1912

Трагедия механического творчества{76}

В заседании Общества любителей российской словесности, в Москве, некто г. Пиксанов прочел доклад «Душевная драма Грибоедова», — на тему, в высшей степени любопытную и до некоторой степени вечную. «Горем от ума» Грибоедов совершенно исчерпал свои творческие силы; более поздние его произведения — стихотворения и отрывки из неоконченных драм — не имеют никаких художественных достоинств и прямо поражают грубостью и неуклюжестью стиха. Как свидетельствует переписка Грибоедова и некоторые воспоминания, Грибоедов сознавал упадок своего таланта и бессилие творчества, и в этом заключалась тяжелая душевная драма, обусловившая мрачный пессимизм Грибоедова в последние годы его жизни. Грибоедов, подобно Сервантесу, был однодум; вылив всего себя в гениальной комедии, далее он бессилен был что-либо создать.

Нам страшно делать сближения, но в виде легкого веяния хотелось бы указать или шепнуть: что ведь и Гоголь после «Мертвых душ» и А. И. Иванов после картины «Явление Христа народу» — затосковали и ничего далее не могли создать. Тут есть, действительно, какая-то однодумность; способность к одному подвигу, к одному творению, но зато исключительной величины. Совсем уже про себя подумаем, что и Жанна д’Арк не могла бы «каждый год освобождать по Франции». Как-то чувствуется, что ее должны были судить, проклясть и умертвить. Если бы ей дали «пенсию и ренту», ореол исчез бы. Для величия неизбежна мука. В чем дело, никто не понимает.

Но оставим «точки на горизонте» и займемся Грибоедовым. Что такое его комедия?

Гениальное платье на исторически отчеканившегося урода; как «Дон-Кихот» и «Мертвые души». Все были именно облегающим платьем, — дивным гипсовым слепком, — под которым задохся уродец. Все три произведения получили вечную жизнь, а Фамусовы, Собакевичи и странствующие гидальго, начитавшиеся рыцарских романов, исчезли в действительности.

Здесь творило «дыхание истории» и менее личный гений. Личный гений старался лишь не отступить от действительности. «Лепи по образцу» — вот задача. Тут дело в точности, а не во вдохновении. И вдохновения может быть и не было так много. Может быть, «Мертвые души» гениальнее Гоголя, и «Горе от ума» гениальнее Грибоедова, и «Дон-Кихот» гениальнее Сервантеса. Но они-то естественно все себе приписали; и не в силах будучи продолжать творчества в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец… Голова, грудь, ноги; наконец — сапоги и подошвы, каблук. Что же дальше? Клади перо и умирай. Или — отходи в сторону, прекращай творчество.

Лермонтов, Пушкин, Толстой не могли прекратить творчества, потому что они вообще не копировали, а творили. Совсем другой вид созидания. У них душа пела. Но о чем пела душа делового служивого человека Грибоедова? Она вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык «острый, как бритва», с которого «словечки» так и сыпались. «Словечки» в «Горе от ума» еще гениальнее всей комедии, ее «целости»; «словечки» перешли в пословицы. Как отдельные фигурки «Мертвых душ» тоже выше компоновки всей «русской поэмы». Но «смех», «словечки» и «острый глаз» не образуют собственно вдохновения; и им были бедны все три писателя (выше остальных был Гоголь, у которого есть фантастика).

Таким образом, из самой природы дара, мне кажется, вытекает прекращение деятельности и наступающая затем тоска. Произведения — всемирные. Но эту всемирность сообщил им «ход истории» к такому-то году или десятилетию окончивших чеканку таких-то человеческих типов, таких-то человеческих фигур, таких-то человеческих образов. Как Лир был король «с головы до ног», король — в нищете, король — в безумии; так Чичиков был «до каблука сапог»… «не очень толст, не очень тонок», всем приятен, и со всего «слизывал сливки». «Кончено». Кончила «матушка-натура». Гоголь великим глазом подсмотрел и — вылепил. Гоголь знал Пушкина, Гоголь знал Грановского; да — но это типы в продолжении, в росте. С «растущего» нельзя лепить маски; маску можно делать только на «мертвом». Фамусов, гидальго, Чичиков были «предсмертны». И появились великие исторические создания, литературно-исторические.

Можно почти добавить. «Горе от ума» написало время, и «Мертвые души» написало то же время, и «Дон-Кихота» или еще нашего «Обломова» — время же, эпоха. А авторы прибавили очень немного к усилиям и совершенству работы этого старт-времени: только перевели, так сказать, со скульптуры — на музыку, данное «в трех измерениях» природою — перевели в категорию слова. Но это — не песня; это — не задумчивость; это в собственном смысле — не музыка. А без этих трех нет великого поэта. Грибоедов был деловой человек; а как поэт он был беднее и, так сказать, нищелюбивее маленького Кольцова. Кольцов пел и пел и не мог остановиться. А Грибоедов остановился так естественно.

Большая разница — соловьиный голос в груди, и — удивительный инструмент перед губами, которого музыка «даже лучше соловья». «Лучше соловья»— был литературный инструмент у Грибоедова; но природа, но натура его, но душа в нем была самая обыкновенная.

И он тосковал, создав небесную вещь, но с душой земною.

Тема и Боккачио, и Сократа (О цензуре){77}

Чудаки цензора… А я люблю народ чудливый. Сижу у одного вечером. Чай. Я ему:

— Что Вы запретили мое «Уединенное»[316]?

— Нельзя. Порнография.

— Да никакой у меня «порнографии» нет, потому что в душе ее нет, а есть только субъективное. Известно, всякий «в душе» не такой, как «на улице». А вот на столе у вас, действительно, порнография.

Указал на книжку с невозможной обложкой и с начальническим распоряжением сверху: «потрудитесь рассмотреть и сделать доклад к среде».

— Не бойсь, — пропустите?

— Пропущу.

— Но ведь это же бесстыдство уже в обложке. Вокруг арены сидят люди, должно быть, больше мужчины, citoyens, а среди арены шар, конечно, эмблема земного шара, и на нем стоит на голове голая женщина: ноги кверху и она их чуть-чуть раздвинула. Это если буквами передавать, то стыдно читать: а читатели будут рассматривать.

Цензор невозмутимо ответил:

— Но ведь женщина эта в трико.

Я посмотрел на него. И он, как бы устремив взор в строки закона, продолжал:

— Потому, что это — цирк, а в цирке все по закону бывают одеты в трико. Как же я «запрещу» одетую в трико женщину?

— Послушайте, ваше благородие или ваше преподобие: ведь тут трико не нарисовано?!!

— Но оно есть!

— Есть, но его не видно.

— Все одно. Это уж недостаток типографской техники, что она не передает ткань трико. Цензор не имеет права быть придирчивым, он действует по закону, и видя женщину, законным образом одетую, — пропускает.

— Да, вас мошенники обходят, а честных людей вы задерживаете. Впечатление-то ведь то для читателей, что среди зрителей стоит на голове женщина, «в полном виде»; с пятками на месте головы, и чуть-чуть раздвинув…

— Не хочу слушать, удержитесь…

На обложке, прямо «в нос» публике… А вы, ссылаясь, что она «в трико», — пропускаете. Издатель явно бил на чувственность, разжигает больные нервы, рассчитывает на покупателя-мальчишку. Закон, говоря о «порнографии», вот эти вещи и разумеет. Он благоразумно оберегает малых, оберегает толпу, подростков; и оберегает их от типографской и книгопродавческой сферы… Какой же я «аферист», и неужели мои книги, за 25 лет изданные, начиная с «О понимании», представляют «аферу», бьющую в нос нервам?

— Нам все равно, кто вы и что написали. Но раз мы встретили у вас «без трико»…

— Господи! Да этого не видно в печати. Я никогда не сделаю и по устройству души не могу сделать, ни одного описания, поместить ни одной строки, зовущей читателя к разврату, как все эти «одобряемые» вами книжки, воистину источник развращения нашей несчастной толпы… Но есть темы философии, религии и истории, связанные с полом: касаясь их, — и ни из одной литературы они не выкинуты никаким цензурным уставом, — я привожу примеры, аналогии, иллюстрации, редко бывающие случаи. Вне связи с наукой, у меня нет ни одного слова в этих сферах. А как я чуть-чуть художник, то все примеры рисую ярко, образно, сочно, «хоть пощупать», и иначе не умею, иначе я не описываю церковь, училище, ученика, учителя, толпы народной, что бы то ни было. Вы меня как распинаете: вы преследуете во мне 1) или науку — это тема пола в связи с цивилизацией, 2) или художника: но неужели же я на это не имею права?!! Но вы не можете и не смеете у меня открыть ни одного движения к развращению читателя. И по той простой причине, что я этим не занят, что я — серьезный писатель. Нет в уме, нет и в письме.

— Мы действуем по «Уставу». Как же нам действовать, если «Устав»?!

— Да нужно же уразумевать закон и уразумевать мысль законодателя. Она явно заключалась в оберегании толпы и улицы, — от соблазна и возбудительных вещей. Есть гашиш, опиум: и они запрещены. И есть печать, действующая как гашиш: на предрасположенные к половой отраве нервы. Но вы пропустили все «Тайны жизни»[317], редактированные каторжным теперь врачом Панченко, издававшиеся у нас под носом, на Надеждинской улице, в Петербурге; и не пропускаете «Уединенное» Розанова. Да и «Тайны ли жизни» только? Вот я и в цензуру, и в суд ношу все книжки, — ссылаясь на странность закона, или законодательства, или суда — не знаю. Посмотрите, что это? «Дневник акушерки. История одного секретного убежища». Спб., 1908. Тут, ясно, уже ни одной главы нет, ни одной сцены, которые не были бы «недозволительны к чтению невинной барышни, ученицы гимназии или ученика гимназии», обычная ссылка цензуры, когда она готовится выговорить — «Не дозволю». Вот «Мемуары аббата. Записки французского священника», Спб. О содержании ясно говорит обложка: сидит монах в куколе, столько же католическом, как и православном, а на маленьком столике перед ним нагая женщина, без чулок и башмаков, и едва ли даже в трико «для цензурности». Нет, просто нагая: и соблазняет монаха, горестно сжавшего руки. Содержание? Да единственно беседы «на духу», по части седьмой заповеди, которые в исповедальне ведутся шепотом, а в книжке, естественно, вслух. Или вот еще обложки, «свидетельствующие» о книге: нагая девица, в ожерелье и «без остального» присела и нежно обнимает за шею «возлюбленного» козла. «Мифологические рассказы».

Вспомнишь Фамусова:

ах, дружочек,

Нельзя ли для таких прогулок

Подальше выбрать закоулок!

Что «мифология» нашим беллетристам!? Там есть всякие сюжеты: но Русский не был бы Русским, если бы не выбрал из «всего» — сочетание девицы и козла. «Разве мы не православные»… Или вот: книжка рассказов (4-е издание, в Петербурге), а на обложке огненного цвета — поднявшийся на дыбы жеребец, из ноздрей — пар, грива — в разлете, передние ноги — колесом; а прижавшись к шее его, с полузащуренными (истома) глазами, сидит у него на хребте опять нагая женщина. Это, можно сказать, литература «без юбок», и все — с благословения начальства… Оставляю «Санина» и Вербицкую, т. е. все-таки литературу: в перечисленных же книгах есть только торговля, есть дурно рассчитанный «промысел», и вот именно это, только это одно и подлежит ведению цензурного устава, в главах о порнографии: которым не подлежит вовсе литература…

У меня нет никакого сомнения, что цензор суть люди добродетельные и просвещенные. Но они явно связаны тем, что именуется «служебным долгом»: слово, пугающее всякого чиновника. Очевидно, недостаточно выразителен закон. Известно — Думный дьяк, в приказах поседелый,

Добру и злу внимает равнодушно.[318]

Так пишут и законы, — языком вялым, путаным, бесстрастным. Этим-то языком и запрещено «касаться известных предметов», частей тела и «событий» в теле: между тем как, ведь, есть же таинство брака, церковное, благословляющее «в путь», все это запрещенное. Кто же, однако, скажет, что брак «порнографичен»? Порнографична — проституция; и потому, что она — холодная, бездушная. Брак же не порнографичен: и не от одного приложения церковной печати; напротив, церковь оттого и прилагает сюда печать свою, что все здесь совершается по любви («по взаимному согласию жениха и невесты»), бескорыстно, по влечению, пламенно! Вот именно, как художник пишет художественные страницы и живописец — картину. Одно и то же, если оно холодногадко, неприлично, «порнография». Таковы и есть все книжки «незапрещенные». Напротив, у меня по крайней мере запрещены «горячие страницы»; но уже по сему одному это все — брак, таинство, связь с религией, хотя бы и пола. Ибо «брак» и есть «связь религии и пола», и ничего другого. Цензура, таким образом, странным образом запрещает (в литературе) брак и дозволяет исключительно одну вялую, тусклую, но хитрую и обходящую букву закона проституцию.

Здесь не одни только глубокие и постоянные неприятности для писателей, хотя и на них нельзя «махнуть рукой»: ибо с какой стати в благоустроенной и мирной стране, да еще «при слава Богу конституции» я буду терпеть обиды, притеснение, задержки в труде (арест книги), убытки и проч.? Виноватый всегда знает, что он — виноват; а я решительно знаю, что в порнографии (преднамеренное развращение читателя) от младых ногтей и до сих пор не был виновен; кроме того, могу доказать, что именно цензура, пусть и невинно, заразила общество порнографией, ибо она не задержала ничего торгово-проституционного (каторжные издания «Тайн жизни»). Здесь-то мы и переходим к важнейшему пункту, общегосударственному. «Цензура» понятна только в римском смысле «цензуры»: это — ареопаг, блюдущий «добрые нравы» общества и традиции истории, должность с философским оттенком, а не с полицейским. Собственно, не надо бы никаких «законов о печати»: а, напр., из отставных почетнейших лиц общества, из отставных ректоров университетов, заслуженных профессоров, из стяжавших во всей России уважение учеными или литературными заслугами лиц, назначать от 40 до 50 на всю Россию, которые безапелляционно могли приговаривать книги, издания, брошюры, листки к «молчанию» или истреблению, просто за позорный их тон, за явную гнусность вида, за отвратительно торговый характер, примазавшийся к литературе. Или, если ареопаг нам «не к лицу», ибо откуда же взять доблести, а в России вообще нет доблести: то пожелаем, чтобы Сенат, или министр внутренних дел — главноуправляющему по делам печати, или (кстати вновь теперь назначенный) главноуправляющий по делам печати — Спб-скому цензурному комитету точно и не бесстрастно, не вялым канцелярским языком, а морально и патетично объяснил, что такое «порнография», как отдел холодной проституции, и что такое… «таинство брака» вещь горячая, любимая, нужная миру, Богом благословенная («плодитесь, множитесь»), которая есть в жизни, в бытии, Космосе, и имеет все права на уважение цензоров; не только на дозволение, но на уважение, и ни в каком случае их переделкам, суду и суждению не подлежит.

Как родители, отдавая дочь в замужество, не «развращают» ее, а за упрек себя в разврате вправе привлечь упрекающего, как оскорбителя, так всякий писатель с даром художества или поэзии может писать о поле, и только по особому добродушию не привлекает за «диффамацию» всякого, кто это именует «порнографией», будет ли то критик, будет ли то цензор. Пишу это с глубоким убеждением; и с глубокой просьбой об этом подумать.

Ропшин и его новый роман{78}

Не помню, на страницах ли «Русск. Мысли» или «Русск. Богатства», осенью минувшего года рассуждали два сионских критика, Горнфельд и Венгеров, о «Бесах» Достоевского. Достоевский, как известно, не отдал «полной чести» Нечаеву (Петруша Верховенский) и нечаевцам и считал революцию пуфом, а не делом. И два критика, которых почему-то не пугается правительство, а они все силятся иметь пугающий вид, в обмене горячих комплиментов друг другу, выговорили: «Конечно, можно было бы пхнуть сапогом Достоевского с его «Бесами» и на этом кончить дело», и т. д. и т. д. Это «пхнуть сапогом» в отношении личности Достоевского довольно картинно, и мне показалось знаменательно в смысле «надежд и чаяний» в русской литературе от сионской примеси. Такого выражения относительно Достоевского я не припомню за 30 лет после его смерти ни от одного русского писателя. Нельзя не припомнить и слов еврейского историка русской литературы, г. Когана, сказанных о Пушкине: что «русский народ никогда не будет чувствовать Пушкина своим поэтом, народным русским поэтом: ибо он был из дворянского сословия, которое ненавистно русскому народу по памяти крепостного права». Но оставим Когана; и Венгеров и Горнфельд «пхают сапогом Достоевского» за революцию, и чувствуют свое право его пхнуть за нее, никем не остановленные, потому что революционность есть что-то вроде дворянства в ежедневной и ежемесячной прессе и скропать статейку в похвалу ей для журналиста все равно, что для чиновника получить «Владимира 4-й степени», дарующего дворянство. Собственно, и Горнфельд, и Венгеров, купчишки в литературе, но мучительно желающие выйти в дворянство, и для этого-то они за революцию и «пхают сапогом Достоевского». Сей подвиг им в литературный формуляр запишется, и немножко они «подвинутся по службе», которая при библиографии подвигается медленно. Дело чиновное и обывательское, и я бы радовался за обоих, не будь задето имя покойника, каковое на Руси почитается. Но в то время, как обыватели и купчишки так стараются для революции, в то время, как пылает по этой части необдуманная барыня Елизавета Кускова, конечно у самих революционеров не все так сладко на душе, не все так гладко. Конечно, лишь через много лет мы должны ожидать, искренних мемуаров, которые вскроют душевное состояние русского революционера за 1908–1912 годы. Тогда все и разъяснится. Но кое-что показывается и сейчас. Я с волнением прочел следующие строки в «Утре России»[319]:

«В ближайшие дни появится новый журнал «Заветы» с портретом Н. К. Михайловского вместо вводной статьи. Много уделено в журнале Герцену, о котором пишут: В. Чернов и В. Ленуар. Помещена также статья самого Герцена «Пролегомены», мало известная публике. Среди разнообразной беллетристики журнала приковывает к себе внимание роман В. Ропшина (автора «Коня бледного») под заглавием: «То, чего не было». «Конь бледный»[320], написанный в виде дневника переживаний террориста за время подготовки и совершения убийства одного губернатора (генерал-губернатора, судя по деталям описания города), — есть произведение не измышленное, а действительное. И написано оно, как об этом без колебаний говорят и в свое время говорили в литературных кругах, г. Б. С., «самым отчаянным из них». Говоря о бомбе, он все повторяет слова из «Апокалипсиса»:

Я дам тебе утреннюю звезду

Само название «Конь бледный» взято из Апокалипсиса, где этот символ знаменует смерть. Автор «Дневника» живет для смерти, упивается смертью, воспевает смерть. Случайно на днях я прочитал этот роман. Ужасный террорист влюблен в жену офицера, «Елену», и ради ее, ради своей поэзии с нею, отталкивает от себя любившую его девушку. Один из его помощников говорит ему: «разразить бы бомбой всю эту публику: потому ведь тут на каждой барыне костюм в 200 р., а наши матери-работницы на фабрике маются из-за 20 р. в месяц». И после этой «террористической» беседы, сейчас об «Елене», утвердительно и с поэзией. Как мне передавали, все эпизоды «Дневника», и все там женские лица — суть подлинные, списаны с действительности. И подумал я: да с чего же террорист с «утреннею звездою» хочет «разить бомбой» за наряд в 200 руб., когда он сам не отказывается от удовольствия любви, причиняя этим другому человеку страдание, не меньше чем фабричная маята? Одному — шуба, другому — любовь, третьему — ожерелье, четвертому — политическая или литературная слава: всем «нравится», все — «по похоти», никто от «щекотанья нерва» не отказывается, не отказывается и первейший «бомбист»… То какая же тут «революция», за что и про что?! Почему «казнь и возмездие» и кто «казнящие и мстящие»?! Есть мировая слабость к греху, но виновных — нет.

Но оставлю свои мысли. «Конь бледный», недурно написанный, с энергией и живостью, в идейном отношении мне показался мизерным. Но вот что пишет дальше «Утро России» о метаморфозе автора, страшного террориста:

«Фабула романа такова: революционер Болотов, не сомневавшийся в святости и необходимости своего дела, возвратился в Россию во время русско-японской войны. В дороге он прочел о гибели броненосца «Ослабя», на котором был лейтенантом его брат. И Болотов ясно представил себе своего раненого брата, которого волны смывают с палубы. А ведь он привык думать, что японская «авантюра», хотя и жестока, но полезна, что победа японцев — победа революции. И Болотов почувствовал ложь.

В Петербурге он посетил квартиру, где обсуждались вопросы о том, поднимать или не поднимать восстания в каком-то городе, где товарищ Давид распропагандировал десяток солдат. Этот Давид приехал, якобы от имени всего полка, спросить у комитета, неизвестного этому полку, когда именно нужно начать убивать и умирать. И Болотов смутно почувствовал тяжелую бесплодность этих разговоров.

«В трактире «Волна» Болотов встретил слесаря Ваню, который отравил четырех казаков, мстя за смерть своей жены, павшей от казацкой пули. Ваня стремился стать террористом. И снова сомнения нахлынули на Болотова. По его слову Ваня убьет и сам умрет, а он Болотов, останется жить, потому что «я нужен всей революции, всей партии, и еще потому, что необходимо разумное разделение труда». Но ведь и Ваня мог бы так рассуждать.

Болотов сказал Ване, что не к нему он должен обратиться, что он, Болотов, террором не занимается. И он почувствовал, что, быть может, впервые за многие годы он осмелился сказать правду.

Болотов почувствовал скуку. «Теперь уже он знал, знал наверное, что где-то в его жизни кроется ложь».

Как же быть? Где же правда? — спрашивает Болотов. — Ведь не в том же правда, что я радуюсь, когда тонут в Японском море десять тысяч русских людей, когда тонет Саша… И не в том правда, что Ваня идет на смерть, а я хвалю или порицаю его… И не в том, наконец, правда, что староста Карп рвет на цигарки мои, косноязычно написанные, статьи… Так в чем же?

Болотов чувствовал, что он осуждает свою, — как казалось ему до сих пор, — беспорочную жизнь. На этом помещенная в журнале часть романа обрывается».

Все очень характерно. Против революции восстают (в печати) вовсе не от того, что она опасна: до этого нам (писателям) дела нет, с «опасностями» справляется государство. Писателю есть дело не до опасности, а до правды в слове, до правды в сознании. Вот до этого ему есть «дело», и здесь у него есть обязанности. Здесь он сторожит, хранит. Революция «прошла» идейно, и теперь только торгаши слова зарабатывают на ней, потому что нет сил быть искренно революционером. И это по простым причинам: в революции — «все то же», что и «у нас»; «революция» есть «мы» же, такая же она слаба такая же мелочная, такая же неудачливая; и даже такую же «манчжурскую авантюру» она совершила, подняв Москву на баррикады. Тоже «шапками закидаем», «всех победим» и… «бежим по лясу». Такое же она, как все наше «старье» и даже чуть-чуть похуже. Все же «старая Россия» раскинулась от океана до океана, все же она есть громадная организация, не чета «парижской конспирации»; и все же она хоть, например, построила сеть железных дорог, когда революция сумела только «потушить электричество в Петербурге». Революция окончилась идейно, окончилась как надежда, когда стало очевидно, что она не лучше «старой России», не благороднее ее, не героичнее, не созидательнее; а если посмотреть бесстрастно — то и хуже, слабее, тупее и порочнее ее. Старая Русь «носилась» тысячу лет; и понятно, что много в ней мест «проношено до дыр». Вот источник пороков — в старости. Но что «старая Русь» героичнее и священнее революции, что она именно нравственно здоровее ее, можно видеть из того, что революция-то ведь вся молоденькая, а поглядите, какими пороками она облепилась. Есть «изменники» в бюрократии, в генералитете, но от Дегаева до Азефа все же одна революция дала такую уйму предательства, такую продажу за золото. Старые русские люди больше любят свою старую Русь, нежели новые русские люди любят свою революцию: и эта борьба идеализмов покончила спор.

Амфитеатров и Ропшин-Савенков{79}

Дар самовидения — трудный и неприятный дар. Им совершенно не обладает А. В. Амфитеатров. Он ополчается на г. Ропшина-Савенкова, он защищает революцию и революционеров против Савенкова, совершенно не замечая, что он тут судит в чужом деле, и, естественно, — судит без всякой компетентности. Сам себе кажется г. Амфитеатров «революционером», и оттого, что был «сослан», «потерпел» и проч., а теперь кажется эмигрировал, и все время возится с революционерами, т. е., по всему вероятно, завтракает с ними, прогуливается иногда и неутомимо разговаривает. По этим «знакомствам» и «разговорам» он и кажется себе революционером. Это Александр-то Валентинович?!! Да Александр Валентинович просто Фамусов, — ну, немножко «обновленный», как мы вообще существуем уже в «обновленном строе»; Фамусов с прибавкой чуть-чуть Ноздрева, и, пожалуй, еще Петра Петровича Петуха, генерала Бетрищева и Тейтетникова. Но основная фигура — Фамусова. Только без всякой «оглядки на себя» он мог принять себя за «революционера», а несчастная «ноздревщина» вовлекла его в неприятность высылки. Но есть ли более добрый, милый, «житейский» человек, чем Ал. В-ч, который, вероятно, увидя таракана вверх брюшком, поставит его осторожно на лапки и даст убежать. Человек абсолютно бескровный и беззлобный. Удивительно. И придет же такому мысль «затесаться в революцию». Он попал в нее совершенно неожиданно и непредвиденно. В школе он, конечно, отлило учился и затем сейчас же начал великолепно литераторствовать. На что было ему злиться? Мир ему представлялся масляным, вкусным. Кое-кто там, конечно, страдал, — ну, рабочие, студенты, и он, как добрый и благородный человек, им конечно всем сочувствовал. Но от «сочувствия» до «революции» дело далекое; особенно до нашей русской и в фазе последних десяти лет революции. Делают ее люди страдания и отместки за страдание; в «тоске по жертве» (кровавой), как я писал; или «люди красного цеха», как ту же мысль выразил Ропшин-Савенков в «Коне бледном». Амфитеатров, по великой доброте своей, не понимает самой психологии деловой, реально-движущейся революции, которая есть кровь и прежде всего кровь, есть животное хищное и прежде всего хищное. Недаром особенно евреи, с их мистическим обонянием крови, с жадностью — хотя в «думках», в воображении «лизнуть крови» — так жадно, толпами бросились в революцию. Революция краешком касается их «кошерного мяса», с выцеженной предварительно кровью. У Савенкова в «Коне бледном» это очень хорошо показано: «идеи» революции совершенно на десятом плане; над «старичками», заседающими в Париже, в центральном комитете, он подсмеивается. Ему подай крови генерал-губернатора, как еврею «кошерного мяса» на стол на праздник. Тут огромная психология и мистика, которых «травоядному» Ал-ру Вал-чу никогда не понять. Равным образом и в «хитростях политики» что он смыслит? Он, который то пишет «Жар-птицу» и в ней о какой-то черной и белой магии; то целую серию романов посвящает нашей и заграничной проституции, везде с соком, с маслом и с великой добротой своей, заботой и великодушием. Он истинно-русский человек, без кавычек. И когда революция пройдет, мы будем, т. е. вся русская литература будет, любить и помнить «нашего Александра Валентиновича»; и напишутся целые мемуары о том, как он то возился с проститутками (воспоминания его о Берлине), то его ссылали, то он входил в связи с революционерами. «Море житейское», — и по нему плыл Амфитеатров, едва ли зная, куда. Корабль качает; дни то ясные, то бурные; хорошо «море житейское», — отлично по нему плыть в комфортабельной каюте, при отличном буфете, хорошеньких пассажирках; особенно хорошо ему, знаменитому «Амфитеатрову», которого вся Россия знает, да и заграница отчасти тоже знает. Конечно, на корабле есть кочегары, матросы, и о них всех «жалеет» наш Фамусов: но принимает их не ближе к сердцу, чем тот первый Фамусов своего «Петрушку» с разодранным локтем, которому он давал, вероятно, и «на чай». Вот и «революции» Амфитеатров дает «на чай» своей литературной деятельностью, отнюдь волнуясь ею не больше, чем судьбою какой-то «Маши Люсьевой», о которой ор исписал десятки печатных листов, т. е. сколько не исписал о всех революционерах вместе. Ах, Амфитеатров, Амфитеатров, — легкомысленный вы человек, похожи в литературе на Боборыкина. Революция есть специальность, революция есть призвание, революция — на роду написана, а не то чтобы «обстоятельство жизни». Написана «на роду» скорбному, желчному, который в гимназии плохо учился и не мог хорошо учиться, у которого родители были в разврате или в разделении, в ссоре, которого в детстве оскорбляли, которому служба «не давалась»… Вот сколько обстоятельств, и условий. Но проницательность и Амфитеатров — вещи несовместимые: и он смешал две вещи: красный масляный сыр, — и ту черную мышь, которая его грызет.

P. S. Это у меня приятель есть, Философов — тоже революционер. Прошел по сырой улице без резиновых калош — целую неделю кашляет. Без перчаток — руки загорают. Отчего же он «революционер»? А вот подите: нравится такое «emploi». Это девочки в 18 лет говорят: «Я, маменька, буду Рашель». Другая — «Постараюсь быть Зембрих».

Философов: «Я — как Савенков, столь же ужасен». Амфитеатров: «У меня натура широкая — хочу быть разом Рашелью, Савенковым и Боборыкиным». Я же и говорю, что Русь есть Русь, о которой сказал Тютчев:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить,

У ней особенная стать,

В Россию можно только верить.

Так и воюешь с «революционерами» из благонамеренных изданий: а любишь их, любишь, — невольно и очень любишь, как просто хорошую, красивую «русскую стать».

Ж. Ж. Руссо{80}

Все изменилося. Ты видел вихорь бури,

Падение всего, союз ума и фурий,

Свободой грозною воздвигнутый закон,

Под гильотиною Версаль и Трианон

И мрачным ужасом смененные забавы.[321]

Пушкин

Позволю и я себе, хоть немножко и запоздаю, сказать несколько слов о Руссо, 200-летний юбилей рождения которого только что отпраздновался всею печатью. Предмет этот так велик и интересен, он до такой степени вековой, что запоздание в 2–3 недели не составит важности. Ведь все этот месяц подумали о нем; пусть моя дума присоединится к думам всех.

Никто так полно и жизненно не выразил значения Руссо, как Наполеон, сказавший, что «без Руссо не было бы революции»[322]. В устах Бонапарта это была почти исповедь. Мы помним его всегда как императора и властелина; но он прошел, хотя и узенькую, полоску юности, мечты и сердечного воображения. В словах о Руссо он как бы сказал: «Разве мы все тогда начали бы так ломать старую Францию, не появись этот Руссо со своим гипнотизмом красноречия, веры, вторичного и чистого детства человечества»… Наполеон выразил в словах о Руссо то, что он чувствовал и знал; чего мы теперь не знаем, отделенные 1½ века… Чему мы просто должны верить как факту. Мнение Наполеона о Руссо есть факт истории, а не одно только суждение.

Но французская революция — первый день новой Европы. И Наполеон сказал собственно неизмеримую мысль, что вся новая Европа более или менее обязана своим рождением странному духу, странному влиянию, которое произвел этот «литературный бродяга», каким и по существу и по форме, и по сочинениям и по биографии был Руссо. «Бродяга» — без порицания; просто — как портрет. Действительно: «своего дома» не только не было у Руссо, но Руссо и невообразим в «своем доме», и вообще в каком-нибудь постоянном жилище, на долговременной квартире. Руссо — сама неустойчивость; он вечно переходит из одного положения в другое, от одних мыслей к другим, из одного города в другой, от одной возлюбленной к другой, от одной должности и профессии — в другую, от одних друзей к другим и т. д. Это бывает и у других, но как черта величайшего легкомыслия и пустоты человека. У Руссо же это была — трагедия, страдание, доведшая его почти до безумия и ранней смерти. Он не мог стоять на одном месте, томясь вечным томлением по чему-то новому, «другому», чем его «сегодня» и «здесь». И это как душевно, так и физически. Его земля не держала и он не держался на земле. Есть что-то воздушное, птичье в нем. Говорят, всякий человек похож на какое-нибудь животное; обычно сухопутное: на быка, на лошадь, на верблюда, на свинью. Руссо был сходен поразительным сходством с какою-то птицею, — с длинными крылами и крошечными, слабыми ножками. И он пролетел над Европою, запев больную песню, большую и зовущую, больную и тоскливую. И все подняло голову, отозвалось. Все почувствовало в груди своей отзыв на эту песню. Вот откуда значение Руссо. Он мог бы петь о том, что ему одному понятно. Это могло бы быть прекрасно, но не было бы значительно. Суть в том, что он запел мировую, общечеловеческую песню, мотив которой, собственно, вечен в человеке, глухо знаком всему человечеству. И все поднялось. Получилась «революция».

Кант, Гете, Байрон, Толстой — люди достаточно великие и не любившие от кого-нибудь «зависеть», равно говорят, и с любовью, а не с «несносным чувством», о своей зависимости от Руссо. Кант признавался, что он на несколько недель остановился в писании философского трактата, когда появился его «Эмиль»; Толстой много лет тайно носил на груди портрет Руссо вместе с крестом. Такие лица революции, как Сен-Жюст, Робеспьер, не говоря о громадной толпе «людей революции», собственно лишь портретно выражали в себе идеи и дух Руссо. Влияние на Толстого, на Канта?.. Да кто он, влияющий? — Мальчик, безумец, любовник «доброй Терезы», темный воспламененный юноша…

Поразительный факт. Мировой факт.

Что такое его идея «первоначального невинного состояния человека»? Да идея — Библии. Идея Рая, Адама и Евы, грехопадения. Почему же, как страница Библии, она не заражала, а как «сочинения Руссо», всех заразила, взволновала и увлекла? Все обезумели от этой мысли, образа представления, надежды, чаяния. Что такое, в чем загадка? В Библии мы это учим десяти лет, и давно надоело; в 17 лет «не верим этим басням». Вдруг стали том за томом, трактат за трактатом выходить «сочинения Руссо», где была и билась пульсом эта в сущности эпическая страница Библии, но она уже билась как лирика, как призыв, как плач и знамя, как земной насущный идеал, по которому «завтра начнут переделываться все дела». «Вернем себе рай», «вернем себе невинность». Как передает в подробностях Тэн, об этом грезили и в королевских дворцах, и герцоги, и последний мещанин. Все «опростились», Мария Антуанета опростилась, и из своих рук кормила своих коров свежей травой. Деланно или неделанно, сильно или безуспешно — но порыв сюда у всех был. Все рванулись в невинность, первоначальность и рай. Даже Кант задумался: «не снять ли мне ученый колпак и не сделаться ли просто теленком, жующим в поле траву». А Фауст и его скука мудростью, его томительное желание опять юности, любви и непосредственности?.. Везде — Руссо, все — Руссо.

«Революция» совершенно понятна после Руссо, как она непостижима и просто ее бы не было без Руссо. Были бы «преобразования»: но «преобразование» — не революция, и особенно не эта первая революция. Революция с ее террором, с готовностью «всех зарезать, если они не по Руссо живут», миссия Робеспьера, — все это с явным безумием, эпилептичностью, захватом в грудь столько воздуха, что выдохнуть невозможно, — есть явление solo в истории. Ни на что она не похожа. Ничто на нее не похоже. Революция была в сущности припадком: и этот «припадок» вызвал Руссо. Таким образом, вся его личность и миссия есть не очень литературная, но глубоко историческая. «Литература», что он был писателем — случайность. Явление, именуемое «Руссо», «приход в мир Руссо», — есть феномен религиозной жизни, религиозной судьбы Европы: это есть арийская форма религиозного события, типично арийская, но и типично религиозная. В сущности, Руссо и не думал повторять страницы Библии; она ему и на ум не приходила; из современников, кажется, никто не отметил, что «это просто первые четыре главы книги Бытия». Руссо не подражал, не повторял. Он сотворил из себя и сам великую религиозную страницу, — великий религиозный пароксизм. Случился типичный европейский религиозный припадок в конце XVIII века. Это и есть революция.

Жгли, рубили, разрушали: как в Тридцатилетнюю войну, как католики в Чехии после Белогорской битвы, как те же католики в Лангедоке и Провансе, как иезуиты, «не задумываясь, истребляли «врагов папы». Руссо назвал папою «народ» и «невинность», и Робеспьер начал рубить головы «неверных» этому «папе»: с тем же чувством правоты и веры, что «будущее оправдает его». Восстановление «невинного состояния» было религиозною верою, религиозною темою, было «вероисповедною задачею на завтра»… Тут не задумываются, не задумывался никто. «Террор» только и можно понять, придвинув к нему «гугенотов». Люди явно безумеют. Но ведь послушайте: и по Платону «действительность есть преходящее» «на земле мы только странники и умрем»… Но если так, если все реальное есть лишь кажущееся», то кто знает, не открывается ли в слепые и безумные моменты человечества трансцендентная сущность мира, земли и существа человека… «Долой голову мещанству, обыденности и прозе: и да здравствует пожар, сон, сновидения и опять пожар».

Кто знает, где сущность, в громе или в ясном дне.

И настал гром. И засверкали молнии.

Потом град, ливень. Повалились вековые дубы. Это — революция.

А «дунул» ее бездомный странник Руссо.

* * *

Все отмечают в нем странное детство, присутствие «впечатлительного мальчика» уже в зрелом по возрасту человеке. Это — его сущность. Да оглянитесь и на действительность: ведь «пожары зажигают мальчики». Какое-то мировое emplois. Какому же великовозрастному человеку, статскому советнику или государственному поэту Гете, придет на ум поджечь дом или крикнуть революцию. Революция по существу есть детское дело, детское и разбойное, детское и поджигательное. Юность имеет свои исторические emplois. Философия — старости, дипломатика и политика — старости же, суд и служба опять — принадлежат старости, зрелому возрасту. Но та бездна действия, каковая есть в «громе и молнии», — бездна и масса движения, захвата воздуха в грудь принадлежит, естественно, юности, — даже отрочеству. И «революцию» мог родить только «неумытое дитя» своих «Воспоминаний» (Confessions), этот Жан-Жак.

Смешон для всех.

Велик для всех.

Комик — для Вольтера.

Серьезное явление — для Канта.

Он и привил свое «мальчишество» целому веку, всему поколению. Отсюда краски революции: кроваво-страшной, детски-увлекающейся, живой, полной какого-то яркого «я» в каждой точке и в каждой минуте, безумной для всякого рассудительного человека, для всякого делового человека, и совершившей, однако, такое дельное дело, какого бы не совершить полку великовозрастных титанов. От этого, например, мальчишеского духа, мальчишеского пафоса от 1790 до 1799 года, произошла неудача Мирабо, человека совершенно зрелого и мудрого. Во время революции ничего вообще «мудрого» не могло удаться: могло удаваться только безум-<пропуск в тексте> против нее всей мудрой «критики потом»; критики и Тэна, и нашего Любимова («Против течения; беседы о французской революции»), и проф. Герье (комментарии к Тэну). Все у них у всех — верно с одной стороны, рассудительно, исторически-правильно; а с другой стороны — и совершенно неверно, вполне антиисторично. Конечно, «родители знали», что любовь Ромео и Джульетты «принесет им вред». Но «родители» никак не могли бы дать сюжета для великолепной хроники Вероны и трагедии Шекспира, и для мирового любования этою «горестною историей»; 17-летние дети — дали. Нужны ли миру Ромео и Юлия? Для «произведения потомства» — не нужны, но для красоты мира — в высшей степени необходимы! Дело в том, что самая-то «мудрость» имеет в себе этажи и этажи, слои и слои: и «мудрое», положим, в третьем этаже — совершенно «глупое» в шестом этаже, а «мудрое» для шестого этажа — «никуда не годится» в этаже третьем. Так что прав и Любимов, но прав и Сен-Жюст.

* * *

Невероятная сила и все историческое значение Руссо происходит от того, что он изменил как бы протоплазму людей своего времени, поколения своего. Изменил новым духом и новыми темами, новым материалом своих сочинений. Известно, «протоплазма» долгое время оставалась скрытою и никому неизвестною; эта незаметная жидкость внутри кровяных шариков не считалась ничем важною или никто не мог понять ее значения, потому что она — однородна, плоска и неинтересна. Все смотрели на голову, руки, на органы, глаз, почки, легкие, сердце. Политика и история до Руссо и имела дело с этими массивными фактами, с огромными факторами большой политики и дипломатики; с дворами, министрами, королями, придворными, с любимцами-фаворитами, которые «все решали» и «все устраивали», «удачу» и «неудачу». Пришел Руссо. Что же он стал делать? Именно стал действовать на протоплазму Франции и всего тогдашнего читающего человечества. Этот грязный мальчишка, назвавший себя забавным именем citoyens de Geneve[323], начал рассказывать о своей доброй Терезе и пакостях с мадмуазель Лавассер, как его секли и что он при этом чувствовал, и т. п. глупости, совершенно не профессорские. Он стал выдавать маленькие секреты человечества, которые и у других бывали «в его положении», но все условились об этом молчать. Вообще человечество состоит из человечества «в разговорах» и из человечества «в молчании». Вот это второе совершенно никому не было известно, т. е. не было известно в литературе, в политике; «про себя»-то каждый о нем знал, но знал каясь и ограниченно только именно «о себе», т. е. без значения и силы. Руссо вызвал к действию и арене это «человечество в молчании», которое через литературу вдруг слилось в одну у мириада душ, у миллионов таившихся индивидуальностей: и тогда, естественно, получило силу, стало громом и молнией. «Бог весть откуда взявшимся». «Искорки-то всегда везде были, — для шалости и в шалостях. Вдруг заговорил Руссо, заговорил об интимном и внутреннем, о пакостях и молитве («Исповедание савоярского священника»), о своей тоске, о своей грусти, о своем — «не знаю, где найти место себе», о своем — «мне ничего не нравится», о своем — «я нахожу ложь во всем». И появились синие молнии, клубы молний. «Не понимаем и мы, для чего живет человек со своими фижмами, пудрою, в расчищенных парках из аллей постриженных дерев, — со своими менуэтами, приседаниями, интригами и враньем».

«И потрясся Олимп многохолмный», — как говорит Гомер. Все затряслось в Европе: потому что ведь думать-то это стали все, до «встречи двух дворян на Невском», в век Екатерины, «заговоривших шепотом о вновь напечатанном Эмиле этого чудака Руссо, этого святого Руссо, этого безумца и вместе гения». «Мальчишка Руссо» заговорил тайну всех, заговорил о тайном во всех: что же было делать правительствам? Не стрелять же из пушки по этому «грязному мальчику» и «двум дворянам на Невском», тихо разговаривающим между собою. Между тем короли, придворные, вельможи и министры вдруг почувствовали, что они обессилели каким-то внутренним бессилием, и что какие-то неведомые силы начали нарастать «совсем в стороне» и «где им не указано», — у этих приватных людей, без формы, без определенности и даже «без определенных занятий»… «Солнце» закатывается здесь, «другое солнце» восходит там. Совсем космический переворот, и его произвел Руссо. Произвел именно этой тайной своей протоплазмой, «не расстреливаемой из пушек». Теперь — не Помпадур и Ментенон, а — провинциальная девушка Шарлота Кордэ; не Неккер или Кольберг, а Шиллер с балладами, «Разбойниками» и «Маркизом Позой»; не Людовик XVI и даже не Мирабо, который все-таки мог бы быть у него министром, а сумасшедший поэт Руже-де-Лиль, которого куда же взять в министры. Бабёф, Сен-Жюст и гильотина. И, наконец, не трон и «управление», а ревущая толпа и ее судороги. Чудовищный горный поток, все разрушающий, — лавина, оборвавшаяся с вершины горы, — вот революция. Какие тут рассуждения, какая рассудочность!! На 10 лет из Франции вдруг пропало «управление», пропало не в физике своей, а в метафизике, в сути. «Управления» вообще не было, никакого! Какая же «канцелярия» в жерле вулкана, в котором все кипит и выбрасывается; а вы хотели бы подставить «рельсы» для этих выбросов. Тэн безумен со своей рассудочностью. Он, эмпирик, как не эмпиричен был здесь, в своих рассуждениях о революции, которая вообще не «рассуждаема», и это в ней — не побочное, а суть.

Тут не рельсы были нужны, а меч. Контр-динамит. И его принес Наполеон, в своей колоссальной личности, тоже единственной. Мне как-то обмолвился один из медиков, что «у Наполеона был пульс 40 ударов в минуту», когда у человека он бывает нормально 70 ударов. Жалко, что не посчитали пульс у Руссо: у него, вероятно, был дрожательный, мелкий пульс, 100 в минуту. И Руссо, и Наполеон были «иначе рожденные люди», и в этом все дело; иначе, нежели как вообще рождается человечество. Человек-пулемет (Руссо) и человек царь-пушка. Один мелкую дробь свою рассыпал по всем щелям человечества, другой чудовищным ядром сразу смел все. Наполеон есть другой фазис революции; революция же, но во второй ее фазе, — устроительной. Всякое извержение вулкана прекращается. Всякая революция должна кончиться: это не ее слабость, это ее суть. Но после революции «все остается в другом виде» и все начинает жить «по новому закону». «Революции» в истории человечества то же, что «геологические перевороты» в истории планеты. Они «само собою» бывают редки, «само собою» — на больших расстояниях, и «само собою» — проходят. Что за «планета», которая вечно переменяется. Суть планеты, конечно, устойчивость, и суть истории — именно быт, «изо дня в день», «сегодня, как вчера». Консерватизм, как постоянное, консерватизм не в физике своей, а в метафизике — лучше, вечнее, нравственнее, благороднее «переворотов»: но, конечно, консерватизм «как следует», т. е. как благородный ясный день, полный день. Солнышко взошло и зашло без облачка — вот идеал. Но когда «все моросит», «ветер дует», на земле «слякоть» — ну, пусть буря «прометет» все. Но с мыслью: «пусть пройдет и она». Эта-то мысль для всякой бури — окончательна. Буря — все-таки зло, и переносима только для уничтожения еще худшего, для маразма, заразы, болезней, испорченного воздуха. До сих пор все ошибаются, что в «буре» содержится что-то самостоятельное, какое-то вечное начало, что она «в себе и безотносительно» хороша. Нет, окончательно-то и безотносительно хорошо «изо дня в день», — как и говорит народ вековым умом: «тишь да гладь, да Божья благодать». С абсолютной точки зрения, «от Адама до последнего человека», — Руссо был грех, болезнь и преступление. Смотрите, и какой он был в биографии своей уродливый, болезненный, весь неправильный. Боже: ни «гражданин», ни «человек». Именно — пульс 100 ударов в минуту, лихорадящий; какая-то протоплазма по виду, по «житию». Что-то в высокой степени бесформенное, зыбкое, неустойчивое.

Бог благословил Руссо (его личностью, его сутью) человечество и наказал человечество.

Через него — казнь, через него — возрождение. Но наконец его пора забыть.

Вот Руссо и к нему отношение.

Загрузка...