ТРЕТЬЕ ПРЕДИСЛОВИЕ[2]

Я настойчиво прошу читателя о снисхождении к своеобразной форме этой «Физиологии любви».

Двадцать восемь лет назад (отсчитывая от 1842 года) потрясения, последовавшие за падением Наполеона, лишили меня моего положения. Двумя годами ранее, тотчас после ужасов отступления из России, случай забросил меня в один милый город, где я намеревался провести остаток своих дней, и мысль об этом приводила меня в восторг. В радостной Ломбардии, в Милане, в Венеции главное или, вернее сказать, единственное дело жизни – удовольствие. Там люди не обращают внимания на поведение соседа; всех мало волнует то, что происходит с вами. Если кто-то и замечает существование своего соседа, то не помышляет о том, чтобы его возненавидеть. Во Франции в провинциальном городке нечем заняться, кроме зависти. Уберите ее – и что останется? Отсутствие, невозможность жестокой зависти являет собой несомненный элемент благополучия, влекущего всех провинциалов в Париж.

Вслед за маскарадами масленицы 1820 года, более блистательными, чем обычно, миланское общество стало свидетелем пяти или шести совершенно безумных мероприятий; в этой стране привыкли к тому, что во Франции сочли бы невероятным, притом что занимались этим целый месяц. У нас из-за страха насмешек вряд ли кто-то решился бы на столь невероятные поступки; мне понадобится изрядная смелость, чтобы отважиться о них заговорить.

Однажды вечером, когда мы углубились в рассуждения о последствиях и причинах таких сумасбродств в доме любезной г-жи Пьетрагруа, которая удивительнейшим образом оказалась не замешана ни в одном из подобных безрассудств, я подумал, что, возможно, не пройдет и года, как у меня останутся лишь неясные воспоминания об этих странных поступках и о приписываемых им поводах. Я схватил концертную программку и записал на ней несколько слов карандашом. Собравшиеся затеяли игру в фараон; вокруг зеленого стола уселись тридцать человек, однако беседа сделалась настолько оживленной, что мы позабыли о картах. К концу вечера появился полковник Скотти, один из самых приятных служивых итальянской армии; мы расспросили его об обстоятельствах, связанных с занимавшими нас диковинными событиями; он сообщил нам многие детали, по-новому осветившие те факты, о которых он узнал по воле случая в качестве доверенного лица. Я вновь взял свою концертную программку и добавил новые подробности.

Собирание характерных особенностей любви было продолжено в том же духе, карандашом и на клочках бумаги, взятых из гостиных, где при мне рассказывали любопытные случаи из жизни. Вскоре я уже пытался отыскать некий общий закон, дабы распознавать различные уровни любви. Два месяца спустя из-за страха, что меня примут за карбонария, я вынужден был вернуться в Париж, как я думал, всего на несколько месяцев; но мне никогда больше не довелось увидеть Милан, где я провел семь лет.

В Париже я умирал от скуки. У меня возникла идея снова заняться той милой страной, из которой меня изгнал страх; я сложил свои листки в пачку и подарил тетрадь одному книготорговцу; но вскоре возникло затруднение; владелец типографии заявил, что невозможно работать с заметками, написанными карандашом. Я прекрасно понимал, что он считал ниже своего достоинства набирать такую рукопись. Молодой подмастерье типографа, вернувший мне мои заметки, казался очень смущенным, оттого что ему поручили передать нелестный отзыв. Он умел писать: я стал диктовать ему свои заметки, сделанные карандашом.

Я также понимал, что благоразумие требует от меня изменить имена собственные и, прежде всего, сократить забавные истории. Хотя в Милане почти не читают, книга эта, если бы ее туда завезли, могла показаться язвительно-злобной.

Итак, я опубликовал эту злополучную книгу. Возьму на себя смелость признаться, что в то время я имел наглость презирать изящный стиль. Я видел, как молодой подмастерье старался избегать недостаточно звонких окончаний фраз и последовательностей слов, образующих причудливое звучание. С другой стороны, он при каждом удобном случае норовил изменить фактические обстоятельства, трудно поддающиеся формулированию: сам Вольтер боится понятий, которые трудно выразить словами.

«Эссе о любви» могло представлять ценность благодаря множеству мельчайших оттенков чувств, которые я просил читателя сверить со своими воспоминаниями, если ему посчастливилось таковые иметь. Но в итоге все сложилось гораздо хуже: на тот момент, как, впрочем, и всегда, я был очень неопытен в литературных делах; книготорговец, которому я подарил рукопись, напечатал ее на скверной бумаге и в неудачном формате. Кроме того, по прошествии месяца, когда я спросил, как дела с книгой, он мне ответил: «Она словно проклята – никто к ней не прикасается».

Мне даже в голову не приходило хлопотать о статьях в газетах; это показалось бы недостойным. Между тем, ни одно произведение столь настоятельно не нуждалось в том, чтобы рекомендовать его терпеливому читателю. Существовала угроза с первых же страниц показаться непонятным, и нужно было убедить публику принять новое слово кристаллизация, предложенное мною с целью глубоко отразить ту совокупность причудливых фантазий, которые представляются реальными и даже неоспоримыми, когда речь заходит о любимом человеке.

В ту пору я с таким восхищением смаковал малейшие обстоятельства, только что подсмотренные в обожаемой мною Италии, что старательно уклонялся от любых уступок, от любой стилистической привлекательности, способных сделать «Эссе о любви» менее вычурным в глазах литераторов.

К тому же я не угождал публике; то было время, когда литература, уязвленная нашими еще свежими в памяти великими бедами, казалось, не имела иного занятия, кроме как тешить наше задетое тщеславие; в ней слава была синонимом победы, а воины олицетворяли лавры и так далее. Скучная литература этого периода, судя по всему, никогда не стремилась установить истинные обстоятельства тех сюжетов, которые она бралась разрабатывать; ей нужен был лишь повод похвалить народ, ставший рабом моды, народ, который некий великий человек назвал великой нацией, забыв, что великой она была лишь при условии, что он оставался ее вождем.

Итогом моего незнания критериев даже самого скромного успеха стало то, что с 1822 по 1833 год у меня нашлось всего семнадцать читателей, а за двадцать лет после выхода из печати «Эссе о любви» с трудом наберется сотня любознательных людей, сумевших его понять. У некоторых хватило терпения понаблюдать за различными стадиями подобной болезни у окружающих их страдальцев; ибо, чтобы понять ту страсть, которая в течение тридцати лет так тщательно скрывалась среди нас из-за страха быть осмеянной, мы должны говорить о ней как о болезни; только так ее удается порой излечить.

На самом деле, после полувека переворотов, поочередно занимавших все наше внимание, после пяти полных перемен в форме и ориентации наших правительств, революция только сейчас коснулась наших нравов. Любовь, или то, что чаще всего заменяет ее, присваивая ее имя, во Франции при Людовике XV была всесильной: придворные дамы производили в звание полковника, и такая должность считалась одной из самых престижных в стране. По прошествии пятидесяти лет двора больше нет, а наиболее влиятельные женщины в среде господствующей буржуазии или обиженной аристократии уже не смогли бы добиться и открытия табачной лавки в самом захолустном местечке.

Необходимо признать, что женщины больше не в моде; в наших блестящих салонах двадцатилетние молодые люди нарочито с ними не заговаривают; они предпочитают толпиться вокруг непристойного болтуна, слушая, как тот с провинциальным акцентом понимает вопрос о способностях, и пытаются ввернуть свое слово. Богатые молодые люди, которые стараются выглядеть фривольными, словно становясь продолжателями традиций хорошего общества прежних времен, скорее предпочитают говорить о лошадях и вести крупную игру в клубах, куда женщины не допускаются. Так пусть же губительное хладнокровие, присущее отношениям молодых мужчин с двадцатипятилетними женщинами, которых скука брака вновь возвращает в общество, побудит некоторых мудрых людей благосклонно принять это скрупулезно точное описание последовательных стадий болезни, называемой любовью.

Ужасная перемена, повергшая нас в нынешнее уныние и сделавшая для нас непонятным общество 1778 года в том виде, в каком мы его обнаруживаем в письмах Дидро к м-ль Волан, его возлюбленной, или в мемуарах г-жи д'Эпине, заставляет задуматься, которое из наших сменявших друг друга правительств убило в нас умение веселиться и приблизило нас к самому мрачному народу на земле. У нас даже не получается подражать их парламенту и их партийной честности – вот все приемлемое, что они изобрели. Зато глупейшая из их мрачных выдумок – чопорность – заменила нашу французскую веселость, которая уже почти нигде не встречается, кроме как на пяти сотнях балов в пригородах Парижа или на юге Франции, за Бордо.

Которому же из наших сменявших друг друга правительств мы обязаны такой ужасной бедой как англизация? Стоит ли винить энергичное правительство 1793 года, которое не позволило иностранцам временно разместиться на Монмартре? Оно же через несколько лет покажется нам героическим и его деятельность станет достойной прелюдией к работе того правительства, которое при Наполеоне пронесет наше имя по всем столицам Европы.

Мы забудем о благонамеренной глупости Директории, наглядными примерами которой являются таланты Карно и бессмертная Итальянская кампания 1796–1797 годов.

Испорченность нравов при дворе Барраса еще напоминала о веселости старого режима; привлекательность г-жи Бонапарт показывала, что в ту пору у нас не было никакой предрасположенности к угрюмости и высокомерию англичан.

Глубокое уважение к образу правления первого консула, которое мы не сумели преодолеть в себе, невзирая на зависть Сен-Жерменского предместья, а также исключительно достойные люди, прославившие тогда парижское общество, такие как Крете, Дарю и им подобные, не позволяют нам возлагать на Империю ответственность за ту значительную перемену, которая произошла во французском национальном характере в течение первой половины XIX века.

Нет смысла дальше продолжать мой обзор: читатель поразмыслит и сам сделает правильный вывод…

Загрузка...