыка гремит вовсю, легко взлетают смычки, гобой д'амур затягивает популярный уан-степ об охотниках на медведя, что шкуру поделили, а денежки пропили.

Король обтирает яйца краем одеяла. Придворный лекарь падает в обморок. Его выносят.

«Все мои начинания, дорогие скорбящие, увенчивались успехом. Это относится и к яйцам. Особенно к яйцам!»

Король съедает зараз все пять яиц, еле слышно бормочет: «Fьnf Eier unter dem Baum», — и, громко рыгнув, радостно испускает последний вздох.


Комнату освещает настольная лампа. Я заткнул замочную скважину, чтобы свет не выходил наружу — в полутемном коридоре сестры могут его заметить. Два часа ночи, никто и не подозревает, что я еще сижу за столом и пишу.

Передо мной две сувенирные стограммовки коньяка. Я тоже насвистываю этот знакомый уан-степ об охотниках. Мою шкуру ждет та же участь. Но прежде я съем эти яйца. Я дам наказ Агнес, и она принесет мне их. Я с точностью могу описать то место, она обязательно найдет их и принесет мне.

Напишем-ка еще одну вариацию.


Он отпетый проходимец. Всю свою жизнь он был благовоспитанным деликатным проходимцем. У него мягкие руки, которые никогда не прикасались ни к какой работе. Взгляд его васильковых глаз по-детски мечтателен и чист. Для мечтаний у него, действительно, находилось много времени.

В один прекрасный день он чувствует, что его последний час настал. Он созывает своих близких друзей — все они благовоспитанные, деликатные проходимцы, у всех у них такие же мечтательные глаза. Никто из них никогда не трудился, все они прожили свою жизнь по-христиански беспорочно. Уже в юности они уяснили, что не имеют права растрачивать свою драгоценную жизнь на никчемное вкалывание, как-то: рытье канав, строительство домов, обработку полей, уж не говоря о таком неприличии, как приготовление смертельных растворов для симпатичных, лакомых до свеклы, щитоносок. Жили они, как дети, выпрашивая милостыню у близких и приворовывая на стороне, но только у тех, кто чересчур богат и жаден. Бывало, под лодкой они попивали денатурат и размышляли о загадочности вселенной.

«Я хочу показать вам труд своей жизни, дорогие друзья», — произносит наш бедный друг, готовящийся к загробной жизни.

«О, мы прекрасно знаем труд твоей жизни. Мы помним твои волнующие проповеди и высказывания о небе и земле, о жизни и смерти. Ты учил нас любоваться цветком и бабочкой. Как ты покажешь все это еще раз, о кумир души нашей? Ведь это невозможно и не нужно», — ответствуют все четыре друга хором.

«Дорогие мои, я благодарен вам за эти прекрасные слова, которые несут печать величия вашего духа и которые говорят о том, что наши созерцания и размышления на темы Абсолюта не прошли даром, — отвечает наш друг. — Но тем не менее последние двадцать лет я работал за вас, эта работа требовала упорства и твердости характера, так как нередко мне приходилось от голода потуже затягивать ремень, хотя последнего у меня уже давно не имеется. Я приготовил вам вечерю, мои братья по духу, великолепную вечерю, которая и не снилась этим нелепым существам, бестолково снующим по улицам нашего прекрасного города. Так отправимся же все вместе за город, на нашу любимую поляну, там состоится трапеза, которую с полным правом можно назвать Тайной Вечерей. Да, да, именно так можно ее назвать, причем это событие облагорожено тем, что среди вас нет Иуды. Вот пять бутылок той лиловатой жидкости, которую обычно люди используют как горючее для спиртовок, мы же — заправляемся ею сами. Так идем же! Carpediem![11]

За городом на поляне он усаживает своих друзей под большим деревом, а сам принимается копать землю у камня.

«Что ты там делаешь, наш брат и учитель?» — спрашивают четыре жреца.

Мой повар — ВРЕМЯ — славно постарался!

Друзья, я выкопаю из земли

Бессмертьем фаршированные яйца —

Такого не едали короли!

Так откупорьте же напиток быстротечный,

Вновь обретенным радуясь годам![12]

И вот они вкушают восхитительнейшее яичное блюдо. Каждому достается по одному яйцу, приготовленному самим ВРЕМЕНЕМ. Они сидят под голубым небом и в порыве благодарности обращают ввысь свои честные глаза.

«Все мои начинания увенчивались успехом», — тихо произносит хозяин пира, складывает на груди руки, затем, тихо и мелодично рыгнув, отправляется… на тот свет.

18

Когда мне принесли градусник, я еще спал тяжелым сном. Я взглянул на дежурную сестру сквозь полуопущенные веки, и мне почудилось, что ее лицо из гипса. Оно показалось мне таким леденяще-белым, что я тут же закрыл глаза. Но холодный овал уже крепко впечатался в сетчатку моего глаза и продолжал существовать под закрытыми веками. Единым взмахом ресниц мои глаза вобрали тонкую алую черточку, пробегающую поперек гипсовой маски, — словно наклеенная на нее полоска блестящей бумаги, — рот сестры.

Холодное стекло жалило меня. Градусник, словно яйцеклад наездника, отложил в темной куще моей подмышки сияющую капельку ртути. Зерно это прорастет в тепле моего тела и даст хрупкий, тонкий, как ниточка, росток. Он поползет вверх по капилляру; мое воображение уже нарисовало, как на верхушке его созревает бутон, набухает, и ртутный цветок раскрывается подобно вспышке холодного синего света, ослепительно озарив потускневшую гипсовую маску и алую полоску рта. Я открыл глаза и вытряхнул обратно в реальный мир это назойливое, тягостное видение.

В комнате было прохладно. Я встал и подошел к окну. Передвигался я без труда, только ноги казались ватными: я должен ступать аккуратно и по прямой линии — иначе они прогнутся.

Окружающий мир казался ярким и холодным. По расцветке он напоминал переводные картинки, которые дети переводят на свои тетрадные обложки. За ночь поднялся ветер; железная кровля скрипела, ветер гнал по дорожке мелкий белый песок. Сегодня, наверно, и не стоит выходить — этот песок забирается в рот и скрипит на зубах.

У покойницкой стоял грузовик, капот у него был казарменно-синего цвета. Вокруг машины суетились люди, одетые в черное. Ветер трепал полы их пальто.

Я снова прилег и, когда сестра забрала градусник, сказав, что у меня пониженная температура, закрыл глаза. За глазным яблоком есть такое место, где тепло, влажно и темно, — подумал я. Я провалился в сон — колодец сна тоже был теплый и влажный.

Меня разбудил стук в дверь. Я не ответил, постучали снова, дверная ручка тихонько опустилась, и в дверь заглянуло широкое лицо Леопольда.

— Вы спите… Нет, не вставайте! Я на минутку.

Не ожидая ответа, он сел на стул.

Леопольд прихватил с собой папку для рисования. «Хочет показать свои новые картины», — догадался я. Вдруг мне вспомнился старик-ижорец, и я понял, что мне придется встать, — ведь у меня не было для выплевывания косточек вишни.

— Наверно, я долго спал. Который час? Десять?

Я сел в кровати.

— Половина двенадцатого, — почему-то победно сказал Леопольд.

Я заметил, что он листает мою коричневую тетрадь.

— Да, муза изящной словесности обошла стороной мою колыбель, — сказал Леопольд, резко захлопывая тетрадь. — Как говорится, она не благословила меня своим поцелуем, но я и не горюю.

Я чувствовал слабость в ногах, а под сердцем пульсировала какая-то странная пустота. Нащупывая под кроватью голой ногой сандалию, я взглянул на свою ногу, — большущая и желтая, она казалась мне инородным телом. Движения ее не подчинялись моей воле; нога будто жила своей жизнью; пальцы согнулись и, подцепив сандалию за верхний ремешок, подтянули ее поближе; затем большая и чужая нога неуклюже, но старательно заползла в свою нору, выставив наружу желтую, рыхлую пятку.

Леопольд все еще разглагольствовал насчет поцелуя музы, но я заметил, что и он с интересом смотрит на мою ногу.

— Ну и желтая, — сказал он даже как-то уважительно. — Я хотел вам тут кое-что показать.

Он вытащил две картины и положил их рядом со мной на одеяло.

— Что скажете? А?

Я разглядывал картины и никак не мог понять, чем они отличаются от предыдущих: покойницкая та же, деревья те же, да и с небом не произошло никаких изменений. На всякий случай я по одной перебрал верхушки деревьев — вдруг там притаилась какая-нибудь новая птица?

— Я так и знал, что вам понравится, — сказал Леопольд, хотя я еще ни единым словом не выразил своего одобрения.

— Не правда ли, здесь вся соль — в двери. Подтекст! Как это принято называть в мире художников.

Неожиданно он вскочил со стула и почему-то на цыпочках направился к двери.

— Я их вам дарю. Ухожу — не хочу мешать вам рассматривать их…

Дверь закрылась. С дверной ручкой он был опять осторожен — она медленно пришла в исходное положение и тихо щелкнула. Но я не услышал удаляющихся шагов Леопольда. Может, он и не ушел? Может, стоит за дверью, прильнув к замочной скважине, весь превратившись в слух.

Только теперь я понял, в чем дело: конечно, эти две картины отличались от предыдущих. Леопольд нарисовал дверь покойницкой открытой, на обеих картинах она была распахнута настежь, темная, изнутри обшитая жестью, дверь эта напоминала подбитое крыло большой черной птицы.

19

Болит голова. Как все это глупо: покойницкая Леопольда и мои пять яиц, — пять козырей, которыми я прошлой ночью надеялся обыграть судьбу. Клоунада, и только.

Ну и пусть клоунада. У меня еще хватает сил и упрямства. Я подхожу к столу, чтобы продолжить свои записи. Ноги все еще ватные, но это ощущение не такое уж и противное.

Итак, игра продолжается. Должна продолжаться!

Вчера мы здорово захмелели от малой толики коньяка; мы — это я и мой дорогой рак, которого я ношу под сердцем. Мы оба давненько не пьянствовали; одну бутылочку я выпил за свое здоровье, другую — за его; мы пили на брудершафт.

«Господа, очиним перья, — сказал когда-то лицеистам учитель словесности в Царском Селе, — очиним перья и опишем розу в стихах!» Если и мне попытаться описать свой рак? Между прочим, мой рак сегодня неважно себя чувствует, он вообще на своем веку редко сталкивался с алкоголем, чего я не могу сказать про себя. В дни студенчества я вводил в себя спиртное в немалых дозах. Но моего рака тогда еще не было. Выходит, что он не имеет и высшего образования. Таким образом, у нас весьма ощутимая разница в степени интеллигентности, но я не делаю из этого номера…

Я не уверен, достоверны ли краски в моем старом анатомическом атласе (автор: др. мед. И. Соботта из Вюрцбурга), уж слишком они красивы. Раскрытая брюшная полость подана Соботтой так, словно это набор деликатесов: кремово-желтых, розовых, как лосось, пунцовых, как помидор; цвета эти так хороши, что их можно использовать в качестве кремов на торты.

Я рискнул бы взять желтый цвет, рафаэлевский, тускло-желтый, и нарисовал бы в верхней части полотна два выпуклых элегантных полумесяца, хотя эти надпочечники glandulaesuprarenales немного отличаются от полумесяца; скорее они напоминают сморщенные, выдохшиеся воздушные шары; тем не менее в своей расплывчатости они обладают определенной формой и объемностью. В настоящее время я, правда, могу похвастать лишь одной glandula, но нарисовал бы я их обе — так красивее. Особенно тщательно придется отработать светотень, так как фактура надпочечников в меру, со вкусом, шероховата. Неплохо бы один надпочечник показать в разрезе: для чувствительной, артистичной кисти огромное удовольствие доставил бы корковый слой, особенно zona reticularis — сетчатая зона, — она прямо создана для демонстрации виртуозности. Или можно воспроизвести богатейшие переплетения тяжей, параллельных, радиальных: как они то свободно извиваются, то закручиваются в пружину, это очень нежная и тонкая соединительная ткань, которая образует более толстые, соединенные с оболочкой органа трабекулы, а также тончайшие межуточные ткани, отделяющие друг от друга группы железистых клеток. Все это в конечном итоге должно вылиться в нечто геометрическое, изысканное, филигранное, ласкающее взор.

Затем с этих рафинированно-сдержанных тонов можно перейти к темно-красному — весьма алчному и недвусмысленному. Итак, мы дошли до мозгового слоя — substantia medullaris. Этому красному цвету, интенсивному и звенящему, я придал бы жизненной силы и обаяния; на мозговой слой я могу полностью положиться; кроме того, это красное вещество для меня не так уж важно: вырабатываемые в нем продукты тонкой химии я могу купить в любой аптеке в виде адреналина. Этот красный цвет явится самой жизнеутверждающей и оптимистической частью моего пейзажа; если скоро Маргит придется подавать мне руку, чтобы помочь спуститься по воображаемой лестнице во тьму, — я уже как-то писал об этом образно и красиво, — то мозговой слой тут ни при чем.

А теперь пора приступить к самим почкам. Для них подошел бы коричневый цвет, без примесей, такой добросовестно-коричневый, даже чуть простоватый, — если бы только удалось получить такой; он соответствовал бы глуповатой форме почек и их назначению: два эдаких разросшихся в длину помидора сидят на своих почечных артериях и усердно фильтруют кровь, приготавливая мочу, которая, словно вода в водяных часах, по капле (не представляю, сколько капель за всю жизнь) сочится в пузырь. Почки я изобразил бы более упрощенно, размашисто. Прекрати они свою работу — мы живо очутились бы на том свете, но, несмотря на это, почки не обладают той таинственностью, тем флюидом, который придает такую загадочность надпочечникам. Именно загадочность… Посудите сами, — стоит надпочечникам лишь слегка пооригинальничать при выполнении своих функций, как на прекрасном подбородке Моны Лизы вырастет симпатичная, черная, как смоль, козлиная бородка.

А теперь как бы мне в эту коричнево-красную и желтую пену поместить самую главную фигуру — хозяина пира, Рака самого? Он вырос из меня, можно сказать, он — это я и есть, но все-таки у меня возникает наивное желание изобразить его в виде злой внешней силы. Но я не знаю, как это сделать, потому что в своем анатомическом атласе И. Соботта распарывает, к сожалению, только тех людей, у которых отсутствует вышеупомянутое архитектурное излишество. Вот и не стоит его рисовать, тем более, что фатальные вещи, как правило, имеют весьма банальную внешность.

В воображении все это рисуется гораздо богаче: в недрах этой по-карнавальному пестрой картины за разноцветными бахромчатыми коврами находится его главная квартира, его алтарь, где он совершает свои языческие ритуалы. Языческие потому, что ни одна уважающая себя вера не терпит излишеств. Однако этот безумный жрец задумал нечто исполинское — из своего тайного убежища он шлет моим клеткам бредовые, неистовые приказы: чтобы каждая клетка превратилась в гигантскую клетку, чтобы она бросила все свои дела и заботы и чтобы только разрасталась. Рак хочет одарить своего хозяина всем необъятным и безмерным: чтобы печень разрослась в гигантскую печень, селезенка — в гигантскую селезенку, прямая кишка — в гигантскую прямую кишку. Только расти, расти, расти! И тут я снова натыкаюсь на противоречие, которое мне давно не дает покоя: ведь рак — это я сам, частица меня самого! Здесь не замешаны никакие коварные внешние силы, не атакует меня легкая артиллерия бактерий или вирусов — все происходит во мне самом и, вероятно, по моему же заданию, за моей подписью и за мой счет. Мой мозг и разум абсолютно бессильны помешать бредовым намерениям моего тела. Спрашивается, для чего тогда мне вообще мозг? Неужели лишь для того, чтобы вести эти прозаические наблюдения? Дикость какая-то!

Я резко встаю — хочу набрать в графин воды — и вдруг чувствую, что ноги не держат меня. Долгая минута борьбы — или только мне она кажется невыразимо долгой, — колени сильно трясутся, затем медленно подгибаются. Вначале — одно колено, затем — другое. Я валюсь лицом на кровать. Ощущаю ртом шершавость одеяла, и вдруг мне все становится абсолютно безразлично.

Нет! Нельзя, чтобы мне все было безразлично. Я отдыхаю, собираюсь с силами, и наконец я снова на ногах; качаясь, подхожу к окну, — глоток свежего воздуха!

Мир подрагивает, он словно не в фокусе. Деревья, крыши домов, дорожка — все обрамлено бархатными шнурами, желтыми и лиловыми. Так оторочен мой халат. К горлу медленно подкатывает огромный ком — тоже, наверно, желто-лиловый; я боюсь, что ни за что на свете не смогу его вытошнить: он все набухает, вот он уже больше моей головы.


Я прихожу в сознание, — оказывается, я лежу грудью на подоконнике. Желтые и лиловые гирлянды исчезли. По дорожке парка идет Маргит, она останавливается и, подняв ладонь к глазам, смотрит в направлении моего окна. Не может быть, чтобы она видела меня, и все же я ручаюсь, что она смотрит прямо на мое окно. Я хочу ей помахать, но тут силы снова покидают меня.

20

Весь остаток дня я пролежал в постели — у меня был шок.

Я помню глаза Маргит — они склонились надо мной, когда меня относили на кровать; я все ждал, когда же она наконец примется за свои нежно-воркующие увещевания. Но она молчала. Выходит, мне отпущено еще немного времени. Интересно, когда прицепят мне искусственную почку? Я чувствовал то же самое, что когда-то заметил в Пээтере, — непреодолимое желание присосаться к жизни! Присосаться глазами, губами, — хоть тут голова оторвись! Говорят, если медицинских пиявок раньше положенного времени отдирать от кожи, у них отрываются головы вместе со всеми внутренностями.

Видно, косая подкралась почти к самому дому, может быть, и сейчас еще бродит тут. Если выглянуть из окна в темноту, возможно, увижу ее; вот она сидит у компостной кучи на моем ящике из-под гвоздей или под той самой осиной, в коре которой мучается личинка. Рано или поздно она войдет в этот дом, неслышно поднимется по освещенной лестнице — зеленый ковер поглотит ее шаги. Она проскользнет мимо дремлющей дежурной сестры. Ее никто не увидит и не услышит, размеренным шагом она прошествует сквозь свет и запах мастики, она знает, куда идти, — к человеку, у которого рак почки.

Сестра улыбается во сне и ничего не замечает; может, это заметят только стенные часы — ведь они в таких случаях иногда останавливаются. Или где-нибудь в темной комнате вдруг само распахнется окно. Приближения Смерти не чувствует никто, кроме окна, часов и, может быть, Маргит, она всегда умеет в нужное время подоспеть со своей воркующей прощальной песней. Все это не так уж страшно, напевает ее голос, вернее его интонация. Боль пройдет. Потерпим еще чуть-чуть. А теперь еще самую чуточку.

На смертном ложе все люди становятся немного детьми: может, и я подтяну колени к подбородку и постараюсь спрятаться.

Бывало, я мальчонкой чего-нибудь натворю — мама грозится: вот, погоди, отец придет! Я всегда в таких случаях спасался в кровати — подтяну коленки к подбородку и притворюсь, будто сплю. Отец не будил меня.

Ну и потел же я сегодня! Никогда бы не подумал, что в человеке может быть столько пота. Они хлопотали около меня; я был как губка и боялся, что если они на меня надавят, я их обрызгаю. А сейчас все прошло, нигде не болит. Как это изумительно, когда нигде ничего не болит! Тело просто ликует от счастья; жаль, что я раньше не умел наслаждаться этим чувством. Ведь у меня долгие годы была эта возможность. Прямо-таки это ангельское чувство — тело исходит музыкой, как недавно исходило потом. Они сказали, что у меня крепкое сердце. Посплю немного.

21

Я проснулся в половине первого ночи — выходит, я спал целых шесть часов. Голова ясная. Встаю с кровати — я крепко держусь на ногах, — снова подхожу к окну, оно манит меня.

За окном туманная ночь. Туман словно впитал в себя холодный свет городских неоновых огней — над моим городом подобно терновому венку светится холодный красноватый нимб. Там, под этим заревом, есть места, которые для меня уже не существуют: театры и рестораны, кино и кафе. И не надо! Зато существую я сам, вот сейчас, вот в этот самый миг, неповторимый миг, в который мы все существуем одновременно. Стоя вот так, один, прижавшись лбом к тусклому холодному стеклу, я существую на белом свете и остро чувствую эту общность с другими людьми; это чувство такое странное и счастливое. Я есть, я причастен к бытию! Когда-то на балконе школьного зала, вдыхая сладкий запах трухлявой древесины и слушая старинное танго «Донна Клара», я в каком-то порыве вдруг простер руки и благословил всех. Тогда я стоял в стороне от других, и сейчас я стою в стороне. Но то, что один ночной миг на этой планете именно такой, какой он есть, — в этом и моя заслуга. Сейчас — какое волшебное слово! Оно в одно мгновение сгорает, превращаясь в прошлое, которого на самом деле и не существует. Каждое мгновение, пропылав, сгорает дотла. Но тут же рождается новое мгновение.

Где-то там вдали рестораны с уставшими танцующими я знаю как влажный от пота шелк липнет к женским бедрам из дымящегося чрева холодильников извлекают для мимолетного настоящего рябиново-красных крабов летят под потолком пробки от шампанского инструменты наигрывают звуки гаснущие за порогом настоящего а в ресторанном дворике среди холодных каменных стен сидит на мусорном ящике кошка и шевелит длинными усами может быть где-то икает до слез Пиллимээс и где-то раздевается молодая женщина кожа у нее нежная и белая словно кокосовое молоко а старушка мечется от ревматической боли в бедре и кожа у нее желтый сморщенный папирус в комнате этой запах оподельдоковой мази дребезжащие стенные часы усердно отсчитывают мгновения в моей бывшей лаборатории капают из бюреток растворы ртутные реле поддерживают в колбах температуру а электричество идет сейчас по кабелям тяжело стонущие котлы производят его на свет именно сейчас и в темноте под канализационными люками булькают нечистоты устремляясь к морю которое существует всегда хотя это всегда не что иное как множество сейчас за городом тихо мычат во сне коровы может быть какой-нибудь скворец видит сейчас сон и на миг он приоткрывает свой черный глаз и сгибает хрящеватую ножку тяжелая листва деревьев и их сейчас а надо всем этим холодная синева неба и звездное сейчас.

Это «сейчас» — такое огромное, что сама возможность его существования кажется чудом. Но его и не может быть, оно беспрестанно распадается, по нему разбегаются трещины: какая-то птица замертво падает в траву — ее нет больше, и вместе с нею погибло одно сейчас; новое сейчас — это сейчас вместе с птицей на мокрой траве, и это уже совсем другое сейчас. И настанет миг, в котором не будет меня.

Ночник освещает комнату. Я смотрю на себя — это мое сейчас; я существую, я ощущаю запах своего пота, мои почечные цепеллины еще как-то справляются со своей работой. Ну и похудел же я! Кожа у меня на бедрах такая же желтая, что и у той старушки в комнате с запахом оподельдока, если не желтее; в сумеречном свете ночника я похож на мумию. Но я еще не мумия, нет. Я могу ходить, напрягать свои мускулы. Мой взгляд падает на ту часть тела, посредством которой и я что-то сделал для грядущих сейчас, — ведь родился мальчик в сорочке и налилась молоком грудь одной женщины.

И вдруг мне становится жаль, что я не успел совершить большего. Да, все в этом мире — тлен, и все же огромный смысл, быть может, единственно мудрый, содержится в заповеди: плодитесь и размножайтесь! Смысл? Какой? Смысл будущих «сейчас», и разве этого недостаточно? Я не знаю, как выглядит Перводвигатель, да и зачем мне это знать? Ведь механизм заведен, карусель вертится, шелк льнет к бедрам танцующей женщины, падает в мокрую траву скворец, на компостной куче зреет тыква… чего ж еще? Если за всем этим и кроется нечто потаенное (порой я верю, что где-то за тридевять земель, на самом краю света есть низкая лачуга с тусклым окошком, на окошке этом пыльная герань, и сквозь ее листья смотрят вдаль грустные всепонимающие глаза старой женщины), даже если и существует нечто такое, оно не меняет дела. У нас есть дрожь настоящего, и это — великое счастье.

Я снова изучаю свое высохшее тело: оно как увядшая надломленная ветвь; я разглядываю свои руки, ноги, снова смотрю на этот зябкий красный туман, что висит над городом.

Яаника! Яаника! Мне нужна спутница в моем гаснущем настоящем! Яаника! Вдруг я чувствую, — это невероятно, но это так, — как мое тело перерождается и наливается силой.

Накинув халат, я вылезаю через окно на террасу, выходящую в сад. Балкон скрипит от моих шагов. Мои подошвы ощущают сырой холод половиц.

— Яаника!

В окне появляется белый овал. Лицо в лунном свете. Я приникаю к стеклу и вижу ее глаза, расширившиеся и потемневшие от недоумения.

— Яаника! Это я…

Она отворяет окно. На миг я запутываюсь в занавеске. Я отвожу ее от лица, — Яаника стоит спиной к двери и смотрит на меня, как на привидение.

— Ты сделал мне больно, — говорит Яаника.

Ее распущенные волосы щекочут мне лицо. Простыни валяются на полу перед кроватью.

— Почему ты у меня такой? Боялся одиночества?

Мы говорим с большими паузами. Настоящее беспрерывно умирает и рождается вновь.

— Наверно. Мне не хотелось быть одному.

— Ты хотел прийти ко мне? — допытывается она. В темноте я не вижу ее лица, но знаю, что, спрашивая это, она улыбается.

Я не отвечаю, и Яаника продолжает:

— Мне знаком этот страх. Поверь, я тоже знаю, что это такое.

Она поднимает с пола простыни и укрывает меня ими.

— Ты все еще не можешь отдышаться. Ты такой худой… и все же ты смог мне сделать больно.

Мне нравится, как она ведет себя в темноте. В темноте после этого. Ее тон такой милый, естественный. Скажи она: «Ты сделал больно своей Яанике, гадкий мальчик», — она бы этим все испортила. Это было бы фальшиво, и наше молчание уже не было бы молчанием. Мне кажется, Агнес сказала бы именно так. А вот Яаника сказала, что и она чувствовала этот страх, что она знает…

— Почему ты так гладил мою родинку? — спрашивает Яаника. — Неужели она тебе нравится? Ведь родинки противные.

— Такая же родинка была у одной женщины. Я был тогда еще совсем молоденьким. Эта женщина торговала рыбой. — И я рассказываю Яанике свою историю про рыбный базар, которая записана в виде заглавных слов на обороте моей тетради.

Яаника слушает меня. Сейчас у нее могла бы появиться ревность, но ведь мы не знаем ревности. Тот, кто испытал подобную ночь, уже не умеет ревновать.

— Это был мой последний раз здесь… с тобой. Больше я никогда не смогу, — говорю я немного погодя.

Яаника молчит, но вдруг я чувствую, что это молчание уже не такое, как было раньше. Я не понимаю, что я сказал не так, и вот уже я чувствую на своем голом плече ее слезы.

— Но в этом нет ничего страшного. Один философ сказал, что нет большего преступления, чем давать человеку жизнь, — добавляю я неуверенно. — Ну что ты плачешь?

Я чувствую, как тело Яаники каменеет.

— Я все равно что дупло. Меня облучают, — говорит она хрипло. — Я — руины. Понимаешь? Тебе нельзя было сюда приходить.

— Глупая девчонка! — Наверно, и в моем голосе звучит фальшь.

Яаника резко поднимается. Она стоит перед кроватью, большая и белая.

— Уходи!

— Ну что ты, перестань!

— Ступай! Сейчас же!

Я молчу. Я не знаю, что делать. Она больно хватает меня за руки и силой приподнимает в кровати. Я пытаюсь погладить ее, но она вырывается:

— Уходи, уходи! Ты не понял, что ли? Я — развалина, я — падаль!

Яаника обезумевает. Ее ногти впиваются мне в плечи, она трясет меня.

— Убирайся!

Я встаю, беру халат. Яаника садится на край кровати. Она закрывает глаза руками, и я не вижу ее губ, которые отчетливо, слово за словом, произносят:

— Меня облучают. Мое тело — руины. Ты только подумай: эти, твои последние, бегают во мне и ищут… а я — как дупло … как я противна себе!


Половицы балкона сырые и холодные. Неоновое зарево над Таллином потускнело; на востоке небо слегка зеленеет. Скоро начнет светать.

22

Я лежу поверх одеяла и смотрю в потолок. Больница наша еще спит. Ночь на исходе, в комнаты просачивается бледный рассвет. Истерзанные, воспаленные тела раковых больных уже предчувствуют неотвратимость наступающего утра. Простыни скатываются вокруг вспотевших ног, кошмарные сны заставляют тяжело ворочаться с боку на бок, из уголков рта стекает на подушки слюна.

Никто не может спастись от утра.

Я разглядываю тетрадь на краю стола — сейчас еще невозможно определить, какого она цвета, но скоро первые лучи солнца отыщут мое окно, и тетрадь моя станет коричневой, как и моя болезнь.

Я кажусь себе смешным, когда беру ее в руки и листаю. Где-то тут есть строки, в которых говорится, что смерть не терпит позерства. Я писал их, имея в виду Пээтера, не зная тогда, что сам буду грешен точно тем же. Роднички новорожденного и порочная окраска лютика, грудное молоко Агнес и почечные кондитерские пейзажи… но, безусловно, комичнее всего мой мощный козырь — «funf Eier unter dem Baum». Все это — фиглярство, попахивающее пикантным рокфорским сыром. Но честное слово — я это делал не нарочно. Я видел разных умирающих и хорошо усвоил, что даже самый сильный человек делается несносным шутом, злобным и сентиментальным одновременно. Как все они цепляются за жизнь — зрелище это отвратительное. Мой друг Пээтер вел себя, как покинутая невеста. Он бравировал своим здоровьем, разыгрывал интерес ко всему на свете; примерно так же старые девы пытаются как угодно спрятать свои морщины и без умолку трещат, чтобы доказать, какие они бодренькие. Я так не хотел. Я хотел быть сильным. Окружающий мир отрекается от меня, — что ж, и он мне не нужен! А в конечном счете все равно получилось лишь позерство.

Как же быть? Признать смерть избавлением, освященным итогом и постараться безропотно принять ее? Но и это фарс. Когда-то в детстве я видел катафалк. Черные лошади, в хвостах и гривах черные развевающиеся ленты, серебром украшенные шоры, черная карета на высоких колесах — все сплошь черное с серебром. Прохожие приподнимали шляпы — как это было смешно и фальшиво. Вдруг одна из лошадей приподняла свой богато разукрашенный хвост, — для весьма естественной надобности, — торжественной процессии пришлось остановиться и переждать. Все скорбящие величаво устремили свои взоры вдаль, а я рассмеялся. Матери, конечно, было неловко за меня, и мне потом здорово влетело. Людям свойственно делать хорошую мину при плохой игре, но откуда я это мог тогда знать. В черном ящике везли человека, чтобы закопать его в землю, человек этот, наверно, был самый заурядный малый: иногда любил выпить, вытворял разные глупости, возможно, собирал этикетки спичечных коробок или, например, ленился мыть ноги. Теперь же вдруг он стал таким значительным, перед ним обнажают головы, при нем даже не осмеливаются открыто почесаться. Конечно, все это просто вежливая условность; на эту тему — избавление и так далее — многие талантливые люди создали не одну красивую песню и прочитали не одно серьезное наставление. Коль не удалось найти смысл жизни, пусть ее осмысливает смерть. Весьма приятная условность, тем более, что все мы боимся смерти, что избавление кажется таким желанным, — а еще и потому, — что мертвые сраму не имут. Я считаю, что смерть — большое свинство, но, вероятно, тем же самым была бы вечная жизнь.

Я отложил тетрадь. Неожиданно я остался доволен ею.


Я слышу, как въезжает на больничный двор первый грузовик, он подруливает к кухонному крылу. Наверно, привез продовольствие. После него приезжают другие, они везут медикаменты, белье, кислородные баллоны — всего у нас должно быть в достатке.

Скоро в палаты и кабинеты заглянет солнечный луч; в стеклянных шкафах засверкает металл всевозможных скальпелей, катетеров, цистоскопов, стерилизаторов; темные свернувшиеся в клубок змеи превратятся в красные резиновые зонды, снова можно их запускать в наши желудки. Снова этот богатейший арсенал в боевой готовности: смертобоязненное человечество придумало его для защиты своего изнеженного, бесшерстого тела, для защиты той малости, что зовется жизнью. В покойницкой протирают содовым раствором цинковые столы — чистота и порядок прежде всего.

Может быть, Агнес придет сегодня меня навестить. Я уверен, что не стану ей ничего говорить про эти яйца. Они навеки останутся в земле, там, под плакучей березой.

А если бы у меня хватило сил и смелости удрать отсюда! Это было бы лишь ненужным жестом, тщетной попыткой лягушки сравняться по величине с волом — и только. Способны ли мы вообще на большее? Под этой березой я воткнул бы лопату в землю и сделал бы то последнее, что я должен сделать. Я вспомнил бы одно давнее утро, мягкую синеву неба и пенье петухов. Я вспомнил бы одного мальчишку, который очень осторожно, потому что он нес за пазухой яйца, шел через луг; этого мальчишку я оставил где-то далеко позади себя. Я думаю, что мне даже удалось бы избежать сентиментальности.

Und ich sann nach

uber des Eies Verwandlung

und den Wandel des Lebens…

23

— Врозь! Вместе! Врозь! Вместе!

Это транзистор на столе. Производственная гимнастика. У ведущей сильный, сочный голос.

— Врозь! Вместе! Врозь! Вместе!

Я представляю высокую грудь под плотно облегающим свитером. К этому голосу подошла бы черная головка с мальчишеской стрижкой и темный пушок над верхней губой.

На окне жужжит большая синяя муха.

Из кухни идет запах растопленного сала. Я слышу, как на сковороде шипят яйца. Агнес жарит глазунью.

После ночи с Яаникой, о которой стало известно (Й. Андрескоок), мне заявили, что мною сыты по горло и что я прежде всего нуждаюсь в лечении нервов. Две недели я пробыл в лечебнице на Пальдиском шоссе. В конце концов мне пришлось поверить, что у меня действительно была всего-навсего fibromyoma renis — малюсенькая доброкачественная опухоль в волокнистой соединительной ткани почек, — оказывается, такие добродушненькие опухоли в районе почек — большая редкость.

В той, другой больнице мне приписали еще один невинный диагноз: психастения.

Навязчивые мысли на почве медицинской литературы.

Какой запах у этого сала!

Прямо тошнит от него, но это пока не начнешь есть. Стоит лишь ввести в себя первую порцию необходимых для жизни белков, как все пройдет: наши подбородки залоснятся от жира и желток потечет по губам.

Когда меня выписывали из лечебницы на Пальдиском шоссе, я сидел в ожидании своих бумаг на клеенчатом диване. Кожа моя привыкла к больничной одежде, поэтому в костюмных брюках мои ноги вспотели и стали чесаться. У лечащего врача была заячья губа, которую он пытался замаскировать усами. Я размышлял над его словами: наверно, он прав, что подобные заметки может написать лишь человек, которому до смерти еще очень далеко, человек, у которого легкая психастения, — что не болезнь, а тип нервной системы. Тогда люди ведут себя совсем иначе; кто знает, может быть, и я буду требовать зимой дынь или захочу, чтобы мне покупали новые галстуки, или буду терроризировать жену ложными обвинениями. Тогда не накрывают такого праздничного стола для ожидаемого — сыры с душком и прочие подобные деликатесы. Смерть приходит, когда ее не ждут.

«Я испортил свою смерть», — думал я, сидя на клеенчатом диване.

Муха с зеленым брюшком ползет по раме.

Скоро будем завтракать.

Рот в желтке. Милая жена. Кончается больничный лист. С энтузиазмом за работу.

Я улыбаюсь. Мое отображение в никелированном чайнике улыбается мне в ответ. Маленькая голова посредине вытянута вширь и рассечена кривой ухмылкой. Эта ухмылка мне не нравится.

— А теперь повторим все упражнение с самого начала, — говорит транзистор.

21 апреля 1967 — 21 мая 1969

Загрузка...