Говоря о Толстом, я способен высказывать лишь отрывочные впечатления. В них нет ни связности, ни единства... Но это понятно. Толстой затрагивает слишком много струн даже в единичном сердце и уме, безразлично, падет ли его слово в мягкую, плодородную почву, или на бесплодную, каменистую, — в мозг решительного поклонника, не знающего разницы между зерном и плевелом или столь же решительного противника, который рад бы сжечь сочинения этого человека и развеять их пепел по ветру. В глазах моих Толстой меняется, как Протей, смотря по тому, прилагаю ли я к нему мерку современного позитивного знания, ставлю-ли его перед алтарем эстетического идеала — красоты, контролирую ли его железными законами логики, сопоставляю-ли его с титанами философской мысли, вглядываюсь ли в написанные его мастерскою кистью картины жизни, спускаюсь ли с его факелом в тайники человеческой души, вслушиваюсь ли в его громовые проповеди; он мне кажется иным, когда я попеременно читаю «Войну и Мир» или «Крейцерову Сонату», «Власть тьмы» или «Что такое искусство», «О курении табаку» или «О смерти и страдании» — комедию, повесть, или нравственный трактат...
И мне думается, что виновата в этом не моя изменчивая впечатлительность читателя, а скорее меняющаяся физиономия автора. А в игре этой физиономии — всегда той же и каждый раз новой — я улавливаю странные черты. Сложности впечатления отвечает отсутствие единства в самом писателе: художник-психолог сражается в смертельном поединке с мыслителем-пророком; этот последний проклинает всю деятельность первого; Толстой-Савонарола с презрением отвернулся от Толстого — творца «Анны Карениной». С другой стороны внимательный наблюдатель легко заметит, что под художественным узором первых романов уже пробивается родник позднейших этических взглядов, который со временем разольется широкою рекой. Словом, одновременно обнаруживается и родственная близость, и резкий контраст юной и зрелой эпохи, художественных и философских созданий. Идейные линии то слишком прямы, то слишком извилисты, то бегут параллельно, то перекрещиваются, то одна пропадает под другой, уничтоженная победным противоречием, то выступает из под нее при новом непоследовательном скачке мысли: достаточно поводов для смешанных чувств, вызываемых Толстым, восклицаний согласия сменяющихся и энергическими протестами неудовольствия.
Воистину, радикал Берне, рассерженный на Гете за то, что великий „Олимпийский эгоист“ не обладал ни капелькой детской наивности, не мог бы сделать этого упрека Толстому. Для своей формулы, обращенной против Гете, в натуре «великого писателя земли русской» он нашел бы сильное подтверждение. «Гений подобен ребенку» — этот рискованный тезис Берне, хотя для нас и не послужит аргументом против гениальности Гете, все-же объяснит и защитит в наших глазах гениальную натуру Толстого. В нем, действительно сплелись, неразрывно черты проницательности и духовной мощи с слепотою и почти детской наивностью. Иногда эта наивность столь велика, что кажется старческим впадением в детство. Но в тот самый момент, когда поставлен этот диагноз, со следующей страницы сверкнет молния гениальной мысли — и только что произнесенный приговор при свете ее оказывается безмерною дерзостью.