Природа — и сотворительница, и насмешница. И вот случается, что в припадке насмешки она устроит человека, нарочно наделив его всевозможными способностями, но отнимет у него дар уменья распоряжаться этими способностями. И тогда получается картина, составленная из великолепий и нелепостей.
Таков Амфитеатров…
Человек огромный, шумный, производительный, с большим животом, с большою головою, сын или внук протодиакона или архиерея — и революционер, когда-то сосланный, теперь убежавший в Париж — все черт знает для чего — обширно начитанный и образованный, но который пишет, точно бревна катает, вечно предпринимающий, вечно разрушающий, ничего не создающий, кроме заработка бумажным фабрикам…
По-видимому, не злой, — он вечно ругается или кого-то громит… За что — он и сам не знает… Все равно, — «гром есть»… Способный прожить три жизни и десять состояний, без сомнения никогда не обедающий в одиночку, вечером, несомненно, едущий в театр, если не занят статьею, «которая на завтра поразит весь свет»…
Приятно всегда смотреть на его самоупоение… В «наше безнадежное время» Амфитеатров шумит, пыхтит, как паровоз или даже два вместе сцепленных паровоза, с контрпаром в обоих… Свистит двумя свистками. И не замечает, до чего всем скучно.
И до чего всех не развлекает и он, Амфитеатров…
Издал он книжку каких-то газетных вырезок[272]. И сам понимает, что это просто — вырезки, никому ненужные… Без всякой собственной мысли в целой книге, т. е. без мысли, которая распространялась бы на целую книгу, оправдывала ее заглавие или появление. Что он понимает, это видно из названия одной статьи: «Газетное». Книжку собственно следовало бы озаглавить: «Вверх ногами или вниз ногами. Как хотите». Но нет: дав таланты, природа посмеялась над Амфитеатровым, отняв у него вкус…
«Как же назвать?» — подумал он о ворохе никому ненужных своих газетных вырезок. Задумался серьезно, — как всегда Амфитеатров. Мелькнуло священное воспоминание о Пушкине. Его Евгений Онегин — тоже странствующий вечно, как и Амфитеатров, тоже либерал, как и Амфитеатров, тоже с «охлажденным сердцем», как Амфитеатров… При этой мысли Амфитеатров вздохнул: «Россия не поняла тогда Пушкина, и теперь меня. Россия вечно ничего не понимает. Россия дура. От ее глупости я бежал в Париж. И Пушкину нужно было бежать. Пушкин единственно не умен в том, что он не бежал… не поступил, как я».
И наклонясь над письменным столом, он надписал над пуком своих статей с заглавиями:
«После праздника»…
«При особом мнении»…
«О Боборыкине, Чаеве, Дьяченко, Лихачеве»…
«Шлиссельбуржцы»…
«Айсидора Дункан»…
«Николадзе»…
«Ерьзя»…
«Газетное»…
«Морская болезнь»…
«Притча о 29 февраля»… — где уже из каждого заглавия торчат два выпученных глаза Амфитеатрова и его огромные кулаки, — надписал, задумчиво объединив их всех заглавием, заимствованным из Парижа:
Заветы сердца.
Так озаглавлена книга… с «Ерьзею» и «Боборыкиным».
Взявшись за бока, мы смеемся до колик. «Пришло же на ум человеку!..»
Огромный, чудовищный, талантливый… под которым ломится кровать, когда он на ней спит, и расползается диван, на который он садится, взял в «эпиграф» себе самую задумчивую, самую тихую строку из вечно милого Пушкина.
Безвкусица!
Чудовищная!
Совсем другое идет к Амфитеатрову:
Обрыскал свет,—
Не хочешь ли жениться?
Вот эти слова Фамусова идут к его жизненной, подвижной, вечно предпринимающей что-нибудь фигуре.
Даже бессмыслица должна быть выдержана «в своем стиле»: и пук вырезок из газет, без центральной во всех мысли, совершенно никому не понятный и не нужный, так и можно было бы, «для увенчания здания» озаглавить этим обращением к читателю из Грибоедова:
Обрыскав свет, не хочешь ли жениться?
Гораздо уместнее и тактичнее, главное — гораздо умнее, чем Замены сердца.
Что окончательно глупо, потому что окончательно ни с чем не сообразовано.
Ну, Бог с ним… Не писал бы этих строк, не встреть у него куплетов против себя. Гиппиус написала когда-то стихи:
Вы ночному часу не верьте…[273]
Амфитеатров, в сущности живущий тем, что он вечно что-нибудь «усваивает», запомнил мотив и сочинил, при чтении какой-то моей статьи, следующую «поэзию»:
Вы Василию Васильевичу не верьте,
Он исполнен злой чепухи:
Справа — ангелы, но слева стоят черти
И шепчут ему в уши грехи…
И т. д.
Это внушило мне тоже «подражание»,
Вы Александра Валентиныча не пугайтесь.
Дана ему душа овцы и образ медведя.
Ногами он топает, но никого не кусает,
Ничему не вредит, и только всех предупреждает.
Глаза всегда у него навыкате.
Но это глаза не тигра, а барана.
Руками он машет, издали видно:
Но это — крылья ветряной мельницы.
Читать бы ему на Москве Апостола,
А он в Париж уехал прелюбодейный.
В Москве его недостает, а в Париже от него скучно.
Но таковы вечно обстоятельства всероссийские.
Перелезая через забор, он всегда оборвется,
Пролезая в амбар, — на гвоздь напорется.
От боли кричит. Народ сбегается,
И колотит бедную овцу, а не свирепого медведя.
Если это очень плохо, то виноват и тут Амфитеатров, толкнувший меня безвкусною книгою на всякую безвкусицу.
Много было счастливых и великих привязанностей любви в России за XIX век… Но роман Полины Виардо-Гарсиа и Тургенева горит над всеми ими как что-то необыкновенное, исключительное. Здесь, однако, хочется вспомнить стих Ломоносова, которым он разъяснял важность словесности и стихотворства:
Герои были до Атрида,
Но древность скрыла их от нас…[274]
Он хотел этим сказать, что до Троянской войны было много героев; но никто их не воспел, и через это умолчание муз они стали из «бывших» как бы «не бывшими». То же можно сказать о Тургеневе и Виардо: для чести человеческой природы, для чести самой любви, наконец, просто для истины мы должны согласиться, что, конечно, великие привязанности любви всегда были и есть теперь и навсегда останутся… Но они не рассказываются. И вот… как бы «не были». Наконец, для справедливости мы должны сказать, что семейные, супружеские привязанности бывают столь же сильны, как эти кометообразные привязанности законом не связанных между собою людей. В великом счастье, уделе и роке любви никого не хочется обидеть, никакую группу не хочется выкинуть со словами: «Неспособны к такой любви». Нет, все способны…
Но подробно мы знаем только историю любви Тургенева и Виардо.
«Историю»… Ее не было. Мы знаем, собственно, не «историю любви Тургенева», а ее очерк, ее яркую и не гаснувшую точку. Знаем «состояние», которое никогда не развертывалось во что-нибудь сложное, ветвистое, в какие-нибудь перипетии, колебания… Решительно эта любовь не имела «хода» в себе, движения, а только — стояние.
Как встала, так и замерла.
Пока умерла…
Умерла же, когда умер «он»… Мы сказали: «история любви Тургенева и Виардо»; потом что-то поперхнулось, и невольно написалось: «история любви Тургенева». Действительно, сердце сжимается ужасною болью, когда говоришь или слышишь: «любовь Тургенева и Виардо», «роман Тургенева с Виардо»… Звезда эта не горела бы так ярко и незабываемо, не будь это кровавая звезда.
Вся истерзанная, в шипах…
Любви «их» не было. Была его любовь… Вся история не получила бы такого ореола себе, такой знаменитости, наконец, о ней не было бы столько сказано, и пока она тянулась, и когда она кончилась, будь это обыкновенная счастливая любовь, будь это счастливая обоюдная любовь.
Ах, счастливцы о себе не рассказывают.
Но когда счастья не выходит? С этого только и начинаются рас-сказы, жалобы, песни, объяснения, философствования.
С этого начинается «литература о любви».
Об этом поют и народные песни. Не о любви счастливой, а все о любви несчастной… Пропавшей, разбитой, не удавшейся.
Судьба Тургенева и Виардо или, лучше сказать, отношения Тургенева и Виардо интересны и почти научны, поэтично-научны в том отношении, что дают образец «любовной истории», «любовного чувства», по которому мы можем глубоко проникнуть в сущность этого загадочного и любопытного явления…
Такого цветущего и как бы вечно умирающего…
Великолепного и страдальческого…
Была ли счастливее любовь Данте к Беатриче?.. «Он» оставил такую песню об этой любви, а она?.. Мы даже не знаем, кивнула ли ему она в ответ.
Замечательная любовь Пушкина к Гончаровой, конечно, не имела себе сколько-нибудь равнозначащего ответа. В личном обращении Наталья Николаевна называла мужа — «Пушкин»: случай, едва ли не единственный в семейных отношениях.
В литературе?.. Но разве не очевидно, что Дездемона вовсе не любит мужа с тою ежеминутностью памяти о нем, с тою наполненностью всего существа мыслью о нем, с тем дрожанием за каждую минуту его покоя, счастья и благородства, как это все мы видим в Отелло относительно ее…
И, наконец, задумчивый и глубокий Гамлет, конечно, не любит своей Офелии так, как Офелия его. Он все возится «с тенью отца», с «обязанностью мстить». Конечно, он или не любит вовсе, или любит «на ходу», «между прочим». Отчего, в сущности, ведь и «сломилась» Офелия.
И, наконец, великая иллюстрация Тургенева, уже реальный, осязательный факт, исторически удостоверенный… Имел ли он какое-нибудь «да» от нее? Никем определенно не говорится, что между ними была хотя когда-нибудь физическая связь; но, опуская полог на эту сторону жизни, мы, производя почти научное исследование темы, должны констатировать то, что совершенно очевидно: что была или нет физическая связь, — она, во всяком случае, не была постоянна, ни длительна, ни вообще сколько-нибудь значаща в смысле ли долговременности или в смысле интенсивности, хотя бы и краткотечной.
«Ничего» или… «что-то», близкое к «ничего».
Вся сумма данных указывает на это. Ни одного показания — в про-тивоположную сторону.
Любовь Тургенева, обнимавшая весь его цветущий возраст, с очень молодых лет и до могилы, — не имела никакого материального питания, не поддерживалась никаким общением, кроме духовного, зрительного. Это было сухое пламя, его сжигавшее, его согревавшее, его, очевидно, питавшее духовно (ибо он весь был наполнен Виардо), но которое не поддерживалось ни одним «брошенным в пламя поленом»… Разве «щепочка» когда-нибудь, да и то гадательно. Любовь его, такая прекрасная и исключительная, светилась как свет в гейслеровых трубках: без воздуха, без всякой материи.
В то же время у Тургенева была дочь «Ася», им увековеченная в рассказе. Кажется, она родилась уже тогда, когда был роман с Виардо. Да, но и Данте был женат; Виардо была Беатриче его, в иллюзии его, в мечтах его; а «Ася» родилась, как, вероятно, у Данте рождались дети от жены.
Между тем было бы плоскою ошибкою думать, что Тургенев был привязан к Виардо «духовною привязанностью»: к ее умственной ин-тересности, образованию, такту, пению и проч. Нет и нет! Совершенно нет! Как и у Данте к его Беатриче, любовь была именно физическая, пластическая, отнюдь не спиритуалистическая, не духовная, не схематическая и отвлеченная, каковою непременно будет всякая только духовная любовь. Я скажу определеннее и резче, чтобы выразить мысль свою: что с момента встречи с Виардо, еще ранее, чем он мог оценить ее «духовные красоты», Тургенев как бы пал под ноги этой женщины… и остался так недвижим до конца жизни. В этой странной физической, но именно, однако, физической связи… пьедестала и статуи, канделябра и свечи.
Она горит, светит…
Он — ничего.
Она счастлива, цветет…
Он — смотрит на ее счастье.
Она вполне живет.
Он вполне не живет… Именно «не живет», поскольку любит и оттого, что любит ее. Он вовсе не живет для себя.
Своей личной жизни у него никакой нет, вне связи и отношения к Виардо.
Напротив, ее жизнь, ее личность вполне самостоятельны. Незаметно, чтобы хоть одна прядь волос легла у нее иначе «после того, как она встретилась с Тургеневым». Тогда как у него… Он весь изменился, стал «не тот».
Родина, литература, — все у него поблекло около Виардо. Все потонуло в лучах Виардо, в солнце Виардо.
Он имел отныне только побочное отношение и к России, и к литературе. О, конечно, «писал». Как же не писать, когда есть «талант». Он не Умер, но замер. Однако, конечно, вся литература его отныне преломилась, как луч в стеклянной призме, в этой, его поглощающей, любви к одной женщине.
Не распространяясь, брошу только одно замечание, именно — Тургенев сделался у нас певцом чистой, высокой любви к женщине, благоговения к ней. И, воспев столько «историй любви», он ни одной не довел до конца. Все любви бесплотные, без результата. Кажется, во всех сочинениях Тургенева нигде никто не «качает ребенка». Еще поразительнее, что «колыбель ребенка» испортила бы почему-то живопись тургеневской любви, когда она вообще не портит никакой картины любви. Почему?.. Все так уже «приноровлено», «приспособлено», так «выходило» у Тургенева, безотчетно для самого его, невольно для него самого. Сам не зная того, он, в сущности, везде говорит о монашеской любви, аскетической любви, самоотверженной любви, самоотрицающейся любви.
Где же тут место ребенку, колыбели… Тип любви другой…
Все замужние женщины у Тургенева, например, матери его прекрасных девушек, — несимпатичны. Так «выходило». Все «рождающее» не годится для монаха. А «любовь» может вспыхнуть и в монахе. Сухая, до неба любовь, пламя без костра, свет без солнца и даже воздуха. Вся «любовь» в произведениях Тургенева — чудесные переливы бесплотных слоев света в безвоздушной гейслеровой трубке. Даже не помнится, чтобы кто-нибудь поцеловался; чтобы «обнялись двое», — и представить нельзя.
Только очерк, силуэт человека…
Ни губ, ни персей…
Как не дано ему было ничего от Виардо.
Но я недаром сблизил это с Дездемоной, Офелией, Беатриче. И Виардо умерла, и Тургенев умер. Важнее их — любовь. Ею все живем. От нее вечно будет питаться человечество.
Поразительную, страшную и роковую сторону любви составляет то, что она, в высочайших степенях своих, никогда не бывает… равночастною. Т. е. никогда не бывают равными обе половины любви, с той и с другой стороны. Любовь никогда не даст «равнения» (военный термин), и от этого совершенно никогда высочайшая степень любви не бывает счастлива.
Всегда — шип и кровь.
Роза, и в ней — запекшаяся капля крови.
Кого? Нужно ли договаривать… Того, кто менее любим: Тургенева, Пушкина, Данте, Офелии, Отелло.
Любовь есть нечто, в себе самом заключающее жертвоприношение. Тот, кто истинно и высочайше любит, всегда лучше слабейшей и менее любящей стороны: как Пушкин — Гончаровой, как Данте, — быть может, очень обыкновенной, — Беатриче, как Тургенев — Виардо.
Чистейшая кровь, чистейший дух, волнуется, мучится, изливается кровью.
Кому-то это нужно, для чего-то это нужно. Для чего? — никто не постигает.
Но, верно, «нужно».
«Предмет» же часто совершенно обыкновенен… даже вульгарен.
Чистое масло сгорает… в светильне, которая и видна через масло. Все говорят: «Светильня горит, ее свет светит». Между тем, светильня стоит две копейки и способна только чадить: вся ценность принадлежит невидимому в ней маслу.
Но оно сгорает, улетучивается… уходит к Богу. Оно именно «сгорает», т. е. умирает, исчезает в своем вещественном, жидком и цветном составе.
Где оно?
Нет его!
Только «литературная деятельность».
Так от «Тургенева и Виардо» осталась пахучая, ароматическая «литературная деятельность» Тургенева, и этот запах никогда не исчезнет из нее.
Иногда думается, что в тайне любви (ее нельзя не назвать тайною) раскрывается последняя тайна тела.
Ведь, что в нем понимают медики? Ничего. Считают кости, измеряют мускулы.
Но это пока — ничего.
Медики знают труп, а не живое тело.
Живое же тело и раскрывается в таинстве любви, которая и приходит, когда тело входит «в цвет», и уходит, когда оно отцветает.
Не всегда… но «лепесток цветочка» остается и в старости, и вообще «пока живет человек». Однако нормально и вообще любовь приходит в молодости, когда «расцветает» тело.
Любовь есть феномен тела. Любовь Тургенева к Виардо была так явно телесная… Все «ее золотистые волосы»… Все ее «некрасивое лицо», — но которое «я не могу забыть», и оно «всегда передо мною, где бы я ни был, что бы со мною ни случилось».
— «Я произнес ваше имя, когда поднялся занавес, как произношу его всегда в минуты тревоги и смущения». Так он писал ей в Лондон, после первого представления его первой пьесы.
Она ему ничего не ответила… Как обыкновенно.
Но без этой «физики», без отношения к «физике» Виардо не было бы романа Тургенева. Чувство Тургенева вспыхнуло не к «духу» Виардо, — его он и не знал тогда, — не к ее пению; потом пели Патти и Нильсон; с первого взора (однако, именно взора, физического ощущения) оно вспыхнуло… к лицу, глазам, волосам, голосу, манерам, улыбке, фигуре, корпусу… к крови и нервам… к цвету и запаху ее.
Ко «всему» ее… от волос и до покроя платья.
Потом это осложнилось «духом». Как она «умна», как «образованна», до чего вообще «талантливая натура».
Да, но это — потом. И могло бы быть отнесено ко всякой.
Можно быть уверенным, что захворай Виардо, потеряй голос, — и все Тургенев любил бы ее.
В чем же тут дело? Да тайна ее тела, которую мы неопределенно и смутно называем «красотою», т. е. в сущности «тем, что нам нравится», — раскрылась Тургеневу, притом ему исключительно; не мужу, не какому-нибудь «счастливцу», вообще, не «поклонникам таланта» ее… а ему, Тургеневу. Почему ему? Самая неразрешимая тайна, собственно, единственно неразрешимая в любви, ибо тут все уходит в глубь индивидуальности и ее частностей, особенностей. Виардо была испанская цыганка, из талантливой, т. е. очень породистой, очень сильной семьи, с очень большими силами сама. И лицо ее некрасивое, но чрезвычайно… полновесное — говорит о силе, о власти. В ней была масса густой, темной крови. Кровь Тургенева была белая, слабая, жидковатая, «от северного климата»… и предков, живших долгою культурною жизнью и уставших в этой жизни. Кровь — еще более тайна или, по крайней мере, не менее тайна, чем любовь.
М. М. Ковалевский, в воспоминаниях о Тургеневе, приводит слова французского доктора, только что сделавшего «исследование» его, захворавшего чем-то: «Никогда я такого слабого организма не видал…[275] Все — междуклеточная ткань, мускулы вялые, питание вялое». В словах доктора это было выразительнее, чем я пишу сейчас. Настолько выразительно, что я не забуду никогда этой характеристики внутренней физики Тургенева. Вот этот контраст кровей и вспыхнул тем пламенем, которое горело так долго, так прекрасно и так страдальчески…
Но, во всяком случае, любовь Тургенева была оценкою Виардо… как мы оцениваем предметы по силе притяжения, которое они оказывают. Что такое «организм», «тело», — медики имеют об этом только мертвые слова; живое слово о нем говорит любовь, чувство, волнение, подчинение, рабство; страсть, зависимость; очарование — даже до «готовности умереть для него», «за него». Но почему, почему это не равно, не одинаково с обеих сторон? Любовь всегда вспыхивает из контрастов — и физических, и духовных. И уже самое существо контраста таково, что в нем неотносящееся, через него завязывающееся в «любовь» — не одинаково, «не равночастно». Всегда кто-то впереди… кто-то отстает; страдает один… при покое другого. Вечная роза, — и вечная капля крови, запекшаяся на ней.
По личности Тургенева и великой его привязанности к Виардо, мы должны уберечь ее имя от всякой обиды… И несмотря ни на какую действительность. Для мира она может быть судима; но именно для русских она не должна быть никогда судима, даже если бы кто-нибудь и подумал нечто основательное против нее, даже если бы стал кто-нибудь говорить, что именно для русских она особенно судима за ее холод и равнодушие к Тургеневу. Да будет его воля священна: да будет ее память спокойна, не уязвлена около его священной могилы.
Возражателям же должно сказать одно слово: ведь, тут было все — Рок. И она была безвольна в себе, как он был безволен в себе.
— Ну, почему же Тургенев не полюбил другую? Которая бы его сберегла, успокоила, осчастливила? Засыпала бы любовью и благоговением? Ну, почему он эту, другую, не полюбил?
Вот и весь ответ на то, почему она именно его никак не могла полюбить сильнее, чем сколько любила… за интерес ума его, очарование талантов, образованность; за его благородную деятельность.
Рок. И — с обеих сторон.
«Когда появился роман Ф. Соллогуба «Мелкий бес», то многие читатели столичных и университетских городов приняли его за отражение современной провинции и приходили в ужас от мрака и грязи, среди которых протекает там жизнь. Провинциальный же читатель, узнавая вокруг себя отдельные черты передоновщины, все же никак не мог признать этот роман за объективное изображение действительности, особенно же не мог согласиться, что передоновщина — порождение провинциального уклада жизни. Причина этой разницы в оценке романа понятна: редко сталкивается скромный интеллигентный труженик уездного или губернского захолустья со своим более даровитым и счастливым собратом, постоянным жителем крупного образовательного центра. Происходит это, когда провинциал приезжает на короткое время «освежиться» в большой университетский город. Он жадно спешит запастись свежим воздухом, с наивной доверчивостью посвящает обстоятельно своего столичного собрата в свои местные общественные дела и делишки, уверен, что он со своими запросами в области искусства, литературы, общественности, политической мысли достоин отнять разорванное на кусочки время столичного интеллигента — ждет, чтобы ему дали разъяснения, указания, если уж не готовые ответы. И столичный житель тяготится по большей части этой наивной фигурой и снисходительно небрежно спускается до его уровня… Вопрос о том, такова ли наша провинциальная и общественная жизнь, как ее рисует Соллогуб, имеет большое жизненное значение. Страх провинции заставляет многих из образованной молодежи держаться крупных центров, хотя ей здесь и приходится перебиваться «с хлеба на квас» тоскливым репетиторством, механической перепиской, грошовой службой в конторах»… И т. д.
Страница как страница… Можно бы подумать, что она написана лет 20, а то и 30 назад: нет, она написана для июньской книжки журнала за 1910 г. и напечатана he в «Астраханских Ведомостях», а в «Московском Еженедельнике», — журнале, во всяком случае, образованном… У страницы есть читатель и читатели, в столице и провинции; и так как предполагается и как-то «стоит в воздухе», что писатели если и не более умные люди, то во всяком случае более осведомленные и в разных отношениях более авторитетные люди, нежели читатели, — то страница вызовет разговоры, споры, пересуды, покачивания головой, в итоге сводящие к вздоху:
— Бедные провинциалы…
И к некоторой сладкой мысли:
— Да, счастливы те, что живут в столицах или по крайней мере в университетских городах. Они живут в некотором высшем эмпирее мысли, и можно сказать, что питаются идеями, как древние боги амброзией.
Столичному же обитателю только остается почавкать губами, процедив:
— Н-да…
Все это — после «Бесов» Достоевского, сорок лет назад написанных, где кто-то поет насмешливую песенку:
От Москвы и до Ташкента
Вся Россия ждет студента.
При полном знании — через газеты, через журналы — что Ф. К. Тетерников (Соллогуб) все время, по окончании курса учения, служил сперва преподавателем и затем инспектором Андреевского городского училища, что на Васильевском острове, в Петербурге; и если и видал провинцию, то только в детстве, когда едва ли мог подглядеть всю ее «подноготную» и вообще ее «задний двор»…
При очевидности, что вообще Соллогуб есть субъективнейший писатель, — иллюзионист в хорошую сторону, или в дурную сторону — но именно иллюзионист, мечтатель, и притом один из самых фантастических на Руси.
И, наконец, просто, что «изображать действительность» ему и в голову не приходило, — что это «не его дело», «не его тема», не «его интерес»… Все это очевидно решительно для всякого, — и было очевидно еще лет 15 назад, когда он издал первый крошечный сборничек своих стихов, действительно прелестных по классическому завершению формы, — и конечно в то время никем не замеченных:
Весенние воды — что девичьи сны:
В себе отражая улыбки весны,
Шумят и сверкают на солнце они
И шепчут: «спасибо весне».
Осенние воды — предсмертные сны:
С печальным журчаньем, всегда холодны,
По вязкой земле, напоенной дождем
Текут они мутным ручьем.
Это — в контурах обычной, старой, переданной нам поэзии; а вот и в новом тоне, — его личном, соллогубовском:
Где грустят леса дремливые,
Изнуренные морозами,
Есть долины молчаливые,
Зачарованные грозами.
Как чужда непосвященному,
В сны мирские погруженному,
Их краса необычайная,
Неслучайная и тайная.
Смотрят ивы суковатые
На пустынный берег илистый.
Вот кувшинки, сном объятые,
Над рекой немой извилистой:
Вот березки, захирелые
Над болотною равниною.
Там, вдали, стеной несмелою
Бор с раздумьем и кручиною.[276]
Но когда Соллогуб писал эти прелестные вещи, — никто решительно не хотел заплатить за книжку и 50 коп., а «критики» глубокомысленно промолчали и «замолчали» поэта. Но вот тот же Соллогуб написал, как Ардальон Ардальонович Передонов обдирает в комнате своей обои и плюет на стену, затем… обрил кота и обмазал его вареньем… И вся Русь ахнула:
— Ах, вот великолепие! Обмазал кота вареньем… Этим они в провинции занимаются… наши читатели!!
— Для кого же мы пишем… Как грустно!
И новейший, очевидно начинающий критик, пишет:
— От того молодежь рвется в столицу… В провинции душно, глупо: и лучше уж перебиваться если не в столице, то в университетском городе уроками, нежели жить Передоновым… педагогом толстовского типа, где-нибудь в Тамбове или Пензе…
Бедная провинция!.. Неслыханные по несчастью провинциалы!..
— Меня удивляет, — говорил мне год назад перешедший в Петербург на службу провинциал: здесь у вас никто не читает… т. е. не читают вовсе книг, и даже очень мало читают толстые журналы, ограничиваясь газетами, притом по преимуществу копеечной стоимости и сплетнического характера. Взяв листок газеты, он узнает: 1) где полетел аэроплан,
2) какой поезд свалился с насыпи и 3) какого генерала послали в Персию или Крит. Об этом размышляет дома или говорит за завтраком в ресторане, и затем засыпает спокойно на ночь, чтобы назавтра прочесть: 1) что полетел другой аэроплан, 2) а вместо крушения поезда — было наводнение там-то. У нас, в провинции…
— У вас, в провинции?.. — переспросил с любопытством я.
— Не только в губернских городах, не только в уездных, но даже где-нибудь на заводе или в земской лечебнице, уединенно стоящих — читают решительно все; и читать только газеты считается дурным тоном и признаком совершенной неразвитости. Читают газеты не жадно и они авторитетом не служат. Читают гораздо больше и внимательнее журналы: а, главное, выписывают, покупают и читают книги. По истории, по литературной критике, и специальные у каждого по профессии…
— Этого журнала не читают?
Я подал ему «Солнце России»…[277]
Журнал мало известный, но все-таки существующий.
Он покраснел:
— Что-то специальное для Одессы, Бердичева или Петербурга. Назвать свое издание, за семь рублей в год, с портретами Вяльцевой и Тургенева, Коммиссаржевской и шлиссельбуржца Морозова, Виардо и упавшего авиатора… «Солнцем России» — это что-то не русское, а виленское или варшавское. Я читал публикации, что в Варшаве делают вечные часы, т. е. никогда не останавливающиеся и не портящиеся, за 3 р. 50 к. штука, притом «с премией» и «с сюрпризом»: и… «Солнце России», очевидно, есть такая же варшавская работа…
— Напротив, с грустью должен сказать вам, что это сделано в столице Российской Империи.
— У нас, в провинции, такое издание было бы невозможно, не стали бы читать и покупать. Это — кушанье для невзыскательных петербуржцев…
— «Невзыскательных» — это у вас хорошо сказалось. Столица перестала быть «взыскательной»: и так как, увы, вся почти литература «делается» столицею, то замечательный упадок литературы, наблюдаемый в последние годы, объясняется не столько «умственным упадком вообще России», как грустно гадают некоторые, но вот этой «невзыскательностью» Петербурга и Москвы… А «невзыскательны» они сделались оттого, что «у столичного интеллигента разорвано на куски время», как заметил на этот раз верно критик Соллогуба… И что он давно потерял сколько-нибудь длинную мысль, сколько-нибудь сложное ощущение… да даже и способность прочитать серьезную книгу. Россия серьезна: но две «главы» ее, одна с золотыми маковками и другая с легионом перьев и сотнями канцелярий — решительно становятся несерьезными… Нисколько не провинция, но именно столица выдвинула Арцыбашева и издала «Полное собрание сочинений Анатолия Каменского». Текущая литература, по элементарности и грубости мысли, возвращается к до-Карамзинским временам; а по «вкусу» сравнялась с Тредьяковским. Неожиданно и достоверно.
— А провинция?..
— Зреет и дай Бог, чтобы дозрела до полной самостоятельности и независимости от столиц, по крайней мере, в теперешнюю фазу их духовного развития. Не замечаете ли вы, что вопреки взгляду наивного критика Соллогуба, — в провинции теперь даже выходят самые серьезные книги. «Основы христианства» Тареева — в четырех томах — вышли в таком «захолустьи», как Троице-Сергиев посад, маленький пригород Московской губернии; в недавнее время там же напечатано прекрасное рассуждение П. Флоренского о чтении лекций вообще, о том, что такое и чем должна быть «лекция», «lectio», как особый вид научного и литературного созидания; лучший религиозный журнал в России — печатается там же, а отнюдь не в Петербурге и не в Москве; наконец, лучший теперь историк России — печатается все же не в Петербурге. Петербург как-то начал соскальзывать на изданьица в одесском вкусе и тоне, одесском и варшавском; и дарит отечество то «Солнцем России», то «Газетой-Копейкой», обе кажется Шкловского происхождения, и припахивают чесноком. Интересно «Солнце России», показывающееся из головки чеснока…
— Да, некрасивые явления. Некрасиво как-то стало в Петербурге.
— Ничего, обыватель принюхается. Есть поговорка: «стерпится — слюбится». Однако мы совсем отклонились в сторону от Соллогуба.
— Авторы русские очень несчастны. Они естественно не мыслители, — кроме очень немногих. Их учитель и наставитель — общество, массовый читатель. А массовый читатель руководится критиками, в том числе и вроде приведенного. Соллогуб никогда не видал провинции; никогда не задавался вопросом или тревогою о «состоянии России». И мог бы своего Передонова поместить с равным удобством на Сандвичевых островах, как и «в провинциальном русском городе»: ведь характерно не то, что он носит мундир учителя гимназии и говорит русскими словами, с русскими «приёмцами» речи… Характерно и поразило всю Россию, что он мажет кота вареньем и хочет сразу жениться на трех сестрах, выбирая, которая «потолще». Но это «характерное» присуще Сандвичевым островам не менее, чем «бедной русской провинции»; вернее же оно вовсе никому и ничему не присуще, кроме странного соллогубовского воображения… И никого и ничего не «характеризует», кроме опять же психики автора и его биографической судьбы. Но подите, справьтесь с критиками: они кричат и в толстых журналах, и в «Газете-Копейке», что автор «с силою Гоголя» написал своего «Мелкого беса», так как его Передонов всеконечно оставляет за собою Далеко Чичикова, да и всех «мертвых душ», вместе взятых.
— Как ужасна провинция, как она бедна… Несчастная молодежь, невольно бегущая в Петербург переписывать на машинке… напр, статьи знаменитых критиков.
И это— в сто голосов, в 100 000 экземплярах «Газеты-Колейки». Читатель поддается «критическому» глубокомыслию: и хотя сам видит, что часто в провинции думают лучше, чем в столицах, а во всяком случае серьезнее читают и деловитее живут, хотя он наконец знает, что Соллогуб никогда провинции не видал и невиденного никак не мог «описать»; а между тем подчиняется «авторитету» критиков и начинает думать и спрашивать себя: «Уж не пришел ли второй Гоголь обличить провинциальные пороки России и засмеяться зримым смехом сквозь незримые слезы». Я говорю — несчастные авторы: среди таких похвал, Соллогуб после «Мелкого беса» и начал писать «Навьи чары», в которых уже решительно никто ничего не понимает, а «действие» происходит и не на Сандвичах, и не в Пензе, а… под землею, на кладбище, сколько можно понять. На самом же деле, и этого нельзя сказать утвердительно: потому что никто ничего не понимает в произведении, ни даже того, живы ли или уже умерли герои произведения. Что же касается скорби патриотов «о провинции», то нельзя не заметить им, что ведь дела Гилевича, Тарновской, Прилукова, Наумова, да и другие новейшие и тоже весьма скорбные, случились уж никак не в «богоспасаемой Пензе», а в городах старой культуры, высокого образования… и, словом, там именно, куда «молодежь всеми силами стремится переписывать на машинке» замечательные статьи замечательных авторов…
Вместо «бедная провинция», не подумает Ли кто-нибудь хоть про себя: — Бедная литература!
Домик, где родился Гёте, страшно разочаровал меня… И это разочарование легло на душу печалью нескольких дней. В первый приезд во Франкфурт-на-Майне, когда я ехал осматривать старые части города, я вдруг увидел на стене большого коричневого дома мраморную доску с надписью: «В этом доме родился Гёте 29 августа 1749 года». Я заволновался. Но на предложение сейчас же сойти с экипажа и осмотреть его я отказался… «На это надо особый день… Нельзя смешивать впечатление от него с другими впечатлениями»…
И промежуток с неделю, до вторичного приезда во Франкфурт, я продумал о великом старце Германии.
Выньте «Гёте» из «Германии», — одного человека из целой страны, — и она вся вдруг потеряет значительную часть своего сияния. Потеряет больше, чем если бы Шекспира вынуть из «Англии». Дело в том, что около Шекспира Англия имела еще несколько таких же колоссальных личностей, с гением равным, с натурою столь же неутомимою, пылкою, творческою, низвергающею миры и созидающею из себя миры: Бэкона, Мильтона, Байрона… «Личность английского народа поэтому не укоротилась бы и не сузилась бы из-за отсутствия Шекспира. Совсем напротив — Германия. Все ее развитие было несравненно уже и беднее, чем английской нации. В волевом отношении она выдвинула, правда, двух колоссов — Лютера и Бисмарка; но второй был «правительственное лицо», а первый был реформатор веры, — и как одно, так и другое слишком специально и не дает из себя сияния на целую культуру» не говорит ничего об уме и гении общества и племени. Великие философы Германии, в особенности — Кант? Но для общества как-то и он нехарактерен: затворник своего кабинета, он, кажется, никогда не перешел даже на соседнюю улицу. Какой же он «представитель общества»?… Шекспир, Байрон, Мильтон, Гёте, связанные с обществом ежедневною жизнью, творившие среди общества, писавшие для общества, находившие себе возлюбленных среди общества, оцененные при своей жизни обществом, — вот выразители «германской массы» в ее идеальных возможностях… «Германцы не имеют права измерять себя Кантом, которого и из современников понимало только сто человек, — и, говоря строго, только два человека: Фихте и Шеллинг; и из последующих поколений каждое «понимало Канта» только в лице такой же сотни высохших кабинетных умов. Напротив, Гёте понимали все, им восхищалась «Германия», и, следовательно, «Германию» мы не только можем, но и обязаны «измерять» беловолосым старцем, прожившим 82 года.
Это совершенно изменяет дело, — это одно и сразу повышает уровень, на котором стоит нация; повышает почву под нею.
В жизни каждой нации, даже самой счастливой и удачливой, возможны трагические, страшные минуты… Когда о жизни ее идет вопрос… Когда она окружена со всех сторон поднявшимися волнами злобы, гнева… и, наконец, усилия «не уважать».
Вот это усилие «не уважать», перекинувшись через имена Канта, Фихте, Шеллинга, — дойдет до подножия монумента, где стоит фигура Гете… и отступит назад. «Не могу»… Снова поднимется волна, доплеснет досюда — и опять отольет назад.
Можно Лютера «не уважать»: он был слишком очевидно негениален.
Можно «пренебречь» Кантом: что-то длинное, сухое, своеобразное, узкое, исключительное. Если и «гений», то «урод».
Но Гете? Всякая критика остановится, и не найдется для него «презрительного Терсида», который бы охаял, злобствуя и плюясь.
Гете — гармония.
Гете — разум.
Гете — мудрость.
Но выше всего в нем, — что он весь гармоничен, развит равносторонне в разные стороны… Что оно есть цветок, у которого не недостает ни одного лепестка. Вот эта живая органическая его цельность, полнота способностей и направлений в нем и есть самая главная, ему исключительно присущая… Ибо ни на какой другой человеческой личности народы, страны и века не могли бы остановиться, сказав:
— Я удовлетворен, с тем покоем, твердостью и уверенностью, как на Гете.
Мильтон был правдолюбец и поэт, Шекспир — великий сердцевед, поэт и живописатель нравов, Пушкин — «эхо» всех звуков, красок и цветов, Толстой — живописатель людей и вечно чего-то ищущий и ненаходящий, — но Гете…
Одним уже спокойствием ума своего он как бы поднялся над всеми ими.
И тоже поэт…
И тоже мудрость…
Он знает все «тревоги» души человеческой, ее тоску, ее смятения: но, — как пишет Платон в «Федре», — этот «возничий» умеет «править конями»… и все восходит по дуге горизонта, как солнце, не зная ни возвратов, ни падений.
Главное-то и заключается в том, что Гете не знает ни «возвратов», ни «падений», без которых ни один смертный не обходится…
Он поэт, философ, но не на манер Канта: его философия несравненно живописнее кантовской, плодотворнее, человечнее; прямо — мудрее. «В «мудрости» Гете как бы задышала «мудрость» всей Германии, чего никак не скажешь о Канте. «Мудрость» его понятна детям, матерям, крестьянину, ремесленнику, чиновнику, всем.
Он так же «народен», как и высоко «интеллигентен». Вторую часть «Фауста» едва раскусывают умудренные в «философии»; а «Гец-фон-Берлихинген» и «Рейнеке-Лис» суть народные поэмы.
«Тихие долины» навертывают слезы на глаза старца, а «Лесной царь» слушается с замиранием сердца И-летним мальчиком.
Через Гретхен он стал дорог всем девушкам, — целого мира.
Через Вертера — всем юношам.
В Фаусте и Мефистофеле он нашептывает слова, сонеты, предостережения мудрецам и старцам.
Он дал прекраснейшие, трогательнейшие выражения мировой наивности, мировой веры; это в том диалоге Гретхен с Фаустом, где она спрашивает возлюбленного: «верит ли он?» и «как верит?»
И дал высшее, самое деликатное выражение человеческому скептицизму, сомнению…
И, наконец, он же дал образ и дикого цинизма:
Мой совет — до обрученья
Дверь не отворять!
Хо-хо-хо!..
Пушкин в «Отрывке из Фауста» как бы дал «суть всего»… Но вышло именно только «как бы»… «Суть» «Фауста» именно в подробностях, в тенях, в переливах, в нежности, деликатности; эта суть в «нерешительности». И кто «решительно» извлек «зерно всего», тот и разрушил «суть» этого единственного в мировой литературе произведения…
Гете как бы вышел из всех цивилизаций в их разрозненности и соединил на себе их всех сияние и тонкий аромат.
Узкие церковники назвали его «язычником»; хвастливая часть интеллигенции прибавила: «великий язычник». Но вспомним его любяшие слова о представлении крестьянами в одной деревеньке Саксонии «Страстей Христовых», и из этого мы поймем, что никакой вражды к христианству у него не было.
Но он был «немножко в стороне» и от христианства, как и с «язычеством» он нисколько не сливался.
Но от того и другого он взял прекраснейшее и слил его в «мире Гете», совершенно особенном, его личном мире, который не был и ни христианским, и ни языческим, а только и просто «высоко-человеческим»…
Что можно указать высокого и благородного в христианстве, чему бы Гете не поклонился? Есть ли хоть одна страница в Евангелии, которая у него вызвала бы кривление губ? Разве в Мефистофеле он нам не нарисовал духа зла, которого советы и философию мы ненавидим и проклинаем? Скажите, что очаровательного он придал этому духу зла, — как это придавали ему Лермонтов, Байрон и даже — мельком — Пушкин? Гете наделил его только умом, — как в «зле» и действительно есть ум, смышленость, прозорливость, знание жизни. Но это все — «во зло». И Гете показал ум Мефистофеля, как. чисто разрушительную, дезорганизующую способность.
Всеми силами души, которыми мы любим Гретхен, чистый цветок жизни, — мы этими самыми силами ненавидим Мефистофеля.
Где же зло и где же его антихриетианство? Обвинять его в этом могут только «братцы Мефистофеля», если бы им что-нибудь из советов темного духа вздумалось ввести внутрь церковной правды. Ну, если пастор похлопает по плечу Мефистофеля и за ним затянет:
Мой совет — до обрученья
Дверь не отворять…
тогда Гете от такого пастора захлопнет дверь своего чистого и возвышенного мира и скажет: «В этой точке и линии я перехожу в языческий мир, потому что тут христианство темно и страшно».
Мир Гете везде чист. Он везде ясен, спокоен и разумен. На стенах его не лежит, даже как возможности, ни одной человеческой кровинки. Он так же наукообразен, в смысле точных наук, — как и философичен. Мысли и рассуждения Гете о теории света, о развитии костей человека, о морфологии растения — предварили на несколько десятилетий великие европейские открытия… Но важность не в буквальном содержании этих мыслей, а, так сказать, в духовно-методическом: в том, что «в мир Гете» они внесли этот научный, пытливый дух, дух наблюдения и опыта, — которого вообще другие великие поэты не касались, не умели коснуться… Например, «мир Толстого» явно противонаучен; «мир Пушкина» индифферентен в этом отношении; «мир Бэкона» — пытлив, но грубо непоэтичен.
«А мир Гете» — в нем есть все, благословенное Богом и благословляемое человеком.
«Церкви европейские» в том отношении могут «точить зуб» на Гете, что если бы пороками и злоупотреблениями своего духовенства они окончательно отшатнули от себя людей, то для этих последних мир Гете представил бы что-то вроде единственной религии, куда переход был бы невозможен… Вот это отсутствие отчаяния, от которого спасает Гете, — и есть причина ненавидения его ортодоксами, желавшими бы поставить человечество перед выбором;
— Или мы, нечесаные, пьяные, с насекомыми…
— Или — отчаяние, тьма, пропасть.
Гете дал мостик «между»…
Я вошел с толпою посетителей в подъезд большого дома… И уже застал там другую толпу… Шум, говор мужчин и женщин… И над всеми ими возвышается отчетливый голос молодого служителя, из вахмистров или дворецких, с усами и счастливой, а lа, Вильгельм, физиономией, «объяснявшего» дом…
Все было противно, скучно… Все сразу же сделалось неинтересно.
Дом, собственно, родителей Гете, но где он родился, воспитывался, учился в детстве и отрочестве и написал некоторые свои произведения, — это дом очень зажиточного бюргера, члена франкфуртского магистрата, равно удаленный от бездумной, беспечальной роскоши и от бессветной, озлобляющей бедноты. Среднее, хорошее состояние; хорошее, почти высокое образование родителей и, очевидно, среды; жизнь еще патриархальная, безыскусственная: недалекие горы, с Гарцем и Брокеном в центре («Лысая гора» Германии), под ногами — Рейн, усеянный развалинами замков, с их легендами; княжество маленькое, «уездное»; Австрия и Пруссия с их политикою и войнами — совсем на далеком горизонте, — вот обстановка и условия роста Гете.
Здесь ничто не подавляло, с одной стороны, — и ничто искусственно не возбуждало душу, способности и ум.
Все зрело спокойно, не торопясь. Но при очень больших задатках, все могло развиться в большую широту более внутренним побуждением, нежели внешними толчками.
Пока идешь по лестнице во второй этаж, по ее стенам и по стенам обширных, как комнаты, сеней, видишь развешанными большие гравюры Рима. Все они старой, грубой работы и, очевидно, резаны на дереве. Так как отец Гете никакого отношения к Риму не имел, — то почти без ошибки можно предположить, что этими гравюрами сын украсил отцовское и вместе свое жилище по возвращении из своего путешествия по Италии. Колизей и мавзолей императора Адриана, обращенный папами в крепость св. Ангела, господствуют видностью своею над другими гравюрами. Нижний этаж состоит из приемных комнат — общесемейных. Второй этаж можно назвать этажом отца Гете, — по его библиотеке соединенной с кабинетом. Библиотека занимает все стены; вид ее совершенно тот, какой имеют «заветные» лавочки старинных букинистов в Петербурге, на Литейной улице, или в Москве, близ Сухаревой башни, только беднее и однообразнее. Содержание книг — деловое и сухое, по преимуществу, юридическое, с римским «Corpus juris civilis»[278] во главе. Как знак необыкновенного трудолюбия и деловитости отца Гете — стоит не менее десяти фолиантов в пергаментных переплетах: это собственноручно исписанные им «бумаги» франкфуртского магистратского управления, его, так сказать, «делопроизводства». Это целый архив местной жизни. Гете — поэт, уже по памяти к отцу, никак не мог презирать «чиновничества» и «гофратства», хотя бы и стоял головою выше его; а душою совершенно вне его. «Ремесла» отца никак не сумеешь презирать — и по естественной семейной деликатности; и потому, что оно когда-то кормило тебя. Об этом совершенно забывали биографы Гете, осуждавшие его за «тайное советничество». Он был «тайным советником» и «мировым поэтом»: осудим, что другие «тайные советники» не суть ни в какой степени поэты; но что «поэт» был в то же время «тайным советником» — это вообще не составляет ничего в нем, не есть предмет ни для похвалы, ни для попрека.
Наиболее интересен верхний, третий, этаж: как бы интимный и личный в жизни семьи Гете. Здесь-то, если пройти направо, в самой отдаленной, «задней», комнатке, великий Вольфганг Гете увидел свет. Очень небольшая (меньше всех других комнат), низенькая, очевидно, со спертым и тогда воздухом, и полусветлая спаленка фрау Гете выходила на двор, засаженный огромными (теперь) тенистыми деревьями и сжатый боковыми каменными строениями. Все здесь тесно, серо и тускло… Мебель отсутствует, — а что такое спальня без мебели? Волнуешься мыслью, что здесь, в этом небольшом кубе помещения, был рожден Гете… Но глаза видят одну странную, дикую пустоту и голизну стен…
Прибита, не высоко на стене, золотая фольговая звезда, привезенная из Веймара «в дар» этому дому: она была при погребении Гете, «в знак того, что его всегда в жизни как бы вела благоприятная звезда» (объяснение хранителя дома), — сентенция слишком в немецком духе, чтобы Могла понравиться. Под звездою — два небольших венка, из числа «погребальных». Да на другой стене прибита вырезка из местной франкфуртской газеты, от 2-го сентября 1749 г., № LXXI: «У члена городского Магистрата, господина советника Гете, родился в пятницу, 29-го августа, сын, нареченный при крещении Вольфгангом». Черта патриархальной Наивности, которая нравится…
Но все это ничтожно…
Нужно было весь «дом Гете» и уж особенно эту комнатку сохранить в том самом «живом виде», какой она имела при жизни стариков Гете… По памяти сына, да и друзей и знакомых семьи Гете все это можно было восстановить в точности: расставить ту же мебель, шкапы, комоды зеркало, повесить то же платье — все до мелочей.
Рядом — самая уютная комната всего дома. Это — комната «субботнего чаепития» фрау Гете. Вечер субботы, очевидно, проводился во Франкфурте так же уютно, семейно и тепло, как и у нас канун праздника. Большая столовая, где постоянно обедала и ужинала вся семья, находилась особо, во втором этаже; эта же небольшая комната, как бы «пред-спальня», была в распоряжении матери Гете, и она здесь принимала по субботам самых интимных друзей своих. Здесь теперь стоит огромный, деревянный, почерневший уже, фонарь, — с местом для вставки двух свечей: улицы совсем еще не освещались в XVIII веке, — и, в случае вечернего выхода, перед «господином» или «госпожою» несли зажженный фонарь, освещавший (конечно, немощеную) дорогу… Число свеч разрешалось по чину, и дамы выше фрау Гете имели в фонаре три или четыре свечи, а ниже ее, — «надворные советницы» или «коллежские регистраторши», — могли иметь не более одной свечи…
Сейчас же рядом — комната Вольфганга… Здесь были написаны им: «Эгмонт», «Гец фон-Берлихинген» и начало «Фауста»… Сохранился, весь укапанный чернильными пятнами, — до невозможности более! — письменный стол. Он представляет соединение стола и шкапа: писал Гете, собственно, на откидной доске, которая лежала на двух выдвигаемых справа и слева четырехугольных жердочках, а когда он кончал занятия, то, подвинув вперед бумаги, поднимал доску и запирал ею «все написанное». Под доскою — выдвигаемые ящики, — для бумаг, рукописей и проч. Впереди доски — «горка», т. е. этажерочка с небольшими ящичками. Все в такой мере мало занимает места и одновременно поместительно, — что удивительно, отчего и теперь не устраивают такие «письменные столы»… Для писателя и интеллигента — нет ничего удобнее. Сейчас около стола-этажерка с книгами Вольфганга. Их — немного. Я описал заглавия главнейших. Вот они: Библия — in folio — с гравюрами, 1545 года; Agrippa; Grandissons Geschichte Ulandt; Ossianns Gedichte; Klopstock’s Schriften; I. von Welling — Opus Mago Cabbal; Pantheum mythicum. Florian Lersner — Chronica von Frankfurt [279].
За этою «комнатою занятий» Вольфганга находится такой же величины другая — с кукольным театром… Этот «кукольный театр» был ему подарен… Сделан он из тонкого, оклеенного бумагою, дерева или склеен из толстого картона, — я не разобрал. Но он очень велик, сделан с большим мастерством и большою подробностью, и на нем, очевидно, Вольфганг делал постоянно «представления» для себя. По нему можно судить, что Гете был чрезвычайно привязан к сценическому искусству и не мог обходиться без него, даже сидя дома или в каникулярные приезды в родительское гнездо.
Вот и все…
Деревянный стул перед письменным столом, как и комод в «чайной фрау Гете» и вообще вся мебель — деревянная, толстая, широкая, где возможно, — «пузатых», выпуклых форм. И, глядя на нее, без труда немного укорачиваешь и обделываешь мысленно мебель в «мамашиных комнатах» раннего детства, и тогда узнаешь в ней все «родное», «былое»…
«Так жили» вообще люди «того времени»…
При доме Гете, — перейдя маленький полудворик, полусадик, — «музей Гете»… Здесь портреты и мраморные бюсты Гете и его великих литературных современников, его друзей, его отца, матери, герцога и герцогини Веймарских, при которых он провел вторую половину жизни. Интереснейшее здесь — две маски с лица Гете, слепок кисти его руки и его волосы, волосы (не седые) — льняного цвета.
Этого не представляешь себе, глядя на его портреты в книгах и на гравюрах. Кисть руки — некрасивая, толстая, с толстыми и тоже некрасивыми пальцами; без тени изящества и «выгиба». «Маски с лица, передающие, конечно, мельчайшие подробности, неуловимые в портретах и изваяниях, — дают замечательно римский очерк лица, как мы знаем римлян по массе мраморов и по монетам… Лицо надменное, высокомерное и холодное; линия рта — дугою кверху, с опущенными углами рта; нос, лоб, строение костей, отсутствие мясистости в щеках, все мелочи, вся пластика дают характерный образец римлянина времени конца республики… И ни капли «грека», как равно и ни капли «германца».
Почему это и как это произошло, — не знаю. Бюст отца Гете — до чрезвычайности германский, вульгарно-германский; мать, с которою он имеет на портретах (но не на статуях!) разительное сходство, на самом деле дает сходство только передней части лица, великолепного строения глазных впадин, лба и рта. «Живой портрет матери», — скажешь о Вольфганге. Но скажешь, пока не взглянул на портрет матери в скульптуре, где даны боковые части лица, дана голова и шея: тут во «фрау Гете» узнаешь типичную немку, зажиточного, спокойного вида, твердую, уверенную, превосходную хозяйку и домоводку прежде и выше всего. «Нет, это не Гете», — думаешь тогда.
Откуда же Вольфганг?
Из небес. Хотя он и сказал о себе: «Здравый смысл и практичность У меня от отца, а любовь к песням и сказкам — от матери, — но, Думается, главное в Гете было не наследственное, а то «третье», Бог весть откуда являющееся во всякого ребенка, что не имеет в себе нимало материнского, нимало отцовского и что обычно растет потом с необыкновенным упорством и силою.
Часто это бывает порок, преступление.
В Вольфганге это был гений, осветивший всю землю.
Благословенно его имя… благословенно для всех народов.
К 50-летию со дня кончины его
(23 сентября 1860 г. — 23 сентября 1910 г.)
Прошло пятьдесят лет со времени кончины одного из самых замечательных и влиятельных русских людей за весь XIX век, — Алексея Степановича Хомякова. Он не был гением в той форме, какая особенно нам понятна и привычна, — вдохновенного стиха или художественной прозы. Хотя он писал стихи и постоянно писал прозою, но здесь он не поднимался выше уровня обыкновенного. А его некоторая притязательность и в этой области, вызвав насмешки, только повредила ему и отчасти была виною, что громада общества, — «толпа» в грубом значении, — прошла без внимания мимо настоящих духовных сокровищ, какие он имел и давал. Мы переходим к ним. Хомяков был гением в непривычной и тяжелой для нас форме — мысли. Много мыслителей, — от Бокля, Дрэпера и Спенсера до Дарвина, Молешота и Бюхнера, — «пленили» душу русского человека; затем держали ее «в плену» Шопенгауэр и Ницше… Но что касается первых, — это происходило от того, что их мысль была слишком легка, усвоима, сразу же входила во множество голов, без всякой работы этих голов над собою, а Шопенгауэр и Ницше овладели русскою душою, так сказать, по закону контраста: от того, что для русской души они были совершенно новы по тону, по темам, в Шопенгауэре — по системе. «Новизна» и «необыкновенность» заворожили нас, и мы стали зачитываться этими философами, как дети пустыни зачитываются Шехерезадою. Хомяков, вне всякого сравнения, стоял выше первого ряда мыслителей, нами названных. Его мысль, — прилагая европейские оценки, — стоит в уровень, по качеству и силе, с Шопенгауэром и Ницше. Но, во-первых, она трудна в подробностях, в частностях, в изложении и теме каждой порознь его статьи; а самое главное и для Хомякова несчастное заключалось в том, что он не давал заоблачной теории, не давал «своей личной выдумки», усвоив которую, каждый носился бы с нею, как со своим личным украшением, как с преимуществом своего личного ума и личного образования… Таковы хоть очень грубые, но вместе очень устойчивые мотивы быстрого и широкого торжества множества «теорий» и «систем»… Хомяков же гениально объяснял просто русскую жизнь, — ту обыкновенную жизнь, разлитую вокруг нас, которая самою привычностью и обыкновенностью «претила», по крайней мере, грубой части толпы, и эту грубую часть толпы непреодолимо отвратила от Хомякова. Вот почему Хомяков был, есть и, по всему вероятию, навсегда останется пищею л другом только избранных умов, тех русских умов, для которых Россия всего интереснее. Увы! Это — общий закон: хотя корова нас кормит, а на слона мы только любуемся в зоологическом саду, но слона мы с любопытством рассматриваем со всех сторон, готовы слушать о нем рассказы, верим о нем вымыслам… Тогда как с коровы спрашиваем только хорошего молока, при болезни ее закалываем, но ни «легенд», ни «сказок» о ней не хотим, да и считаем их невероятными. Хомяков весь был погружен в стихию русской действительности, и других тем он не знал. Но не в том еще главная его ценность: в противоположность множеству умов, которые применяли к России нерусские оценки, нерусские измерения, нерусские объяснения. Хомяков русскую действительность объяснял в духе и смысле этой самой действительности, сводя работу мысли именно только к прояснению, к выведению в свет логического сознания, к формулам словесным. Таким образом, при кипучем уме и большой личной гордости, он сохранил деликатное и осторожное отношение к предмету и стал в отношении его в положение пассивное. Как это не похоже на Шопенгауэра и Ницше, которые хотели бы переделать весь свет, но всякий оценит, до чего такое отношение тоньше и глубже, как оно научнее и философичнее. Вместе с тем, это еще более увеличивало «обыкновенность» Хомякова и его «неинтересность». Толпа решительно не могла пристать к нему, зачитаться им: в одежде его не было ни одного красного лоскутка, даже цветного лоскутка, который привлекает внимание к «вошедшему» раньше, чем он раскрыл рот. Хомяков был «обыкновенно одет»: костюм, в котором толпа никогда не узнает мудреца.
Но тем ценнее его значение для всех русских, которые узнают человека не «по платью»; и, думается, значение Хомякова в истории русской мысли вообще не подлежит ни уничтожению, ни забвению. До настоящего времени и, вероятно, навсегда он был и останется самою высокою вершиною, до которой достигала так называемая «славянофильская мысль», — мысль, которая имеет свои ошибки и односторонности, но имеет и, несомненно, истинное зерно. В этом зерне есть и свое «я хочу», и свое «я знаю». Будем ли мы рассматривать славянофильство как волевое движение или как теорию и «объяснение», мы не можем его просто отвергнуть, не можем его забыть, мы его должны победить, вынуждены с ним бороться. А где есть борьба, там возможно и поражение. В своем «я хочу» славянофильство есть личное или массовое движение к приобретению мировой роли, мирового значения России и славянофильству. На это можно только ответить: «как удастся», но, конечно, зачеркнуть такого движения, ни как возможности, ни как факта, нельзя. «Двигайтесь, скатертью вам дорога», — могут ответить самые злые критики. Но больше и хуже этого они не могут ничего ответить; «запретить» такого движения они никак не могут. Далее лежит «объяснение», теория: славянофильство во второй своей части утверждает, что таковое волевое движение имеет под собою почву в глубоких особенностях русского сложения, русской жизни, русского быта и духа, русской истории и русской веры, — особенностях, которые, будучи зачаточны, несут в себе большую нравственную высоту и даже полную вечность.
Около этой мысли тоже можно начать кружиться насмешками. Но слабость насмешки всегда в том заключается, что она раскалывает скорлупу, но не может тронуть зерна. Русская действительность до такой степени сера, тускла и, наконец, определенно дурна, что мысль «быть выше всех народов» и раздражала, и мучила, а главное — смешила множество даровитых, честных, умных и, наконец, особенно остроумных людей. На этом, именно, пункте славянофильство было осмеяно вдоль и поперек. И осмеяно совершенно основательно. Но зерна все-таки весь этот смех не коснулся. Остаются вековечным примером евреи, — «посмешище» для эллинов и римлян, «народ грязный, необразованный и суеверный», как говорили о них античные писатели. И, между тем, они не только пережили этих древних, гордых и образованных людей, но когда «узнано стало все о них», — они вдруг раскрыли миру из себя «священное писание» и дали ему веру, дали истинное отношение человека к Богу и разъяснение истинного отношения Бога к человеку. Вещь, совершенно не воображавшаяся Тациту, Ювеналу и Горацию…
Нельзя не поразиться тем, что именно в такое время, когда славянофильство было совершенно погребено под насмешками, совершенно забыто, совершенно не имело себе последователей, — эта доля их чаяний получила надежду, да, наконец, и осуществление… Ведь, они и не говорили никогда, что это «они дадут России величие и значительность»; они указывали, что Россия «сама это приобретет»… И что приобретет это она не мощью физической, а нравственными качествами… Между тем, именно это лето мне пришлось прочесть, как перевод с английского, оценку одним англичанином русской действительности, русского быта, русской жизни, такую, что она покрывает, в сущности, все чаяния славянофилов. Он говорит о странном сочетании в русских слабости и устойчивости, бесхарактерности и упорства, тысячи «неудачливостей» во всем и вместе страшной жизненности, живучести и (что особенно важно) о присутствии у них великих сокровищ сердца, доброты, мягкости и любви, — всего того нового, что их литература вливает теперь в европейские литературы. Буквальные слова англичанина интереснее и выпуклее, чем я по памяти передаю их. Слова эти значительны потому, что они не навеяны, а, так сказать, «выглядены». Что они есть не мнение, а описывают факт. Но откинем совершейно англичанина в сторону. Через пятьдесят лет после того, как Хомяков умер, через семьдесят после того, как умерли братья И. В. и П. В. Киреевские, впервые начавшие говорить в этом духе и строе мысли, — самые ожесточенные их противники, западники, как и всегда пренебрегавшие ими русские радикалы, равно говорят, надеются, а отчасти и осуществили их великую мечту, — что русские внесут, обещают внести, а отчасти и сейчас вносят в стихии западного раздора и западного рационализма великие освежительные струи любви, мира, гармонии, прощения, братства. Продолжительная и настойчивая в этом направлении деятельность Достоевского и Толстого решительно склонила все течение русской литературы сюда; за литературою пошло и общество; и оба факта распространились в Европе, т. е. сперва стали известны в ней, а потом и повлияли на нее. Все это смешалось с политикой, перешло в осязательные движения общества и государства; и пусть это имеет множество противоречивых себе проявлений, перемешивается с грубостью, жестокостью, — однако общий тон очевиден и бесспорен. А нет жизни без борьбы, нет жизни без противоположностей. Но раньше всего указали на возможность и будущность этого славянофилы. Гакстгаузен, лично знавший Хомякова и составивший, пожалуй, первое серьезное описание России деревенской и России интеллигентной для Западной Европы, все воззрения Хомякова сводит к следующей формуле: «Во всемирной истории разные культурно-исторические народы были призваны выразить и довести до недосягаемого завершения разные стороны человеческого духа и, вместе, метафизические основы земного существования, земного удела человека. Оставляя в стороне неясный Восток, Греция выразила свою задушевность в искусстве, и красота была тем, что греки довели до апогея; Рим выказал силу и создал образец государства и права; западно-христианская Европа с несравненною роскошью развила рассудочный, рационалистический элемент жизни и личности человека. Но остаются еще славяне, остается Россия. Все перечисленные начала жизни и личности у них слабы, не развиты, не ярки. Но есть последнее и венчающее все дары духа начало — любовь. Вот эту любовь и призваны показать миру эти самые последние, самые новые племена Европы и, вместе, исторической жизни, и, развивая этот принцип в своей жизни и в своей народной личности, наконец, у себя, в учреждениях и законах, они, естественно, являются кульминационным пунктом вообще исторической жизни, всемирно-исторической». Как только нам сказана эта формула, мы невольно ответим: «Ах, если бы… но это едва ли совершится. Однако, если бы совершилось, мы, в самом деле, могли бы сказать, что всемирная история завершилась, и что ей некуда более продолжаться».
Конец, завершение… Выше любви мы уже ничего не мыслим.
Однако так думаем именно «мы», русские. Пожалуй, это мы открыли и окончательно уяснили себе, лишь переживая всю деятельность Толстого и Достоевского. Наконец, после того, как об этом столь долго говорили славянофилы. Формула эта нисколько не ясна для Западной Европы, и, по крайней мере, никто ее не указывал, как завершения истории. «Свобода, равенство и братство» если и содержат зерном в себе, конечно, любовь, то слишком формально отраженную, заключенную в формы и ограниченную формами. «Свобода, равенство и братство» так же относятся к «любви», как «галстух» к «чистоплотности»: «галстук», свежий галстук на чистой манишке, конечно, есть чистоплотность же, и даже быть определенно одетым в хороший галстук и в хорошую манишку выгоднее, показательнее и, наконец, просто лучше, нежели быть только вообще чистоплотным и в то же время оставаться без галстука и без глаженой сорочки. Но в глубине-то мы хорошо знаем, что «быть чистоплотным» все-таки выше и благороднее, нежели только носить крахмальное белье. Любовь, осуществись она, уже содержит в себе и равенство, и братство, и свободу, но, содержа их, любовь содержит еще и бесчисленное множество других вещей, других условий, других требований, например, без мягкости и нежности, без прощения и скромности нет любви. При грубости и жестокости нет любви. Между тем, «свобода, равенство и братство» были понесены из Франции на дуле пушек, в кровавых битвах, понесены как жестокое и неумолимое приказание, сломившее целый мир слабых племен и слабых государств… Дело в том, что при хорошо выглаженной манишке можно носить и часто носятся совершенно грязные «невыразимые», тогда как условие и лозунг «чистоплотности» их совершенно исключают. О России можно сказать, что она, если бы и могла, никогда не пошла бы в триумфы Наполеона и Французской республики, и если бы пошла, увлеченная моментом и непременно только частью населения, то с горьким плачем вслед за этим и при негодовании, при несочувствии огромных народных масс, большинства населения. Нам это просто не нужно, нас это не влечет, это не есть ничья в России мечта. Напротив, даже слабая потуга на «что-то» в гаагской конференции пронеслась по России эхом… Вот какой-нибудь действительный и настоящий «триумф» на этом поприще, в этом направлении способен был бы поднять всю Россию за собою…
Но что это такое?
— Любовь.
Если, наконец, скажут, что, ведь, «любовь есть главный принцип Евангелия», и «стара, как эта книга», то на это можно ответить, что, ведь, Евангелие с неменьшим вниманием, чем на Востоке, читали и на Западе, но почему-то ни папы, ни Лютер не остановились на этом, как на главной стороне христианства. Почему? Да недостаточно сказать формулу, произносить слова, видеть слова, — нужно совсем другое. Нужно внутреннее и врожденное сродство натуры с формулою. Хомяков и выразил, что в натуре русских лежит что-то, что делает русских первым настоящим христианским народом. Русские — христиане. Вот, в сущности, главное его открытие, усиленно потом повторенное Достоевским (только повторенное!), которое, с одной стороны, кажется обыкновенным и простым до заношенности, до полной неинтересности, до скуки и отвращения, а с другой стороны, кажется до того странным и невероятным, что невозможно этому поверить и хочется заушить говорящего так человека.
Хомяков и получал «заушения» всю жизнь и после смерти, главным образом за эту формулу:*<русские — христиане», т. е. это — единственные на земле христиане, впервые эту религию понявшие и даже прямо рожденные христианами, рождающиеся христианами.
Сюда примыкает главный его труд, главное дело жизни — его богословствование, целая богословская система, за которую Ю. Ф. Самарин, в предисловии к заграничному изданию его трудов, назвал Хомякова «отцом и учителем церкви». Но нам хочется иначе назвать все это дело: это не «богословская система», и Хомяков нам не кажется «богословом»… Он в стороне от всего этого, а дело его лучше и проще всю жизнь свою, так и этак поворачивая язык, так и этак приноровляясь, то в частных письмах (к англичанину Пальмеру), то систематически, то в неудачных стихах, то в колючей прозе, — он искал выразить свое чувство православия, отнюдь не официального (оттого и не допустили печататься его богословские сочинения в России), а народного, деревенского и сельского, исторического и поэтического, наконец, бытового. «Вот так русский человек чувствует Бога», «вот как он молится», «вот чего он ищет от веры», «вот на что он уповает и надеется». Ни у Кирилла Александрийского, ни у Афанасия Великого мы этого не найдем, не найдем ничего подобного и приблизительного. Все они давали конструкцию догматов, все были мыслителями, все были схоластиками, везде они опирались на тексты, а в устремлении мысли следовали и отчасти рабски копировали Платона (чаще) или Аристотеля (в западном богословии). У Хомякова же видна безмерная любовь, безмерный восторг к русскому чувству Бога, к русскому чувству веры, и для него это важнее текста и непререкаемее Аристотеля. Вот отчего официальное богословие, богословие духовных академий, никак не могло связаться с идеями Хомякова, но дело окончилось тем, что все свежее и деятельное в самих академиях пошло по пути Хомякова и признало его идеи, вернее — его чувство богословских истин, — правильным, обещающим, плодотворным (Н. П. Гиляров-Платонов, Антоний Храповицкий, в молодую его пору С. А. Рачинский и другие менее известные писатели и богословы). К словам, однако: «он чувствовал народную веру» нужно сделать ту оговорку, что он чувствовал веру народную, поскольку она примыкала и вытекала из чувства православного культа, без всяких отклонений (секты, раскол), православного обряда, православного «устава жизни», православного прямого «благочестия», без исключительностей и личного усмотрения. Хомяков сам (и притом с отрочества) любил посещать богослужение и его вечно деятельный и пытливый ум усмотрел здесь то, что, конечно, видит и народ, но чего народ не умеет формулировать, от образованных же классов, к культу вовсе равнодушных, это и совершенно ускользает. Здесь мы должны заметить, что хотя культ у нас, конечно, греческий, но русские исполнители его за 900 лет практики надышали в него столько русской души, столько русских оттенков, в этих поднятиях и понижениях голоса, в замедленности или уторопленности движений, что некоторые путешествовавшие на греческий Восток священники и епископы замечали, что там «как бы совершенно иное богослужение, чем у нас». Попадались такие выражения. В чем же дело? Форма — одна, ритуал — тот же, но «надышала в него» другая душа. Напр., у греков все требовательно, страстно: греческие, напр., отцы церкви хоть в каноническом праве — неумолимы, грозят за всякую малость «отлучением», и о хомяковской любви тут не может быть и речи. Какая «любовь», если за врачевание у лекаря-«жидовина» виновный изгоняется из православного общества, лишается права принимать таинства, и если «анафема» грозит даже тому, кто случайно и невольно помылся в той бане, в которой мылся тоже «жидовин». Тут «гармония» Достоевского и Хомякова не имеют никакого применения. И из Константинополя, от фанариотов, Хомяков не вынес бы ни одной строки своих богословских трудов. А «вера» одна, и даже обряд один. Но дело не в скрипке, а в том, кто играет на скрипке. Мы должны заметить, что, при нетерпеливом желании о многом спорить в «вероучении» (по преимуществу, против греческих односторонностей), в нашем церковном быте, как он есть, как он слежался исторически, как он выковался и высветился в горе, бедности, уничижении, скрыта, при огромной глубине, удивительная нежность, теплота, мягкость, универсальность…
Вот пример: вопреки повелению канонов «не врачеваться у жидови-нов» под угрозою анафемы, Иоанн Кронштадтский, самый великий наш архипастырь за XIX век, преспокойно сам «врачевал» и жидовинов, и даже мусульман. И хотя «канон» об отлучении за таковое дело все знали, но любимому русскому «батюшке» никто не смел возразить, никто ему не осмелился воспрепятствовать. Вот «любовь», ставшая выше «канона».
И много подобных, меньших. Все дело в оттенках.
Сказав: «теплота и нежность», — мы сказали слово, которым, пожалуй, лучше заменить слово «любовь», которое от злоупотребления людей без всякой любви совсем выветрилось и потеряло всякую пахучесть, всякую жизнь. «Любовь» — слишком схематично; «любовь» давно обратилась в кимвал бряцающий. Тут нет конкретности, не видно живого лица того, кто «любит» или якобы любит. Но как только мы произнесли: «теплая натура», «нежная натура», — у нас нет никакого сомнения о самом лице того человека, к кому мы приложили эти слова. «Нежный» человек не оскорбит; человек с «теплою душою» сумеет вас понять. Тогда как с «любовью» люди именно и жгли своих «братьев» от чрезмерности этой любви и никак не могли выслушать и понять «еретиков». Переходя теперь к идеям Хомякова, мы и скажем, что он подметил в «русском православии», — и притом в нем одном в Европе, — бездну этой «нежности» и чисто жизненной, житейской, пожалуй, бытовой «теплоты», которую, отождествив с христианскою любовью, бросил ее будущим векам, как завет и идеал, как зов и требование, как высший критериум, вообще, нормального и лучшего в человеческих отношениях, в человеческом чувстве природы, в человеческом чувстве жизни.
Но нужно заметить, что лично и по характеру Хомяков не стоял так высоко, как стояли высоко его идеи… «Что имеем, — не храним, потерявши, плачем»… Бог весть, как у него умещалась эта великая идея христианства, как вечного и непреодолимого мира души, мира сердца, братства народов и, в сущности, братства самых богоощущений — с умственной назойливостью, ворчливостью, невысоким самолюбием, с полемическим духом и жаждою не только переспорить другого, но и отличиться в споре. Литературно он был очень неприятен и вовсе не красив. По идеям — Марк Аврелий, а по форме и по выражению идей — точно сотрудник из «Figaro». Он должен был бы великим чувством охватить и лютеранство, постигнув все великое в нем, постигнув несравненные исторические заслуги «римского вероисповедания», и героизм, мужество и честность Лютера и лютеран… И, с другой стороны, обязан был смиренно признать великие недочеты, особенно практические, какие есть «на Востоке». Но читайте его остроумнейшие полемические брошюры, направленные против западных богословов и критикующие сущность протестантизма и сущность католичества. Да, они остроумны, эти брошюры: полны блеска, кажется, что он неумолимо прав, и оба западные исповедания «раскрошены в куски»… Но, очнувшись от гипноза остроумия, мы замечаем, что он все время побеждает, собственно, себя самого, что он против католиков копирует ученого немца, а против немцев употребляет все изгибы иезуитской диалектики: «православия» же в нем самом не осталось и следа. С ним, в этом деле, случилось то же, что с Достоевским, который начинал с благословений и кончал всегда проклятиями, в «введении» приглашал всех соединиться в его объятиях, а в «послесловии» всех прогонял в шею, кроме того, кто отныне станет «клясться именем Федора Михайловича», как нового пророка и чуть не бога. Тут у обоих их был какой-то изъян: собственная, великая идея Хомякова требовала исключения всякой полемики «против западных исповеданий» и, словом, требовала в теории того же, что Иоанн Кронштадтский делал в практике: «Благословлять я умею и хотел бы всех благословлять, а проклинать — язык мой коснеет, и я точно умираю»…
Объяснение «русской веры» было зерном для Хомякова и в объяснениях русского быта и русской истории. В первом он указывал на общинный строй крестьянства и земледелия, во втором он указывал, что государственная власть была у нас призвана изчужа, от варягов. Община есть религиозное и нравственное братство; есть до известной степени «церковь», приложенная к труду человеческому и создавшая соответственную своему закону любви форму этого труда. То же — артель, как труд на стороне от своей земли. Там и здесь «делятся поровну»; там и здесь нет «выкидышей» на сторону, обездоленных и обобранных, как нет и эксплуатации сильным слабого. В способе же возникновения государственной власти сказалось равнодушие народное к элементу власти, нежелание владеть этою властью самому. В этих объяснениях Хомяков дружно входил в семью славянофилов, которые все были москвичи; эти москвичи «хором» вырабатывали самостоятельные и новые воззрения на свою родину и ее прошлое, никто ни у кого не заимствуя, но все учась друг у друга, споря друг с другом, действительно, в завете «любви», о которой говорил Хомяков. Друзья его, особенно Константин Аксаков, более обдумывали русскую историю и русскую общину, — и только в религиозно-церковных объяснениях Хомяков был первым и почти единственным; здесь он связывался только с И. В. Киреевским, но его мысль была гораздо сложнее и обширнее, чем как она вызревала у Киреевского, умершего рано и писавшего немного.
До Хомякова богословы наши рутинно следовали византийским шаблонам, обрабатывая их в духе и методе или католическом, или протестантском. Везде было «греческое» дерево под немецким или латино-итальянским лаком. Русского ничего не было: голос русского не звучал в суждениях о «русской вере». Хомяков был первый, у которого голос этот зазвучал. Он, вообще, рабски ни за кем не следовал, и здесь сыграла положительную роль его неприятная гордость и самонадеянность. Сердце у него, может быть, не было золотое, хотя он вечно писал о «сердце» (любви); но у него был золотой ум, которым он разыскал в народном и историческом духе это сокровище и (особенно важно) показал и объяснил его центральную роль. Он в самом деле нашел и назвал тот идеал, которому поклонились и Достоевский, и Толстой, — дальше которого (столько лет спустя!) и они не пошли, да дальше и, действительно; некуда идти. Достоевский называл его «мировою гармониею», «всечеловеческою гармониею»; Толстой не переменил имени и называет, как Хомяков же, — «христианскою любовью». Мы бы предпочли назвать его органическим теплом, вырабатывающимся в теле человеческом, в массе человеческой, в душе человеческой: причем само Евангелие было только возбудителем. На «древе жизни» оно сделало надрез, как делают таковой на березе, и из надреза потекла эта драгоценная, сладкая и пахучая влага. Ведь и Хомяков очень настаивает на народном, национальном начале, указывает на историю, на быт; указывает, в несравненной красоты словах, на важность в церкви именно предания, в котором ничего нельзя отменить без общего согласия: между тем как с отрицания «предания старцев» началась проповедь Христа, да и обратился Он не к «своему народу», а к хананеям и язычникам, к иноплеменникам.
«Национальное», во всяком случае, в Евангелии не играет никакой роли; Евангелие — универсально и космополитично; оно — «кафолично», т. е. сверхнародно… У Хомякова и вообще у славянофилов, как и у Достоевского («народ-богоносец» в исповедании Ставрогина, в «Бесах»), тело народное, облик народный, кровь и род племенной занимают серединное, почвенное положение. Достоевский, оспаривая в своих журналах, «Время» и «Эпоха», западников и нигилистов-радикалов, выдвинул понятие «почвы», «почвенности»… «Без почвы нельзя творить, нельзя расти». Удачное слово: но «христианский дух веет иде же хощет»: и самый выбор слова показывает, что у Достоевского, как и у Хомякова, везде, где они говорят о «христианской любви», нужно подразумевать эту органическую связность частей, это органическое, сердечное тепло, бегущее по жилам народным, это сострадание «брата к брату», вытекающее из того, что они суть один род… Это — родственное начало, а не космополитическое.
Хомяков и славянофилы положили остов «русского мировоззрения», которое не опрокинуто до сих пор, которое может иметь или не иметь последователей и все-таки оставаться истинным. Не истинно ли оно? И да, и нет. Или бесспорно уловлено много верного в действительности, в истории; «общий очерк дела» ими поставлен верно; идеал, к которому они зовут, — есть действительно идеал. Но идеал — душа, а около души есть тело; не то священное тело в прямом смысле, из которого проистекает органическая любовь, нами указанная, а тело, как нарост подробностей, как сумма нормы и уклонений, возникающих в быте и в истории, когда организм, говоря языком Дарвина, «приспособляется к условиям существования», когда в нем совершаются «вымирания» и «переживания». Как выражается Достоевский в одном месте: «эмпирическая действительность всегда сапогом пахнет». Европа даже в «добрых чувствах» переросла нас, не имея ни нашей «истинной церкви», ни нашей «сердечности», а просто шаг за шагом культивируясь, работая над собою, борясь социально, юридически и экономически против всего грубого, жестокого, несправедливого, эгоистического, «давая отпор» захвату и насилию. И, например, «коварный Альбион» не всегда бывает так хитер, скуп и прижимист, как благочестивый «господин купец», если он увидит «хорошо сложившиеся обстоятельства». С этой стороны, да и почти со всех сторон, славянофильство допускает вышучивание себя (припомним знаменитое стихотворение Алмазова). Но шутка — не опровержение, и то, над чем «можно посмеяться», все-таки может содержать в себе, за отсекаемыми наружными комочками и наростами, — драгоценное зерно, какого не найти в мире. В славянофильстве есть и это смешное и неверное, и это истинное и плодотворное. Над ним можно хохотать до упаду и его можно любить восторженно, не разлучаясь с истиною в одном и в другом случае. Стихотворение Алмазова гениально, а захочется плакать, приблизясь к порогу дома, где жил Петр Киреевский, где жил Иван Киреевский. Это — праведники, это — «святые» русской земли, «святые» светскою святостью и вместе какою-то религиозною, хочется и можно сказать, — церковною святостью. Идеи славянофилов подвергались и плутовской эксплуатации; с ними хищничали, больше — с ними грабили, убивали (жесткие черты политики). Но они же, славянофильские идеи, бросили в пыль идеальнейшей борьбы, идеальной жизни — других. Тут чередовались многие: Игнатьев один, Игнатьев другой, Скворцов, Победоносцев, Рачинский, но и Тютчев, И. С. Аксаков, Страхов и Данилевский.
Умер Толстой. — человек, с которым был связан бесконечно разнообразный интерес, бесконечно разнообразное значение… Будут со временем написаны томы об этом значении. В эту первую минуту потрясающего известия хочется сказать, что Россия утратила в нем высочайшую моральную ценность, которою гордилась перед миром, и целый мир сознавал, что у него нет равной духовной драгоценности: мы же, русские люди, потеряли в нем великую душу, которая нас согревала теплотою своею, изъясняла художеством, улучшала высокою требовательностью к достоинству человека, волновала муками своих колебаний и сомнений. Нет русского человека, из всех грамотных, кто со смертью Толстого не потерял бы чего-нибудь личного в собственной своей душе: до такой степени каждого грамотного он когда-нибудь чем-нибудь напитал, воспитал. Это — касается всех; но как много есть людей, которым он дал все их умственное и нравственное богатство, которых он был учителем и руководителем.
Потеря литературы, нашей и всемирной, невознаградима. Он был огромным метеором, к которому точно прилипали светоносные частицы русской души и русской жизни: и вокруг него, за ним, позади его — ничего не видно в теперешней литературе, кроме черной и безнадежной пустоты. Страшно остаться с этою пустотою, особенно страшно после него, его великой образцовости, которая всех сдерживала, усовещевала, останавливала на границе безобразия. Самым бытием своим Толстой был великим цензором: «упорядывающее» значение его литературы — бесконечно…
Умер он трагично и жестоко: но какая смерть не трагична и не жестока? Однако в этой смерти есть нечто и прекрасное, исключительное по благородству и оригинальности. Кто еще так странно, дико и великолепно умирал? Смерть его поразительна, как была и вся его жизнь. Так умереть, взволновав весь мир поступком изумительным, — этого никто не смог и этого ни с кем не случалось… Фатальна была жизнь его, фатальна и смерть. Вся Русь единомысленно сейчас у его бездыханного тела. Вся Русь будет мыслью возле его гроба. И надолго мысли и сердца потянутся к его могиле. И да будет здесь соблюдена та великая тишина, о которой он так молил в предсмертном письме, к которой он рвался в последние дни жизни, как величайшему идеалу своему, как к «единому на потребу».
Душа его отлетела; но в творениях душа Толстого остается с нами… Что не отразилось в них? От колыбели до гроба, от царя до крестьянина, от сподвижников Александра I до треволнений начала XX века все живет, дышит, говорит, думает в его великих созданиях. Это — целая культура. С его живого образа, который от нас ушел, мы должны перенести свою любовь на его книги, — перечитать их, пережить, перечувствовать; должны многое воплотить в своей нравственной личности и жизни. За последние годы волнение, образовавшееся около Ясной Поляны, несколько задвинуло собою от глаз повседневного читателя первые классические его произведения, особенно «Войну и мир», которая даже подернулась точно пылью археологии. Но вечно жива и молода эта «Война и мир», — и пыль нагнала на нее наша беззаботность, наша сутолока и толчея общественная, наше легкомыслие и невнимание. Теперь пришло время сдуть эту пыль. Пусть Толстой встанет перед нами именно в этом самом обширном и самом законченном своем творении, — в творении самом историческом. Именно оно, своим содержанием, открывает ту удивительную эпопею русского общества и отчасти даже народа русского, каковою являются все его произведения, их сумма. «Война и мир» — главный корпус этой обширной, сложной и разнообразной постройки; к нему прибавлялись флигеля, этажи. В «Анне Карениной», «Власти тьмы», «Плодах просвещения», «Воскресении» — раньше в «Очерках Севастополя», «Детстве и отрочестве», «Казаках», «Двух гусарах» и других мелких рассказах дана история русского общества, всех ярусов, всех классов, за целое столетие от первых его лет и до последних. Вот эта-то история общества и предлежит нашему изучению. На ней мы можем воспитаться в самосознании. Никто так обширно не творил, как он: около его картин создания других наших поэтов и художников являются картинками, рисуночками, лишь там и здесь дополняющими великую эпопею Толстого.
Между Пушкиным и Гоголем он встал, склонившись всецело к Пушкину и не имея почти ничего Гоголевского. Именно живопись Толстого своим положительным отношением к русской истории и русской жизни уравновесила гениальные отрицания малоросса Гоголя; уравновесила притупила и сгладила. Толстой слишком нас убедил, что Россия — не страна «мертвых душ». Духовная красота лиц, им выведенных, тонкость их быта и образов, сложность их духовной жизни — от семьи Болконских и Ростовых до вечно мятущегося Левина, — так велика, что ею зачаровалась и Европа. И никто дерзкий не повторит сейчас, что Россия создает только типы Чичикова да Собакевича.
Толстой — положительный писатель. Он — творец положительных идеалов в жизни. Эта его положительная сторона своим талантом, гением сводить на «нет» отрицания последних годов, какие он высказывал; высказывал уже слабеющим голосом и нетвердою рукою.
Нравственный мир или, вернее, нравственное море, волновавшееся около Толстого, имеет также ясное в себе средоточие: это — вера в душу человеческую, которая стоит выше царств, учреждений, законов, политики, борьбы партий, всего… От Платона Каратаева в «Войне и мире» до старичка Акима во «Власти тьмы» он пронес один и тот же идеал: кроткого человека, покорного воле Божией. Никогда Толстой не замешал себя иначе чем на минуту ни в одну партию, ни в одно «направление общественной жизни», сочувствуя многому здесь, но ничему вполне не отдаваясь. Единственно, чему он себя отдал, — это красоте души человеческой, непритязательной, простой, обыкновенной… Здесь мы также должны вспомнить удивительный образ Николая Ростова в «Войне и мире». Толстой даже не любил излишеств ума; излишества философии — не выносил. Он любил «отречения» — и именно «отречения» от сложных и искусственных умственных построений (Левин, Пьер Безухов). Его запутанная философия последних лет является поэтому чистым недоразумением и объясняется едва ли не в большей части давлением на него «друзей»…
Также чистым недоразумением является его расхожденье с церковью. По основным идеям, по основному влечению: 1) к простой жизни и простоте выражения лица человеческого, 2) к отречению от мира, вернее — от суеты и «бестолочи» мира, — он, можно сказать, до жадности прильнул к церковному идеалу. Единственное, чего он мог не любить — пышность, «пышные церемонии», «пышные одежды» и проч. Но ведь явно же, что это — пустое, побочное. На этой мелочи возникла известная сцена, говорят, вяло написанная в «Воскресении» Толстого, где он пересмеял литургию. Но сам он эту сцену зачеркнул, и только «друг худший врага» Чертков восстановил ее и напечатал в заграничном издании «Воскресения». Прочтя эту сцену, где они все осмеивались в своей службе, в своем обряде, «большие владыки» были оскорблены и поднялся (не в Синоде, но по Инициативе местного преосвященного, затруднявшегося, как в случае смерти хоронить Толстого, и сделавшего об этом запрос в Синод) вопрос о его «православии», а затем почти невольно и непредвиденно сложилось и отлучение. В возбуждении последнего Победоносцев не играл никакой роли, не имел никакой инициативы. Так кратко рассказал это дело митрополит Антоний небольшому кружку писателей, среди которых был я. Явно, что все это — мелочь, не затрагивавшая ни существа церкви, ни существа Толстого. Они разошлись, так сказать, не центрами, а где-то на периферии. Центрами же они скорее глубоко совпадали. Здесь я не могу не передать одного поразительного восклицания-признания, какое у Толстого вырвалось в единственном нашем свидании. Он (почти больной) позвал меня в кабинет для разговора наедине. Привлекательнейшую сторону разговора составляли мелькавшие среди рассуждений «примеры из народной жизни», какие он видел и которыми он пояснял или подтверждал свои взгляды. Видя эту его любовь к народу, к мужику, к простому русскому человеку, я сказал:
— Но, Лев Николаевич, все это, о чем вы говорите и что считаете правдой и красотой русской души, он вынес из церкви, из ее незаметных вековых нагнетаний и веяний… Вся церковь наша проста и немудряща, убога и терпелива… Т. е. по духу своему, по молитвам, вековому внушению народу.
Он был очень слаб, да и разговор тянулся больше часа. В руках у него была палочка, на которую бродя (в зале) он опирался. Сидел он, весь изнеможенный, глубоко в кресле.
— Знаю я это!!! — и он вскочил весь страшно взволнованный и стукнув палкой об пол.
Только моя рассеянность, или то, что я ошеломлен был его волнением, «пришел в смуту», — помешала мне поднять «этот кончик ниточки» и повести дальше к тому, что ведь никаких нет причин для расхождения «Церкви» и «Толстого». Нет причин главных, «в совести», — а только в каких-то глупых рассуждениях, в «рациональной» и «философской» стороне дела. Не «Аким-простота» расходился с Церковью, а «князь Андрей Болконский» в молодую и гордую и самоуверенную свою пору. Еще, пожалуй, точнее — это было одно из вечных «уклонений» и «забреданий на чердак» гениального и доброго и правдивого Пьера Безухова, который отождествил Наполеона с антихристом по каким-то своим математическим вычислениям.
Это — с одной стороны; с другой же — какая-то канцелярщина: необходимость на «бумагу с нумером» тульского архиерея ответить «бумагою за нумером» из Синода. Словом — «обыкновенное русское».
Что хотят, пусть говорят: для меня Толстой есть православный из православных, по духу, по жизни, по образу. «Православный с приключениями»… «Каковы мы все…»
И пусть молят все Русские за душу его привычными молитвами. Ну, про себя, ну дома, все равно. Как-нибудь. У нас все «как-нибудь», и даже это и есть самая суть православия. Да не поднимется ни один злобный и разделяющий голос. Как Толстой не любил «разделений»!
Великое «не сотвори себе кумира» — остается интимным и около могилы. В множестве речей, звучавших недавно о Толстом, почти отсутствовало связывание его с предшествующею литературою; почти отсутствовало воспоминание о Пушкине. И от одного этого все речи звучали риторикой. «Он один», «он наш», «им все кончилось», и чуть-чуть не договаривали в преувеличении, что им «все началось».
Между тем «единственный-то» и «всеобще наш, русский», — без разделений и до разделения — остается все-таки милый и прекрасный, всемирный и великий Пушкин.
Сейчас же и около самой могилы Толстого, и нисколько не в ущерб ему, даже не расходясь с ним в мнении, — мы должны сказать, и должны особенно не переставать твердить это в лицо всему миру, теперь уже читающему по-русски, — что гений Пушкина неизмеримо выше и чище, спокойнее и универсальнее, наконец прямо могущественнее и поэтичнее гения Толстого.
Как могущественнее его и гений Гоголя и Лермонтова.
Не торопитесь кричать и выслушайте.
Величие гения заключается в силе; а сила достаточно определяется немногими страницами, одной «вещью». «Анчара» все-таки не написал и не смог бы написать Толстой, — сколько бы ни усиливался и в минуту величайшего своего вдохновения. А Пушкин написал «так просто», — в одно утро, «когда шел дождь». Вот пока дождь шел, он и написал «Анчара». А ведь «Анчар» — эти 18–20 строк, стоят «Казаков», одной из жемчужин в короне Толстого. Я даже решусь сказать, что «Анчар» так же содержателен, всемирен и страшен, как «Смерть Ивана Ильича».
Такой прелести, такой изумительной прелести, как «Моцарт и Сальери», Толстой ни одной не написал. Это было выше его сил и выше красоты его гения. Красота гения Толстого — высока; но гений Пушкина не только выше, но неизмеримо выше, чем гений Толстого. А его «Скупой Рыцарь»:
Альбер
Ужель отец меня переживет?
Жид
Как знать? Дни наши сочтены не нами;
Цвел юноша вечёр, а нынче умер,
И вот его четыре старика
Несут на сгорбленных плечах в могилу.
Это так же хорошо, веще, страшно, как «Смерть Ивана Ильича»— Только ведь это всего пять строк!!.
Далее — Лермонтов. Возьмем прозу. Такой прелести, как «Тамань», — ни одной нет у Толстого. Сложнее, больше, интереснее, — конечно, есть: но это не решает вопроса о качестве и силе; «качество» и «сила» в слове — это только прелесть. Конечно, Толстой дольше жил, больше видел, наконец, он жил в неизмеримо более зрелую эпоху, — и естественно написал более интересные вещи, чем крошечная «Тамань», почти к тому же лишенная содержания. Но не только «Тамань», но и еще «Отрывок неоконченной повести», где упоминается дом «Штос» и играют в «штос» так изумительны по форме, по стилю, — что ни одно произведение и ни одна отдельная страница у Толстого не сравнится с ними.
Ни с стихотворением:
Из-под таинственной, холодной полумаски
Звучал мне голос твой, отрадный, как мечта…
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
И создал я тогда в моем воображеньи
По легким признакам красавицу мою.
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
И все мне кажется: живые эти речи
В года минувшие слыхал когда-то я;
И кто-то шепчет мне, что после этой встречи
Мы вновь увидимся, как старые друзья.
Вся публицистика Толстого, занимающая несколько томов, слабее и менее впечатлительна, чем лермонтовские «1-е января», «Люблю отчизну я, но странною любовью» и «Дума» («Печально я гляжу на наше поколенье»)… если. присоединить к этому «Кинжал» и «Пророк», — то блеск Лермонтова, блеск и могущество, совершенно зальют ватные «Размышления о московской переписке» и «Что я видел в Ржановском доме». «Видел» то, что мы все увидим, если пойдем; а «рассуждения» таковы, что от них никто не побежал в Ржановский дом «тоже посмотреть». Но прочитав «1-е января» — вскочишь… У Лермонтова была такая сила, что, «выпади случай» — и он мог бы в неделю поднять страну. Просто — вскочили бы и побежали; у всех затуманились бы головы.
Толстой всю жизнь хотел «поднять»; ему ужасно хотелось «поднять»… Это заметно. Но его ватные рассуждения и призывы никого не поднимали, кроме малокровных и анемичных… Он был разительно бессилен в слове. И знаете, отчего?
У него не было стиля… Вот того именно, что «вдруг всех поднимает»: чему нет сил сопротивляться. Вчитайтесь в прозу его, где угодно, в самом лучшем месте: психологически — бездна, наблюдательность — изумительная, благородство тенденции выше всяких похвал. И, словом, «мудрец», «как бы Будда». Но ведь «Будда» — одно; а «великий писатель», «ковач таинственного слова», которое всех завораживает и поднимает, всех зачаровывает формою — совсем другое. Толстой — великий человек. Толстой — великая жизнь. Полная глубины и интереса, полная благородства. В этом отношении и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов перед ним ничтожны, пигмеи. Ну, какая их была «жизнь»? Нечего рассказать, и, знаете ли: стыдно рассказывать. До того мелка, мизерна. Да, но это совершенно другое, чем «писатель» (ковач слова). Толстой не был «великий писатель». И это просто определяется тем, что он даже без стиля…
Речь его, рассказ его, страницы его все матовые… Точно «не закаленная сталь»… Или день без солнца, по крайней мере без зноя. Возьмите же Гоголя, — о «бронзовой булавке в виде пистолета» у прохожего (начало «Мертвых душ»); тут африканское солнце палит, жжет, делает черною кожу с первого прикосновения. Магия. Радий Слова. У Толстого везде «без радия», — все обыкновенные вещества.
«Песнь о купце Калашникове»: страшно выговорить, а ведь это не меньше «Войны и мира». Ну, так же полно, так же до глубины, так же страшно реально живет целая эпоха, и какая от нас дальняя, в стихотворении в 10 страниц…
Вот это — сила. Тут огромности гения нет пределов… «Это — божественно»…
И у Пушкина, Лермонтова, Гоголя все «божественно» в самом серьезном смысле.
У Толстого же все человечно, «наше»… Толстой не супранатурален, а только натурален.
Но, однако, «собрания сочинений» трех названных родоначальников русской литературы, поставленные около целой «библиотеки», составленной из «всех произведений Толстого» — бедны, неинтересны, бессодержательны. Боже мой, до чего убоги no-сюжету «Мертвые души» около «Войны и мира» и «Анны Карениной». Что же это такое? да и у Пушкина сюжет или ничтожен, или вымышлен. Ведь его «Моцарт и Сальери», «Скупой Рыцарь», «Пир во время чумы» суть просто пушкинские фантазии… Что же все это значит?
Жизнь русская была страшно неразвита еще тогда, психологически и общественно. Какая-то вечная, и от начала до конца, — деревня. И никаких «сюжетов» кроме деревенских. Мужик и барин, лакей и ямщик, да еще полицеймейстер», да еще «господин прокурор». И некуда дальше «пройти», кончен «русский мир»…
Ко времени Толстого, и особенно ко второй половине его жизни, «русский мир» бесконечно вырос… До неузнаваемости: в «дней Александровых прекрасное начало»[280] и предполагать было нельзя…
И Толстой вобрал в себя всю эту сложность жизни; и творчество его, по сюжетам, по темам, — по всемирному интересу и всемирной значительности тем — заливает также сюжеты Гоголя, Лермонтова, Пушкина, как те красотою слова заливают Толстого.
Вот разница, происхождение и связь.
Страшно выросла душа русская; страшно поинтереснела. Если сравнить Анну Каренину с Татьяной Лариной — это точно женщина и «ребенок», точно «жена и мать» около вечной пансионерки, непредвиденно вышедшей замуж, но, в сущности, и после этого остающейся тою же «девой», с луной и нянюшкой. Прелестно, но не занимательно. Есть на что взглянуть: но «рассказать» решительно не о чем; «рассказать дальнейшую биографию» просто невозможно, потому что, в сущности, ее нет и она и невозможна.
Прекрасный беленький цветок…
Жила — умерла.
К «нашим временам» сделалось, что «родиться — ничего не значит», — а вот «ты проживи-ка жизнь», или еще: «проживи-ка ее, окаянную». При Пушкине «окаянства» — не было. А с «окаянства», — как учит история грехопадения, — и «начинается все»…
«Пошли длинные истории»… И миниатюрная Татьяна развернулась в сложную, роскошную, с страшною судьбою Анну. «Такую грешную, такую несчастную, такую незабываемую»…
О которой так болит душа…
И болит она об Иване Ильиче… Об умершем прокуроре Гоголь только буркнул: «умер». А что рассказал Толстой о таком же «обыкновенном человеке»!.. Да, стали сложнее умирать, потому, что стали сложнее жить.
Стали метафизичнее умирать: разве не вполне метафизична смерть Анны?
Появились загадки. Ужасы. Появилась тоска, грех. Толстой страшно «распух» от всего этого, от этого богатства русской жизни, которая теперь уже волнуется, как океан, а не течет, как речка.
И как-то задумаешься: а что же будет дальше, через 100 лет? Обыкновенно предполагают, что «чудеса» явятся в технике: но «чудеса» явятся в самом человеке… От «прокурора» до «Карениной» больше расстояния, чем от «проселочной дороги» до «железнодорожных рельсов»… И это неизмеримо более интересное и многозначительное расстояние.
Голубые озера, голубой воздух, — панорама природы, меняющаяся через каждые десять верст, какие делает путешественник или проезжий, — очертания гор, определенные, ясные, — все занимательно и волшебно с первого же взгляда. Это — Швейцария.
Люди бодры, веселы. Здоровье — неисчерпаемо. В огромных сапожищах, подбитых каким-то гвоздеобразным железом, с длинными и легкими палками в руках, с маленькими и удобными котомочками за спиною, они шастают по своим горам, с ледника на ледник, из долины в долину и все оглядывают, рассматривают, должно быть, всем любуются.
Я всматривался в этих людей. «Вот гениальная природа и гениальный человек»… То есть «должно бы быть так». Ведь человек — конечный продукт природы. Откуда же взяться человеку, как не из природы? И я вглядывался с непременным желанием любить, восхищаться, уважать.
Лица — веселые, а здоровье такое, что нужно троих русских, чтобы сделать из них одного швейцарца. В Женеве, на общем купанье, я был испуган спинами, грудями, плечами мужчин и не мог не подумать, что этот испуг должна почувствовать каждая женщина, к которой подходит такой человекообразный буйвол, «и тогда как же и на ком они женятся» и вообще «как устраивается семья у таких буйволов». Я представлял тщедушных, худеньких, измученных русских женщин, каких одних знал в жизни, и естественно не мог их представить в сочетании с такими буйволами.
И я еще думал и думал… Смотрел и смотрел… Любопытствовал и размышлял.
Пока догадался:
— Боже! Да для чего же им иметь душу, когда природа вокруг них уже есть сама по себе душа, психея; и человеку остается только иметь глаз, всего лучше с очками, а еще лучше с телескопом, вообще некоторый стеклянный шарик во лбу, соединенный нервами с мозгом, чтобы глядеть, восхищаться, а к вечеру — засыпать…
Сегодня — восхищенье и сон…
Завтра — восхищенье и сон…
Послезавтра — восхищенье и сон.
Всегда — восхищенье и сон.
Вот Швейцария и швейцарец во взаимной связи. «Счастливая семья»… Кто же рассказывает и даже как можно рассказать историю «счастливой семьи»? История, «судьба» начинается с разлома, крушения, болезни, страдания. Не страдай так ужасно Иов, можно ли бы было написать «Книгу Иова»?.. «Книга Иова», вот эти тридцать страничек, которые читаются в течение тридцати веков… Но, Боже, стоит минуту подумать, чтобы понять, что «Книга Иова» есть сама по себе факт, сама по себе история, действительность, и притом такая, в которой материи, содержательности, крови, нервов и жизни более, чем в каком бы то ни было Иове, жил он или нет, страдал или не страдал. Иов, положим, промучившийся в проказе тридцать лет. Да, страшно! Ярко! Потрясает! Льешь слезы. Однако он умер, и все умерло. Извержение на Мартинике[281] погубило тридцать тысяч человек: но все умерло и прошло, и ужасный в жестокости человек уже теперь не помнит о них или очень мало вспоминает: все конкретное — увы! — краткотечно и как-то остается «без последствий»… В «Книге Иова» гораздо больше жизни, души, силы, действительности, нежели было всего этого в самом Иове, а между тем, не страдай Иов, не появилось бы и «Книги Иова».
Что же такое страдание человека, единичное, личное, «вот это страдание»? Зерно, из которого иногда вырастает дерево, могущее затенить всю землю.
И придет под прохладу его усталый и отдохнет!
И пройдет прохожий и скажет: «Я никогда не видал такого дерева».
И окрестные люди говорят: «Ни у кого нет этого, что у нас. Это нам послал Бог, сиротливым и неумным, такое чудо и мудрость, и могущество. Все приходят сюда и дивятся».
Вот Иов и человечество…
Но все от того, что кто-то написал для человечества «Книгу Иова».
Без этого — ничего…
Зачем швейцарцам история? Зачем швейцарцам поэзия? Зачем музыка? У них есть красивые озера…
Тусклые звездочки, холодное солнце… да и тех двести дней в году не видно. Дождит, вечно дождит… За городом не столько природа, сколько болото. Да, есть цветы — на кладбище. Лучшая береза, с развесистыми ветвями — там же. Мне два года случилось выжить в городе Белом Смоленской губернии; там единственное место гулянья было кладбище. И я, помню, с молодой женой, только что повенчавшись, ходил гулять туда. Больше решительно некуда пойти. А природы хочется, в «медовый-то месяц»…
Незабываемо выла там баба над могилой. Впервые услыхал живые причитанья…
А молодому хочется жизни… «Ну, какая жизнь в России». Посопим.
Воет ветер в поле. Истории — ниоткуда. «На кой тебе леший история?» — озирается злобно на вас полицейский. Да, в Белом была история: именно, интеллигентные старожилы уверяли, что «Белым», с мужским окончанием, это теперешнее имя города, а некогда он назывался «Белая», с женским окончанием, «потому что была крепость Белая, защищавшая Московское государство от набегов Литвы, с земляным валом. А остатки вала это и есть вон те бугорки, что сейчас поднимаются за кладбищем. Но когда Польшу присоединили к России и вообще все это кончилось, то Белая естественно переименовалась в Белый».
— И больше ничего?
— Ничего.
«На кой тебе леший история?» — это как-то звенит в ушах, в душе… «И без нее беспокойно: вон кажинный день предписания от начальства. Опять убили в Косой улице; начальство предписывает — разыскать. А как его разыщешь, когда он убежал? Поле велико, лес велик, — где его искать? Убили — Божья воля. А начальство серчает: ищи, говорит».
И запахиваешься туже в пальто, в шубу, — смотря по времени года. Идешь с кладбища домой. Скидываешь пальто, отряхивая снег или дождь с него. «Дома» натоплено, тепло, тепло, как за границей решительно не умеют топить домов, — нет таланта так топить. И садишься за самовар, «единственное национальное изобретение». Самовар же вычищен к «кануну праздника» ярко-ярко… И горит, и кипит… Шумит тихим шумом комнатной жизни. Белоснежная скатерть покрывает большой стол… И на подносе, и дальше вокруг около маленьких салфеточек расставлены чашки и стаканы с положенными в них серебряными ложечками… И сахарница со щипчиками, и чайник под салфеткой. Сейчас разольется душистый чай.
И будет сейчас всем хорошо. Тоже «как не бывает за границей». Несется небольшой смешок, без злобы:
— Дверь затворите крепче, чтобы полиция не вошла. Черт с ней! Не дает она нам настоящий истории, так будем жить маленькими историями.
«Маленькими придуманными историями»… Вот Тургенев в его рассказах. Вот весь Чехов.
…Небо без звезд, без силы, ветер без негодования, непогодь, дождь, серо, сумрачно, день, не отделяющийся ярко от ночи, ночь, не отделяющаяся ярко от дня, травки небольшие, деревья невысокие, болотце, много болотца; и дальше, на черте недалекого горизонта — зубчатый частокол «тюремного замка», еще дальше — кладбище, а поближе сюда желтая гимназия, в сторонке — белая церковь с колоколом и крестом, — вот обстановка Чехова, в которой он рос и захворал, и все запечатлел в уме своем под углом этой серости и бессилия, этого милого и недолговечного.
Чехов жил и творил в самый грустный период нашей истории, кульминационно-грустный. Он не дожил до «освободительных дней», и так как самые дни эти пришли случайно, в связи с непредвиденною войною, то в нем и не было никакого предчувствия взрыва, ожидания его. Гладко позади, гладко было и впереди… По этой глади шел он, больной раннею чахоткой, о которой знал язвительным знанием медика.
Мне передал о нем один человек, близко его знавший и горячо любивший:
— Мы как-то встретились с ним в Москве… Я был на перепутье, проездом через Москву… Он и говорит мне раз: «А не пройдемся ли мы на кладбище (такого-то) монастыря? Смерть люблю читать надписи на надгробных памятниках. Да и вообще люблю бродить среди могил»… И это бывало не раз. Я уступал ему. И, бывало, мы бродим, бродим… Какие попадаются надписи — то ужасно смешные, то замысловатые, то трогательные. Это еще не разработанная часть русского словесного творчества.
Какой вкус… Но как это похоже на Чехова, как идет к нему.
Другое сообщение чрезвычайно меня удивило. Оно шло от того же человека и, я думаю, совершенно достоверно. Было передано просто как удивительный факт, без тени осуждения.
— Антон Павлович раз приехал в Рим. С ним были друзья, литераторы. Едва передохнув, они шумно поднялись, чтобы ехать осматривать Колизей и вообще что там есть. Но Антон Павлович отказался; он расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы он ни приезжал, он раньше всего ехал в такой дом. Удивительно!
— Вполне удивительно!!
Рассказывавший не сказал мне, что он ездил туда не «для себя» и что вообще это не было с теми целями, с какими обычно делается; но из всего хода рассказа, передачи видно было, слышно было, что Чехов любил это как сферу наблюдения или как обстановку грезы, мечты; может быть, как стену противоположности, через которую пробивалась его идеалистическая мысль и, пробиваясь, становилась энергичнее в действии, в напряжении. Бог знает. Можно разно объяснить. Мне и на ум не приходит объяснить в дурную сторону, дурным любопытством. Тут что-нибудь глубоко-грустное, какая-нибудь такая глубокая «своя дума» у Чехова, которой он даже и не рассказал и не рассказывал приятелям «в объяснение», которое так естественно ожидалось бы. Скажу только, что с юности грустный Гоголь вывел же в «Невском проспекте» встречу художника-мечтателя с «такой барышней»… Тут, в этих встречах, что-то острое, печальное, жуткое и страшное. Но я нахожу, что этот дикий вкус в Риме, — в самом Риме поехать «первым визитом» именно сюда, — как-то совпадает со вкусом пойти и погулять по кладбищу…
Ведь и там смерть, и здесь смерть… Там — смерть человека, индивидуума; здесь — смерть цивилизации, общества, фазиса культуры и истории.
«Люблю видеть, как человек умирает. Жутко, страшно. А так хочется заглянуть».
Чувство медика. В особенности больного медика. Может быть, что-нибудь объяснит в этом вкусе Чехова та прибавка к рассказу, какую я выслушал, когда все продолжал удивляться:
«В этом отношении был похож на Чехова еще один наш писатель».
И рассказчик назвал одно из аристократических имен литературы: не то гр. Алексея Толстого, или Сологуба, или Плещеева. Во всяком случае писателя без малейшей порнографии.
— Он любил целые вечера просиживать в зале таких домов. «Я полузакрою глаза. Несется ихняя музыка. Танцуют. Пары уходят и возвращаются. Все как следует. И я переношусь в прошлое и воображаю, что сижу на вице-губернаторском балу».
Я передаю сообщение буква в букву. Пусть разбирается читатель в том, в чем я не умею разобраться.
Но почему-то именно в Чехове мне нравится это слияние… «Тут есть что-то чеховское», — от этого впечатления не отвяжешься.
— Кладбище. Могилы, эпитафии…
— И зала с музыкой. Барышни в розовом* удаляющиеся с кавалерами…
И он грезит. Он, Чехов…
— А что мне Колизей? Мертвечина. Декорация прошлого — и черт с нею. Я живой человек, и мне не долго жить, я болен, но я ни минуты не отдам на этот раззолоченный славою Колизей, ни на св. Петра с его пилигримами. А пойду-ка я лучше в дом… и увижу настоящее, живое, трепещущее и руками медика пощупаю ребра у больных, у падающих, у искалеченных и, однако же, все-таки лучших и прекраснейших по присутствию в них жизни и действительности, нежели сто Колизеев, вместе сложенных. Черт с ними… Вы — обыкновенные, и вам надо смотреть Колизей, чтобы из надуманной души вытащить несколько надуманных же ощущеньиц, а я — особая стать, Чехов, и вот пойду в б…
Что-то в этом роде, должно быть, шевелилось у него.
Когда я читал его «Баб», то сухим, деловым глазом исследователя вопроса видел, что этот очерк-рассказ должен быть введен целиком в «Историю русской семьи», в «Историю русского быта», «В историю русской женщины». Но особенно — в первую. Только одна вялость русской души, выросшей между кладбищем и б…, сделала то, что никто не застонал над рассказом, никто не выбежал на улицу и не закричал и вообще не совершил того скандала, после которого уже нельзя прятать шило в карман. «Мы не жиды и дела Дрейфуса не подымем». Собственно, начальство на это и рассчитывает: «Русские — паиньки» даже в случае несчастья пропустят в горло лишнюю рюмочку и уснут обломовским сном, без сновидений и привидений». У нас «какая леди Макбет», — сто человек зарежут и только потребуют кусок брокаровского мыла. Нет, в самом деле, ну, только одного человека, всего ведь одного, и даже буржуа, богатенького, без особенных улик обвинили в измене и сослали на ихний остров Сахалин, — начался «гвалт», сто, тысяча голосов закричали во Франции, а затем заставили кричать и во всей Европе, наконец в целом свете; кричали четыре года и заставили вернуть с Сахалина… одного человека, всего только одного! Это отдает песками Аравии, солнцем Сирии, «Книгой Иова», авторов этой книги, коллективных, народных. «Око за око»… У нас хоть ломай всем руки и ноги, никто у тебя за это подушки из-под головы не выдернет, никто из шевелюры волоса не вынет. 1) «Обязаны просить», 2) «Во всяком человеке есть искра Божия, в том числе и у ломающего руки и ноги», 3) «Ведь уже все прошло, ноги-то и руки поломаны, ничего не воротишь, — зачем же чужую шевелюру портить» и 4) и фундаментальное: «А какое нам до всего этого дело? Мы пьем чай из хорошеньких чашечек, которые в случае дела Дрейфуса могут и разбиться». Наши «Рюрики, Синеусы и Труворы» это хорошо знают и как о Сахалине, так и о Шлиссельбурге полагают, что русский человек никак из-за этого не поднимет фактической истории. «Напишет горячую статью в журнал, но затем — все успокоится».
Мы народ не мстительный и давно живем под заветами евангельского прощения. «Вот и Л. Н. это же говорит». «Рюрикам» все на руку.
Ни русская юриспруденция не обеспокоилась «Бабами», ни духовенство. А. Ф. Кони так же остался величествен и недвижен, как и митрополит Антоний, благожелательный не менее Кони. Еслй бы они рассердились на русскую действительность за «Баб», они испортили бы безоблачно-доброе выражение лица своего и вообще покачнули бы ту репутацию, приобретение которой стоит столько жизненного труда. Лишние нервы портят физиономию. В «Бабах» рассказывается, как русский простолюдин, у которого отлучилась жена, сходится с бабою и прижил от нее ребенка. Затем, когда жена к нему возвращается, то он читает этой бабе наставительное рассуждение об ее нехорошем поведении, говорит, что «теперь эти глупости надо оставить» и вообще приходит в норму, порядок и законность. «Все как следует»… Все эпически спокойно. Рожденный мальчик, уже подрастающий, торчит тут же на телеге, никому ненадобный. «Все как следует», «все — по-христиански». «По-христиански»: 1) согрешил — без этого человек не живет, для искупления таких грехов и Христос пришел на землю; а потому 2) «надо покаяться после греха» и «вернуться на добрый путь». Об этом Христос говорит в притче о блудном сыне, да и вообще это — само собою. Но все это — с личной точки зрения, как перипетии моей личной судьбы: Евангелие обществом не занимается, а «спасает только душу». Торговец, «спасающий свою душу», естественно, когда вернулась к нему жена, и возвращается к ней; а той женщине что же он скажет, кроме того, что она — дурного поведения, и даже он с нею «вот нагрешил». «Все по-истине, по-христиански», и женщине, как и мальчику ее, только остается подумать: «мы же должны простить его», — потому что древнее око за око отменено высшим законом евангельской любви. Все «утрясается» и «закругляется» в такой порядок, исторически высший и окончательный, что…
Но и у Кони, и у митрополита Антония такие хорошенькие фарфоровые чашки, что они никак их не разобьют ради этой бабы и ее мальчика.
«Все-таки уютно на Руси»… Ну, не на всех хватает счастья, ну — и что же. И Мессина тряслась, и в Мартинике было извержение. Позвольте, да в самом Евангелии и притом Сам И. Христос говорит: «Повалилась башня и задавила многих… Грешных ли одних? Нет, но и праведных».
Баба эта и мальчик ее попали в число «задавленных праведных». Но раз сказано, что о них нечего спрашивать, то кто же и как будет спрашивать? «Солнце восходит над добрыми и злыми»; вот оно взошло и над мужичком, любившимся с бабою, когда вернулась жена. Даже если он «хуже разбойника», то опять ничего, ибо сказано, доброму раскаявшемуся разбойнику сказано: «Днесь будешь со мною в раю». Вернувшись к жене от той бабы, разве он не «раскаялся в поведении»? Даже до того, что стал учителем. Но мысль: «солнце восходит над добрым и злым» естественно имеет дополнение: «а когда заходит солнце — то ночь наступает для злого и доброго». Баба опять как попала под Силоамскую башню, так и под эту «ночь» недоговоренной притчи…
— Ну, и темно, ну, и Бог с тобой, и плачь… Ныне свет Христов пришел, — и тебя никто ровно не заметит, ибо ты уже обработана и в притчах, и прямым учением.
Не могу объяснить, но как-то брезжится, что написавший этот сюжет, написав в строках такой ужасающей правды, простой и спокойной, естественно, заехав в Рим, должен был поспешить не в Колизей, чтобы посмотреть новость, а в такой дом, который ему и на Руси давно пригляделся. «Наша старая правда, наша христианская правда».
Бабы, так как их «задавила Силоамская башня»[282] и по жребию им выпала «ночь», утешаются хоть орехами и подсолнечниками. Тут же у Чехова рассказано, что, когда мужья их заснули, одна толкнула другую в бок и прошептала:
— Ин, сноха, пойдем, побалуемся с семинаристами.
Это приезжие к попу сыновья, из семинарии, уже кончавшие курс: кони добрые, выросшие на хорошем овсе. «Все над добрым и злым», и «сперва постранствуем в грехах, а потом будем обедню служить».
Все закругляется во что-то доброе и милое. Мила наша Русь кругло-стыо. Ведь какой круглый был Платон Каратаев (в «Войне и мире»). Столько жил и ни на что не сердился. Его наконец застрелили, но он и тогда остался «круглым». Решительно, солнышко на Руси не заходит. Холодновато оно, но Зато уж не заходит.
Близко к полюсу.
Когда Чехов написал «Мужиков», то произвел переполох в печати, — он, такой тихий и бесшумный всегда. Не знали, как отнестись к ним. Хвалить? Порицать? Мужики были так явно несимпатичны, между тем как печать уже несколько десятилетий была соединена с мужиком «симпатией». Не хлебом и чаем, а «симпатией». «Мужики», впрочем, повторяли то, что было о них сказано в странной «Власти тьмы» Толстого; но у Толстого это было сказано как бы для «христианского примера», а у Чехова без «примера» сказано, а так, просто, что вот «есть». Это «есть» ужасно жгло сердца и оскорбило интеллигенцию тем, что она не знала, как к этому отнестись. «Любить» явно можно только симпатичное, а тут?..
— Они не любви просят, а хлеба. Работишки, хлеба или земли.
Все было поставлено жестко, экономично. Тут Чехов писал рукою не беллетриста, а медика. Почти центральное место в рассказе есть одна строка:
Он у нас не добытчик.
Это семья аттестует одного своего члена-инвалида.
«Не добытчик»… Это глупое, тупое слово, какою-то кувалдою стоящее в строке, слово такое не литературное, не тургеневское, — сосет-сосет вашу душу по ночам. Сперва ошпарило, а потом сосет.
— Куда же его, если он не добытчик?
Лишний рот в большой семье около маленького каравая. Скверные мысли приходят на ум. Ну, а если «недобытчик» захворает, — значит, его хворь не почувствуют другие так, как если бы заболел добытчик? Или если его ушибет камень, убьет гром? С «добытчиком» сделается, — и все ахнут, застонут; а с «недобытчиком»?..
Тут «закругления» Платона Каратаева разрываются: «недобытчика» вообще не жалеют, к «недобытчику» ничего не чувствуют, — и не по злобе, а по усталости.
— Все привыкаем не есть. Никак не можем привыкнуть. Все хочется, каждый день хочется… Хлебца и молочка. Устали, «привыкая»…
Ужасное «устали» за десять веков существования! Как не устать… Ну, и где же тут «десять заповедей» морали, куда приложить тут Нагорную проповедь Евангелия?..
«Блаженны ищущие и алчущие правды…»
— Нам бы хлебца.
Не совпадает.
«Блаженны, когда вас будут гнать и поносить»…
— Никто нас не гонит, и даже все «любят». Только проходят все мимо. Нам бы землицы.
Но о земле и хлебе Учитель жизни ничего не сказал.
Указал на Небо, что «туда надо стремиться». «Вот и Л. Н. подтверждает».
С изнурительною чахоткой в груди, неудачник-медик, с нуждой в деньгах, не большой и не острой, но «все-таки», — Чехов прошел недлинный путь жизни, на все оглядываясь, все замечая, ни с чем бурно не враждуя, и вообще бурь в себе и из себя не развивая. «Штормы — в океане; на Руси какие штормы? Стелется ветерок». И безграничные равнины Руси, с ее тихими реками, вялой и милой зеленью все окинул он ласковым и печальным взглядом, — взглядом человека, который добирается до ночлега и обдумывает, будет ли он тепел, не придется ли опять зябнуть.
Он наблюдал, видел, рассказывал…
«Любовь? Где же вечная любовь?»— Не на Руси! «Верная любовь?» — Не по нашим нравам.
Какой-то почти «прохожий» человек, соседний человек, инженер, что ли, или чиновник, ухаживает за «женой ближнего», и с желанием непременного успеха. Жена — хорошая женщина, обыкновенная женщина.
У нее ребенок, мальчик. Тянется что-то 14-й год брака. «Инженер» нисколько ей не нравится. Но удивительно «хочет». Есть нагнетания воли, магнетизм воли, шопенгауэровское «хочу», — и волны этого чужого «хочу» захватывают ее. Но она честная женщина, вполне честная. Это уже я комментирую. В критическую минуту или накануне критической она играет со своим ребенком, прижимается к нему, старается вообще преднамеренно и нравственно отразить наступающую волну отбойною волной материнского чувства. Все правильно, верно, мудро, все по инстинкту. Но «канун» прошел, и наступил настоящий день. Зов повторяется, волна идет сильнее, — волна, ее затревожившая, — и она кличет отдыхающего мужика.
— Саша! Проснись!
— А? Что? — Храп продолжается.
— Саша, ты нужен мне. Проснись…
Муж все сопит в кровати.
— Беда идет, Саша… Если ты не будешь со мной, беда будет.
— Да оставь же ты меня, дай выспаться. — И муж повертывается на другой бок.
Жена спустилась с балкона, в аллею сада… Все «случилось»…
Что случилось? Как случилось? — «Все по-русски»…
У нас штормов нет, рыцарства не было, даже дуэли не привились. «На нашу русскую точку зрения» даже все это представляется комизмом — и дуэли, и рыцарство, а уж штормы в особенности.
Тиха Русь. Гладка Русь. Болотцем, перегноем попахивает, «а как-то мило все». Отчего мило? Кому мило? Кто это рассказывает, — тому мило, кто это видит, — тому мило, да, по правде, и всем нам мило. «Ко всему принюхались».
И задумчивый художник, с полукритикой, без возможности протеста и борьбы, шел и шел… к ночлегу ли, к станции ли. Пресса и общество шумели вокруг него, неглубоким и не «своим» у каждого шумом. Лес шумит, а дерева не слышно. И среди шумящего леса шел путник-созерцатель, не вторя лесу, но и не дисгармонируя с ним, его не поддерживая, но ему и не противореча. У Чехова было столько же «хочу», сколько «не хочу». Именно как у Руси, у которой «не хочется» так же много, как «хочется»… Все нерешительно, все неясно…
Он стал любимым писателем нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины, нашего «средненького». Какая разница между ним и Горьким! Да, но зато Горький груб, короток, резок, неприятен. Все это воистину в нем есть, и за это воистину он недолговечный писатель. Все прочитали. Разом, залпом прочитали. И забыли. Чехова не забудут. — В нем есть бесконечность, — бесконечность нашей России. Хороша ли она? — Средненькая. — Худа ли? — Нет, средненькая.
О, Боже! Да тянись же ты, кляча, хоть до глубокой могилы.