Старый шелк с упоением распарывался, разглаживался, перешивался -- и платье к Пасхе получилось такое, что хоть на бал впору. Мать панны Ирены была полулитовкой, полурусской, и в доме часто ходили и в костел, и в православную церковь. На Пасху уж непременно на заутреню. На первое "Христос воскресе" Иренка ответила совсем не священнику "Воистину", а шопотом, только чтобы самой было слышно: "Воистину, милорд".

"Воистину, милорд" -- прошептала она так же тихо, когда он при выходе из церкви остановился и похристосовался -- сперва с родителями, потом с ней. Губы чуть коснулись щеки, и это был первый поцелуй. Она даже рассердилась -почему не замирает сердце?

Ему пришлось замереть только на первый день праздника, когда он пришел с визитом, и в передней не было никого. Он поставил на подзеркальник трюмо голубой гиацинт, сказав: "К платью", обнимая ее восхищенным взглядом, а потом сжал ее руки вокруг шелковистого голубого яичка с бантом, и не удержавшись больше, крепко прижал к себе, и начал быстро целовать -- лицо, губы, шею, руки, грудь.

Она стояла, совершенно ошеломленная, а он выпрямился, опустил руки, сдавленно произнес: "Ну вот, и похристосовались по настоящему" -- и сдержанно улыбнувшись, прошел к матери. Иренка, все еще сжимая в руках яйцо, подхватила гиацинт и бросилась в свою каморку. Сперва даже не хотелось успокаиваться от того, что нахлынуло и закружило, но любовь милорда обязывает, неправда ли? Пришлось прекратить любоваться яйцом и гиацинтом, потушить глаза, сжать раскрывающиеся губы, и пригладив волосы идти в общую комнату. Мать внимательно, казалось ей, посмотрела на нее, когда выяснилось, что они "уже видались" с гостем, но Иренка была как на крыльях. Ей казалось, что вот это первый праздник, когда она сама принимает гостей, как взрослая, и это не в маленькой квартирке, а в их старой усадьбе, с распахнутыми в сад окнами, подъезжают тройки, и в белом зале скоро начнут танцевать, и конечно она в первой паре с милордом -- а складки платья развеваются над паркетом ...

Платье было бы слишком нарядно, если бы в комнате, служившей и гостиной, и столовой, не стояло еще несколько вещей, спасенных из усадьбы -ампир красного дерева. Панна Иренка не знала, что походит на статуэтку, которые стояли раньше в витрине с серебром -- и, как осколочек прошлого, который сейчас ни к чему: очень хрупкий, беспомощный и вероятно, жалкий в глазах у многих. Но первая любовь не слишком располагает к трезвым мыслям, при всем знании Фореля, мысли были туманными и совсем о другом. Конечно, это ужасно -- но если он разведется, то может быть на следующую весну она наденет белую фату и станет с ним рядом... и будет рядом -- всегда. Что за глупости, что он старше! Зато и умнее. Он будет ее учить, а она смотреть снизу вверх, и пойдет рядом не только по настоящей жизни, -- нет, она войдет и в то прошлое, которое у него было, будет жить и видеть его и в нем -казалось даже, наденет ту шляпу со страусовыми перьями, которую носила мать, когда выходила замуж, на фотографии ...

* * *

... Уже цвели тюльпаны и ирисы, отцветала буйная, пьяная солнцем сирень, и Иренка упорно, в каждой ветке искала "счастье", а в сиреневых конвертах с французскими письмами оно находилось на пяти и семи страницах, не только на лепестках.

"Милорд" уехал в командировку, прокладывать дороги, и присылал письма каждую неделю -- чтобы она, отвечая, не теряла практики. О нет, нет! С большими лишениями была куплена тоже красивая, дорогая бумага светло серого цвета, и она старалась исписать листок как можно ровнее, чтобы уместилось побольше!

Содержание было конечно литературным. Иногда Иренка вставляла наиболее подходящие к ее чувствам строчки прочитанных стихов, и только в конце и его, и ее письма, уже совсем мелко, как приписка, было несколько слов с намеками о любви. Он называл ее "Шери" и "ма птит", и целовал ее руки, а она писала, что очень счастлива, хотя ей грустно, и она так ждет, чтобы он вернулся, потому что "я Вас люблю, мой милорд" . . .

Потом письма оборвались на целый месяц. Сперва она написала через неделю молчания, коротко, беспокоясь: что случилось? Болен, или так занят, что не нашлось времени для нескольких строк? Но и на это письмо ответа не было: гордость не позволяла писать больше. Оставалось ждать -- от ожидания болело сердце, колючими иголками пронизывало грудь, застревало комком в горле.

Милорд появился совсем неожиданно, в душный уже июньский вечер, и сразу в передней сказал вполголоса:

-- Лучше, если никто не будет знать, что я пришел. Мне надо с вами поговорить. Пойдемте погулять ...

Поняла, что случилось тревожное, метнулась к себе, выхватила из шкафа приготовленное для этой встречи белое платье, шляпу, и через пять минут они спускались по лестнице -- он с неловкой, просящей улыбкой, прижимая ее локоть.

Кусты осыпающейся сирени в парке, еще не совсем белая ночь, но уже легкая обесцвеченность красок и густой запах остывающей травы, ходивший волнами по изгибам твердых дорожек с лиловатым от росы песком. Небо бледнело и поднималось все выше, растворяясь в двух зарях -- вечерней и утренней. На террасе павильона с каменной баллюстрадой кафе резко прочерчивались черно-белые квадратики плиток пола. Они почти не говорили всю дорогу, и она покорно дала себя усадить, кивнула утвердительно на заказ мороженого, и холодея заранее от того важного, что вот-вот должно было решиться, почему то настойчиво и упрямо цеплялась памятью за все мелочи, чтобы унести их с собой потом, запомнить на совсем -- вот этот широкий серебряный бокал, звяк ложечки о блюдце ...

До сих пор он говорил в минорном тоне: о белых ночах и "Эмалях и камеях" Теофиля Готье, и прочитала ли она изумительную его книгу "Роман мумии" с замечательной фразой: "Ненюфары, опьяняющий запах которых заставляет забыть все, даже далекую родину?"

Отвечала односложно, но при слове "забыть" вздрогнула и замолчала совсем. Он растягивал молчание, постукивая пальцами по столику, пока ее глаза совсем не остановились и застыли на его лице.

-- Шери -- сказал он как можно мягче -- случилось... ну словом, неприятность. Моя жена увидела ваши письма, и... и я должен был ей обещать, что мы больше не будем ни переписываться, ни встречаться. Я возмущен, но... конечно я понимаю, как это тяжело и печально, но ... если подумать, чем это действительно могло бы кончиться .. . вы умная девушка, Ирэн, и должны понять, что...

-- Что если она вам запретила, то все должно кончиться? -- вырвалось неосторожно, и совсем уже упавшим голосом: "О, милорд..."

Его передернуло. Что за бестактное напоминание о неприятной сцене, когда у Олюшки даже усики на губе вздыбились, и, тыкая пальцем в какое то "я вас люблю" и "жду" в конце страницы, она ерошила пиявками толстые брови и подчеркнуто визгливо, совсем не шедшим ей голосом повторяла: "Чтобы этого безобразия больше не было! Вскружил девчонке голову за моей спиной, а дальше что? Французские классики по классическим нотам! Ручки целуешь! Дурью всякой голову забиваешь! Прекратить немедленно, пока у соседей разговоры не начались, а то я еще и не так поговорю! Никаких ответов!"

"Но -- попробовал он робко, -- нельзя же так вдруг. Надо объяснить..."

"Ты объясняйся, как хочешь, а я ее матери просто скажу, что времени для уроков больше нет, и все. Она не глупа, поймет сама прекрасно, в чем дело. Не думаю, чтобы ей в голову пришло на тебя, как на жениха, смотреть. Все таки пока я еще есть, и себя в обиду не дам. Да и глупости это вообще, и слышать не хочу. Но ты помни!"

Против ее энергии и решимости было совершенно бесполезно возражать, что "тут ничего такого нет" ... и без собственного убеждения вдобавок. Ну, конечно, сперва и не было: развитая, умная девушка, почему не помочь ей учиться. Благодарная слушательница. Восторженные искорки в голубых глазах стали незаметной потребностью, частым удовольствием. В конце концов, он совершенно не стар. Ольгу не вытащишь на прогулку, и никаких его рассуждений она и слушать не хочет, ну и хорошо, найдутся другие... Дружеские чувства к собеседнице с такой очаровательной фигуркой -- как статуэтка просто! -соскользнули в волнующую близость -- поддержать локоть, коснуться руки -еще ближе -- неумелые, нежные губы, вздрагивающее тело. Просыпающаяся женщина -- и он может разбудить ее? Но если -- то что же дальше, как? И уже тянуло остаться вдвоем, как тогда, с черненькой Лилей -- широкая тахта, смятые розы, и шопот, от которого кружится голова...

Но Лиля была натурщицей, и знала, на что шла, а Ирэн -- дочь старых знакомых, из хорошей семьи... Нет, Сперанские не были подлецами, никогда!

Есть еще и другие возможности, конечно. Детей у них нет. Развод теперь сильно облегчен... но при одной мысли о разговорах с адвокатами, семейных сценах, суде, сплетнях -- становилось досадно и тоскливо. Помимо всего, история не слишком красивая. На Ольге он женился пятнадцать лет тому назад, когда у ее отца была фабрика, и сама она -- миловидная девушка. Теперь ни фабрики, ни молодости не осталось, да и не умеет она ничего -- что же делать одной, брошенной мужем, погнавшимся снова за молоденькой женой? А какие еще требования могут оказаться у так идеально настроенной теперь Ирэн? Конечно, ей захочется и повертеться, и развлечься ... придется смотреть, как другие будут ухаживать -- обычная история старого мужа... Нет, Ольга права. Жаль, но с этим надо покончить, пока не поздно. Но жаль. И теперь уже не легко ...

-- Вы сломаете вашу палку, милорд -- удерживая голос от дрожи, сказала Иренка, смотря как он, положив по привычке палку на перекинутую через колено ногу, сжимал ее. Если бы он ее согнул так... и целовал, и махнул бы рукой на все, а не пугался окрика жены... Позволил ей прочесть ее письма! Какой бесчестный, подлый поступок! Где же джентельменство! Она так ясно представляла, как на него та кричала, топала ногами, а он пытался спрятаться, и, чтобы выгородить себя (сейчас она считала его кем угодно) сваливал на нее все, вот мол привязалась и надоедает, пишет ... и она звала его еще милордом!

Иренке казалось, что у нее застыло на лице выражение самой настоящей английской лэди, и теперь она должна показать ему, как надо себя держать.

-- Что ж -- пожала она плечами, -- мне очень жаль, милорд, что я позволила себе лишнее (вот это настоящий ледяной тон) -- и можете быть уверены, что этого никогда не повторится больше ... давайте простимся, уже поздно.

Он вскочил, довольный, что сцена кончилась, и заторопился.

-- Куда же вы, постойте, я провожу вас, конечно, что вы, не может быть и речи, и вообще .. .

Расплатился на ходу и нагнав ее, взял все таки попрежнему под руку, даже еще горячее, сразу почувствовав мягкое тепло сквозь легкое платье, и что то упало внутри. Проститься с такой прелестью! И как она сдержана, как хорошо воспитана, никаких слез, упреков, сцен, упрашивания! Даже предположить нельзя было -- ведь это ее первая любовь, и сейчас ей очень больно, только она не понимает, что он старше и опытнее, и делает себе еще больнее ради нее же, в конце концов ...

Они не выбирали дороги, и она оказалась очень длинной, по самым дальним аллеям парка. Уже сгустилась зеленоватая мгла. Видела Иренка столько раз, но только теперь осознала по настоящему это особой чувство белой ночи: без теней. Только еще осенью, в легком тумане бывает так -- как будто на дне озера. Прозрачная мгла колышется вокруг, кажется на ощупь влажной, моросящей даже как будто, как туман. Все призрачно, невесомо, таинственно и ждет -вот-вот случится что-то большое -- вырастет вдруг. И, самое поразительное -нет тени. Белесая мгла пронизывает самую гущу кустов, деревьев -- как туман, только прозрачный. В сказке Андерсена, человек, продавший свою тень колдуну, боялся выходить, чтобы не заметили другие, но люди замечали и шарахались от него. Почему? Тень невесома, как душа. Она меняется, скользит, исчезает -- и тут же возвращается снова. Она не живая, но присуща живому, вот почему. Без нее и дерево, и куст, и человек теряет свой след, вещность этого мира -проходит по другую сторону живого, становится призраком. Призрачность притягивает, в нее хочется заглянуть, и кажется, что еще один миг только -и уже сотрется грань с той, другой стороной. Вот чем они колдуют, эти белые ночи, которых нельзя забыть, никогда.

Редкие фонари выхватывали неожиданно цветные пятна из зелени. Ветки розовой акации свесились совсем низко, задевали за лицо, и густой темно розовый цвет казался старинным, ожившим вдруг, мучительно напоминающим что-то, что лучше было забыть. Цвет поразил ее, она невольно приостановилась, поднимая лицо к ветке -- а он уже наклонял ее, и сорвав две грозди, протянул ей.

-- Этого нельзя конечно делать, но нас никто не увидит... вы любите акацию?

-- Вот такую -- розовую -- прошептала Иренка и отвернулась, чтобы он не видел, как слезы вдруг быстро-быстро закапали на вздрагивающие цветы, и она сжала и их, и грудь, сжалась сама в такой маленький, усталый, безразличный ко всему комочек.

А с каждым шагом все ближе знакомая улица, дом, дверь -- и последнее пожатье руки, уже совсем последний, скользящий поцелуй. Прощанье. Больше не увидит спешащей к ней высокой, чуть наклоненной фигуры, не услышит милых французских слов ... совсем.

Дома, уже больше не сдерживаясь, бросилась в кресло и заплакала навзрыд.

Окна в комнате были раскрыты, и она услышала с улицы голос прохожего, сказавшего кому то:

"Плачет какая то девочка. Верно, ее очень обидели".

Слезы полились еще больше, и теперь больше всего было жаль себя, и того, что некому рассказать о своем горе. (Через несколько лет разочарование может показаться наивным, но когда оно есть -- это настоящее, большое горе, и некуда деваться, нельзя выплакаться от этой боли!)

Кажется, потом она никогда не плакала больше от любви. -- ... Ходила с сухими глазами, старалась не вздрагивать при виде знакомого почтальона -что он мог принести, если никто не напишет больше сиреневых писем? Ходила одна по аллеям, бормоча иногда французские стихи осыпающимся свечкам каштанов, зажигающимся на солнце огненным лилиям, томительно пахнущим флоксам под осенними зарницами... Иногда садилась на скамейку, и подобрав упавший кленовый лист, булавкой выкалывала на нем слова -- большого, уже почти взрослого, мечтательного и очень грустного письма, которое посылала потом -- на ветер, роняя на ходу листок. Пусть летит куда нибудь -- может быть, он услышит его шорох, вспомнит -- и все таки ответит. Хоть несколько слов.

А зимою, когда знала, что он давно уже вернулся в город -- иногда шарахалась на улице, увидев знакомый силуэт, похожую походку, наклон головы. Чаще это было ошибкой, как и все остальные мечты, настойчивые колокольчики музыкальной шкатулки, тоже наверно, отзвонившие не одну мечту в своих "дини-дини". За эту зиму Иренка стала совсем серьезной и тихой, много занималась, читала, никуда не выходила. О французской шлифовке разговоров больше не было. Кончилось. Весной она получила неожиданно место -- по объявлению, французской гувернанткой в семье китайского дипломата: мать не возражала, да она и не дала бы ей уже больше возразить. Новая обстановка заняла почти целиком всю жизнь, на несколько лет -- секретарь посольства стал для нее тем китайским профессором, которого она так искала, чтобы учиться.

Через год вспоминала в памятные дни еще раз все слова, движения, и всегда казалось, что не может же быть, чтобы он не вспомнил, что вот именно сегодня, год тому назад они наткнулись на большую лужу за старинным складом, и он неожиданно взял ее, поднял, и перенес, и потом долго не выпускал из рук, прижимая все крепче... Потом воспоминания стали реже, отодвинулись в "первый роман".

* * *

Пани Ирена печально улыбается, сжимая кончики увядших губ, над мечтаниями семнадцатилетней Иренки. Тогда она не знала, что молодая любовь к старшему всегда сдвигает фокус, проектирует прошлое на настоящее, золотит былым блеском неотвратимо стирающуюся позолоту. Теперь она знает. Теперь пани Ирена помнит "милорда" через пятнадцать лет после той весны. Высоким он остался, но стал не стройным, а худым. Попрежнему много читал, рассуждал о политике и философии со старомодной манерой воспитанного человека. Он остался на том же скромном месте, которого с таким трудом добился, мечтал о пенсии, чтобы уехать в деревню и приручать там скворцов. Пожалуй, это было единственным у него, похожим на мечту. Жена обрюзгла и овульгарилась еще больше, пекла попрежнему коржики и покрикивала по привычке, и он тоже по привычке возражал, вполне довольный, в сущности, что так удалось устроить свою жизнь -- многим живется хуже! Взлетов не было, как не было их и раньше, кроме позолоты панночки Иренки, не жалевшей блеска для прошлого, которого она не знала, у человека, который возьмет ее под руку и все устроится само собой ... обычная женская мечта о полубоге и кумире. Герой должен быть сильным, но бывает -- редко. Об это бессилие разбилось уже не мало жизней, и всерьез, не так, как Иренка -- чуть-чуть.

Когда встретилась с ним, случайно -- и совсем по дружески, он долго сидел и разговаривал, а она посматривала на него сбоку, отмечая все недостатки, морщинки, и на лице и на душе, -- казалось, что видит теперь и их -- и улыбалась уже снисходительно-грустно: "Неужели я такого любила?" И снова вспоминала разом все, пасхальное платье с гиацинтом, стихи, силуэты маркиз на абажуре перед раскрытым в белую ночь окном, когда она так горько плакала, что тронула сердце прохожего.

И ветку розовой акации на прощанье -- вот такую же, как сейчас на кусте. Нахлынуло, распахнулось бывшее -- и снова скользнуло мимо. Да ведь если бы и остановилось даже -- так не протянула бы руки, чтобы удержать его.

Каждый год наступает кому нибудь семнадцатая -- или последняя весна, только последнюю не всегда узнают сразу. А весны и зимы, и у нее, и вот у этого человека, идущего навстречу, и у этой -- студентки, наверно, ожидающей кого то на углу -- это целая "незримая коллекция" осколочков, дней, никому не видных кроме своих, уже усталых, глаз. Вот идет она, и падают, кружатся вокруг лепестки той розовой акации, наклоняется сбоку седеющий "милорд" -совсем на другой аллее -- и никому не заметно, как у нее потяжелели шаги, как трудно переступать через все, что цепляется, звенит под ногой "дини-дини".

Только такую коллекцию и удалось собрать в жизни -- да и какую еще? Совсем неполную. Не красивый альбом с красочными страницами, а что-то вроде неумелой ученической тетрадки. Последние страницы в ней хотелось бы и самой вырвать, и больше не протянуть руки, некому и незачем. Просто увидела по настоящему сегодняшний день, почувствовала весенний запах, солнце, улыбнулась ему, и стало светлее. Без зависти и сожаления. Хорошо и так.

Может быть, в эту самую минуту этот куст, за тысячи километров отсюда тоже нежится под солнцем, и темнорозовые лепестки склоняются в перистой зелени веток. Акация растет и цветет дальше, и ничего не запоминает. А может быть ее срубили, или сожгло пожаром, и ничего не осталось от ветки, зацепившейся воспоминаньем. Что сталось с милордом в эту войну -неизвестно, наверное погиб или умер. А если и жив, то вряд ли вспомнит о ней.

А семнадцатилетние живут теперь другой жизнью. Новое американское словечко: "битник". Выбитое из колеи или бьющее других поколение?

Но ее поколение тоже ведь было выбито из колеи -- и все таки не било других? В чем же разница, в чем суть? Может быть в том, что мир, который теперь рушился, уже за ее спиной -- только отталкивает, а не притягивает молодежь, как притягивали ее тогда рассказы, осколки и отблески -- хотя бы не у себя, а в антикварных магазинах, в книгах, в том, что погибло и оскорблялось. Наряду с болью за погибшее было и другое. Многие из таких, как она, вырванная из родной почвы, выброшенная за борт молодежь говорили потом, что они должны расплачиваться за грехи отцов. Говорили, писали и мучились этими грехами, не всегда ясно сознавая, в чем они, не только в пограницах бывшей России, в Прибалтике, Польше, в эмиграции на Западе. И в Германии и в Австрии тоже рушились империи, и здесь чиновники и крестьяне, помещики и военные были разорены, не эмигранты-иностранцы, а свои же стояли с протянутой рукой, и последние крохи их захлестывала мутная, судорожная волна инфляции, безработицы, мучительной нищеты, медленного голода. Не единичный случай, не классовая горсточка, а миллионы людей: "Закат Европы" Шпенглера. Многие отцы были действительно виноваты в этом, прямо или косвенно, по убеждению или незнанию -- а что хуже? И очень многие из этого родительского поколения сразу или через несколько лет, когда выяснилась окончательно их полная неприспособленность к новой жизни, вызывали у детей тогда снисходительную, иногда презрительную усмешку: "Вот, сами устроили, сами помогали, сами наделали ошибок, а справиться не можете, ничего не умеете, не понимаете, расплачиваться, мучиться, хвататься за все, чтобы как то выкарабкаться приходится нам, а чему вы нас научили? Что нам делать с вашими идеалами?"

На этих "разгневанных молодых людей", как бы их назвали сейчас, тогда просто не обращали никакого внимания. Может быть поэтому они и справились все таки гораздо быстрее и проще с жизнью, пусть и наделав ошибок, пусть не так, как заслуживали бы многие по своим способностям, воспитанию -- о, далеко не так, как могли бы, если бы все было по старому. Многие пошли не по своей дороге, много было растрачено зря, кое кто опустился, пошел на дно. Но большинство справилось -- без лишнего шума и воплей.

Может быть именно потому, что из рушившегося, потонувшего мира, осколками которого они были, в них уцелели именно эти осколки? Они не могли мечтать о мировой справедливости, как их отцы -- увидев столько несправедливости в мире; не могли требовать от жизни ничего, потеряв все права; но у них сохранилось гораздо больше, чем они сами думали, и многие поняли это гораздо позднее, смотря уже на своих детей.

А ведь какими невесомыми, ненужными, даже мешающими иногда казались эти блестки прошлого: мечта и Тоска с большой буквы, любовь, стремление подняться выше, голод к книге, который не могла заглушить никакая работа, желание пережить и оценить и картину, и запах духов, стихи и манеры -любимое, часто годами недостижимое. В детстве их учили не только держать вилку, но держаться вообще; чувству собственного достоинства, хотя и учить было незачем: оно просто было. А вместе с тем и сознание того, что несовместимо с чувством собственного достоинства человека, не потому, что он кто-то "бывший", а просто потому, что -- человек, потому что есть неприемлемые вещи, как бы их ни навязывали другие... Кроме тех, кто пошел на дно, оказался несостоятельным -- а это бывает во все времена -- остальные, сознательно или инстинктивно, но упорно и часто вопреки собственной выгоде -- цеплялись, с отчаянием или убеждением вот именно за эти устои прошлого, оказавшиеся непоколебимыми и среди развалин. Очевидно потому, что вечные законы не придумываются человеком, а просто даны ему.

Но бывшая Россия, став окончательно СССР, стала историей. И отцы, и дети в Советском Союзе пошли совсем другими путями. А в Европе осталась разгромленная, инфляционная Германия, над развалинами которой встала Фата-моргана Третьего Рейха -- бредовое уравнение, в котором самым известным была исступленная одержимость, малоизвестным -- холодная жестокость расчета, и совершенно неизвестным -- результат. Впрочем, когда все божественные законы начинают писаться с малой буквы, а человеческие -- с большой, то крах неизбежен, и неизвестным остается только срок. Результат нацистского уравнения стал известен раньше коммунистического, не решенного еще до сих пор, только и всего.

Сумма проложенных автострад, оздоровленных крестьянских хозяйств, туристских пароходов с рабочими, прекращения безработицы, монументальных памятников и подтянутых парадов с истерическими воплями толпы -- плюс сумма молниеносных головокружительных войн, и захватов целых стран, нюренбергских законов, "хрустальных ночей", концлагерей, газовых камер, плакатов, гласящих, что "фюрер всегда прав", и крови, крови, крови -- в Германии, Балтике, Польше, Франции, Италии, на Аппенинах и Карпатах, в Норвегии и на Волге -- дали в итоге один большой ноль рухнувшего вторично мира. Правда, на Западе камни еще не успели остыть после падения, как их стали убирать и строить заново, -- больше побежденные, чем истощенные победители, -- но тем не менее он рухнул, этот мир между двумя мировыми войнами, как на Востоке, так и на Западе, -- за спиною вот этого старшего поколения, ставшего в тупик перед молодым.

Дело ведь не в том, что молодые не хотят знать прошлого: довольно ужасов, смерти и крови! Пусть это было, непонятно почему (с ними такого никогда не может случиться, конечно!) -- молодежь бессмертна и самоуверена, и просто знать ничего не хочет вообще, считая себя вправе требовать все -- и получать очень много.

Кто задумывается, что эти требования убивают мечту, опустошают радость, снижают цель? "Посмотрите, что вы наделали! -- говорится родителям -- мы бы этого не допустили, нет!" А заодно ставится в вину и другое, если это имело место: скромность, уменье работать и терпеливо ждать, добиваться, стремиться к высшему... на все слова с большой буквы нашлепывается презрительная печать "артериосклероза предков", и с жаргонистой разудалостью, расталкивая локтями, давя колесами, валясь на подвернувшиеся кровати, размазывая на полотне ("испражнения подсознания" как то вырвалось у Викинга -- потому что сознание тут непричем) -- "разгневанные молодые люди" середины двадцатого столетия цинично и жалко изнывают от бешеной скуки. Не все, конечно, но многие. А этого достаточно, чтобы ложился отпечаток на все поколение -такое наивное в своем возвеличивании самого примитивного -- пола, такого жалкого от самообмана, подменяющего настоящую ценность грубой банальностью подделки.

Нет, панне Иренке никто не давал стипендий на учение и жизнь, никто не заботился о том, какую она изберет профессию, не устраивал для нее развлечений и клубов, не давал колесить по всей Европе, останавливая встречные машины. Ей говорили: "мало ли чего хочется!" -- и приходилось выкарабкиваться из несвершенных желаний и стремлений самой. Шесть лет она учила двух прелестных китайчат всем правильным и неправильным французским глаголам, классикам и истории. За некоторые учебники пришлось потихоньку взяться самой; все свободное время -- а его оставалось не так уж много! -она сидела с кисточкой и писала китайские иероглифы: надо было преодолеть снисходительность их отца, пожилого уже китайца, -- и к европейке, и к женщине вообще -- и убедить его, что она хочет учиться по настоящему, что одолеет трудности -- пока он не убедился, и научил ее действительно многому, и она смогла стать переводчицей в государственном телеграфном агентстве ...

Но она пытается оправдать теперешних тоже. Увядшая, бездетная пани Ирена печально смотрит на свежие, налитые соком лица, стройные фигуры девушек в трико средневековых пажей и упрямо вздернутые чувственные губы. Очередными модными идиотствами увлекались всегда. И так ли уж они виноваты, вырастая в это время? Голодовки во время войны, развалины, компромиссы родителей: партийность -- по принуждению или приспособлению; принятие неприемлемого из-за страха или нежелания видеть очевидное; неуменье объяснить волю Бога и человеческую волю -- от чего понятия свихиваются и атеизм неизбежен; жадность к жизни в послевоенные годы -- чтобы наверстать потерянное -- и упустить еще то немногое, что было пронесено и через войну: человеческое тепло. Теперь товарищ, спасший жизнь, не пускается на порог комфортабельной квартиры, потому что плохо одет; мать, проносившая ребенка через налеты, дает ему шататься по улицам, потому что работает -- часто, чтобы поехать в отпуск в Италию. В развалинах еще сохранялся дом и в нем была защита; теперь он стал редким в модной квартире, и она открыта на сквозняке; раньше -- теперь; Боже, как это трудно...

И пани Ирена вздыхает и думает, что несмотря на морщинки, раннюю седину -- ей не хотелось бы стать сейчас снова семнадцатилетней панночкой. Она тоже растерялась бы, оглушенная джазом, смятенная разгромом, не умеющая разобраться без руководящей руки, без почвы, все равно, на родине или в изгнании, но без своего гнезда, без прошлого, которое отвергнуто, и будущего, которое неизвестно, с одним голым и циничным настоящим, в котором ищут не радость, а развлечение, чтобы забыться. Нет, лучше остаться при своей, прошедшей, бедной весне, когда гиацинт был настоящей, большой мечтой -- и до сих пор еще сохранился -- в памяти. Тонкий и сильный, кружащий запах фарфоровых колокольчиков, свитых в широкие свечи, в тяжелый кружевной султан, драгоценный гипюр на толстом стебле.

Она вдруг улыбается совсем молодо от неожиданно пришедшей мысли. В сурах Корана есть изречение Пророка о его любимом цветке:

"Если у тебя есть два хлеба -- продай один и купи гиацинт" ...

Если у тебя есть только два хлеба! Хотя бы два хлеба! Тебе хватит одного сегодня, чтобы быть сытым, и не прячь второй на завтра. Сегодня тоже день, единственный и неповторимый, и один хлеб нужен человеку -- но его и достаточно. А кроме хлеба нужен цветок -- для глаз, для души, для мечты, тоски, может быть веры даже, ибо цветы -- это улыбка Бога на земле, и если ты смотришь, вникаешь в них -- то уже этим творишь молитву ... "продай один и купи гиацинт!"

Надо перевести это изречение Магомета на китайский -- ни в одном другом языке нет такой сказочной изысканности, игры на паузе, мудрого умалчивания улыбки.

И перефразировать его тоже:

"Если у тебя есть два воспоминанья -- о хорошем и о плохом -- оставь одно и улыбнись другому."

Семнадцатой весне.

-------

15

"Остинформ" торжественно праздновал свой юбилей. Торжество предназначалось главным образом для представления всей массы сотрудников "в непринужденной беседе" важному лицу, явившемуся для ревизии из-за океана. Был снят зал шикарного ресторана в городе, с большим баром в подвале -- что не помешало директору явиться на вечер, встречая гостей у входа -- в сером костюме зимой. Впрочем, гости чувствовали себя в смысле одежды тоже достаточно непринужденно. Женщины, как правило, принарядились, и некоторые были уже действительно одеты -- одни снова, другие впервые -- они быстрее учатся жизни. У мужчин широта славянской и восточной натуры проявлялась в шерстяных пуловерах, отсутствии воротничков и в самых фантастических сочетаниях курток с брюками -- своего рода бывшая форма танцулек. В колхозе "Напрасный труд" они были вполне уместны, а здесь не только лица лакеев, но даже самый паркет и зеркала застыли в печальном недоумении.

Впрочем, служащие допускались к важному лицу из предосторожности только издали, и с соответствующими репликами представляющего директора: прилично одетые фигуры обоего пола оказывались большей частью "уважаемыми", а расхрыстанные куртки -- "талантливыми" сотрудниками -- в зависимости от их политического веса, находившегося в обратной пропорции внешности. Важное лицо милостиво кивало головой, и продолжало говорить по английски с окружавшим его начальством. После его краткого общего обращения, которого никто как следует не понял, его усадили за отдельный почетный стол, и поднялся директор. Он говорил долго, называя цифры тиражей, и снисходя иногда к юмористическому описанию затруднений, пережитых в первые годы: тяжеловесность пресловутых немецких "вицов" казалась наряду с этим юмором легко порхающей бабочкой. Он говорил так долго, что у сидящих перед крахмальными скатертями столиков зарябило в глазах. И не удивительно. По мудрому распоряжению того же директора, на каждый столик была поставлена бутылка водки и рюмки. Рядом лежали тарелки и вилки -- но закусок не было никаких. Дамы пить водку, закусывая сигаретным дымом, не решались, но дам было меньше всего. Сотрудники же в полном недоумении хлопнули сперва по одной, оглядываясь на лакеев -- что же это за безобразие, а закуска где? Но лакеи скучали у дверей, директор продолжал бесконечную речь, и слушателям, кроме питья, ничего другого не оставалось делать. Конец речи был встречен громом аплодисментов -- наконец то! Но увы -- поднялся один главный редактор, за ним второй, третий... главных было много. Каждый старался сказать что нибудь такое, чтобы важное лицо обратило на него внимание -хотя кроме улыбок, тот ничего не понимал на других языках. Аплодисменты после каждой речи становились все сильнее -- и уже во время их то тут, то там слышался шопот, бормотанье, иногда вырывающееся восклицание: бутылки были пусты, а пепельницы полны окурков.

-- Редакций у нас семнадцать. Если все выступят ... -- вздохнула Таюнь, наклоняясь к пани Ирене. -- Я уже перекурилась. И больше не ходок на такие празднества. Посмотрите вон на того, слева... он сейчас в присядку пустится, разойдись душа! Может быть, и с речью выступит тоже ... хотя директор кажется спохватился, и примет меры ...

Директор действительно оторвался от разговора с важным лицом и прервал выступавшего оратора на полуслове, поблагодарив его за лучшие пожелания, и предложив перейти к остальной программе вечера: закусить. Все настолько посоловели от усталости, что не аплодировали почти, только одобрительно загудев. Лакеи развернулись веером, обнося столики бутылками вина и закусками, вызвавшими тоже всеобщее разочарование: пусть и замечательно приготовленные, но какие то крошечные бутербродики! Несколько понимающих людей сразу отправились в бар -- сами закажем, что надо! Несколько, восторженно загалдев, потребовало музыки. Теперь уже действительно царила непринужденность -- за столиками сбивались свои компании, и во всем зале стоял гул.

...-- Вот вы говорите: "материализм" -- продолжала пани Ирена разговор с Маргаритой Васильевной и Таюнь, начатый по принципу: отвлечься от обстановки самой неподходящей к ней темой. -- Конфуций учит, что надо вести добродетельную жизнь, не быть требовательным -- значит, скромным, довольствоваться малым, и главные добродетели -- добросердечие, благопристойность, "золотая середина". Задача законодателя и религии -обуздать человеческие страсти. Беспокойные чувства лишают человека душевного равновесия, толкают на необузданные действия, поэтому необходимо подчинить себя определенным правилам дисциплины и этикета. Внешний регламент и церемонии приводят и к внутренней гармонии, во всяком случае способствуют ей. За свои добрые и злые дела человек несет ответственность перед собой, семьей, обществом. "Что мы знаем о смерти, когда мы хорошо не знаем жизни"? Да, Конфуций считается материалистическим философом. Но у китайцев -- редкая религиозная терпимость к вере других -- может быть потому, что поклоняясь Небу вообще, они не считают, что боги интересуются каждым пустяком человеческой жизни. Правда, отсюда и их равнодушная жестокость...

-- Жестокость -- не монополия китайцев! Достаточно посмотреть на наш век ...

-- А вам не кажется, пани Ирена -- возразила Маргарита Васильевна, -что известная нивеллировка при этом неизбежна, и взлеты фантазии заглушаются. Возьмем их историю: масса выдумки, чисто практической изобретательности, "вегетативная цивилизация", при которой из бамбука делается все, от кушанья до хижины, -- но нет великих открытий, открывателей белых пятен, великих творений искусства, во всем -- остановка на полпути: изобрели порох -- но не сделали пушек. Открыли компас -- но не открывали новых земель -- в море не тянуло дальше берегов. Скованность же формой приводит к окостенению -- за тысячи то лет! Я не против формы отнюдь. Наоборот, тоже ценю их искусство паузы, глубокомысленность недосказанности, сдержанность, непоказывание чувств -- а вам бросилось в глаза, что это родственная черта с англичанами? Но те как раз -- путешественники, открыватели, исследователи. Они любознательны, и изучают все, хотя у них тоже чувство острова, отгораживание от иностранного, "континентел".

Проходившая мимо Демидова остановилась, и не совсем разобрав, в чем дело, сразу загорелась.

-- Премудрое правило, пусть и крайность, но все таки лучше. До какой степени обрыдла наша безмерность, бескрайность, самомнение и разнузданность с одной стороны, и наплевательство с инертностью с другой. Кричат о "широкой русской душе", размахе, а у кого из этих кричащих действительно дерзость мечтаний, духовные запросы, стремления? На сотню -- у одного, и то хорошо. Так пусть эти девяносто девять остальных, понимая, что пороху не хватает, предоставят одному взлетать, а сами постараются приобрести побольше этой "материальной" сдержанности, простых, маленьких дел. "Лучше зажечь хоть одну свечу, чем сидеть в темноте" -- сказал Конфуций, а он бесспорно -- мудрец. Прометеев немного. Слава Богу, что они находятся, и для них, как высшая школа -- идеализм, поиски Бога, смысла жизни. Но большинство застревает в основной школе. Для них простые правила -- лучше. Кто не может подняться выше золотой середины -- пусть достигнет хотя бы ее, а не остается где то внизу, со всей безалаберностью, болтовней, и сплошь и рядом -- мерзостью. "Господи благослови" -- под первую рюмку, за царя, за батюшку или за родину, за Сталина -- под третью, а потом -- "Из острова на стрежень" -- и в чужую морду -- под десятую, или кулаком в свою грудь: мы-ста, да вы-ста! И под конец -- своей мордой уже -- в грязь, в слезы: жизнь, видите ли, среда заела... важна не форма, а содержание, нутро! Меня от этого содержания тошнит, простите. Ну вот, двое уже пошло в присядку, и я ухожу, кстати важное лицо тоже кажется отбывает, так что приличия соблюдены. Завтра суббота, и я полдня смогу упражняться на линотипе. Знаете, уже прилично набирать могу, и заказы есть. А в воскресенье непременно выберусь к вам, Таюнь, как обещала. Заехать за вами, Маргарита Васильевна? Хорошо теперь в усадебке, у нашей карманной помещицы...

-- Подождите! -- Маргарита Васильевна взяла ее мягко за руку и усадила рядом с собой. -- Вы ведь недавно интервьюировали одного нового -вернувшегося из плена, не то русского, не то балтийца... Расскажите своими словами, не казенными. Как там было? Кто он такой? Из какого лагеря?

-- Прежде всего -- усмехается Демидова, -- есть и такой народ, как русские балтийцы, Маргарита Васильевна, хоть вы, по вашему завзятому ленинградскому патриотизму, их не признаете ... нет, я шучу совершенно серьезно. Вот подождите, первым моим произведением на линотипе будет целый манифест. Мы ведь, русские балтийцы -- это в сущности политический, географический и всякий иной курьез... Наше прошлое -- ваше будущее!

-- А вы зубы не заговаривайте. Рассказывайте про вашего балтийца. Молодой еще?

-- Если бы не складки на лице, как у девяностолетнего Форда -- молодым назвать можно. Он из Либавы родом, и не успел кончить Сельскохозяйственной академии -- у отца хутор был -- как пошел в Латвийский добровольный легион. Был ранен, попал в плен, где его приписали к немцам. Вернулся сюда через одиннадцать лет. Вот и вся история. Отвечает на вопросы с трудом, как будто говорить разучился. И то: событий почти не было, кроме главных дат, а то, что действительно было -- рассказать трудно, даже тем, кто понимает. Пришел из другого мира. Сейчас, говорит у него все есть: одели, обули, правительство заботится, сперва в госпиталь поместили, конечно. Здесь нашел старого товарища по лагерю, тот вернулся раньше, квартира есть. Сказал, что ему труднее всего -- из ванны выйти, так бы и сидел весь день... А улыбка деревянная, как будто шарниры по приказу раздвинул...

-- Насколько мы вас знаем, вы этим не ограничились?

-- Ну конечно хотелось для него хоть что нибудь сделать. Пригласила для интервью ко мне, чтобы угостить нашими балтийскими блюдами: пирожками со шпеком, и тушеной капустой. За столом стал рассказывать, скупо и сухо, в особенности, когда увидел, что я уже многое знаю -- и о Воркуте и Караганде, о Кингире и Норильске, и так далее.

"У меня совсем ничего интересного нет -- говорит. Я был в Потьме, не так уж далеко от Москвы. Сперва на лесозаготовках, потом на швейной фабрике -- легкий лагерь. Шили для армии. Очень скучно. Сперва двенадцать, потом десять часов в день. Каждый день одно и то же ... Потом надо долго ожидать, пока кончится обыск -- чтобы мы ни одной нитки не унесли. Последнее время немного платили за работу. В лагерном киоске можно было купить махорку и хлеб, конфеты. Ничего интересного." ...

-- Спросила его, почему работа на кирпичном заводе считается такой ужасной? На нее обычно женщин назначают, но они больше двух-трех лет не выдерживают. Усмехнулся. Вручную, говорит, делать кирпичи, как их делали триста лет тому назад -- нелегко. А норма такая же, как при машинной выделке. Вот потому. Ну, я вижу, что интервью не клеится, да мне главное уже известно. Слишком многие вернулись уже за последние годы. Рассказывали, писали книги. И в конце концов меня интересуют не цифры и нормы пайка, не условия даже, которые почти везде одинаковы, а я хочу какой нибудь -- живой пример, человеческий. Морщит лоб и старается понять, пирожки ему понравились, конечно -- через столько лет родное блюдо. Наконец решился.

"Если я вас правильно понял... расскажу один случай. Со мной. Относительно портянок. Сами они по себе конечно не интересны, но для меня были большим делом. Нам выдавали портянки два раза в год. Вы знаете вообще, что это такое? Так вот... я их не ношу. Никогда не носил, и сказал себе, что никогда, ни за что! Только носки." ...

-- Говорит, и так сжимает зубы, что понимаю: у него, пленного, не было ничего, и никакой надежды ни на что, но хоть что нибудь надо же иметь человеку, за что цепляться, на чем упорствовать, чтобы сохранить свое человеческое лицо, не поддаться, выжить . .. пусть хоть носки!

"Я всегда доставал себе носки... как? По всякому. Не курил. Иногда отдавал и хлеб, все равно -- доставал, и чинил, конечно. А портянки -копил. Да, у меня была мечта: сделать себе простыню. Вы не смейтесь, пожалуйста. Вы не знаете, что такое -- простыня! Из года в год -- солома, одеяло, если есть, то как щетка, а больше тряпки просто... Честное слово, мне казалось, что если у меня будет простыня -- я, как король, буду спать! С утра уже начинать мечтать можно -- что вот, ляжешь вечером -- на простыню. Вроде как человеком снова станешь. Я думал о ней часами, воображал. Просто навязчивой идеей стало. Но простыню нельзя было достать, конечно, так я надумал сшить. И копил портянки. Высчитал, что четырех пар будет достаточно -- выйдет небольшая простыня. Два года копил их. Потом организовал все таки нитки с фабрики, по кусочкам. И вот, сшил. Тоже не сразу конечно. Все простые дела в лагере требуют большой подготовки, и даже хорошо, что думаешь о них, изыскиваешь пути, а то и думать разучишься. Какая же это была хорошая простыня! Вам она наверно такой роскошной не показалась бы, но мне ... Когда я первый раз постелил ее -- как будто в ванну лег, и единственный раз за эти годы -- был счастлив. Недолго, конечно. Пришли с обыском. Схватили простыню: откуда? Объясняю, что это мол портянки ... видно же, что сшита. Свои портянки, за два года, которые полагались. "А вот простыня не полагается"! И отняли."

Демидова смотрит, как Таюнь медленно разливает всем вино чуть дрожащей рукой, и таким же медленным, шатающимся голосом заканчивает придавленно:

-- Может быть вы, Таюнь, с вашим жанром могли бы нарисовать глаза этого человека -- мечта поверх реальности, картина в двух планах? Конечно, этот молодой старик такая же песчинка, как и все мы... ну что в конце концов такое -- одиннадцать дет в советском лагере, мечта о простыне, сломленная жизнь? Только мне показалось, что он никогда не мечтал больше, ни о чем, и не сможет больше. Вот потому ...

Она не договорила, встала, молча пожала всем руки и пошла к выходу. Маргарита Васильевна и пани Ирена собрались по домам тоже -- кто то окликнул их, чтобы проводить.

* * *

-- На что засмотрелись, кунингатютар?

Таюнь, уже собираясь вставать, обернулась. С другого конца зала, придвигая на ходу к столикам освободившиеся стулья и обходя группы напившихся уже вдребезги, мягкой походкой циркового слона подошел монументальный Юкку и с усмешкой опустился на стул рядом с нею.

-- Только что слышала один рассказ ... о мечте человека... и засмотрелась на эту фреску. Викинг, вы настоящий художник! Скажите, в чем же действительно современное искусство?

-- В очень серьезном ...

-- Слишком для разговора на рассвете?

-- Почему же? -- Юкку не спеша вынул трубку, набил ее, протянул Таюнь пачку сигарет -- у него, трубочника, всегда с собой сигареты для других! -и оба закурили. Синеватый дым потянулся к таким же задымленным стеклам.

-- Я, дорогая моя кунингатютар, как вам может быть известно, могу выпить бочку, не задумываясь. Но обычно выпиваю только полбочки, и тогда начинаю задумываться. Получается прекрасная яркость мысли и безапелляционность мечтаний. Раньше я выходил обычно в таком состоянии в море, ставил новый подрамник на мольберт, или шагал по болоту ... Но это -он широко отвел руку, загребая в нее прокуренный зал, гомон, бледные лица, расхрыстанные фигуры, -- и закончил: -- Это -- не мой сюжет.

Непостижимым углом врезалась вдруг в стену прохладная высокая зала выставки, и в ее беловатом, рассеянном свете высокие и узкие, как панно, картины Викинга: кусок паруса над гребнем волны, мерцающее полукружие маяка в обрушившейся туче, верхушка сосны, разорванная бурей, перламутровый, как речная ракушка, проблеск воды в свивающемся сиреневом тумане. Всегда отрывок, подкос угла, ударяющий по воображению, сжатая гамма невероятных оттенков сине-лилово-зеленого, поражавшая до того, что захватывало дыхание -- и потом, в отливе напряжения, что-то намечающееся только в ускользающем, убаюкивающем тумане -- все богатство оттенков серого, сливающегося со всеми другими, цвета.

("Только на нем можно отдохнуть -- говорил он всегда. -- После моих синих взрывов я хочу покоя и беспредметной мечты. Может быть, вам покажется в этом тумане замок, или любимый -- в тумане все возможно и может быть по другому, как во сне, поэтому он так же нужен, как сон" ...)

Пожалуй, именно эти неожиданные, но всегда обоснованные переходы и были сущностью его цельности, уменья отсекать, ставить точку. И сказывалась зоркость беспощадности в карикатурах: гибкий и сильный штрих пера в мазке.

-- Вы знаете, Викинг, что я всегда с особенным удовольствием смотрю на вас? -- сказала, отвечая своим мыслям, Таюнь. -- Мне нравится, как вы умеете устраивать свою жизнь. Удивительно прямо, независимо и целесообразно. И это несмотря на ваш талант!

-- Поразительная формула, кунингатютар! "Несмотря на талант!" Разве талант -- охранная грамота для того, чтобы, помимо искусства, творить в своей жизни одно безобразие? Гению, мол, прощается все! Ну, скажем, гении с одной стороны так редки, а с другой, по последним психоанализам, сплошь душевно больные люди, что можно, допускаю, махнуть рукой на исключение ... Но талантам, в особенности тем, кто помельче, я ничего не прощаю. В самом деле: для того, чтобы найти собственное выражение в искусстве, требуется не мало: сила, порядочное знание, мастерство. И раз у человека существует хотя бы понятие об искусстве, как же он может не стараться всячески воплощать его и в обыденной жизни, что гораздо легче, между прочим? Как можно, например, биться над какой нибудь формой -- все равно, прозрачность мазка или твердость пуантов -- и при этом закалывать юбку булавкой или ложиться в сапогах на кровать? Если искусство связано с какими то идеалами, то как же человек, работающий над ним, не обязан связать своей жизни хотя бы с элементарной порядочностью?

-- Но богема ...

-- Богема -- это беззаботность, но не распущенность, увлечение, а не неряшливость, горение, а не запой! И прежде всего -- расцвеченность, праздничность жизни, а не ночлежка на дне. Поразительно умение людей испакостить самые прекрасные понятия!

Он расправил плечи над спинкой стула, слегка запрокидывая голову, и Таюнь снова обвела взглядом, как карандашом, расширяющийся кверху лоб почти квадратной головы, прямые брови над пристальными серыми глазами, твердый подбородок, упорный рот.

-- Спасибо, Викинг. Мне давно не хватало вашей презрительной улыбки. Для задуманной темы: "Встреча". С тем графом Роной -- о котором вы рассказывали на Хамштрассе. Жаль, что я его так и не видала. Но представляю: послевоенная толпа, забившая разгромленный вокзал, рукзаки, картонки, серые лица, грязные руки, сброд. А посреди -- фигура на двух костылях, в старом охотничьем костюме вместо офицерской формы -- и лицо ледяного рыцаря. И люди невольно раздвигаются -- не перед костылями даже, а вот именно перед этим невероятным, до дна души застывшим презрением к приниженности, обалдению, податливости... натыкаются на него, как на стену, как будто он хлыстом их обжигает, и только от такой улыбки можно самому выпрямиться. И навстречу ему -- вы.

Юкку пригнулся к столу, подпер подбородок скрещенными пальцами, слегка усмехаясь.

-- А в "сетку", на втором плане, что возьмете, кунингатютар? Кстати: вы знаете, почему я вас упорно называю не принцессой, а "королевской дочерью" по эстонски? То же самое, конечно, но мне кажется, что это слово, как будто вас в шелк закутывает -- чтобы и я сам охотно сделал, чорт возьми!

-- А в сетку я накину ему шлем со страусовыми перьями и на телеграфный столб за спиной башню ... а за вами -- парус, зюдвестку и взлетающего на гребне волны лебедя...

Как всегда, говоря, о своей "сетке", двуплановости картин Таюнь услышала, как у нее дрогнул голос, и виновато улыбнулась. Но Юкку не улыбался. Он только надломил кончики губ, пристально и очень серьезно смотря на нее.

-- Как жаль, кунингатютар, что вы старше меня, а не наоборот, -медленно сказал он. -- Будь вам лет тридцать пять хотя бы -- мы бы уехали вместе в Канаду. Но надо смотреть на вещи реально. Ваш муж -- неудобство, но не препятствие -- не возражайте, я знаю. Только для кратковременного безумства вас было бы слишком жаль, а еще через несколько лет вы устанете -как раз, когда я всерьез примусь за то, чтобы сдвинуть вторую половину горы.

-- Вторую? -- ухватилась за единственное, что могла придумать в ответ Таюнь.

-- Признайтесь, что первую я уже сдвинул. Теперь уже больше эмиграции откладывать нельзя, а то упустишь время... Может быть, это последний наш вечер. Но если там и придется заняться рубкой леса, так больше для практики -- давно не обтесывал бревен. А они пригодятся для бревенчатого замка на берегу, в лесу, с дикими лебедями и огненными кленами! Землю я себе уже здесь, хоть не топором, а пером и кистью заработал. Да и там дорогу пробью, не страшно.

("Да, с таким не страшно -- подумала Таюнь, подавляя -- нельзя и думать такого! -- невольный усталый вздох, и тут же напоминая себе, как тяжело лежит на ней эта усталость, и будет пригибать все ниже, все тяжелее -- нет, ей совсем не тридцать пять лет, а пятьдесят... надо смотреть на вещи реально).

-- Комплиментов я вам не делаю, -- говорил дальше Викинг -- но вы напрасно умаляете себя. Сознавать свои границы в какой нибудь области искусства можно с таким же чувством собственного достоинства, как и подмастерью в ремесле. Помните девиз наших цеховых гильдий? Готические расписные буквы фризом под потолком в зале:

"Мастер -- тот, кто измыслил путь;

Подмастерье -- может что нибудь;

Школяром же -- каждый будь!"

-- Подмастерье должен многому научиться, прежде чем убедится, что экзамен на мастера не выдержит, не может создать настоящего произведения, для которого знаний и любви мало, а таланту выучиться нельзя. Но, если его нет, то способности, знания, любовь остаются же! А ведь по этому девизу выходит, что свой голос, свое измышление -- не знаю, как бы перевести получше немецкое "эрзанн" -- у вас есть. Вашу картину узнаешь среди других сразу, она останавливает рывком. И вы вглядываетесь в суть вещей. Что такое ваша "сетка"? Рисуете реальный сюжет и набрасываете на него символы происходящего. Скрытую мечту -- самую подлинную реальность. Но мало того, что вы берете символический образ, как подлинную сущность человека. Я нисколько не сомневаюсь, что ваш ледяной рыцарь опирается не только на костыли, но на те традиции, с которыми он кровно связан. И вы связали вместе нас, а это уже не один образ, это мысль. Да, его замок на горе, а наш род рыбачил на берегу, но мы оба привыкли бороться, любим ветер, и оба, наверно, сумеем умереть тоже, не то чтобы без страха, но по крайней мере без визга. Вместе с нашими и вашими лебедями. Правы вы еще и в том, что мы оба -последние. Родовое начало с двадцатых годов нашего столетия стремительно исчезает. Жаль не только потому, что я им тоже вскормлен. Жаль в общем плане, но надо смотреть реально...

Таюнь никогда бы не могла повторить перед зеркалом такой улыбки, как сейчас улыбнулась. "Пленительной" -- подумал про себя Викинг, еще раз помянув недобрым словом лишние года между собой и своей кунингатютар: а ведь и волосы цвета осенней травы, и платье на ней такого же туманного, как осенняя волна, цвета, и нитка родного янтаря на шее -- сколько он находил на берегу таких слитков мальчишкой! -- а не трескучая дешевка бус -- да, поторопилась родиться, жаль.

-- При всем моем уважении к чувству реальности -- продолжала улыбаться Таюнь -- никак не могу представить себе ваших сетей, дорогой мой фантазер, без золотой рыбки. Но, раз мы уже стали употреблять понятия в их первоначальном смысле, то разрешите мне сделать вам комплимент: ваша манера читать лекции весьма оригинальна. Я, помнится, задала вам вопрос об искусстве.

-- Кроме досадной жизненной арифметики я ни о чем другом и не говорю, кунингатютар! Но для продолжения разговора -- что вы предпочитаете: вино или сект? В шампанское, по моему, тоже следовало бы бросать для торжественности горсть золотых блесток, как в данцигский Гольдвассер. Или пить его по рецепту Северянина: шампанского в лилию! Так вот ... сейчас и Рафаэль наверно писал бы иначе -- но у него и сейчас получались бы шедевры. Чего о Пикассо не скажу: безусловно большой талант, но с одной стороны разменявшийся на дешевку оригинальничанья, а с другой просто издевающийся над снобирующими болванами, охотно платящих ему тысячи за две кривых запятых!

-- Позвольте, относительно "дешевки": ведь пресловутый "югендштиль" тоже был вначале натиском молодых, взрывавших академически застывшие формы? Правда, у них, кроме этого мятежа, нового было мало: хватались за все, от Ботичелли до пирамид, часто нагромождали без толку, но все таки в дерзании было горение. А что получилось? За новое направление ухватилась и хлынула в него волна мещанства, снобирующие меценатики, и вместо изысканных цветов священной весны у немногих, получились восковые розы на комоде -- у каждого. Через каких нибудь двадцать лет новый стиль стал образцом пошлейшего безвкусия, нагроможденности, вычурности и пыли...

-- Вы подходите близко, но не совсем, притом с житейской так сказать, стороны. Марксисты с наслаждением находят подтверждение своей диалектике в биографиях знаменитых мастеров: да, действительно, Рембрандт сильно страдал в своей жизни от "социальных заказов", и не он один. Но поразительно, что все великие мастера создавали тем не менее, часто вопреки собственному благополучию, шедевры, сияющие нам уже столетиями. Правда, у пресловутого "народа" в то время не было литографий на стенках, и вершины культуры до него, не умевшего читать, не доходили. У него было однако свое, народное творчество, которое, в конечном счете, питало и высшую культуру -- она из него же развивается... Противопоставлять этому наше время нельзя хотя бы уже потому, что научившиеся читать широкие круги теперь не поднимаются к высшим, а наоборот, стянули их к себе вниз. Вкус развивается поколениями, а вот безвкусица доступна всем, и сразу. Поэтому в современное новое направление хлынули сразу же массы не любителей даже, а просто людей, споткнувшихся на своих комплексах или желании заработать легкие деньги. Почему не может назвать себя художником человек, ездящий с малярной кистью на велосипеде по полотну в десятки метров длиной, если десятки серьезных критиков будут разбирать его "произведения?" Но, если бы дело было только в этом, то история с шимпанзе, получившей приз на выставке за свои картины, представленные анонимно -- заставила бы многих отрезвиться. Но нет, дело в другом: Я могу не разделять новых течений, но это поиски новой формы, и как всегда, масса заблуждений. Да и трудно справиться со всем тем, что нахлынуло на нас за эти годы, с самодовлеющим развитием техники, перевертывающей все науки. Правда, опять таки забывается, что восприятие теории относительности глазами, так сказать, Эйнштейна простому смертному недоступно, сколько бы абстрактных картин он ни видел, а потому, собственно, и не нужно. Почему то раньше никому не приходило изображать "Критику чистого разума" в лиловых треугольниках, и даже марксизм -- на что уж учение, перевернувшее весь мир! -- в сочетаниях цветных дыр! Нет, миллиарды световых лет и прочее ошарашивают меня только поверхностно: одного миллиарда чего бы то ни было я ни представить, ни выразить не могу. И вам не советую: свихнетесь. Если же мы действительно попадем на луну или еще куда нибудь -- это будет действительно небывалое, но изобразить эти невиданные ландшафты мы сможем только своими же средствами, и нашей, земной радугой ... Простите, отвлекусь в сторону: я испытал мальчишкой еще, семнадцать лет мне было, совершенно ошеломивший удар: остолбенел до неистовства от одного романа Герберта Уэллса. Почему то он менее известен, чем другие, так вот напомню: в какой то английской деревушке, пастор и учитель, гуляя по болоту, вдруг обнаружили голое существо со сломанными крыльями -- упавшего с одной звезды ангела. Его одели, спрятали обломки крыльев под сюртук, как горб, и впоследствии они выросли у него снова, когда он кинулся в горящий дом спасать человека... прекрасная история вообще, но дело не в ней. Совершенно недоумевающим конечно джентельменам ангел объяснил, что он упал с другой планеты, где на лугах пасутся драконы, грифы и Синие птицы, а радуга -- вот тут то и было главное, -- а радуга имеет не семь, а двадцать четыре основных цвета! Вы уже понимаете, что со мной произошло, когда я представил себе, что если при помощи наших семи цветов имеются миллионы оттенков -- то что же может написать художник с двадцатью четырьмя основными!!! Это стало у меня навязчивой идеей. Увидеть нашими глазами новый цвет -- невозможно. Но я пытался, зажмурив глаза, представить себе хотя бы мысленно небывалый цвет -и не мог, конечно. Так вот к чему я веду: понятно, что каждому художнику хочется сказать новое слово, а тут на нас обрушились совершенно новые горизонты: глубины подсознания, теория относительности, теория квант, радио волны, гамма лучи, электроны, атомная энергия, кибернетика, психоанализ, полифония, космос, мало ли чего еще, а с другой стороны современный культ пола со специалистами по рекламе вместо жрецов, и мохнатая пещерная бестия, вылезшая из под штукатурки цивилизованности в концлагерях. Есть от чего зашататься! Но построить электронный мозг -- можно, а вот новый цвет увидеть -- нельзя, и развить это зрение такими же способами, как построить машину, невозможно. Другими словами, наши средства недостаточны для выражения и изображения всего, что существует во всех измерениях, поскольку мы созданы только для трех. Старая, как мир, история с невежественным учеником, вызвавшим колдовские силы, с которыми он не может справиться. Но ведь с этим надо раз навсегда примириться и не прыгать выше головы! А наряду с сознанием нашего бессилия, которое переходит в подсознательный или осознаваемый ужас перед концом, перед безусловной гибелью нашей культуры и цивилизации вообще, который нам предстоит -- мы уже настолько расщепились, что потеряли человеческие устои, те идеалы культуры, на которых она покоилась, на которых только и могла вырасти. Расщепление личности -- дьявольское начало, поворот того пути, на который мы ступили когда то -- не могу сказать, когда, но он неизбежно ведет нас в тупик. Поговорите с молодыми, с этими "разгневанными молодыми людьми". Идеалы для них -- пустой звук, они только пожмут плечами, снисходительно улыбнутся. Скучно, пошло, старомодно, ненужно, отжило. А взамен веры, чести, любви, красоты? Пол и кибернетика, или не знаю что еще, но в том же роде, и это тоже скучно, осточертело и понятно, почему. Вернуться к простоте они не хотят и не могут, они потеряли это чувство, потеряли способность вдумываться в мудрость совсем простых слов и понятий. Нет, им надо нагромождение, цинизм, патологию, извращение, все равно что -только бы било по нервам, уже не реагирующим на простой солнечный луч, который сожрала неоновая реклама -- сплошной мазохизм какой то! Сказка Андерсена про голого короля стала действительностью, только наоборот. Уверить окружающих в блеске несуществующего наряда удается почти каждому, -от Сталина с Гитлером до Сартра и Пикассо; а вот увидеть, что король гол -этого заставить еще не может никакой мальчик, это мечта поэта, который хорошо сделал, что умер вовремя, теперь бы его задушили и отравили все критики скопом, "как под горло режут лебедей --" сказал ваш Есенин. И "дьявольское" я говорю неспроста. Неверующей вас не считаю, хотя мы никогда о вере не говорили. Но знаю ваших два качества: помещичья психология, так сказать, приводящая в неистовство марксистов, то есть просто связь с землей. Тот, кто любит землю, без веры обойтись не может -- земля учит терпению, смирению и творению. И второе: ваши картины звучат. Эта музыка во всем настоящем искусстве, и в живописи, и в стихах, но музыка -- не одна гармония ритма, было бы слишком вещно даже, а вот именно во внутреннем звучании, и заметьте: только тот, кто передает ее -- настоящий художник, в симфонии или песенке. Передать же без слуха невозможно, а услышать, не веря наряду с этим -- нельзя. Ну а если с одной стороны эта божественная гармония, соединение, общение со светом, то с другой -- диссонанс, разрывающий общность человека с Богом, миром, собственной душой и личностью -- расщепление, распадение и разложение, путь в ничто. Нет, нет, не бойтесь. Я не философ. Нам слишком много преподносят уже готовых истин и слишком мало учат думать. До высоких мыслей о расщеплении волоска и о том, что появилось сперва -- курица или яйцо я никогда и не пытался доходить. Мне этого не нужно. Мне важно было установить свою собственную личность, отношение к жизни. Не забудьте, что я сын рыбака и с детства знаю, что когда на море шторм, когда тебя хлещет водой и ветром, то ни за какими справочниками "Что делать" не побежишь, а надо знать что делать, и суметь это сделать. Городскому пролетарию, перекати-поле, роботу у станка это чувство не знакомо, конечно. Для них это тяжелая работа, мокро и холодно, часами идет борьба, и с морем, и с рыбой, а потом она продается, и на ней наживаются другие, и так далее, и это все. Но это "все" только со стороны, только по первому взгляду слепого. Я мог поспорить со своим отцом на берегу, и однажды здорово поспорил, не из-за Академии художеств, между прочим, на это он сразу согласился, хотя и опечалился, я старший сын был, а вот из-за покупки одного катера, -- дорогая новинка, он смотрел недоверчиво еще... Но теперешнего "разгневанного поколения" у нас быть не могло, потому что на море мой отец или дед были для меня незыблемым авторитетом, и я жестоко учился, чтобы впоследствии стать таким же -- попробуй, не поверни на другой галс, когда нужно! А куда поворачиваться -- знать надо, и тебя здорово исхлещет, пока выучишься. Что ж? Хлестали и в Академии, хлестала и жизнь. Чего же стоит человек, который не может устоять на ногах, без веры, без чувства собственного достоинства, гордости и уважения, -- и без любви ко всему этому миру, потому что когда человек может выдержать ветер, он любит и его!

-- Ощущение здоровья -- сказала, как подумала вслух, Таюнь -- или вернее, жизни вообще, потому что и больные могут испытывать его, может быть, даже еще сильнее, и часто -- влюбленные, и художники в особенности -- это слияние с окружающим миром, будь в городе, или среди природы, все равно. Трудно объяснить: видишь крышу, свет лампы, стену дома, дерево, даль, облака -- все, что вокруг, и сливаешься с этим, как будто это такое же свое, как платье, рука, мысли. Есть и обратное: человек замыкается в себе, отгораживается от мира, все вокруг угнетающе и враждебно: меланхолия, пессимизм, провал, болезненное состояние. Или такая поглощенность своим внутренним миром, что человек скользит взглядом по окружающему и не видит ничего. Но мне кажется, что слияние с миром -- это прежде всего чувство красоты. Весь мир, все окружающее прежде всего имеет цвет, переливы тонов. Я могу думать в красках, чувствовать их, известные сочетания вызывают воспоминания, мысли, и кажется, если все пропадет -- то краски все таки остаются, это чувство к ним не может исчезнуть. Не помню сейчас, у кого прочла однажды фразу, -- может быть, автор ненароком обмолвился, или действительно открыл изумительную формулу: "Какого цвета сирень, когда на нее не смотрят?" Я долго думала. Мы видим ее своими глазами, через нашу призму, только в доступной нам семицветной радуге. А вот та же сирень сама по себе, без преломления в наших глазах -- может быть, совсем иного цвета? Меня этот роман Уэллса тоже поразил, и я старалась представить себе немыслимый цвет. Бывают редкие прорывы в четвертое измерение -- но границы не распахиваются, а только приоткрываются щелью на мгновение -- они нерушимы. И все таки ощущение красок относится именно к этому четвертому измерению. Чем примитивнее человек, тем меньше он различает цвета, как животные. А вот почитайте Розенкрейцеров -- учение о красках, как первом астральном мире, доступном человеку на известной ступени развития ...

-- Это-то я понимаю -- взорвался Юкку -- но чтобы говорить о патологическом в искусстве -- я не психиатр! Между прочим, видел интереснейший опыт в рисунках. Не знаю, каким образом, но удалось заснять, что ли, или установить род электрического поля вокруг человека, и оказалось, что у нормального оно как бы футляр по очертаниям тела, а у шизофреников, например, с одной стороны ничего, а с другой стороны головы вытягивается безобразным наростом. Другими словами происходит невидимое, но даже чисто физическое воздействие на окружающих. Неудивительна поэтому и массовая истерия, взять хотя бы бесчинства современных "фенс" с их кумирами. Правда, искусство может служить и терапией для душевно больных, но я просто не хочу вносить психиатрию в свое искусство, пока я еще в здравом уме не давать волю своему подсознанию именно в том, что требует наибольшего осознания и самого себя, и мира: в творчестве. Я могу помочь больному человеку, гноящаяся рана вызывает во мне сострадание, хотя иногда и подташнивает, как в лазарете бывало, но я пересиливал себя, мыл, перевязывал. Но повесить гнойник на стенку, чтобы любоваться им -- извините. Словом, мое отношение к современному искусству краткое: дерзайте, как хотите, но не тошнило чтоб!

... Конечно, я говорю сумбурно, но вы сами заикнулись о лекции, а я не профессор. Я это продумал и прочувствовал, а если не вдумываться, то редко поймешь человека. И поэтому в заключение приведу пример, чтобы вы не считали, что вам надо так уж руководствоваться именно моими разглагольствованиями. Примером меня поразила пани Ирена, представьте, и я его выучил наизусть. Так вот:

"Юноша из Чоу-Лина хотел отправиться в Город Благословленных. Для этой цели он должен был прежде всего научиться ходить так, как ходят Благословленные. Юноша учился и учился, но не мог выучиться. Однако, он все таки отправился в путь. И увидел, что очутился на Пути Недоучек! Тогда он решил повернуть обратно. Но как? Он уже забыл, как ходят простые люди в его родном городе ... И он вернулся туда -- на четвереньках!"

Он оглянул зал и прибавил помолчав:

-- Поняли? Подумайте над этим. Мне только кажется иногда, что вот тут некоторые ... даже не поняли, на каком пути очутились, хотя и ходят часто на четвереньках... Бог с ними, кунингатютар! Я все равно уезжаю, увижу других людей... Пойдемте.

-- Вы говорили, что продали уже вашу машину? -- спросила Таюнь, когда они вышли на засиневшую рассветом улицу с черточками фонарей. Юкку был первым из всех, кого она знала, купившим сильно подержаную, но все равно "шикарную" машину.

-- Продал, но оставил себе еще на несколько дней. Сейчас столько разъездов, хотя я не со всеми прощаюсь, но дел много ... Хотел еще к нашему ледяному рыцарю, графу Рона, съездить, но не успею: послезавтра отлет.

-- Жаль, что я не видала его -- сказала Таюнь сперва, чтобы не так дрожал голос при вопросе: -- Неужели действительно послезавтра уже, Викинг? Конечно, я за вас рада. Увидите много интересного, расправите свои плечи по настоящему ... нас только, остающихся, жаль. Как то всегда было чувство уверенности. Хоть и не часто вас видишь, но знаешь, что где то тут вы есть, совсем близко, и в нужную минуту всегда появитесь, возьмете под руку, -- а на вашу руку положиться можно! -- ошеломите чем нибудь необычным, и по настоящему задевающим за живое. А теперь -- останется осиротелость, и ...

Голос у нее все таки дрогнул.

-- Наши с вами отношения, моя дорогая, прекрасная, запоздавшая кунингатютар -- сказал Юкку, не выпуская из рук руля, не оборачиваясь к ней -- только ход замедлился чуть-чуть, и голос его, вместо обычного чуть ленивого, насмешливо протяжного, стал вдруг совсем шелковым, как туман -тоже не так уж обычны, и во всяком случае старомодны, даже больше: средневековые. Королевская дочь и викинг. Я знаю, что вы нарисуете -- если уже не нарисовали картину: принцесса на башне замка, смотрящая вдаль, куда уходит ладья какого нибудь Олафа или Эрика ... или Юкку. Нужды нет, что под этим планом будет совершенно ясно просвечивать домишка, обвитый розами на болоте, а ладья превратится в мой синий -- все таки синий! -- Фольксваген. Но почему в наш век партий и программ нам с вами не быть тоже объединенными одной -- лебединой -- платформой? Кстати о лебедях. В самом непродолжительном времени -- как раз тогда, когда вы будете грустить о моем отъезде -- получите мой прощальный подарок. Я уже уговорился, нашел случайно, и вот, вам их привезут, со всеми наставлениями, как обращаться: одного гордого лебедя и двух лебединых принцесс на ваше озерко. По всем полагающимся правилам, для них будет построена и хижина на зиму. Словом, рисуйте и разводите.

-- Викинг, это -- королевский подарок! -- воскликнула Таюнь, смущенно припоминая, что он вообще никогда не являлся в ее усадебку с пустыми руками, а почти всегда на грузовике: то купил, по его словам, за сущие гроши, на старой свалке чугунную старинную решетку калитки и куски когда то барского забора, хватившего почти вокруг всего ее "поместья"; то "сгреб" где то черепицу и воза два кирпичей в придачу; это он расколол топором старые мраморные подзеркальники ("где то валялись просто") и выложил ими дорожку к калитке; это он (возможно, что и сам выломал) привез восемь громадных, выгнутых полукружиями рам для окон -- некоторые даже со стеклами ("срывали одну оставшуюся стену дома, я и взял"), и всегда все как нечто само собой разумеющееся и поддерживающее.

-- Следовало бы конечно с лебедей и начать -- продолжил Юкку, как уже часто бывало, ее мысли вслух. -- Но теперь, когда крыша покрыта, окна вставлены, больше ждать уже совсем нельзя. Должен же быть дом для души тоже! И уж конечно, кунингатютар, мы обойдемся с вами без этих "на память, не забывайте, пишите" и прочего. Мои адреса будут вам известны, куда бы я ни попал, и если я вам понадоблюсь... Не понимаю между прочим, почему все смотрят на уезжающих за океан, как будто они на другую планету переселяются. Ну хорошо, не близко, согласен. Но вот увидите, что не пройдет и десяти лет, как полет через какой нибудь океан будет значить для очень многих просто поездку в отпуск. Это во-первых. Во-вторых, обещаю твердо: если моя первая выставка там пройдет с успехом, то вторую устраиваю -- ваших картин. Работайте побольше. Но за это вы должны обещать мне тоже: если я вам понадоблюсь когда бы то ни было -- скажете. Просто потому, что мы с вами друзья на всю еще оставшуюся жизнь, кунингатютар, даже больше, чем друзья, и вы это знаете -- но об этом сказано выше...

Он шутил, но все так же обволакивал голосом. Таюнь при разговорах с Викингом всегда вспоминались его карикатуры: острые легкие линии, и ни одного лишнего штриха. Уменье ставить точку, остановиться. Конечно, он знает, что она будет плакать, со слезами, или без них, и сколько раз еще... как вот эти капли тумана, падающие с деревьев, в одиноком рассветном холодке. Здесь, у озерка, на болотистой низине за лесом, часто бродит туман, и они оба любят его. Теперь будет любить одна.

На одну -- совсем на одну только! минуту слабости взорвалось вдруг желание: повернуться у калитки, сказать: "Викинг, я не могу" -- и -- и бросить все в фантастическом бегстве -- куда? От самой себя? В истерику разве только? Нет, жизнь строят по иному, по тем силам, которые есть, а не с разницей в пятнадцать лет, и такого мужа, как у нее, не бросают тоже... в самой отчаянной, фантастической мечте нет места истерике... туман утешает, примиряет со многим.

Таюнь только теперь заметила, что стоит у калитки, не решаясь открыть. Юкку молча повернул ключ, обнял ее за плечи, довел до двери дома, звякнул связкой, открыл дверь в теплый сумрак дома, и на пороге еще раз обнял ее, чуть приподняв с земли, вглядываясь в глаза, поцеловал бережно и нежно помолодевшее в тумане лицо, глаза, губы, шею -- и опустил снова на землю, скользнув губами по рукам.

-- Ахой, Кунингатютар! -- протянул он, скандируя, уже у калитки.

-- Ахой, Викинг! -- постаралась она откликнуться звонко, как с башни.

Он знал, что она все еще стоит на ступеньках крыльца, слышит приглушенный прощальный гудок из тумана -- а-хой...

1969 г.

-------

* * *

КНИГИ ТОГО ЖЕ АВТОРА:

"Тень синего марта", рассказы, 1938, Рига, (распр.)

"Дама треф", рассказы, 1946, Мюнхен, (распр.)

"Королевство алых башен", рождественские рассказы, Мюнхен, 1947 (распр).

"Бессмертный лебедь" (Анна Павлова), Нью Йорк, 1956

"Разговор молча", стихи, Мюнхен, 1956 (распр.)

"Копилка времени", рассказы, Мюнхен 1958, (распр.)

"После.. ." фантастический роман, Мюнхен, 1960 (распр.)

"Корабли Старого Города", роман, 500 стр. Мюнхен, 1963 (распр.)

"Горшочек нежности", рождественская сказка-открытка, с русским и английским текстом, цветные иллюстрации, цена 0.50 ам. дол., 1964, Мюнхен

В переводе на немецкий язык:

"Die Stadt der verlorenen Schiffe" ("Корабли Старого Города", роман, Гейдельберг, 1951, распр.)

В переводе на испанский язык (тот же роман) "La ciudad de los barkos perdidos", Luis de Caralt, Barcelona

"Счастливое зеркало", рассказы, 196 стр. в коленкоровом переплете, Мюнхен, 1967, цена 5 дол.

Загрузка...