1918

Гоголь и Петрарка{97}

…Все это были перепевы Запада, перепевы Греции и Рима, но особенно Греции, и у Пушкина, и у Жуковского, и вообще «у всех их». Баратынский, Дельвиг, все «они». Даже Тютчев. Гоголь же показал «Матушку-Натуру». Вот она какова — Русь; Гоголь и затем Некрасов.

О Гоголе: если принять во внимание, как он любил Рим, и влюбился в него сразу, с первого раза, с первого глаза: то отчего не понять, что он был вовсе не русским обличителем, а европейским; и даже что он был до известной степени — обличителем христианским, т. е. самого христианства. И тогда роль его вытекает совершенно иная, нежели как я думал о нем всю мою жизнь: роль Петрарки и творца языческого Renaissenca.

«Вот что принес на землю Христос, каких Чичиковых, и Собакевичей, и Коробочек. Какое тупоумие и скудодушевность. Когда прежде была Аннунциата».

Аннунциата, как помнят читатели Гоголя, — была албанка[359].

У Османа Нурри-бея, «младотурка», т. е. турка образованного, у которого я покупал древнегреческие монеты и который такими монетами обогащал и наш Эрмитаж, и British Museum, и Берлин, и Вену, жена была албанка-мусульманка, увиденная мною без покрывала только один раз; я ее увидел в «Hotel Regina», когда случайно «не вовремя» зашел к Нурри-бею. Она была матовая, прекрасная, вся арийского, а не монгольского типа. На мое удивление ее красоте Нурри-бей мне объяснил, что «албанцы происходят от чистейших греков, не смешанных ни с носорылыми славянами, ни со скуластыми монголами». Гоголь, несомненно, видал албанок, и нарисованный им портрет Аннунциаты не ложен. И об Аннунциатах он писал, как об Аннунциатах; о русских же писал, как написал.

В таком случае его выражение «неча на зеркала пенять, коли рожа крива» приходится точь-в-точь.

Революция нам показала и душу русских мужиков, «дядю Митяя и дядю Миняя», и пахнущего Петрушку, и догадливого Селивана. Вообще — только Революция, и — впервые революция оправдала Гоголя.

Петрарка — пел Лауру. И мне мелькает мысль о сходстве исторической роли Гоголя с исторической ролью Петрарки. Оба они тяжелым вздохом вздохнули по античном мире. Просто — еще не понимая ничего, а только сравнивая красоту лиц. «За лицом — душа: и неужели были хуже души греков и римлян за вот этакими их лицами, нежели души Коробочек и Чичиковых за достаточно хорошо нам известными лицами этих наших современников»?..?..

Спросили и умерли.

Или сошли с ума.

С вершины. тысячелетней пирамиды{98}

(Размышление о ходе русской литературы)

Нет предмета, смысл коего мы могли бы вполне понимать, если он еще не закончен. В этом отношении 1917-й и 1918-й годы, когда рухнуло Русское Царство, представляют собою исключительную историческую минуту, в которую видно все сполна историческое течение и литературное течение в их завершенном, окончившемся уже течении. Мы видим, куда все шло, к чему все клонилось, во что все развивалось, двигалось, формировалось. Этого, что лежит перед нашими глазами, уже нельзя переменить, переделать. Оно — есть, оно представляет собою факт, зрелище; нечто созревшее и переменам не подлежащее. Точнее, пусть перемены и настанут, но самые эти перемены настанут от впечатления испытываемого зрелища, от его потрясающего и, в общем, неожиданного смысла. Во всяком случае, что-то «кончилось» в России. И куда побегут новые побеги ее — это будет зависеть от того, как мы уразумеем совершившееся вот именно в этом 1917-м и 1918-м году.

Маленькою горсточкою славян, живших по Ильменю-озеру, совершилось более чем тысячу лет тому назад так называемое «призвание князей на Русь», — но побуждению чрезвычайно странному, не записанному в летописях и хрониках никакого другого народа. Жили-были люди, занимались торговлею, маленькою на великом водном пути «из Варяг в греки», т. е. от язычествовавших в тот IX век после Рождества Христова варяжских викингов в страну христиански просвещенную, в великую Византийскую Империю, наследницу античных языческих сокровищ, обогащенных и углубленных смыслом христианским. Жили-были; торговали; занимались звериным промыслом; рубили лес, вспахивали поля; все — в тех небольших пределах, каких требовала жизнь, в каких требовала небольшая северная нужда. Жили; но, без сомнения, по причине мелких житейских ссор, мелких житейских свар, — уголовнополицейского характера, — стали нуждаться в ком-то «старшем», кто дал бы им «порядок» условно-всеобщий, условно-постоянный, который бы «признали все до единого». «Порядок» этот назван в летописи «нарядом»: «Приидите, сказали новгородские посланцы варяжским мелким князьям, володеть и княжити над нами. Земля-бо наша велика и обильна, а — наряда в ней нет». Тот «порядок», какой новгородцы видели как у варягов, так и в Византии, они назвали «нарядом», без сомнения по впечатлению «красивого зрелища», какое являет собою вообще упорядоченная, правильная, единообразно текущая жизнь, сравнительно с течением разрозненным, в разные стороны, направленным один день «так» и другой день «иначе», в одной семье, улице или городке по такому-то «ладу», а в другой семье, улице и городке по совершенно иному «ладу» и «складу».

Так и пошло «начало Руси», начало «русской истории». «Как начала быть и откуда пошла есть Русская Земля»… Нельзя не отметить глубоко прекрасного смысла этого «начала Руси»: всегда и во всех историях первым толчком к образованию у себя гражданского порядка, вообще чего-то вроде «государства» и «государственной власти» — служили без исключения воинственные намерения, более или менее разбойного характера. Как «напасть» или каким образом «защититься» — это и было мотивом к возникновению «княжеств», «государств», «царств». «Самый смелый и хитрый разбойник», «атаман» в разбойниках и становился «князем», «королем» или «царем». Лучший образец этого — Рим, образец вообще начал государственного строительства, образец вообще — течений исторических. Было поистине прекрасно «начало Руси», безоблачное, безбурное, бесшумное. «Когда солнышко всходило — даже и незаметно было ни для кого», — а «когда оно взошло — уже день начался», и вот все начало русской истории.

И — начало Русской литературы. Буквально, русская литература начинается из столь же безвестных источников, как и наша история: также — ночь, сумерки раннего утра, и вот — солнышко начинает прорезывать тьму. Город Новгород уже стоит, построен, ранее «призвания князей», а сказки рассказываются, песни поются, пословицы складываются и поговорки шутятся именно у звероловов кривичей, древлян, полян и т. д. Все это «разговорные» начала Руси, все это «говорные начала Руси», и тут уже не было «никакого призвания князей», все это было еще бесшумнее, еще тише, еще незаметнее. И вместе с тем: еще — фундаментальнее. «Говор», уличная речь, речь базара, речь охоты, речь рыбной ловли, заунывный плач на похоронах — все это является полным составом «литературы» в том предрассветном сумраке истории. «Говор», «слово» — есть орган литературы; он орган ее— в тонах, в интонациях, в певучести, ласке, нежности. Наверное, у римлян не было вот этих указываемых оттенков. Их твердые супины, их повелительные герундии — все говорит о воле, о приказании народа, и в самом деле раскинувшегося на весь свет властью, но у которого «золотого слова» не вышло в литературе, литература которого всегда была коротка и груба.

Славянские же певучие говоры, заунывные тягучие песенки и весь «зимний сон» сказок предвещал литературу из чистого золота; как и странное «призвание князей» из-за моря говорило о народе безвольном, бесхарактерном, не могущем «управиться с собою» и учинить у себя «свой собственный наряд». Говорит о народе пассивном, мягком, «зазевывающемся» при зрелище другого народа и всегда готовом побежать и «сделать так же, как он».

«Начала истории» как-то «одевают шапку» на все последующее течениег ее; как «говоры базарны и уличны» — слагают душу литературы, ее интимное, ее заветное.

После «начала Руси», которое было и вышло из Новгорода, при Владимире «Красном Солнышке» произошло в Стольном городе Киеве — крещение Руси. Опять же факт, столь же царственный, государственный, — наконец, факт столь же религиозный, как слиянно и литературный. И в мотивах одного факта, Новгородского, и другого факта, Киевского — лежит опять один и тот же мотив: красота, зрелище, вид: «Стоя на богослужении в Святой Софии Цареградской — мы не знали, находимся ли на небе, или на земле».

И вот совершился второй акт «пришествия Руси в себя» или, вернее, «одеяния Руси в свой образ»: после «наряда», в каком мы живем и ходим, — одела Русь «наряд», в каком она молится.

И факт опять же слиянно и литературный. Отсюда, от Киевской Руси взамен «звериных обычаев», какими красилась или какими безобразилась Новгородская Русь, — потекут с 988 года тихие и кроткие описания «житий» сперва греческих «угодников», а потом и русских «угодников»; потекут «патерики» и «поучения». «Како надо ставить правду Божию на земле», «како надо править правду Божию в душе». «Из грек» полился совершенно иной свет в душу русскую, в душу славянскую, нежели «из варяг»: все море, весь океан и древних античных, а главным образом — новых христианских волнений, впечатлений, переживаний, опытов, размышлений — стал входить и стал овладевать душою неопытною и впечатлительною, как воск. «Возсиял свет разума». И первые — монахи, они же, правя службу церковную, записали и начала гражданской Руси, «как пошла есть и откуда начала быть Русская земля».

Литература вся стала церковною по единственным источникам самого бытия ее. Все залилось переводами, переводами с золотого греческого слова, золотого и по форме, по чекану: золотого и по содержанию, по духу. «Златоструй», «Пчела», «Изборник», «Измарагд», — все говорит о себе уже самыми заглавиями своими; все говорит и о тоне благоговейного слушания, с каким внималось слово поистине небесного слушания. То, что испытывали посланцы Святого Владимира, стоя на службе Святыя Софии Цареградской, то самое испытывали русские читатели тех древних книг с медными застежками и в почерневших переплетах. «Не знаем, читаем ли мы слово человеческое, или слово — Ангельское». «Книга та — с Неба, и все это премудрое Божие научение».

Все старое, новгородское, языческое — начало устыжать человека самою возможностью внимания к нему. Поразительное «Слово о полку Игореве» — произведение, каким-то чудом сохраненное и пронесенное через все века русской истории, но уже по единичности экземпляра найденного — явно целые века не читаемое, не находившее к себе интереса, пренебреженное — являет собой хотя памятник Киевской Руси, но еще почти киевско-языческий.

И вот все переносится в Москву. Переносится от отсутствия того «наряда», какой спал с Руси в ее удельно-вечевой период и недостаток которого заставил новгородцев «призвать князей». В сущности — «много князей» — то же, что «нет князя», нет «Большого», нет «Набольшого»: и переход Руси на недолго в Суздаль, во Владимир на Клязьме и затем быстро — в Москву есть незаметно и вторично опять же «призвание князей»: «бо (ибо) наряда на Руси нет» или «опять не стало».

Уже это перенесение центров исторической жизни, перенесение культуры — знаменовало многое; как и последовавшее потом перенесение столицы еще раз в Петербург Петром Великим. Перемена места, перемена жилища знаменует собою отсутствие большой крепости к земле, большой тяги земной, тяги планетной и, до известной степени — легкомыслия человека. Славяне не жили родовою жизнью, вот в чем дело; и они не так глубоко врастали в землю, гнездились в земле. Эта птица не вьет такого большого гнезда, эта птица — поменьше будет. Вот, пожалуй, печальные предвестники и конца истории, если мы действительно переживаем уже таковой конец, а во всяком случае — ее зыбкого, колеблющегося течения, не столь твердого и массивного. Родовою жизнью жили только твердыни истории; твердыни, до некоторой степени, планеты: евреи (двенадцать колен Израилевых, сохраняющиеся от Авраама, Исаака и Иакова с двенадцатью его сынами, до настоящего даже времени); греки (их филы), римляне (трибы, курии, patres, патриции), германцы («родовой быт германцев», описанный изначально Тацитом). Таковые «роды» пирамидально, вершиною книзу, корнем книзу, врастают в землю и питаются из более глубоких слоев ее, из более горячих слоев ее, питаются жизненнее, сильнее. Не только земля, в смысле мистическо-жизненном, нужнее для них; но в странномистическом смысле, в космогоническом смысле, и они как-то и в каком-то значении — более нужны для мира. Здесь последняя разгадка принадлежит концу времен, о котором мы смеем только трепетать, но не смеем размышлять. Очевидно, однако, что в русской истории содержится интерес, но не содержится значительности, по крайней мере столь исключительный, как в евреях, эллинизме и романизме; наконец — как в германизме, увы… Что же было у нас вместо «родового быта»? начало — «ватажное» (ватага), соседская, которая распадается на добрососедское и злобнососедское; общинное; артельное; казацкое. Действительно, те в сущности «общины новгородские», которые, подумав, «призвали к себе князей», — «порядка-бо у нас нет», — эти же самые общины вылились в XV, в XVI, в XVII веках на Юге России в форму «казачества», — пожалуй, с заветом или мыслью — «бо (ибо) порядка и не надобно». Вообще тут выразилось некоторое «побродяжничество Руси», как племени, не очень драгоценного для планеты и которое она держит на себе, но с которым особенно не связана. Питает, хранит, но не вынимает из чрева.

Москва есть устой русской истории; и если бы представлять себе всякую историю, как мост, по которому народ переправляется куда-то, переправляется приблизительно в вечность, то Москва есть главный опорный бык такового моста. Здесь Россия сделала наибольшие усилия сосредоточиться, утвердиться, почти — обдумать себя. Она стала растить царскую власть, которая отстояла Русь, от края и до края, и от корня которой Русь вся питалась, тоже от края до края. Царская власть есть духовное и личное осмысление всей Руси, и, ничего здесь не деля, а только целебно соединяя и совмещая, мы бы повторили народное и благодатное народное слово: «как на Небе — Един Бог, так и на Земле — Един Царь»… И продолжили бы и развили эту мысль, досказав, что, «как на Небе Бог установляет миропорядок, — так на Земле Царь устанавливает землепорядки». Русь получала в царской власти то, чего ей недоставало в родовом быте: земле-прикрепление, плането-прикрепление. Русь с царской властью начинала тверже держаться на планете, больше «светиться в подсолнечной» — «Ах, вот где мы нашли себя»: и Русь распоясалась и села.

Именно — села, утвердилась и вросла.

Самостоятельный, большой русский мир. Начало цивилизации, самобытности, оригинальности.

«Василий Блаженный», как никакая церковь на земле; «кремлевские терема», как никакие терема на земле; «грановитая палата», как опять никакая палата на земле; «батюшка Грозный», как тоже никакой царь на земле. И — «лобное место», чтобы казнить супостатов.

Крепкое место. Сильное место. Но, крепясь, — надо было крепость разливать на всю Русь; надо было ее ожелезивать всю. Тогда как Цари — и добавим с любовью и благодарностью — «батюшки наши, цари и благодетели наши», — ее скорее рахрыхляли. Именно — из рода царского, от корня царского надо было начать пускать корни, крепить сословия. Укрепляться не только лично и самому, но укреплять свою державу и державство. Этого-то и не было сделано. Безумная борьба Грозного с дворянством, борьба наконец со Святыми, с церковью (судьба митрополита Филиппа; судьба Адашева и Сильвестра; судьба князя Курбского), — все это похоронные этапы Руси; все это грозные предвестники разложения Руси. Все это было «скрепление Руси», но с таким «наоборот», при котором все целебное как-то пропадало, испарялось.

Порок, грех, судьба. Нужно же было, чтобы Грозный лично так несчастно воспитался. Что это — «случай»? Да, «случай»? Да, «случай». Невозможно совершенно исключать «случай» из истории. Мы впоследствии, в отметках о смерти Пушкина и Лермонтова, повлиявшей на ход и судьбу всей русской литературы, — будем иметь возможность отметить еще два «случая» и повторить вопрос, какой задаем себе сейчас: имеет ли право «случай» влиять на историю и, так сказать, изменять мировые гороскопы? Как смеет «случай», нечто мелькающее, нечто именно «случайное», т. е. мизерабильное по смыслу и физиономии, с лицом не то старушонки, не то мальчишки, «выросши из щели», из «дыры» и «небытия», — касаться тронов и весов судьбы? И горестно должны ответить — «да, может»: «случай», который «не смеет», на самом деле: «Да, смеет»… Бездонности небес никто не исчерпал.

«Порок», «случай», «несчастье» и «грех» в воспитании Грозного, не уравновешенные другими ослабляющими влияниями, не уравновешенные благородством и великодушием самого боярства, а также — благоразумием и осторожностью последующих государей, — заставили его почти истребить боярство, засушить и попалить огнем тот «подлесочек», из которого сама царская власть брала себе сослужение, черпала соки и помощь. Работник, главный работник рубил у себя руки и ноги. Громадное дерево, Райское дерево — царская власть, — стало расти одно, одиноко, без леса; начало огрубляться, одеваться коркою, черстветь, червиться. Вместо «Райского дерева» начал расти «могильный гриб». Нет «Государя» без «благородного дворянства»; как не может быть «полководца» без «храбрых солдат» и «службы доблестной» без «честных сослуживцев». Словом — «Царь был», но он — «не одел себя порфирою», а «порфира царская» — это «люди царственные».

Когда мы в последующее время увидим яростные порывы интеллигенции взять себе «всю власть», мы увидим, как «царская власть», в сущности, и погибла от того, что вовремя и благоразумно не сумела окружить себя защитным лесом. Интеллигенция, в муке на дворянство, в злобе «почему оно — не дворянин», рвала последние клоки его, вырывала «свиным рылом» последние корни того дуба, который начала шатать царская власть. А когда, в одиночку и в борьбе, встретился «интеллигент и царь», то интеллигент сбросил царя с перил моста, как более молодой, как более сильный, как менее стеснявшийся в средствах борьбы, как более злодей и разбойник и вообще — как менее воспитанный человек и более преступный тип. Но все это настало потом и к нашим временам. Все это уже открылось к «вершине пирамиды», которая «разрушилась».

«Золотого царства» не бывает без «позолоты всех вещей». И царю, укрепясь, надо было сейчас же золотить все вокруг себя: украшать людей, а не унижать людей, украшать и возвеличивать сословия, а не гноить и не гнать их; надо было сейчас же воздать труду, ремеслу, таланту в ремесле, торговцу, фабриканту. Надо было рыхлить почву подо всем, а не иссушать ее подо всем. «Царству» надо было разрастаться в «царский сад», а не в «царское уединение». И, словом, тут встретился тот же «грех» и «случай», встретился, в сущности, «личный недостаток», который как «обойти» и как его «избыть». Разве Адам не был прекрасно сотворен Богом? Но что-то «случилось»…

Русская история как-то неполна, и менее всего она полна тем, что не выработала она в себе крепкого сословного строя; гордого сословного слоя; самобытного сословного слоя; соперничествующего сословного строя. Она виновна и слаба тем, что не развила в себе вихревых эгоизмов, твердых «я», могучих «я»… В противовес «дворянству», в Германии «выросла «Ганза» и союз «ганзейских городов». «Короли» соперничали с «рыцарством» — и «освобождать Иерусалим» ходили не только «Людовик Святой», но и «Готфрид Бульонский». Вот как дела делаются. Всякая планета имеет свое притяжение, притяжение — в себя; центр вращения вокруг своей оси, именно — своей, именно — исключительной. Так творится настоящая история, творится на вращательных вихревых эгоизмах, которые не покоряло бы Христово смирение:

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя[360]

Увы, история вообще есть языческое явление… И кто хочет очень «поклониться Христу», не должен приниматься за «дела истории»…

…«Victoria! Victoria!..», «Νιχη! Νιχη!», «Побеждай», «Триумф!» Это также свет истории, по крайней мере — это также толчок в истории, как и другой «Христов свет» и Христово поползновение…

Москва, от всех стран столь удаленная, уже жила менее подражательно, чем Новгородская Русь и чем Киевская Русь… Более уподобилась она Востоку, филигранному Китайскому царству, особливому Батыеву царству и особливо понимаемой и воображаемой Византии… Мня быть похожею на все сии царства, Москва была похожа только на себя. Со своей большой пушкой. Со своим большим колоколом. Со своим исключительным «красным звоном». И «зазвонила ты, Матушка, весь мир», и зачаровала весь мир…

Очарование кончилось, когда обнаружилась слабость. Петр Великий. Напор западных держав. Швеция, Польша. Стрелять не умеем. Стрельцы бунтуют; стрельцы — слабы. Требования военного строя, который стреляет из ружей, а не из «пищалей». И вот — вся Россия преобразована, и под молодым царем — поскакал молодой конь в безбрежность, в незнаемое… И — новая литература, совершенно новая… Она вся вспрыснула, вскочила. «Помощь — империи! Помощь — молодому царю!»… Помощь — особенно в преобразовании. Как стар Стефан Яворский, как молод Феофан Прокопович. Все вообще разделилось на старое и молодое, и если в России «сословий» собственно не было, то их теперь заменили сословия «молодого поколения» и сословия «старого поколения», которые на Руси стали соперничать, как в Германии рыцарство» и «Ганза»…

«История русской литературы» от Петра Великого и до могилы русского царства есть явление настолько исключительное, что оно может назваться «всемирным явлением», всемирною значимостью — независимо нисколько от своих талантов… Может назваться таким явлением в силу, так сказать, своего «гороскопа». Еще никогда не бывало случая, «судьбы», «рока», чтобы «литература сломила наконец царство», «разнесла жизнь народа по косточкам», «по лепесткам», чтобы она «разорвала труд народный», переделала «делание» в «неделание» — завертела, закружила все и переделала всю жизнь… в сюжет одной из повестей гениального своего писателя: «Записки сумасшедшего».

«Литература» в каждой истории есть «явление», а не суть. У нас же она стала сутью. Войны совершались, чтобы беллетристы их описывали («Война и мир», «Севастополь», «Рубка леса», «Красный смех» Леонида Андреева), и преобразования тоже совершались, но — зачем? Чтобы журналисты были несколько тоже удовлетворены. Если «освободили крестьян» — то это Тургенев и его «Записки охотника», а если купечество оставили в презрении — то потому… что там было «Темное царство» Островского, и нужно было дождаться времени, когда они преобразятся в новофасонных декадентов. Цари как-то пошли на выставку к Пушкину, Лермонтову и Жуковскому или попали под презрение Максима Горького и Леонида Андреева с его «Семью повешенными». Наконец, даже святые и праведники церкви рассортировались в старцев Зосим и Ферапонтов Достоевского или пошли в анекдот «Мелочей архиерейской жизни» Лескова… Это так сделалось напряжено парами, литература до того напряглась парами, что, наконец, когда послышалась ломка целого корабля — все было уже поздно… Поздно поправлять, поздно целить, подставлять пластырь корабельный: Россию разорвало, разорвала ее литература. И когда еще не произнеслись выкрики, испуги — на месте чего-то, что «было», — заплавали осколки досок, завертелись трупы, кровь, все захлебнулось в пене, буре, зловонии и смерти.

«Литература», которая была «смертью своего отечества». Этого ни единому историку никогда не могло вообразиться. Но между тем совершенно реальна эта особенность, что «ни одной поломки корабля» и «порчи машины» нельзя указать без ее «литературного источника». И к «падению Руси» нужно и возможно составлять не «деловой указатель», а обыкновенную «библиографию», указатель «печатный», «книжный», перечень «пособий в стихах и прозе», в журнальных статьях и в «хрониках внутренней жизни». Работа кропотливая, изнурительная. Но если бы новый Тэн, эмпирик и реалист без всякой особенной философ, вошел в императорскую Публичную Библиотеку со словами: «Покажите мне, пожалуйста, отдел русской журналистики и русских газет, начиная с «Отечественных Записок» времени еще Белинского и затем Щедрина и Некрасова, и «Голос» со времени Краевского», — будто бы это и есть источник к развалинам нового Карфагена: то, порывшись достаточно, порывшись всю жизнь, он вынес бы resume:

Каким образом величайшая благожелательность, прямо «христианские чувства» — правда, без упоминания имени Христова, — и вечное служение родине, — только родине, — народу и только народу, — но не с забвением и универсальных задач человечества, и вообще всего гуманного, просветительного, школьного, — каким образом целый век служения «Литературе и жизни» (очень замечательное название на этот раз гениальных — именно в удаче названия гениальных статей Михайловского) привело именно к тому, что все «провалилось, погибло», — и от России столько же осталось, сколько после закончившей дневную атаку броненосцев, — ночной атаки миноносцев осталось от знаменитой эскадры адмирала Рождественского в Цусимском проливе…

Как это могло случиться в Государстве величавом — от действия писателей презираемых, гонимых, цензурируемых, за которыми глядело «сто глаз», с которыми «не церемонились», которых почти вешали, для которых были заготовлены специальности вроде Петропавловки и Шлиссельбурга, которых едва не «драли», да, кажется, и «драли», потаенно и некоторых… И которые вообще приняли на себя Голгофу долготерпения…

Вот кто им помог… Бес или Бог… «Христа» не надо, «имя Его ненавистно», — но ведь в тайне и в сердце — что же выше Нагорной проповеди и привлечения «чистого сердца» на «алтарь отечества» нашей хмурой и несчастной Руси… нашей лютой и холодной Руси, с обдираемым и кровенящимся народом… Вообще, что выше священного служения Человечеству, сироте, бедняку? Все языческое, грубое, жесткое — этого не надо… Все повелительное — о, не надо этого… Мы так измучились, измучены… Голгофский страдалец — это Россия, это мы…

О, не надо Христа, вообще этих суеверий — не надо. Мы соединим величайший позитивизм, полную трезвость взглядов, — полную реальную научность — с тем, однако, что с Голгофы потекло в сердце человеческое, утешило и облагородило его, возвеличило и истончило… что есть самое гуманное, эфирное, о чем человечество, как о недостатке своем, всегда рыдало… Мы добавим к этому нашу русскую раскаянность, это чувство греха, — мы не будем гордыми, самолюбивыми, тщеславными… Мы поиграем и в карты, как «Рыцарь на час», плачущий над могилою своей матери, и поленимся, как Обломов, надевающий три дня одну туфлю… Кто не грешен, кто Богу не грешен… Но мы — люди, но — золотое русское сердце… И вот последняя книжка журнала, которую Белинский требовал, чтобы ему положили ее под голову в гроб, когда его тело в плохом сюртучишке положат в гроб же перед тем, как отнести на мокрое Волково кладбище… Бр-р…. — какое название… В России даже гробницы волком воют и все дожидаются, когда честный человек умрет, по слову поэта.

У счастливого — недруги мрут…

У несчастного — друг умирает

О, о, о…

Цусима, взрывы…

Мелькание огней в холодном море…[361]

И этот жалкий Рождественский, отдающийся в плен дикому Ояме, в отвратительном морском мундире, японского фасона: «Возьмите, генерал, мою шпагу», «Сам я ранен, и у меня перевязки»…

Ояма приказал не тревожить больного и окружить его цветами… Прекрасными японскими хризантемами окружить подушку страдальца при Цусиме.

Мне как-то пришлось прочесть, кажется, даже два раза, о том, как умирал беллетрист Каронин, — беллетрист и отчасти публицист, — приблизительно семидесятых или восьмидесятых годов прошлого XIX века. Ничего его не читал, и, кажется, нечего было читать: он всю жизнь трудился и не написал ни разу ничего выразительного, значащего. Все «общие места» и все «то же»… И вот — он умирает: и перед смертью у него прошептались слова до того поразительные, что тогда же мелькнуло у меня — их следовало бы вырезать надгробием всего этого течения русской литературы. Смысл их заключался в том, что выше русской литературы, и вот именно в этих мелких ее течениях, в течениях незаметных, не было ничего в целой всемирной литературе, и именно — по служению народу и человечеству. Что это было — одно служение, одно бескорыстие, одно — самоотвержение. Не помню слов: но слова (у умирающего!) были так прекрасны, ровны, не возбуждены, не истеричны, от них веяло таким прекрасным веянием и могилы, и вечности, такою готовностью «пойти на Страшный Суд» и рассудиться «хоть с Самим Богом», что в. душе у читающего оставалось впечатление полного умиления, полного восторга. Белинский был все-таки знаменитый критик, знавший свое значение для всей России, и в словах его о книжке Отечественных Записок, которую кладут ему в гроб, могло быть и самообольщение, и гордость собою, заслугами своими перед литературою, да и перед всею даже историческою русскою жизнью. Он был Карамзиным русской критики. Но этот?…?.. — ничего. Прополз как клоп по литературе, кого-то покусал обличительно, но даже городовой не оглянулся на «укус». Таким образом он сказал не о себе, а о всех нас, вот таких же журнальных страдальцах, живших впроголодь, и все строчивших и строчивших, и все обличавших и обличавших, все «боровшихся со злом грубой жесткой действительности»… И вот он выговорил, что этого «обличения» и всей его скорби не выше Шекспир, не выше и Гёте и Шиллер, не выше Байрон с его громами и молниями… «Выше ли?»… А и в самом делене «выше», как толпа «мучеников христианства», выведенных в цирк на борьбу со львами, на сражение со львами, причем самые имена их никому не ведомы, — до некоторой степени выше проповеди всех Апостолов, которые «глаголом жгли сердца людей», которые если и пострадали, то за то и велики. Прославлены. И вообще, с них началось «Новое Небо».

Бывает, что пыль земная — священнее звезд. Это — пыль усталого человечества, протоптанная ногами в ранах, в болячках, да и просто пыль от очень усталых ног. И Каронин сказал именно что следует. Что пусть западные литературы более блистают, чем наша, талантом, — что пусть их заливает гений и что «пусть никто у нас не может сравниться с Вольтером остроумием и с Байроном дерзостью: но что все это — в золотых странах Запада и настоящего просвещения, а вот они «потерли бы лямку у нас, в этом тусклом погребе, где не на кого и оглянуться, и вообще где «заедает среда», и где все такие исправники что даже «хуже Думбадзе» и, можно сказать, «прямо Гершельманы».

Не знаю. Не умею выразить. И даже не хочу выражать. Но что «сапоги выше Пушкина», — притом действительно выше и священнее, святее его — показала и доказала впервые русская литература вот этого особенного течения и направления… Позвольте: но уже не я и не Каронин сказали, что Лазарь в ранах выше Давида, играющего псалмы на арфе, выше Соломона в его убранстве одежд и что вообще «последний в Царстве Божием — выше Авраама с его плодущим лоном»… Таким образом, «Пушкин» и «сапоги» далеко не впервые прозвучали во всемирной истории, и выдумала эти слова вовсе не русская литература… Есть вечная истина, когда «сапог» действительно выше Аполлона, играющего «на цитре». Это — пот, страдание, подвиг. Вот Он. Голгофский Страдалец сказал. А русская литература вся превратилась в Голгофу от Шлиссельбурга и от Гершельмана…

…Я так говорю, потому что вижу пирамиду уже с вершины тысячелетия, когда «Голгофа» сорвала шапку с русского царства, истерзала порфиру на русских царях, которые, увы, все не были «Лазарями», а — теми «богатыми» и «жившими во дворцах», которые в час гнева и суда попросили у нищего Лазаря несколько капель холодной воды на язык… «О, будет суд, о — будет терзание…»

«Но есть и Божий суд, наперсники разврата»…

Этот «суд русской интеллигенции над своею историею», — имевший в сердцевине суд литературно-образованного, суд журнально и газетно-начитанного общества над тою же историею, закончился скандальным шепотом германской полиции: «сколько же вам следует миллионов, бильонов талеров уплатить за продажу своего отечества, за уступку провинций ваших, за развал вообще всей России: раскалывание которой, щели которой мы давно видели, и на них рассчитали победу военную и политическую, после того, как давно, уже с Петра Великого и Екатерины Великой, с Александра I и Николая I, культурно, идейно, научно, университетски, школьно, административно, законодательно, судебно, медицински, аптекарски, фабрично, заводски, торгово, по отделу страхования и банков постепенно овладели и давно и крепко всем овладели в России»? — «Деньга счет любит» и «даром мы ничего не берем, хотя бы вы и отдавали в рабство нам свое отечество совершенно задаром»… «Вот счетные книги Германского Имперского банка: и сверх того, Германия имеет всемирно-необозримый кредит».

И Грановский, Белинский, Станкевич, люди совершенно чистые, люди страдальческие и жертвенные, и Некрасов, Щедрин, люди уже иного разбора, Бакунин и Кропоткин, а, главное, в глубине за всеми ими «всадник, поскакавший в Берлин за наукою» с Сенатской площади, вдруг почувствовали бы вар горячего золота, вар расплавленного золота, вар банковского золота — вар Иудиного золота, — за великое историческое предательство…

Кипи, окаянный Иуда, в золоте… Ты был окаянен в земле своей. Ты мнил себя святым, «жертвою», замученным и праведником… Но, поистине, слова проходят, а дела остаются… Дело же твое, уже с чудного гения, озарившего все на Востоке, прискакавшего к нам с Востока, принятого нами как гость с Востока, — было отвратительно и предательно.

Не смеет Царь предавать Царство, ему врученное Богом, врученное как ветвь Сада Эдемского, как Ветку Дерева Жизни… Он не имел ума, как простой японский микадо, как рядовой японский микадо, преобразовать свое отечество… Он с ручищами Исполина, он бил бедную Россию, бил бессильную Россию, уже и без того забитую «Грозными» царями Московского периода, обухом в темя, обухом в затылок, обухом по шее… Бил и — убил… Его назвал народ «Антихристом», и было что-то вроде этого… От «Антихриста» пошел «род Антихристов», «порождение Антихристово, племя Антихристово, поколение Антихристово»… Были и праведники, вас исправляющие, вас предупреждавшие: но грех, врожденный вам, был сильнее их праведности. Горсточка и в образованном классе примкнула к этим праведникам земли русской: это — славянофилы, славянофильство. Но они все были бессильны. Они звонили в колокольчики, когда в стране шумел набат. Никто их не услышал, никто на них не обратил внимания. Когда уже все крушилось, пирамида падала, царство падало, когда поднялась Цусима одного дня, о всех этих предупреждавших Катковых, Леонтьевых, Гиляровых-Платоновых, Данилевских, Страховых, Аксаковых, Хомяковых, Киреевских даже не вспоминали, даже не назвали ни разу их имен. Они были вполне — могилы, вполне могильны… Нельзя всех назвать. Были еще Флоренский, Эрн, Булгаков, Рцы-Романов, Пл. А. Кусков, Гильфердинг, Востоков. Это алтарь. Растоптанный алтарь.

Все растоптанное поистине растоптано и не достойно даже памяти имени. История есть все-таки история дел, а не жалкая хроника мнений. Песок пустыни, песок забвения — вот его участь. «Забудьтесь» — и никакого глагола еще.

«Triumpha, triumpha, Mars, Mars»… Иди же ты, Вильгельм: и заканчивай похороны Руси. Которая языками восторжествовавших наконец социалистов облизывает твои фельдмаршальские руки. Справляй триумф, Вильгельм, и длинный ряд Вильгельмов и Фридрихов: ты победил восточного Ивана-Дурака.

Что же случилось? В конце концов как же все произошло. История есть слово о происшедшем. Я говорю о resume русской истории, о resume и хода ее литературы. Началось все очень радостно, с Петра, с Кантемира, с Фон-Визина, Ломоносова, Княжнина, Хераскова, Хемницера, с прекрасного Державина.

Восторг внезапный ум пленил[362]

— в этой строке, в этой исключительной по наивности и по чистоте сердечной строке — выражается в сущности вся русская литература XVIII века, литература Петра, Елизаветы, его «дщери», и двух Екатерин, счастливой и несчастной, и кровавой Анны.

Утихающий «восторг», но все-таки восторг, что-то крепкое и славное, держится в Батюшкове, Жуковском, Языкове, Пушкине.

Это солнцестояние русской литературы. Это — ее высший расцвет, зенит. Эдем ее. Все сияет невыразимою, независимою красотою: и Смир-дин оплачивает червонцем каждый стих Пушкина. На самом деле, если бы Николай не был таким тупым остзейским императором и петербургским бароном, он призывал бы каждый день Пушкина поутру во дворец и, спросив: «Писал ли ты что сегодня ночью, друг мой, сын мой, — мой наставитель», — целовал бы, в случае «написал», руку у него: потому что все его глупые и пошлые воины не стоили:

Прибежали в избу дети,

Второпях зовут отца…

— Тятя! тятя — наши сети

Притащили мертвеца.

— Врете, врете, бесенята…

Но — солнце не стоит… Близится вечер, близится ночь. Зима и осень близкие, увы, для всякой истории. Мы, русские, считали себя бессмертными. Страшно, дико: но, проживя тысячу лет — мы все еще считаем себя «молодыми», «молодою нациею». Мы, в сущности, были глуповатою нациею, и еще мы ничего вообще не сделали, не совершили в Подсолнечной — ив этом заключалось все право наше на «молодость»: мы были развращенные старики-мальчишки, с скверными привычками, со скверными пороками.

Взвилась звездою не то утреннею, не вечернею узкая лента поэзии Лермонтова, что-то сказочное, что-то невероятное для его возраста, для его опыта: взглянув на которую черный гном Гоголь сказал: «Я тебе покажу, звездочка»…

И вот все рушилось.

…в безнадежную бездну хаоса.

Причина — семинаристы, тупые, злые, холодные. Равнодушные ко всему, кроме своей злобы. Напрасно Герцен приезжал к ним увещевать, что он «тоже социалист» — «социалист, да не тот»… «Ты — барин, барское отродье, и твой отец драл наших отцов, когда они были еще не дьячками, а его крепостными мужиками». Поднялась черная сплетня о том, кто кого «драл» и «кто дольше сидел в Шлиссельбурге». Весь воздух огласился криками: «Нас били и еще продолжают бить», «нас унижали и еще продолжают унижать».

Вся русская история стала представляться или была выставлена как гноище пороков и преступлений, которое чем больше кто ненавидел, тем он казался сам пророчественнее, священнее… Собирались уже «Самуилы, которые должны зарезать «царя Агага»… Кровью дышала вся страна… «Кто-то должен пасть», «кто-то должен быть убит»…

— Голгофа, Голгофа…

Доблестные сыны Туснельды ждали… Сыны старой, верной Германии… Наивной, не очень умственной, простой. — Сыны «Германа и Доротеи», образ которых создал старец Гёте.

В сущности, чем же превзошла Германия Россию? В составе громады, — в целом? Как море людей, как «шапками закидаем»?

Благородством.

Выживает наилучшее, сказал Дарвин.

И «пирамида» рассыпалась по достаточному нравственному основанию, как сказал бы Лейбниц.

И еще, и еще — уже немного слов: где же наш оригинальный труд в истории? В истории Россия всегда обнаруживалась слабою нациею, как бы слабо отпечатанное на космическом печатном станке. Как бы не ушедшею глубоко ногами в землю — поверхностною. Что за странная жизнь, — жизнь «впечатлениями», жизнь «подражаниями». Между тем от «призвания князей» и до «социал-демократии» мы прожили собственно так. В объем подражательности и ряда подражательностей умещается объем всей русской истории. Мы — слабо оригинальная страна, не выразительная. Именно — не сильный оттиск чужих произведений. Далее — гибель от литературы, единственный во всей всемирной истории образ гибели, способ гибели, метод гибели. Собственно — гениальное, и как-то гениально урожденное — в России и была только одна литература. Ни вера наша, ни церковь наша, ни государство — все уже не было столь же гениально, выразительно, сильно. Русская литература, несмотря на всего один только век ее существования, — поднялась до явления совершенно универсального, не уступающего в красоте и достоинствах своих ни которой нации, не исключая греков и Гомера их, не исключая итальянцев и Данта их, не исключая англичан и Шекспира их и, наконец — даже не уступая евреям и их Священному Писанию, их «иератическим пергаментам». Тут дело в самоощущении, в душе, в сердце. Тот век, который Россия прожила в литературе так страстно, этот век она совершенно верила, во всякой строчке своей верила, что переживает какое-то священное писание, священные манускрипты… И это — до последнего времени, до закрытия всех почти газет, вот до рокового 1918 года, когда каждый листочек «Утра России» или «Социал-Демократа» еще дышит полным вдохновением: «у меня одного — правда». Это, конечно, экстаз. Когда «дряхлый старик» — «……».

Это его конец и правда. Развратный старик. Так ты и погиб. Но погиб пророчественно и великолепно, от Пушкина до Лейкина, не отняв смычка от струны.

Сам заслушался…

И когда все уже горело…

Алтари падали как в Карфагене…

Римские воины ломились в стены…

Ты слушал и слушал, великолепный певец.

Ты был небесен только в слове.

И — Это небо тебя раздавило.

Апокалиптика русской литературы{99}

Нужно сказать молнию, а

Язык мой немеет

И взор мой угас.[363]

Чтобы она осветила, все…

Эти зигзаги каленых линий… И из гущи небесной посыпалось и посыпалось. И вот все видно сразу.

С 1891 года думаю. Скорблю. Ужасаюсь. Вижу. Нет света. Темно. Ад в душе. Ад в совести. И молюсь, тебе Боже, уже кроткою молитвою нищего: «Помоги мне, Боже, сказать коснеющим, умирающим языком, что я должен бы сказать молодою молниею.

Есть перспективы… Уменьшения, возрастания. С чего же начинать? Где начало? Откуда путаница? Отчего мир так неясен?

Бедному сыну пустыни снился сон: «Лежит и расстилается великое Средиземное море, и с трех разных сторон глядят в него: палящие берега Африки с тонкими пальмами, Сирийские голые пустыни, — и многолюдный, весь изрытый морем, берег Европы».

Стоит в углу над неподвижным морем Древний Египет. Пирамида над пирамидою; граниты глядят серыми очами, обтесанные в сфинксов; идут бесчисленные ступени. Стоит он величавый, питаемый великим Нилом, весь убранный таинственными знаками и священными зверями. Стоит и неподвижен, как очарованный, как мумия, несокрушимая тлением.

Раскинула вольные колонии веселая Греция. Кишат на Средиземном море острова, потопленные зелеными рощами, кинамон, виноградные лозы, смоковницы помывают облитыми медом ветвями; колонны белые, как перси девы, круглятся в белом мраке древесном; мрамор страстный дышит, зажженный чудным резцом, и стыдливо любуется своею прекрасною наготою; увитая гроздиями, с тирсами и чашами в руках, она остановилась в шумной пляске; жрицы, молодые и стройные, с разметанными кудрями, вдохновенно вонзили свои черные очи. Тростник, связанный в цевницу, тимпаны, мусикийские орудия мелькают, перевитые плющом. Корабли, как мухи, толпятся близ Родоса и Коркиры, подставляя сладострастно выгибающийся флаг дыханию ветра. И все стоит неподвижно, как бы в окаменелом величии.

Стоит и распростирается железный Рим, устремляя лес копий и сверкая грозною сталью мечей, вперив на все завистливые очи и протянув свою жилистую десницу. Но он неподвижен, как и все, и не тронется львиными членами.

Весь воздух небесного океана висел сжатый и душный. Великое Средиземное море не шелохнет, как будто бы царства все предстали на страшный суд перед кончиною мира.

И говорит Египет, помавая тонкими пальмами, жилицами его равнин, и устремляя иглы своих обелисков. «Народы, слушайте! Я один постиг и проник тайну жизни и тайну человека. Все тлен. Низки искусства, жалки наслаждения, еще жалче слава и подвиги. Смерть, смерть царствует над миром и человеком! Все пожирает смерть, все живет для смерти. Далеко, далеко до воскресения! Да и будет ли когда воскресение? Прочь желания и наслаждения! Выше строй пирамиду, бедный человек, чтобы хоть сколько-нибудь продлить свое бедное существование».

И говорит ясный, как небо, как утро, как юность, светлый мир греков, и, казалось, вместо слов слышалось дыхание цевницы: «Жизнь сотворена для жизни. Развивай жизнь свою и развивай вместе с нею ее наслаждения. Все неси ему. Гляди, как выпукло и прекрасно все в природе, как дышит все согласием. Все в мире, — все, чем ни владеют боги, все в нем;,умей находить его. Наслаждайся богоподобный и гордый обладатель мира, — венчай дубом и лавром прекрасное чело свое, мчись на колеснице проворно, правя конями на блистательных играх! Далее корысть и жадность от вольной и гордой души! Резец, палитра и цевница созданы быть властителями мира, а властительницею их — красота. Увивай плющом и гроздием свою благовонную главу и главу стыдливой подруги! Жизнь создана для жизни, для наслаждения, — умей быть достойным наслаждения».

И говорит покрытый железом Рим, потрясая блестящим лесом копий: «Я постигнул тайну жизни человека. Низко спокойствие для человека: оно уничтожает его в самом себе. Мал для души размер искусств и наслаждений. Наслаждение в гигантском желании. Презренна жизнь народов и человека без громких подвигов. Славы, славы жаждай, человек. В порыве нерассказанного веселия, оглушенный звуком железа, несись на сомкнутых щита бранноносных легионов. Слышишь ли, как у ног твоих собрался весь мир и, потрясая копьями, слился в одно восклицание? Слышишь ли, как твое имя замирает страхом на устах племен, живущих на краю мира? Все, что ни объемлет взор твой, наполняй своим именем. Стремись вечно: нет границ миру, нет границ и желанию. Дикий и суровый, далее и далее захватывай мир, — ты завоюешь наконец небо».

Но остановился Рим и вперил орлиные очи свои на Восток. К Востоку обратила и Греция свои влажные от наслаждений, прекрасные очи, к Востоку обратил Египет свои мутные, бесцветные очи.

Камениста земля; презренен народ; немноголюдная весь прислонилася к обнаженным холмам, изредка, неровно оттененным иссохшею смоковницею. За низкою и ветхою оградою стоит ослица. В деревянных яслях лежит младенец; над ним склонилась непорочная мать и глядит на него исполненными слез очами; над ним высоко в небе стоит звезда и весь мир осияла чудным светом.

Задумался Древний Египет, увитый иероглифами, понижая ниже свои пирамиды; беспокойно глянула прекрасная Греция; опустил очи Рим на железные свои копья; приникла ухом великая Азия с народами-пастырями; нагнулся Арарат, древний прапращур земли…»

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

В меньшем числе строк нельзя сказать большего. «Приснился ли бедному сыну пустыни сон». И все оголенное существование Отечества, кажется, не стоит этих единственных во всемирной письменности строк. По их законченности. По их универсальности. По их неисчерпаемости.

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Что-то случилось. Что-то слукавилось. Кто-то из «бедной ясли» вышел не тот.

И стало воротить «на сторону» лицо человеческое… И показалось всюду рыло.

И стал «бедный сын пустыни» описывать ЧичиковыхПодхалюзиных. Собакевичей. Плюшкиных.

И куда он ни обращался, видел все больше и больше, гуще и гуще, одних этих рыл.

И чем больше молился несчастный кому — неизвестно…

Тем больше встречал он эти же рыла.

Он сошел с ума. Не было болезни. Но он уморил себя голодом. Застыв, обледенев от ужаса.

Загрузка...