Если, как утверждают иногда, опыт лишь в том случае представляет собой известную ценность, когда он является ступенью к дальнейшему совершенствованию, то мой опыт с генералами мало чего стоит. Ибо ему как раз недостает постепенного развития.
На протяжении многих лет я не добавил ничего к тому, что я узнал еще будучи рядовым, в то время когда пехотный сержант представляет собой для человека его обычный горизонт, на который он осмеливается взирать без особого смущения, хотя и не без страха. Офицер — это уж далекая вершина, что же касается генерала, то это нечто вроде Гауризанкара, укрытого облаками и совершенно фантастического.
И вот все сложилось так, что после моего знакомства с пехотными сержантами первым офицером, с которым мне пришлось столкнуться, был Вейган. Он в то время был генерал-инспектором армии, то есть был облечен полномочиями генералиссимуса на случай войны. Случилось это около семи лет тому назад.
Подумав, я прихожу к заключению, что все это, разумеется, звучит несколько проще, чем было на самом деле. Конечно, во время моих путешествий по Европе мне случалось встречаться в посольствах не с одним генералом, однако в посольствах эта порода необычайно выдрессирована и безобидна. Мне не приходило в голову делать какие-нибудь выводы на основании этих встреч, так же как мне не пришло бы в голову хвастать, что я прекрасно знаю первобытную жизнь индейских племен только потому, что в Большом каньоне я видел, как отельные служащие, наспех переодетые в сиукских воинов, исполняли воинственный танец на террасе отеля.
Итак, я познакомился с Вейганом на одном завтраке, который был устроен моими друзьями. Хозяин предусмотрительно предупредил нас обоих. Генерал Вейган высказал некоторые опасения. «Я слышал, — сказал он, — что этот ваш Ромэн такой левый...» — «Нет, нет, вот погодите, вы увидите. Это человек широких взглядов, и он интересуется всем на свете».
После завтрака нас оставили вдвоем в саду, так что мы могли побеседовать с глазу на глаз. К счастью, я немедленно обнаружил в нем некоторые черты, свойственные генералам вообще, черты, которые проявляются в них все более и более отчетливо, чем выше вы поднимаетесь по лестнице военной иерархии, — подкупающую учтивость, приветливость, внимание к собеседнику, то общее впечатление непритязательной скромности, какая присуща разве лишь совсем молоденькой девушке; хотя должен признаться, что теперь редко приходится встречать молоденьких девушек, которые были бы столь же скромны.
Едва успели мы с Вейганом обменяться несколькими фразами, как в памяти моей выплыла из прошлого фигура одного сержанта, с которым я чувствовал себя далеко не так непринужденно, и я подумал, что если бы здесь был сержант Гамонэ, нам обоим было бы здорово не по себе, и мне, и Вейгану.
Я припоминаю, что я почти тут же спросил его, какую роль, по его мнению, будет играть авиация в будущей войне? Не следует думать, что это свидетельствует о какой-то моей исключительной прозорливости; просто я читал по этому вопросу в журналах статьи специалистов. Авторы их утверждали, что успехи, достигнутые авиацией, должны до такой степени изменить условия войны, что теперь уже будет неразумно возлагать надежды на большую численность войск. В частности, было немало разговоров о теориях некоего итальянского генерала Дуэ. Во Франции некоторые государственные деятели из левых, и даже — что следует отметить — из крайних левых, утверждали, что денежные средства, потребные для того, чтобы продлить срок воинской повинности, могли бы с большей пользой пойти на создание мощного воздушного флота. Другие в то же время предостерегали, утверждая, что если Германия и не имеет права строить военные самолеты, то она строит крупные коммерческие воздушные корабли, которые легко превратить в бомбардировщики.
Он отвечал мне, тщательно взвешивая интонацию каждой фразы: «Конечно, такими соображениями пренебрегать нельзя. Однако авиация не может довести дело до решительного конца. Чтобы решить дело, вы должны завладеть полем битвы, а воздушные силы никогда этого сделать не могут».
Он говорил и еще кое-что, и все это было вполне правдоподобно. Так, например, он сказал, как важно было бы для воздушного флота располагать базами на определенном расстоянии от фронта и о тех трудностях, которые при этом возникают. Он не утверждал, что пехота всегда останется «царицей боя», он ее повторял таких избитых фраз. Но у меня создалось впечатление, что он не верит в то, что современные механизированные боевые средства могут произвести переворот в тактике и стратегии.
В тот же день я узнал (хотя он говорил это и не мне, а кому-то другому), что он скоро достигнет предельного для военного возраста, но не собирается ничего делать для того, чтобы удержаться на своем посту, так как он убежден, что устав, предусматривающий повышение в чинах молодых офицеров, по существу разумен.
Это его отношение к уставу следует поставить ему в заслугу, так как у него сохранились еще прекрасная выправка и те крепкие, гибкие мускулы, которые большинство мужчин обычно теряет к тридцати годам. Легко можно было себе представить, как он совершает верхом свой объезд — в тридцать миль в окружности.
И вот поэтому, когда мы распрощались, я сказал: «Какой обаятельный человек — полная гармония. Невозможно обнаружить в нем ни единой черты «полковника Блимпа»... И все же (прибавил я про себя) будем надеяться, что в нем нет также ничего и от психологии кавалериста». Это на моем языке было намеком на тех генералов, которые в четырнадцатом году были убеждены, что решительная кавалерийская атака сметет «хваленую тяжелую артиллерию гуннов».
Мне припоминается еще одно свидание, которое произошло несколько позже. Я часто задумывался над ним в течение этих последних месяцев, ибо события придали ему совершенно особое значение. Это произошло, если не ошибаюсь, во второй половине 1934 года.
В это время я, хотя инициатива исходила и не от меня, оказался во главе «Движения 9 июля», того движения, которое объединяло все «молодые» группировки в политике.
Многие — с основаниями или без оснований — возлагали большие надежды на это движение или, во всяком случае, полагали, что с ним следует считаться.
И вот случилось так, что лейтенант-полковник Дидло, начальник штаба генерала Вейгана, явился ко мне с визитом. Он принес мне свою статью, которая только что появилась в «Ревю Эбдомадэр». Он заявил мне, что он был бы очень счастлив, если бы я нашел время подумать над этим вопросом, «потому что, может быть, когда-нибудь вам случится высказать свое мнение по этому поводу». Статья эта касалась «новой армии». Она была очень хорошо написана и, на первый взгляд, весьма тщательно продумана.
Только недавно я догадался, что именно она имела в виду. Как раз в 1934 году вышла в свет ныне знаменитая книга Шарля де Голля. Тогда я, как и почти все в то время, о пей еще не слышал. Однако ее заметили в военных кругах. Статья, написанная лейтенант-полковником Дидло, ближайшим сотрудником Вейгана, была целиком посвящена, как я впоследствии понял, разбору книги де Голля и направлена против идей де Голля. Целью статьи было показать общественному мнению, насколько опасно было бы создавать профессиональную армию, состоящую, главным образом, из специалистов, которые сражались бы независимыми объединениями, располагая при этом мощным усовершенствованным вооружением.
Когда познакомился я с Гамеленом? Точно ответить на этот вопрос я затрудняюсь. Вероятно, на каком-нибудь официальном завтраке или обеде. И в течение некоторого времени я продолжал встречаться с ним только на такого рода раутах.
По мере того как угроза войны все возрастала вокруг, всякий, кто горячо принимал к сердцу вопросы войны и мира, не мог не смотреть без жадного любопытства на этого человека, от которого когда-нибудь, в один неожиданный миг, будут зависеть все наши отдельные судьбы.
А кроме того я слыхал от кое-кого из своих друзей, которые к этому времени стали государственными деятелями, какой вес приобретает в критические минуты мнение начальника генерального штаба для решений правительства. Так, например, в 1936 году, когда Гитлер двинул войска, чтобы занять Рейнскую область, мнения во французском кабинете по вопросу о той позиции, которую должна занять Франция, разделились. Следует ли действовать, или следует выжидать? И тогда простой технический аргумент начальника штаба сделал то, что весы склонились в сторону бездействия. «Если вы хотите, чтобы я двинулся в Рейнскую область, нужно объявить всеобщую мобилизацию, ибо в моем распоряжении нет мобильных войск и нет возможности создать их в единый миг». Французский кабинет не решился мобилизовать пять миллионов человек для такой чисто полицейской операции.
Постоянный мобильный корпус — это было именно то, на чем настаивал де Голль в своей книге два года назад, доказывая с бесспорной ясностью, как из-за отсутствия такого рода оружия Франция всегда будет обречена выбирать бездействие и смотреть на то, как снова и снова нарушается мир, пока сама она не окажется втянутой во всеобщую войну в самых неблагоприятных для нее условиях. Но генеральный штаб не обратил никакого внимания на его доводы, и урок инцидента в Рейнской области прошел для этих людей безо всякой пользы. Ибо, когда опасность войны миновала, никто больше не слыхал о том, что они срочно предпринимают какие-нибудь меры для создания подобного корпуса, или что они собираются представить такого рода проект на рассмотрение парламента, который, по всей вероятности, не отклонил бы его.
И вот поэтому, всякий раз когда я видел Гамелена, я всегда старался немножко поговорить с ним или до, или после обеда.
Трудно представить себе человека более приветливого и в котором было бы так мало надменности. Так как он всегда держал себя совершенно непринужденно, то и вы невольно чувствовали себя с первых же слов вполне непринужденно. Если вы потом никак не могли вспомнить, когда же вы собственно познакомились с ним, то это только потому, что он всегда держал себя с людьми так, точно это были его давнишние знакомые. Когда вы встречались с ним после долгого перерыва, после того, как не видели его несколько месяцев, у вас всегда было такое впечатление, словно вы просто вернулись к прерванному разговору. Если вам случалось выходить из комнаты вместе с ним, то всегда приходилось настаивать, чтобы он прошел в дверь первым. И тогда его улыбка ясно говорила: «Ну что ж, хорошо, старикам первое место». Физически—представьте себе человека среднего роста и телосложения, со светлой розоватой кожей в тонких прожилках; глаза светлые, чуточку слишком настороженные, но добрые; шелковистые, довольно светлые волосы с рыжеватым отливом, маленькие усики. Морщин мало, они почти незаметны. Впечатление прекрасно сохранившегося, спокойного, но во всяком случае не пышащего здоровья. У него был приятный голос, и он говорил размеренным и убедительным тоном и к своему собственному голосу не прислушивался. Он был превосходный слушатель, никогда не прерывал и ухитрялся никогда не противоречить. И вы немедленно чувствовали, что вам хочется согласиться с этим человеком, чей авторитет заключал в себе так мало принудительности. Но в этом скрывалось точно какое-то волшебство, и, в конце концов, вы не могли решить, удалось ли вам убедить его, или каким-то неуловимым путем он сумел убедить вас.
Однажды я спросил его, в каком положении находятся приготовления германской армии.
— Они делают громадные усилия, — ответил он, — и эти усилия, конечно, дают свои результаты. Но есть один пробел, который им заполнить будет довольно трудно, — у них недостаточно подготовлены те классы, призывные года которых падают на период между ликвидацией прежней армии и восстановлением воинской повинности.
Он говорил еще о недостатке подготовленных офицеров, в особенности низших командиров и офицеров младших чинов, и о невозможности создать эти кадры из ничего. Он считал, кроме того, что в высшем командном составе и генеральном штабе у немцев есть как бы разрыв традиции и что сдвиги, происшедшие в армии благодаря политическим событиям, еще усилили это.
— Я вижу у них теперь на ответственных постах очень мало тех генералов, которые воевали в 1918 году. У нас почти все дивизионные — это генералы 1914 года, а заменить чем-нибудь равноценным людей такого опыта весьма трудно.
Когда разговор коснулся авиации, он ограничился несколькими словами, сказав, что Франция сейчас переживает в этом отношении переходный период и что нам нужно поторопиться. Он дал понять, что, в конце концов, он за это отвечать не может. Впечатление было такое, будто он сказал: «Если были допущены ошибки и у нас терпели халатность, то я здесь во всяком случае ни при чем».
Он никогда не говорил подробно о вооружении армии. Но казалось, что в этом отношении он удовлетворен, и самые умалчивания его по этому поводу действовали на слушателя успокаивающе. Я ни разу не слышал от него какого-нибудь намека, не чувствовал какого-либо замалчивания или сдержанного вздоха, который можно было бы истолковать, например, так: «Я много мог бы сказать, но...» или: «Вы, которого может услыхать и общественное мнение и министры, идите и вдолбите им, что у меня нет необходимой материальной части, что мы должны сделать колоссальные и совершенно неотложные усилия, иначе мы очутимся перед катастрофой».
Он редко говорил о себе, о своем прошлом. Зато о нем говорили другие, и обычно с большой похвалой. Рассказывали, что он с самого начала последней войны был одним из наименее видных, но в то же время одним из самых деятельных помощников Жоффра; одним из тех, кого Жоффр, который несколько ревниво относился к своему авторитету, выделял благодаря его умению стушевываться. Передавали, что Гамелен написал собственной рукой приказ, который двинул войска в битву при Марне, и настоял, чтобы Жоффр подписал его. Вся его деятельность во время мировой войны носила тот же отпечаток — уменья приспособляться к условиям, скромности и деловитости.
Теперь я могу признаться, что я в моем «Вердене» имел в виду именно Гамелена, когда набрасывал абрис лейтенант-полковника Г. Но я не пытался писать портрет и не связывал себя точными биографическими подробностями. Сходство заключается скорее в нравственных чертах, в психологии, и оно не содержит ничего такого, что сколько-нибудь роняло бы человека, о котором здесь идет речь. В течение 1938 года, который был весьма обилен по части сигналов опасности для тех, кто управлял Францией, я не раз имел возможность говорить с этими людьми о Гамелене.
— Что думает об этом Гамелен? — часто спрашивал я,
Мне рассказывали о двух особенно драматических заседаниях, одно из которых имело место во время майского кризиса, а другое как раз перед Мюнхеном. Единственные люди, присутствовавшие на этих собраниях, составляли вокруг Даладье настоящий военный кабинет, тогда еще неофициальный. Это были: министр национальной обороны, министр иностранных дел, а также командующие армией, флотом и воздушными силами —Гамелен, Дарлан и Вийемен, которых вызывали туда для того, чтобы каждый из них дал ответ на чрезвычайно важный вопрос: «Допустим, что завтра Франции придется выступить, — сможет она это сделать или нет?» Или другими словами: «Есть ли у нас возможность сказать нет, если это будет необходимо, или мы должны в силу обстоятельств капитулировать?» В мае Дарлан ответил, что флот находится в таком состоянии, которое вполне удовлетворяет разумным требованиям, и что, если нас поддержит британский флот, мы на море можем ничего не бояться. Это была правда.
Вийемен, которого незадолго перед этим Геринг приглашал в Берлин, и не для того, чтобы обмануть его насчет подготовки германских воздушных сил, но, наоборот, как раз для того, чтобы внушить ему страх, показав ему в с е, с безнадежным жестом поднял руки и сказал: «После двух недель войны у нас не останется ни одного самолета». В сентябре он был настроен не более оптимистично. Он даже добавил еще одну точную и потрясающую подробность: «Сначала нам придется посылать только одних резервистов, потому что их тут же уничтожат, а наших хороших летчиков надо будет поберечь до тех пор, пока мы не обзаведемся хорошими самолетами». А некоторые еще до сих пор удивляются, почему это в 1938 году французское правительство проявило там мало воодушевления, когда речь зашла о войне.
Что же касается Гамелена, то и в сентябре, так же как и в мае, даже не потрудившись обернуться на двух своих соратников, он заявил с улыбкой, полной скрытого значения: «Армия готова». Как-то раз я сказал Жоржу Боннэ:
— Конечно, это очень хорошо, что у нас есть вполне подготовленная армия, даже если и не имеется воздушного флота. Но ведь не можем же мы ее бросить на линию Зигфрида. Так как же быть? Нам нужно располагать каким-то планом. Как вы думаете, у Гамелена имеется такой план?
— Да, говорят, что есть.
Это было все, что я узнал по этому поводу, и я не уверен, что Боннэ было известно что-нибудь более определенное. Гамелен и Даладье оба имели одинаковое право на титул «молчаливого». Но не было никаких доказательств того, что генералиссимус доверялся хотя бы даже Даладье.
Лично я думал, что план Гамелена, вероятно, состоит в том, чтобы, воспользовавшись осью Рим — Берлин (столь шумно рекламируемой в обеих этих столицах), окончательно связать судьбу Италии с судьбой Германии, двинув в случае войны мощное наступление на Италию и ударив таким образом на Германию с фланга. Боннэ ответил: «Ваша гипотеза могла иметь значение в мае, но сейчас уж половина сентября, и говорят, что проходы в Альпах уже закрыты».
Осенью 1938 года я шел как-то по Кэ д'Орсэ с председателем палаты Эррио.
— Мы все очень любим Италию, — сказал он,— но люди, которые воображают, что, расшаркиваясь перед ней, мы можем перехитрить ее, проявляют опасную наивность. Я перепробовал решительно все, но безо всяких результатов. Более того: в случае конфликта с Германией, самый скверный трюк, который может с нами сыграть Италия, — это заявить о своем нейтралитете. Это освободит Германию от одной очень важной заботы. Италия — самая уязвимая часть «оси», и это такого рода заложник, которого нам надо крепко держать в руках.
— И необходимо, чтобы мнение Италии, — подхватил я, — которое стоит много больше, чем мнение ее правительства, было на этот счет достаточно осведомлено. Вполне ли отчетливо представляет себе это наш генеральный штаб? Мне, например, не кажется, что наши приготовления на Корсике достаточно внушительны.
Эррио сделал недовольную мину и закивал:
— Гамелена, как вы, конечно, знаете, никак не обвинишь в чрезмерных дерзаниях. По правде сказать, я лично опасаюсь обратного; по-моему, это скорее человек нерешительный.
Так, в первый раз, совершенно отчетливо, я услышал подобного рода мнение о Гамелене, и говорил это человек, чьи слова имели вес.
Август 1939 года, последнюю неделю перед войной, я провел в самом тесном контакте с правительством. Мы все надеялись, что можно еще как-то сохранить мир, и Жорж Боннэ проявлял в этом особенную настойчивость. Но проблему эту приходилось все более и более облекать в военные формулировки, и вопрос «Что думает Гамелен?» возникал теперь чаще, чем когда-либо.
И отвечали на это так: «В отношении армии он не беспокоится, но, повидимому, он очень озабочен состоянием воздушных сил. В этой области нам не удастся достигнуть нужного уровня, по крайней мере до ноября. Он надеется, что германская авиация не доставит ему слишком больших хлопот во время мобилизации. К счастью, мы как раз только что получили нужное нам оборудование для противовоздушной обороны».
Утром 26 августа, дата, которую я никогда не забуду, — это совпало кстати с днем моего рождения — мне позвонил один видный государственный иностранный деятель, который был в Париже проездом, и попросил меня повидаться с ним по вопросу «чрезвычайной важности».
Этот человек был из числа двух-трех наиболее сильных политических умов, с которыми мне когда-либо приходилось встречаться. По некоторым причинам я не буду здесь называть его имени, на этот раз сделав исключение из моего правила говорить все. Я попросил его прийти немедленно.
Он сказал: «Мне не нужно объяснять такому человеку, как вы, насколько положение серьезно. По моему мнению, война — вопрос нескольких дней. Я очень опасаюсь за Францию и Англию. Создается такое впечатление, что они вступают в эту войну так, словно это какое-то неприятное и страшно скучное дело, но безо всякого беспокойства за ее исход. Это — ужасная ошибка. Вам не выиграть этой войны, если вы не проявите воображения, смелости и творческой силы. Если вы будете только уклоняться от всякого риска и держаться линии наименьшего сопротивления, вы проиграете войну раньше, чем она успеет начаться, а последствия этого будут ужасны. Так вот слушайте. Вы пользуетесь некоторым влиянием в правительственных кругах. Пойдите к Даладье и Боннэ и скажите: Муссолини человек не очень умный, но искуснейший из актеров, и он собирается сыграть с вами чудовищную штуку. Он будет выжидать в бездействии достаточно продолжительное время. Он даже заставит вас заплатить ему за это. Это будет самая лучшая помощь, которую он сможет оказать Германии, ибо он будет снабжать Германию и защищать ее южный фланг. Он объявит вам войну ровно за две недели до того, как победа Гитлера будет обеспечена, чтобы получить свою долю добычи». На самом деле Муссолини проявил даже еще большую осмотрительность.
«Ваше правительство, — продолжал мой собеседник, — немедленно должно послать Муссолини такого рода ноту: мы даем вам сорок восемь часов, чтобы решить — с нами вы или против нас? Именно сейчас Муссолини хочет во что бы то ни стало избежать войны. Он только что получил ужасающие донесения о состоянии своих воздушных сил и артиллерии, о чем до сих пор был очень мало осведомлен. Общественное мнение Италии против войны. Если Муссолини попытается уклониться от прямого ответа, отделываясь обещаниями сохранять нейтралитет, добейтесь от него согласия и займите в виде гарантии и для прохода ваших войск Турин, Милан и еще какие-нибудь два-три города. Если он будет грозить войной, обратитесь с воззванием к итальянскому народу, скажите им правду и успокойте их относительно ваших намерений. Через какие-нибудь две недели Муссолини будет свергнут, а Италия пойдет воевать против Германии на вашей стороне, радуясь возможности разорвать ненавистный ей союз и вместе с тем реабилитировать себя. Если же вы будете заискивать перед Муссолини, то все пропало».
Затем он продолжал: «Прежде всего вы должны убедить ваше правительство. Англичане слишком тупоголовы, а Черчилль сейчас не у власти. Они поймут все потом. Разумеется, ваше правительство захочет консультации генерального штаба. Нелепость! Штабные офицеры всего-навсего государственные чиновники. Я когда-то управлял моей страной, и я их знаю. Как и гражданские чиновники, они боятся осложнений и всегда стараются взять на себя минимум ответственности. Они созданы для того, чтобы повиноваться. Если вы будете просить у них совета, все они закричат: «Нет! Нет! у нас сейчас и без того достаточно хлопот!» Перед ними не следует ставить вопрос: «Надо нам это делать или нет?», а: «Как вы выполните эту операцию, когда мы отдадим вам приказ сделать это?»
— Они должны услышать это, — отвечал я, — из ваших собственных уст, а не через меня. Я позабочусь о том, чтобы устроить это свиданье. И я буду тут же и поддержу вас.
Свиданье состоялось на другой день и, во избежание шпионов, у меня на квартире. Мой государственный деятель был красноречив и убедителен, как и накануне. Он произвел сильное впечатление. В воскресенье я отнес Жоржу Боннэ письмо, которое было адресовано ему, но предназначалось для Даладье. В этом письме, упоминая о состоявшемся накануне свидании, я заявлял, что не считаться с предостережениями человека, мнением которого мы уже столько раз с ущербом для себя пренебрегали, значило бы брать на себя слишком тяжкую ответственность.
Я ждал. Через некоторое время мне сказали, что премьер обдумывает этот вопрос и что это, в конце концов, такое дело, которое никак нельзя решить без генерального штаба.
Тем временем война была объявлена, и надо было думать о сосредоточении наших войск. И этот вопрос уже больше не поднимался. Да и время прошло.
Однажды я спросил Боннэ, который только что перекочевал в министерство юстиции из министерства иностранных дел (последнее перешло к Даладье): «Да, так что же вышло из этой нашей попытки? Помните, насчет того, чтобы взять Муссолини за горло?»
— Гамелен был против. Он сказал: «Все, что мне требуется, это каких-нибудь две недели, чтобы без помех провести мобилизацию. Даже если Италия нападет на нас сразу же по истечении этих двух недель, я скорей предпочту это, чем если она свалится нам на голову вот сейчас».
Я пошел навестить Кулондра, который выполнял функции министра на Кэ д'Орсэ. Он подтвердил, что Гамелен просил дать ему «без помех закончить мобилизацию». «Он, повидимому, очень доволен, что с третьего сентября немцы пальцем не двинули, чтобы помешать ему».
И Кулондр добавил: «Да, чтобы успокоить вас в отношении Италии — ах, если бы я только мог рассказать вам, вы бы страшно удивились... Ну, хорошо, я, пожалуй, даже вам скажу: они снабжают нас бомбардировщиками. Превосходными «Капрони». Ясно?»
Спустя некоторое время Эрик Лабонн, французский резидент в Тунисе, который был проездом в Париже, сказал мне шутливо: «А вы насчет «Капрони» слышали? Вот чудесно! И они не будут стоить нам ни сантима. Вы понимаете, я расплачиваюсь за них моим оливковым маслом и фосфатами».
У меня есть все основания думать, что эти «Капрони» были должным образом доставлены по назначению.
Не могло быть, разумеется, и речи о том, чтобы в такой момент попытаться увидать Гамелена, но из всего того, что я о нем слышал, было ясно, что единственное его желание — это «закончить мобилизацию без помех». И он прямо нарадоваться не мог тому, что немцы с самой непостижимой любезностью дают ему такую пропасть времени.
Утром 16 декабря 1939 года меня попросили к телефону.
Бесконечно учтивый голос: «Алло! Говорит капитан Гюэ из штаба генерала Гамелена. Разрешите уверить вас в моем совершенном почтении. Генерал Гамелен ждет вас сегодня в любое время после половины шестого».
— В любое время?.. Так ли я вас понял!
— Да, в любое удобное для вас время, мэтр, после половины шестого. Мы пошлем за вами автомобиль из главной квартиры.
Министры, с которыми я был на самой дружеской ноге, и те никогда не были так любезны в отношении времени, когда я уславливался с ними о свидании. Я просто онемел от изумления, услышав, что мне. предлагают так распоряжаться временем главнокомандующего союзными армиями.
— Я бы предпочел, — сказал я, — чтобы генерал сам назначил мне наиболее удобное для него время.
— Нет, нет, мэтр, выбор предоставляется вам.
— Хорошо, — ответил я просто наугад, — без четверти шесть.
— Отлично. Автомобиль будет у ваших дверей четверть шестого. Честь имею кланяться.
За несколько дней до этого я написал Гамелену, что мне хотелось бы посетить фронт. Я хотел сам, своими глазами посмотреть, что представляет собой эта псевдовойна и как приспособляются к ней наши войска. Я написал еще, что я хотел бы перед поездкой засвидетельствовать мое почтение генералу, если у него найдется свободная минута, но что я, конечно, отлично понимаю, что этой минуты у него может и не найтись.
Четверть шестого автомобиль подъехал к моей двери. Мы быстро поехали по затемненным парижским кварталам.
Я полагал, что мы едем в Венсенн. Я хорошо знаю все дороги в Париже и в его ближайших окрестностях. Но тут я скоро потерял способность ориентироваться. Автомобиль внезапно поворачивал то налево, то направо и делал какие-то непонятные крюки. Поездка длилась гораздо дольше, чем следовало. Может быть, меня везут в другое место, а не в Венсенн, думал я, или, может быть, у шофера имеется приказ нарочно ехать так, чтобы седок запутался?
Наконец дорога пошла между рядами деревьев, машина затормозила, и колеса, останавливаясь, заскрипели по гравию. Солдат-шофер открыл дверцу. Я вышел перед каким-то очень мрачным зданием. Я не мог разглядеть его и сообразить, какова была высота его или длина. Только один квадрат света прорезал темноту — дверь. Часовой проводил меня в очень унылую, плохо освещенную, убого обставленную комнату — стол, заваленный военными журналами, несколько простых стульев; все это напоминало казарму. И ни одной живой души. Вся атмосфера производила впечатление какой-то странной невозмутимости. Никто не приходил, не уходил, не было никакого намека на посетителей. И это в субботу, рано вечером, в главной квартире генералиссимуса — что за чудеса? Только представить себе в это же самое время приемную самого незначительного министра или хотя бы префекта. Появился молодой офицер.
— Господин Жюль Ромэн?
— Да, капитан.
— Честь имею кланяться, мэтр. Я сейчас доложу о вас генералу. Он почти тут же вернулся. Следуя за ним, я решил не злоупотреблять любезностью генерала и пробыть у него, самое большее, десять минут.
Распахнулась дверь — просторная, ярко освещенная комната; несколько колонн поддерживали низкий потолок. Я увидал Гамелена, он шел ко мне навстречу, протягивая руку; на губах его играла приветливая улыбка, в которой не было никакой натянутости. Он был в простой полевой генеральской форме, в простых коричневых обмотках.
Генерал Гамелен был один. Он предложил мне сесть и' сам сел напротив, в нескольких шагах от меня, положив ногу на ногу.
И тут он повел со мной самую необыкновенную беседу изо всех, какие когда-либо выпадали на мою долю. В то время я был до крайности поражен этим. Но во время катастрофических событий в мае-июне 1940 года я думал об этой беседе день за днем и с каждым разом все более и более убеждался, что она представляет собой исключительную историческую ценность. В ней вижу я всю тайну этой личности, которая сыграла такую роль в судьбе каждого из нас, даже в судьбе народов этого полушария, — тайну, которая, выступивши в таком ярком свете, вызывала еще больше недоумения, чем если бы она осталась в полумраке.
— Вы только что из Швейцарии, если я не ошибаюсь?
Он улыбался удивительно спокойно. Он расспрашивал меня о моих впечатлениях в Швейцарии, о тамошних умонастроениях и о том, что слышно в политических кругах. Он был, повидимому, очень хорошо осведомлен. Он разговаривал спокойно, приветливо.
Я сказал ему, что через три недели я собираюсь ехать в Бельгию. Он сделал несколько замечаний по поводу первого моего путешествия туда, в октябре. «Я знаю, — сказал он, — какое вы сделали хорошее дело». И продолжал в том же духе, вспомнив один из вопросов, который я тогда представил на рассмотрение бельгийского правительства.
— Вы только представьте себе, что любая из моих моторизованных частей, направляясь с одной нашей границы на другую, растянется на протяжении шестидесяти миль, а в конце концов существует всего-навсего какихнибудь две или три дороги. Какая мишень для самолетов!
Разговор перешел на тему о том, что я узнал в Швейцарии о моральном состоянии Германии в декабре 1939 года.
— Лично я, — сказал он, — не думаю, что в Германии без военного поражения может произойти внезапный крах. Я не думаю, чтобы блокада и лишения, которые она переносит, могли бы здесь иметь прямое влияние. Люди из-за этого бунтовать не станут. Я склонен скорей допустить, что это будет иметь косвенное влияние. Физическая слабость в результате продолжительного недоедания может понизить нервную сопротивляемость и сделать всю страну более уязвимой к тому первому удару, который ей будет нанесен.
Мы бегло со всех сторон обсудили международное положение. Все, что говорил Гамелен, было взвешено и тщательно продумано. Повидимому, он был прекрасно осведомлен решительно по всем пунктам. И я, который знал страны, о которых мы говорили, и постоянно получал известия о них, мог только восхищаться удивительной точностью его суждений.
Когда я коснулся вопроса об Италии, Гамелен заметил:
— Если бы мне пришлось ударить на итальянцев, я бы это сделал не так.
Но он так и не объяснил, почему он не захотел «ударить на итальянцев» или хотя бы пригрозить этим. Слова «не так» обозначали: «не так, как я это сделал на лотарингском фронте».
Затем мы заговорили о нашем отступлении в Лотарингии в начале октября. Я позволил себе заметить, что было ошибкой так сильно раздувать наше небольшое наступление в течение первых недель и почти официально заявлять, что Саарбрюкен взят, потому что благодаря этому, когда мы начали отступать, это произвело очень дурное впечатление за границей. Он ответил, что он совершенно с этим согласен, но что все эти промахи по части информации никакого отношения к нему не имеют. И прибавил по поводу первого наступления: «Все-таки мне во-время удалось отвлечь сорок пять германских дивизий. И это могло бы оказать помощь Польше». Когда я спросил его, что он думает о польской кампании, он ответил с горькой улыбкой:
— Когда маршал Рыдз-Смиглы приезжал сюда несколько месяцев тому назад, я указал ему, как важно было бы построить вдоль их западного фронта укрепленную линию, сколь возможно большого протяжения. Он ответил: «Но ведь у меня же маневренная армия», — и Гамелен засмеялся коротким смешком: — Как будто у меня не маневренная армия!..
Затем мы заговорили о линии Мажино, о том, какой защитой она оказалась для мобилизации и для сосредоточения наших войск. Гамелен был убежден, что именно благодаря линии Мажино немцы не повели наступления на западном фронте. Фланговая атака через Бельгию и Голландию требовала обширных приготовлений, и противник не мог организовать их во всех деталях, пока он был занят в Польше.
— Это дало нам маленькую желанную отсрочку, — сказал Гамелен, — и это большое счастье для нас. Я усилил укрепления на линии Мажино. Мы можем сказать, что сейчас сила ее сопротивляемости удвоена. Я протянул ее дальше к северу, вдоль бельгийской границы.
— Это полевые укрепления или нечто более мощное?
— Достаточно серьезные укрепления, которые мы строим из железобетона очень быстрым новейшим способом. Да, я очень рад, что вы хотите посмотреть все это. У них, конечно, не будет времени показать вам особенно много, но все-таки представление вы себе сможете составить.
— Да, — продолжал он задумчиво, откинув слегка голову назад, — этот род войны действительно совершенно отличается от всего, что мы знали раньше. Прежде всего сейчас уж нет речи о том, что можно вести каждодневную маленькую войну, как в 1914 году. Внезапные нападения, бесполезные артиллерийские дуэли, напрасная растрата человеческих жизней, — с этим покончено и для той и для другой стороны. Но более того, самый характер войны сейчас совершенно иной. Очень немногие понимают это, бездейственная война вызывает всеобщее недоумение. Вы представляете себе, эти люди думают, что новая война будет повтореньем предыдущей. Вечная ошибка... — Он улыбнулся. — Эта война не имеет ничего общего с предыдущей войной. — Он на минуту как будто погрузился в раздумье.
— Никто, повидимому, не отдает себе отчета, что война четырнадцатого года представляла собой исключение, была своего рода монстром. Но если мы оглянемся назад, в глубь истории, — ну, скажем, например, в восемнадцатый век, то и тогда были свои затяжные, «бездейственные» войны, когда целые месяцы подряд ничего ровно не происходило; вы без конца осаждали какой-нибудь укрепленный город, располагались на зимние квартиры, а затем в один прекрасный день — сраженье. Оно длилось недолго, но оно решало все.
Его блестящие глаза, устремленные на потолок, выражали спокойствие мыслителя, привыкшего господствовать над событиями. Он напоминал мне сейчас моего прославленного соседа, Анри Бергсона, который, когда я приезжал к нему за город, иногда размышлял передо мной вслух.
Гамелен тоже размышлял вслух. И, повидимому, наслаждался этим. Я старался, сколько мог, поощрять его, давая ему понять, что я ловлю каждое его слово. Кроме того, я видел, по некоторым намекам Гамелена, как замечал это и в других случаях, что генералы этой войны были знакомы с моим «Верденом», и, по их мнению, человек, который мог написать такую книгу, или хотя бы первые пятьдесят страниц романа, был не просто дилетантом в военных вопросах.
И, наконец, я спросил его, как он представляет себе дальнейшее развитие войны.
— Чтобы понять то, что происходит, — отвечал он, попрежнему устремив глаза на потолок, — и то, что должно произойти, надо ясно представить себе, что и сами армии сейчас в корне изменились. Они обратились в орудия огромной ценности, в аккумуляторы чудовищной мощи; создать их стоит больших средств и содержать их стоит не меньше; это орудия чрезвычайно действенные, но и ненасытно прожорливые. Люди непосвященные и представления не имеют о том, сколько может теперь быть поглощено боевого снаряжения и горючего в один-единственный день боя. Вы понимаете, настоящее положение наших войск можно было бы сравнить с тем положением, в котором находился флот во время последней войны. Флот в то время представлял собой исключительно ценное орудие, очень сложный механизм огромной силы, и его старались сохранять нетронутым как можно дольше и рисковали им только в последнюю минуту для краткой, но решительной операции.
Я слушал с жадным вниманием. Ни от кого еще мне не приходилось слышать таких новых и значительных мыслей о теперешней войне.
Он слегка понизил голос, перейдя на почти конфиденциальный тон.
— Вам хотелось бы знать, как я представляю себе ближайшее будущее. Так вот, я полагаю, что за каким-то периодом кажущейся полной неподвижности последует внезапная операция, в которую будут брошены сразу все наличные средства, — он слегка наклонил голову и нахмурился, — и которая приведет к решению гораздо скорее, чем думают. — Голос его стал внушительным, почти мрачным. Он смотрел прямо перед собой. — Да, это решение будет крайне стремительным и страшным. Люди не представляют себе, до какой степени оно будет страшным.
Коснувшись снова моей предстоящей поездки в Бельгию, я спросил его, не думает ли он, что эта операция, которую он так внушительно описал, начнется как раз оттуда.
— Весьма вероятно, — отвечал он, — но разумно предвидеть, что противник поведет дело так, что отдельные вторжения в Бельгию и Голландию потонут в общем его движении вперед — от устья Рейна и до швейцарской границы.
— А как вы думаете, когда это произойдет? Он снова задумался, прикусив губу.
— Не исключено, что это случится в конце января, но я думаю, вряд ли... Март, это уже гораздо вероятнее. — Затем, еще немного подумав: — Май — да. Май —почти наверно.
Я был поражен такими удивительными пророчествами, которые мой собеседник произносил так спокойно. Генерал Гамелен, казалось, смотрел в лицо будущему если и не с легким сердцем, то, во всяком случае, без страха. Я сказал, что отсрочка, которую он имеет в виду, позволяет надеяться, что мы к тому времени восполним наши пробелы, в особенности в отношении авиации.
— Да, — сказал он твердо, но в тоне его чувствовалась какая-то недоговоренность, — к марту только-только.
— Что касается танков, — продолжал я, — бельгийцы говорили мне, что у них лучшие в мире противотанковые орудия.
— Это верно.
Часы на стене, на которые я время от времени поглядывал, показывали, что я пробыл здесь уже час десять минут. Несколько раз я намекал на то, что опасаюсь отнимать у него так много времени, но он каждый раз, слегка махнув рукой, отвечал: «Нет, нет. Вы нисколько мне не мешаете».
В течение этого часа и десяти минут ни разу не позвонил телефон, ни разу не постучали в дверь. Поистине здесь была атмосфера непостижимого спокойствия. Наконец я поднялся.
— Я покажу вам армию, так сказать, в одном ее сечении, — сказал он и улыбнулся. — Вы начали этот вечер со мной, теперь вы отправитесь в главную квартиру; затем вы посетите генерала, командующего группой армий, потом армейского генерала, затем один из главных фортов линии Мажино и оттуда, сколько это будет возможно, доберетесь до передовых постов. Смотрите повнимательнее.—Он снова улыбнулся. — Разумеется, все, что вам покажут, все это строго конфиденциально. Когда вы вернетесь, я буду рад побеседовать с вами обо всем этом.
Двадцать четвертого вечером, когда я вернулся, я предпочел, следуя своему обычному правилу, послать генералу Гамелену, вместо того чтобы тотчас же просить его о свидании, краткий письменный отчет и в то же время дал ему понять, что я хотел бы повидать его. Я постарался не ставить себя в смешное положение и не изображать из себя военного эрудита, а изложил или, вернее, дал понять со всей возможной скромностью то, что я думаю, тщательно выбирая для этого осторожные выражения. Тем не менее было совершенно ясно, что я обнаружил серьезные недостатки и беру на себя смелость привлечь к ним внимание человека, который скорее чем кто-либо другой мог устранить их.
Так, например, в самом начале моего письма я говорил следующее: «Невольно удивляешься малому количеству бомбоубежищ и полному отсутствию окопов, которые могли бы служить убежищем в случае бомбардировки. Офицеры, которых я спрашивал, как они поступают в случае бомбардировок, отвечали мне, что они просто отдают приказ рассыпаться по лесу и рекомендуют солдатам ложиться ничком в ямы или в какие-нибудь канавы, выбоины и т. п.».
Относительно самой линии Мажино: «Когда несведущий, но внимательный посетитель осматривает внешние укрепления, они кажутся гораздо менее внушительными, чем хотелось бы, хотя они, как говорят, недавно закончены. Противотанковые ловушки производят такое впечатление, словно их сооружение производилось слишком экономно; мало рвов; проволочные заграждения, конечно, сами говорят за себя, но глубина их и длина много меньше того, чем представляешь себе заранее».
Относительно главных фортов: «Здесь, может быть, было бы уместно сказать со всеми надлежащими оговорками, что у непосвященного посетителя невольно создается впечатление, может быть, и не очень обоснованное, что огромная неуязвимая масса бетонных сооружений, прекрасно распланированная внутри, обладает огневыми средствами, удовлетворяющими лишь самым минимальным требованиям. И хотя, конечно, посетитель совершенно убежден, что столь хорошо защищенные и так прекрасно обслуженные орудия несравненно выше по своей действенности, чем полевые орудия, все-таки трудно представить себе, каким образом в случае бурной и мощной атаки противника смогут они держать под огнем достаточной плотности то пространство, которое они должны сделать непроницаемым как с фронта, так и с флангов».
Я упомянул также о серьезных опасениях, которые я слышал от армейских генералов по вопросу об авиации, и о той опасности, которую представляет, на мой взгляд, чрезмерно спокойное существование армии непосредственно за линией фронта. Человек с таким проницательным умом, каким был Гамелен, не мог не почувствовать всю серьезность моих замечаний, несмотря на ту исключительную учтивость, в которую я считал своим долгом облечь их.
Он мне не ответил и не прислал за мной. Больше я его не видал.
Прежде всего я со всей скромностью должен сказать, что не льщу себя надеждой на то, что я в состоянии пролить полный свет на это крайне странное явление, которое, по всей вероятности, восходит к непонятным свойствам, заложенным в самой человеческой природе.
Но в первую очередь совершенно несомненно следующее: те, кто твердят и повторяют после катастрофы, что Гамелен был дурак, «полковник Блимп», доказывают только одно — что они сами не знают, о чем говорят. Когда Поль Рейно в мае прошлого года заявил, что нам нехватает какого-то усилия мысли и что пришло время «обдумать войну», то его упреки, направленные против Гамелена (которого он должен был вот-вот сместить), были очень далеки от истины. Человек, который сидел против меня в декабре 1939 года и говорил то, что я привел выше, обладал умом блестящим, умом, деятельность которого протекала не в пустоте, но была направлена непосредственно на разрешение военных задач и в самой последней стадии их развития. Прогноз, который он мне тогда сделал, показал теперь всю его поистине удивительную прозорливость. Невозможно вспоминать об этом без некоторого содрогания.
Есть еще люди, которые говорят: «Гамелен сделал карьеру с помощью политиков, которым он угождал». Но прежде всего они забывают, что военные, если они достигают высоких постов, неизбежно вынуждены считаться с политическими деятелями, и этот аргумент не говорит ни за, ни против их военных дарований. Молодой Бонапарт преуспел благодаря своему тонкому умению обращаться с политическими деятелями. А победоносные генералы Третьей империи — разве они созданы не политическими деятелями? Но можно продолжить рассуждение и дальше и утверждать без всякого парадокса, что это очень хорошо, что именно политические деятели, люди штатские, а не военные, решают, кого именно следует выдвинуть на высшие военные посты, ибо военные, можно сказать почти наверняка, не преминули бы ставить всяческие препятствия на пути независимого таланта, а еще больше — гения. Кто именно, политические или военные деятели, заставили замолчать Шарля де Голля?
И тем не менее очевидно, ответите мне вы, что человек, который словно по волшебству предсказал майские события, допустил, чтобы войска, которыми он командовал, стали почти пассивной добычей этих событий. К тому же — это мелкий, но весьма показательный факт—он оказал мне доверие и уважение, поделившись со мной благороднейшими мыслями во время этого нашего свидания, продолжавшегося больше часа, но он же оскорбился, когда я со всей самой осторожной учтивостью указал ему, что на фронте не все находится в блестящем порядке.
В действительности — и это-то и приближает нас к истине, — Гамелен, повидимому, принадлежал к числу людей с широким и острым умом, которые не терпят, когда нарушается их представление о вещах. Более того, такие люди избегают малейших обстоятельств, которые могли бы заставить их изменить это представление. Мне говорили, что он редко посещал фронт или хотя бы даже военную зону и что почти все его поездки, в качестве командующего союзными армиями, сводились к поездкам между Венсеннским замком и резиденцией Даладье или между Венсенном и Лондоном, когда там собирался высший военный совет. И, разумеется, не страх перед опасностью и, пожалуй, даже не усталость (но в этом я не так убежден) удерживали его; вероятнее всего это было желание избежать суматохи, осложнений, неприятных открытий, на которые можно было натолкнуться, взысканий, когда пришлось бы налагать, и всякого рода инцидентов, в которых ему пришлось бы проявить свой гнев. Он предпочитал «обдумывать войну» подобно Декарту в своей poele— его знаменитой комнате в Голландии.
Он принадлежал к числу тех людей, чья интеллектуальная сила плохо координирована с их способностью действовать. Связующий ток между этими двумя способностями или совсем отсутствует, или очень слаб. Чем объясняется этот недостаток внутренней передачи? Прежде всего крайне важным недостатком воли: у таких людей нет волевого и действенного стремления к тому, что является предметом их размышлений. Но, кроме того, это еще является результатом страха перед самым действием и последствиями, которые оно может вызвать. Стоит только припомнить слова Эррио по поводу Гамелена и представить себе, насколько такая склонность характера усиливается бюрократизмом и рутиной, укоренившимися в генеральном штабе.
Такие люди в основе своей — мечтатели, а общеизвестно, что мечтатели способны проявлять удивительную прозорливость даже в вопросах повседневной жизни.
Мечтатель, если он, скажем, архитектор, мечтает о прекрасных зданиях, которые он построил бы, он видит каждую их деталь, но упускает из виду одну последнюю подробность, самую тривиальную, но чреватую неожиданными и досадными осложнениями, — что он должен их построить.
Гораздо более редкое явление, явление, которое в силу этого остается вне подозрений, — это, что мечтатель такого типа оказывается генералиссимусом французских войск и главнокомандующим союзными армиями; что он мечтает о танках, нимало не смущаясь тем фактом, что в его распоряжении очень немного пригодных танков; что он мечтает о необыкновенно увлекательной молниеносной войне, которая должна произойти в мае, и при этом не делает ничего или делает очень мало, чтобы обеспечить победу себе, а не другой стороне.
Всю мою жизнь буду я помнить эти послеполуденные часы 3 октября 1935 года. Солнце светило ярко. Я медленно шел по Итальянскому бульвару, точнее, по тротуару между Рю Фавар и Рю де Ришелье, около ресторана Поккарди. Всюду шныряли мальчишки-газетчики с кипами газет в руках. И жирные заголовки кричали:
«Итальянские воздушные силы бомбардируют Адуа»
Мне показалось, будто весь зримый мир внезапно развалился на части. Солнце ранней осени попрежнему глядело мягко и ласково, но теперь уже это было то лживое сияние, которое с особенной жестокостью проливает свой свет на человеческие бедствия, ибо мы стояли перед лицом настоящего бедствия. Я был уверен в этом. Передо мной вдруг ожил древний образ из римской мифологии. Мне казалось, что в отдаленьи я слышу, как врата храма Януса, наглухо закрытые в течение шестнадцати лет, со зловещим скрипом повернулись на своих петлях. Теперь, когда они распахнулись, все, что только существует худшего, — все это стало возможным. И все усилия, затраченные на что-то лучшее, оказались тщетными.
Ценою миллионов, погибших в 1914—1918 годах, ценою всех страданий, которые собрала воедино и завещала нам Великая война, и всяких, какие только можно выдумать, мучительных размышлений человечество достигло результата чрезвычайно высокого нравственного значения — война оказалась под моральным запретом. О, конечно, как это всегда бывает со всякими моральными запретами, находились люди, которые подшучивали над этим новым «табу», другие даже издевались над ним, бесстыдно замахиваясь на него. Но все же оно стояло нерушимо, и никому не казалась безрассудной надежда на то, что годы могут только увеличить его силу и что чем дальше мы будем отходить от того времени, когда оно возникло впервые, тем большим мистическим уважением проникнутся к нему народы. Но под итальянскими бомбами оно разлетелось вдребезги.
Вы можете ответить мне, что и до этих бомб фашистские кликуши уже оплевывали это «табу» и прославляли войну. Это верно, и теперь надо признать, что это «преступление мыслью» целиком уже заключало в себе позднейшее «преступление делом». Но до бомб над Адуа можно еще было считать все эти разглагольствования просто воинственным ревом, предназначавшимся для того, чтобы взвинтить от природы невоинственный народ, бомбы рассеяли всю эту двусмыслицу.
После бомбардировки Адуа уж никто не мог затыкать уши или прикидываться, что он ничего не замечает. Все сошлось так, что это дело приобрело максимально громкий моральный отклик. После многих недель дипломатических переговоров и неоднократных попыток убедить Италию не осложнять дело, бросить свои откровенные военные приготовления ко вторжению и удовольствоваться весьма существенными концессиями в Абиссинии, обратились к Лиге наций. Делу тут же был дан официальный ход. Были созданы комиссии — «комиссия пяти» и «комиссия тринадцати» — которые должны были тщательно обсудить вопрос и найти возможное и приемлемое для обеих сторон решение, которое вместе с тем избавило бы итальянское правительство от унизительной капитуляции перед лицом всеобщего осуждения. В то же время обе стороны — то есть, в сущности, Италия — получили торжественное предписание не совершать никаких действий, которые могли бы нарушить или хотя бы даже поколебать состояние мира до тех пор, пока дело будет находиться перед судом наций. Бомбы над Адуа бросили поистине варварский вызов этому требованию. Это было почти что то же самое, как если бы в зале суда один из тяжущихся выхватил револьвер и выпалил бы в своего противника под самым носом у судей. Верхом издевательства во всем этом было то, что когда-то именно сама Италия потребовала, чтобы Абиссиния была принята в Лигу наций, и ручалась за достоинство своего кандидата.
Но в моральных сферах того времени происходили поистине необыкновенные атмосферные явления, благодаря которым это дело вызвало исключительно громкий резонанс. Видные представители интеллектуальных и нравственных сил Великобритании — ее избранное меньшинство — по инициативе и под высоким руководством лорда Роберта Сесиля организовали огромное движение — массовый опрос по поводу наиболее важных вопросов мира.
Это движение широко разрасталось, вербуя себе агентов из широкой публики, из учебных заведений, церквей и различных обществ, с целью мобилизовать общественное мнение и собрать как можно больше голосов. Высказалось больше одиннадцати миллионов — воистину, беспримерный случай на нашей планете, ибо это было свободным волеизъявлением, а не плебисцитом или референдумом по приказу свыше. И эти одиннадцать миллионов голосов, которые, можно сказать, представляли от Великобритании все, что только обладало совестью и разумом, потребовали, в сущности говоря, усиления Лиги наций, потребовали, чтобы на ее членов были возложены определенные обязательства и чтобы в распоряжение Лиги были предоставлены такого рода материальные возможности, которые позволили бы обуздать и наказать всякого нарушителя мира. Корни этого поразительного движения, известного под именем «мир Балло», — которое всегда будет памятно к чести Англии, — лежали глубоко в нравственном сознании. Это движение вдохновлялось людьми, которые размышляют и изучают, а не профессиональными политиками, оно было вскормлено энтузиазмом и было столь же непроизвольно, как «Декларация прав гражданина и человека» во Франции в 1789 году. Оно должно было молниеносно распространиться, создав прецедент, дату нового рождения в истории человечества. Во Франции почти тотчас же пошли разговоры об организации такого же «Балло». Но, как я уже говорил, это движение столкнулось на своем пути с решительным испытанием в виде абиссинского вопроса.
На чаше весов в то время лежали не только интересы отдельной случайной страны, но и самое понятие законности, международной справедливости и уважения к народу как таковому. Если закон и справедливость подвергнутся поруганию в таких исключительных обстоятельствах и это останется безнаказанным, то это уж будет непоправимое бедствие, и поборники зла, то есть люди, мечтающие о возвращении к векам насилия и тьмы, получат возможность поднять голову и глумиться открыто. Короче говоря, абиссинский вопрос обладал всем, что требуется, чтобы сделать из него дело Дрейфуса в международном масштабе.
Спустя неделю я ехал в Женеву. Я ехал на ассамблею Лиги наций, которая была созвана на чрезвычайную сессию после агрессивного выступления Италии. Многие спрашивали себя, окажется ли Лига на высоте, вровень с тем, что случилось, или она спрячется за формальностями и пышнословием. Это могло стать для Лиги либо победоносным возрождением, либо полным крушением. Мне, кроме того, хотелось повидать кое-кого из людей, стоящих во главе Лиги наций, специально для того, чтобы убедить их в том, что избранные моральные круги во Франции отнюдь не разделяют позиций части парижской прессы, подкупленной, как известно, фашистским правительством. Я знал, что там я увижу Ланжевена, всемирно известного ученого.
Последние дни в Париже шла усиленная агитация. Изрядное число писателей и журналистов, более или менее открыто примыкавших к фашизму, академиков-ретроградов, людей из будущей «пятой колонны» или откровенных наемников — все, кто теперь лижет сапоги генералов Гитлера, — проявило столько наглости, что опубликовало манифест, в котором во имя «латинского братства» и «духа Запада» (!) изливало свое негодование на тех из нас, кто в Англии и Франции осуждал итальянскую агрессию и требовал применения решительных международных санкций.
Мы немедленно ответили на эту наглую писанину. Я тут же вместе с Луи Арагоном набросал ответный манифест. Это было в двенадцатом часу ночи в маленьком кафе на Рю де Мартир, как раз в ту самую ночь, когда «Тан» опубликовал декларацию будущей «пятой колонны»..
Наш манифест немедленно собрал целый ряд подписей, из которых многие были весьма внушительны, но мы встретились и с несколькими случаями странной уклончивости, как, например, было с Жоржем Дюамелем, которого Люку Дюртену так и не удалось уговорить, несмотря на все его старания. Дюамель в то время готовился выставить свою кандидатуру в академию; вот каково вредное влияние этого учреждения, которое я всегда старательно обходил.
Я думаю, что Дюамель теперь несколько сожалеет об этом и, вероятно, теперь он понял, что бомбы Адуа породили неисчислимые бедствия.
По дороге в Женеву я вспоминал об одном завтраке. Это воспоминание с некоторых пор приобрело для меня немалое значение. Если я не ошибаюсь, дело было во второй половине февраля 1935 года, но потом этот случай надолго как-то совсем выскользнул из моей памяти. Это был совершенно приватный завтрак в доме моих друзей.
Я сидел почти против Пьера Лаваля. Разумеется, очень много говорили об иностранной политике. Он только что вернулся из Рима, где видел папу и Муссолини.
— А знаете, — сказал Лаваль со своей непринужденной манерой, слегка растягивая слова и с каким-то оттенком деревенского просторечья, — я сразу почувствовал себя с ними очень непринужденно. Это было очень просто. Мне как-то вдруг вспомнилось детство, ранняя юность. Когда я увидал папу, мне представился наш деревенский поп, это было давным-давно, когда я был мальчишкой, и вот мне показалось, что мы опять встретились, он уже совсем старый, да и я, конечно, уж не дитя. И мы отлично поговорили. А с Муссолини я вспомнил мою молодость, когда я был социалистом, а он — свою. И сразу нашлась общая почва, что-то такое очень дорогое и для одного, и для другого. И так оно и получилось, что у нас, вместо разногласий, началось с согласия.
Немного погодя Лаваль, повернувшись ко мне, сказал с нарочитой развязностью мужичка, который только что вернулся из харчевни и, заранее отводя воркотню жены, говорит ей про соседа, с которым семья давно уж была в ссоре: «Да, я, конечно, подарил ему эту канавку несчастную, знаешь, там в конце поля!»
— Ну, я, конечно, подарил ему эту Эфиопию.
И он добавил с примирительной улыбкой, с улыбкой человека, которой отнюдь не собирается драматизировать положенье:
— Ну, а что бы вы сделали на моем месте?
В феврале я не нашелся, что ему ответить, я просто удивился. Я не имел никакого представления о том, что абиссинский вопрос — Абиссиния и Эфиопия, как вы знаете, это два имени одной и той же страны — неожиданно выплыл и приобрел такое значение во время римского свидания, да и Кэ д'Орсэ тоже, вероятно, не было к этому подготовлено. Я знал, что Лаваль поехал туда с целью «наладить кое-что» с Муссолини и сделать ему несколько «маленьких подарочков». В сущности, в официальном коммюнике только об этих «маленьких подарочках» и говорилось. Как могла у него родиться мысль о «подарочке» величиной с Абиссинию? Вероятно, это было во время одного из таких разговоров, которые ведутся безо всяких протоколов, без блокнотов, этих дружеских разговоров с глазу на глаз, навеянных—гм! — «социалистическим прошлым» обоих собеседников. Мне даже и в голову не пришло, когда я слушал Лаваля, что ведь Абиссиния — член Лиги наций. Я даже не совсем понял, что хотел сказать Лаваль этим словом «подарил», но я подумал про себя, что не мог же он действовать очертя голову и не отдал же он Абиссинию, которая, в конце концов, принадлежала не ему, без соответствующих предосторожностей, в частности не посоветовавшись с Лондоном.
Эта его фраза, — за полную точность которой я отвечаю, хотя она вряд ли появится в мемуарах господина Лаваля,—припомнилась мне, когда дело начало принимать плохой оборот и когда в августе и в сентябре Лаваль, бия себя в грудь, доказывал людям самых различных кругов, всем, кто только упрекал его по этому поводу в опрометчивости и неосторожности:
— Да что вы! Ничего подобного! Никогда я этого Муссолини не обещал! Да, раньше всего, мне бы в голову не могло прийти — распоряжаться страной, которая вовсе Франции и не принадлежит!
«Ну и самообладание у человека!» — подумал я, когда вдруг слова, которые он произнес в феврале, с отчетливой точностью галлюцинации прозвучали у меня в ушах. Прижали его к стене, и он теперь старается выбраться. Не так-то ему это легко будет. И я снова повторил это себе по дороге в Женеву.
Ассамблея носила поистине драматический характер. В особенности заседание 10 октября имело величественный размах. Оно происходило в большом зале Палаты выборов. Новый дворец Ариана еще не был готов.
Описывая в свое время это собрание, я сравнил его с исторической ночью 4 августа 1789 года во время Французской революции. И оно было достойно этого сравнения по той силе чувств, которыми оно было наполнено, по тому энтузиазму — и не театральному, а подлинному, — которым оно зажигало всех присутствующих, и по высоким идеалам, которые здесь были поставлены на карту. Подобно той ночи 4 августа, оно могло стать зарей великой надежды, началом новой эпохи. Здесь на этот раз собрались не привилегированные классы, что пришли добровольно возложить свои привилегии на алтарь отечества. Здесь собрались державы — слепые, своекорыстные державы, чья глупость запятнала кровью целые столетия, — и они пришли сюда, чтобы торжественно заявить: «Отныне у нас есть нечто большее, чем мы сами: справедливость в мире, общий закон народов. Мы склоняемся перед ним по нашей доброй воле. И мы пришли к соглашению, что тот из нас, кто нарушит этот закон, будет наказан».
Да, мы пережили этот час, великий час среди всех величайших часов истории. Перед нами прошли представители сорока двух стран, которые один за другим поднимались на трибуну, и каждый в течение минуты говорил, заявляя примерно в одних и тех же словах и, за некоторыми исключениями, на одном и том же языке, — по-французски:
— Мы относимся к Италии дружественно, и мы, как отдельная страна, хотим остаться с ней в добрых отношениях. Но поскольку Италия совершенно недопустимым образом нарушила устав Лиги наций, мы осуждаем ее действия и готовы применить к ней все санкции, которые будут приняты.
Вслед за этим оратор покидал кафедру и среди благоговейного молчания ассамблеи возвращался на свое место. Вставал следующий и шел на трибуну.
Эти повторяющиеся жесты и формулировки еще увеличивали общее впечатление. Самое однообразие всего этого было величественно. Чувствовалось, словно рождается какой-то обряд.
Поистине это было первое собрание человечества — амфиктионы современного мира.
Кулуары ассамблеи представляли собой не менее примечательное зрелище. Не было тех рассеянных улыбочек, небрежных замечаний, которые при других обстоятельствах считались здесь признаком хорошего тона. Лица были серьезны, иные взволнованы, некоторые даже полны какого-то восторга. Я встретил авгуров с Кэ д'Орсэ — Леже и Массильи. Они сказали: «Великолепно!» Глаза у них блестели. В словах их не чувствовалось ничего, что бы напоминало пресловутый «скептицизм Кэ д'Орсэ». И они тоже считали, что мы присутствуем при созидании нового порядка.
Во время перерыва я подошел в вестибюле к Лавалю.
Они стояли вдвоем с Леже.
Я безо всяких вступлений сказал Лавалю:
— Да, господин председатель, это поистине величественно. И какая замечательная роль выпадает на долю Франции!
Он посмотрел на меня с какой-то смущенной, уклончивой улыбкой. Она словно говорила: «Ну, знаете, не будем увлекаться».
Я без церемонии продолжал:
— Существует одна вещь, и с ней надо покончить немедленно, потому что это позор для Франции. (Я слышал это от многих, как только приехал в Женеву, но я и сам отлично это знал гораздо раньше.) Часть нашей прессы подкуплена Италией — всем это известно — и они ведут позорнейшую кампанию. У вас есть возможность положить конец этому сраму.
Лаваль принял вид добродушного удивления:
— Ну? В самом деле? Подкуплены Италией? А не слишком ли это преувеличено? За плечом Лаваля Леже делал мне знаки: «Валяйте, валяйте! Выкладывайте начистоту!»
Я выложил все начистоту и совершенно ясно дал понять Лавалю, что он неправ, защищая продажную прессу. Он продолжал улыбаться, но видно было, что ему не по себе. Он придрался к какой-то фразе в разговоре и, воспользовавшись этим предлогом, шутливо сказал Леже:
— О-о! Я чувствую, что могу хоть сейчас укатить в Париж. Гм... А Жюль Ромэн здесь займет мое место.
Я встретил Идена, Политиса, Мотта, который несколько раз был председателем Швейцарской федерации, Беха — люксембургского премьера — и многих других. С каждым я поговорил, с одним подольше, с другими покороче. Все они были охвачены той же воспламеняющей верой. Идеи, как мне показалось, прямо горел воодушевлением и решимостью.
Я видел, как прошел барон Алоизи, представитель Италии на ассамблее. Он пытался улыбаться, но у него был вид человека, который проиграл свое дело и избегает глядеть людям в глаза. Так как к нему лично все очень хорошо относились, то его жалели, что ему, как итальянскому делегату, приходится нести на себе бремя всеобщего осуждения.
— В глубине души он думает то же, что и все мы, — сказал мне один из его друзей, — он сегодня несколько часов подряд пытался дозвониться по телефону к Муссолини, чтобы убедить того внять голосу рассудка. Но Муссолини, повидимому, от разговоров уклоняется.
После сессии мы вместе с Ланжевеном и Пьером Котом отправились в гости к нашему общему другу, Бенешу, который в то время был председателем Лиги наций. Мы успокоили Бенеша насчет истинного настроения французского народа.
— Да, — сказал он, — а Лаваль?
Мне пришлось признаться, что всего лишь какой-нибудь час тому назад Лаваль произвел на меня не очень приятное впечатление. Но, в противовес этому, настроение на Кэ д'Орсэ было, повидимому, удовлетворительно, сколько это возможно.
— Они его приструнят, — сказал я, — да и мы тоже будем присматривать за ним.
Мы говорили об историческом величии этого момента. Председатель Бенеш тоном глубокого убеждения сказал в точности следующее:
— Если мы выполним наш долг, то мир будет сохранен для всего мира по крайней мере лет на двадцать.
Затем мы стали толковать о Муссолини и о той судьбе, которая ждет его.
— Как правило, — заметил Бенеш, — он всегда в чемто просчитывался в отношении внешней политики. Тут он живет фальшивой репутацией.
Мы заговорили о Гитлере, который притаился и бездействовал. Из Берлина не было ни слуху ни духу. Националсоциалисты старались, чтобы их поменьше замечали.
— Да и они тоже вроде как попались, — говорили мы, — одно это сегодняшнее заседание, которое им не удастся скрыть от общественного мнения, произведет глубокое впечатление в Германии. Ведь если завтрашний день покажет, что политика насилия отныне невозможна, им ничего не останется, как закрыть лавочку.
Мой друг Сальвадор де Мадарьяга — один из самых блестящих умов вчерашней Европы,—который был выбран на пост председателя «комиссии пяти» и «комиссии тринадцати» и поэтому лучше, чем кто-нибудь другой, знал все перипетии абиссинского вопроса, любезно пригласил меня обедать в Отель де Берг и подарил мне целый вечер. Нас было четверо или пятеро. Мадарьяга тоже был полон воодушевления и уверенности.
На своем прекрасном французском языке, с легким оттенком акцента, который мог бы сойти за выговор Бордо или Байонны, он, пожимая мне руку, сказал:
— Муссолини теперь конец.
И тут же, обобщая это положение, как это мы всегда делаем мысленно, он сказал то же, что говорил и Бенеш, но более просто:
— Если только мы будем понастойчивей, мир вскоре избавится от всех этих тварей. Да, дружище, снова можно будет приняться за работу и дышать свободно.
Затем он стал рассказывать разные анекдоты и подробности. Мы говорили о том, как должен чувствовать себя Муссолини, и о том, как он будет вести себя в ближайшее время.
— Ему уж нельзя отступить, — сказал Мадарьяга, — он зашел слишком далеко. Слетел бы немедленно. Так что ему придется теперь тянуть до того времени, пока уж это не станет совершенно немыслимым. Он придумает себе какой-нибудь театральный конец. Кое-кто из здешних итальянцев говорит, что они уж знают, как это произойдет: он усядется на свой самолет и бросится оттуда в море. Ну, а другие думают, что самая разнузданная часть фашистской партии, те, у кого на совести самые крупные преступления и кто знает, что им не сносить головы, пустятся во все тяжкие и все на полуострове зальют огнем и кровью, прежде чем их самих вздернут.
Затем Мадарьяга сказал — шутя, но, может быть, в его испанской душе к этой шутке примешивался и легкий оттенок веры:
— Вы знаете, что у Муссолини гороскоп — мне это наднях рассказывал один астролог—совершенно такой же, как у Наполеона, только более заурядный. Звезды предвещают ему гибельный конец, и примерно в том же возрасте, и выходит, что его постигнет смерть на море. Умереть на острове св. Елены—это ведь в своем роде смерть на море, не правда ли? Аэроплан только модернизирует все это.
Таковы были мечты об избавлении, которыми в те памятные октябрьские дни мир жил через своих представителей в Женеве. И говоря «мир», я не делаю ошибки, ибо кое-кто из моих американских друзей, которых я встретил на другой день—например, Эдгар Моурер, — были совершенно так же, как и мы, воодушевлены нашей великой надеждой. Знаменитый лозунг, такой прекрасный, такой благородный, ибо он позволял надеяться на все, лозунг, над которым столько раз глумились сами события,— «Сделаем мир безопасным для демократии», — снова развевался на мачте, и его радостно приветствовали свободные народы.
2 декабря, на исходе дня, я шел в Бурбонский дворец повидаться с моим старым приятелем Ивоном Дельбосом, который был тогда вице-президентом палаты депутатов. Он принял меня в одной из уютных, заново отделанных комнат, которые назывались «кабинетами вице-президентов». Я уже забыл, о чем я собирался с ним тогда потолковать. Он казался рассеянным, а в то же время он точно был поглощен каким-то внутренним волнением, как человек, у которого стесненье в груди от чего-то очень приятного, например, от тайны новой любви, о чем он не хочет говорить.
Когда я стал прощаться, он сказал:
— Хотите, я вас подвезу? Мы с вами еще немножко потолкуем. Довезу, куда вам надо. Когда мы уселись в его машину, он несколько секунд помолчал, а потом, наклонившись ко мне, сказал:
— Послушайте, я думаю, что мы недели через две разделаемся с фашизмом, а потом, недели через три, и с «нацизмом». На этот раз дело верное!
— Что? — воскликнул я радостно. — Что вы хотите сказать?
Дельбос, менее чем кто-либо, был склонен болтать попусту или увлекаться. Если он говорил такие вещи, то, значит, это были уже не пустяки.
Он снова наклонился ко мне:
— Пока еще это, конечно, секрет, но я вас в него посвящу. Эррио всего несколько минут тому назад рассказал мне, что сегодня утром правительство получило ультраконфиденциальное обращение Муссолини — и вот догадайтесь-ка, что это за обращение! Пари держу, что ни за что не отгадаете!
— Нет, просто ума не приложу.
— Так вот. Муссолини просит нас немедленно приме
вить к нему нефтяное эмбарго, — и он прибавил, рассмеявшись: — Ну, и, разумеется, чтобы мы помалкивали о том, что он сам просит этого.
— И что же это значит?
— А то, что тогда он сможет сказать итальянскому народу: теперь сопротивляться больше невозможно, меня схватили за горло. И я ухожу.
— Так, значит, он уходит?
— Несомненно. Это вопрос всего нескольких дней. А кроме того, у нас есть еще и другие указания. Это уж относится к тому правительству, которое заменит его, и к тем возможным беспорядкам, которых надо будет избежать.
Мы оба решили, что когда Муссолини уберется прочь, волна демократического освобожденья вскоре достигнет и Германии. Правда, можно было опасаться, что вслед за этим забурлит мутная пена, и предвидеть всякого рода отчаянные попытки. Но все это мы преодолеем, пройдем через все это даже с удовольствием. Январь или февраль будущего года принесут миру, который едва будет верить своим глазам, освобожденье от этого ужасного кошмара.
Мы расстались, воодушевленные нашей радостной тайной, на Рю де Риволи, на углу около Лувра, казалось, никогда еще не было так легко дышать этим воздухом, как в тот декабрьский вечер.
Это было, в сущности, потому, что со времени памятных октябрьских дней в Женеве мы все время переходили от надежды к беспокойству. Мы не замедлили обнаружить, что едва только механизм первых санкций был приведен в действие, как сразу же вслед за этим развернулась интенсивная тайная деятельность, направленная, с одной стороны, на то, чтобы успокоить Муссолини, а с другой — на то, чтобы умерить пыл английского правительства, от которого нам нельзя было отставать. В действительности первые санкции, принятые женевской ассамблеей и касавшиеся только некоторого определенного числа коммерческих операций, помимо эмбарго на военные материалы в строгом смысле этого слова, были в представлении Лиги всего лишь началом. Они должны были постепенно становиться все строже, если за это время агрессор не одумается. На очереди стояли две более серьезные карательные меры, и они уже были в стадии изучения — закрытие Суэцкого канала, которое отрезало бы итальянскую армию в Восточной Африке от всяких источников снабжения, и эмбарго на ввоз горючего в Италию, результаты чего были бы не менее эффективны. Несомненно, возможно было ждать, что Италия сделает попытку самого отчаянного сопротивления. Англия поставила в известность Женеву, что она, если понадобится, предоставит свой флот в распоряжение Лиги наций, и в то же время она просила Францию предоставить ей временно, если это будет нужно, французские морские базы—Тулон и Бизерту. Разумеется, эти предварительные шаги были сделаны строго конфиденциально, и сэр Сэмюэль Хор имел возможность еще 22 октября заявить в палате общин, что Англия пока не собирается закрывать Суэцкий канал или применять военные санкции. Это вполне соответствовало истине, так как все еще оставалась надежда, что виновный очень скоро обнаружит должное раскаяние. Однако и тогда уже Англия могла видеть, что французское правительство ведет нечестную игру. Ответа на вопрос о базах не последовало, формального отказа тоже не было. Но имело ли тогда смысл поднимать весь этот разговор, раз военные санкции официально еще не обсуждались? Однако это не помешало сообщениям успокоительного характера тайком проскользнуть в Рим: «Не беспокойтесь, мы наших морских баз для действий против вас не дадим».
Да и в самой Великобритании нашлись такие поклонники Муссолини и его режима, которые подрывали работу правительства. Почти повсюду на континенте Европы газеты, существовавшие на средства фашистской пропаганды, были полны всякого рода заметок на ту тему, что со стороны держав наивно плясать под английскую дудку и применять санкции, которые очень тяжело отразятся на их собственной торговле, и что и сами они рискуют очутиться перед угрозой войны против прекрасно вооруженной Италии, которая будет тогда доведена до совершенно естественного бешенства. Англия преследует только собственные корыстные интересы, стараясь остаться безраздельной владычицей дороги в Индию. И она, как всегда, прикрывается всякими благородными предлогами, а расплачиваться за все это должны другие. В результате этого санкции большинством стран применялись вяло или даже саботировались. Но бывает такое положение вещей, которое обладает своей собственной силой. Энтузиазм 10 октября не так-то легко было угасить. Вопреки всему, первые санкции оказали свое действие. Настоящая Италия там, позади фашистского аппарата, находилась скорее в тревожном, а не в воинственном настроении. Она прекрасно представляла себе, что хвастливые выкрики Муссолини не смогут обмануть бдительности держав, и готовилась покинуть своего вождя, который навлек на нее осуждение всего мира. Муссолини тоже знал это. И вот какой выход он нашел из этого: «Покажите совершенно отчетливо, что вы мне вцепились в горло. Чтобы я по крайней мере мог хоть закричать, что вы подлы, что вы действуете из-за угла и что я ухожу».
Увы! Две недели, о которых говорил Дельбос, прошли. А потом еще три недели. Ничего не случилось. В январе 1936 года кошмар Европы и всего мира не кончился. Отнюдь! Муссолини постепенно снова оправился и продолжал завоевывать Абиссинию и опять обрел свою прежнюю дерзость. А в это время его приятель, Гитлер, готовился двинуть свои войска в Рейнскую область. И оба они, в отместку за пережитую ими обоими тревогу, начали готовиться к удару на Испанию.
Что же именно произошло?
Этот вопрос я со своей стороны изучал так старательно, как только мог, обращаясь к источникам, наиболее заслуживающим доверия. Среди них есть некоторые, которые я не могу назвать, и я не стану делать голословных утверждений.
Первый вопрос, на который следует ответить, таков: действительно ли Муссолини — а следовательно, и европейский фашизм.— в начале декабря 1935 года потерпел бы поражение, если бы событиям было предоставлено итти своим чередом?
Я отвечаю на это определенно: да.
И я добавляю: фашизм потерпел бы крушение, может быть, и не без того, чтобы не поднялось и не забурлило что-то вроде мутной пены, не без некоторого общего урона, — но без войны, без чего бы то ни было похожего на войну, а следовательно, без кровопролития.
Я знаю, что возражение против этого заключается в следующем: Англия находилась в невыгодном положении, она нe была вооружена. Флот ее не был готов. Муссолини знал это. Прежде чем сдаться, он без колебания поставил бы на карту все.
Правда, английский флот в то время не был на высоте своей мощи. Но как можно заставить нас поверить, что Великобритания не могла овладеть Средиземным морем, всеми его выходами, включая и Суэцкий канал, в особенности если, как это предполагалось, ее будет поддерживать французский флот и наши базы будут предоставлены в ее распоряжение? Опыт настоящей войны не оставляет никаких сомнений в этом. Муссолини это прекрасно понимал. Если он и притворялся, что он этого не понимает, то другие в Италии понимали это и удержали бы его от роковой ошибки. Как вы представляете себе, в этом нет ничего общего с положением в мае—июне 1940 года. Да и в мае—июне 1940 года Муссолини пришлось преодолеть очень серьезную оппозицию.
Одно маленькое доказательство среди прочих является совершенно убедительным. Я получил его в 1937 году от его превосходительства Иотаро Сугимуры. В декабре 1935 года Иотаро Сугимура был японским послом в Риме. Мье нет нужды особо подчеркивать то обстоятельство, что, когда в 1937 году он разговаривал со мной, италояпонский флирт был в самом разгаре и у него были все основания отзываться об Италии, о ее руководителях и о ее режиме со всей возможной лойяльностью. И, однако, на мой вопрос: «А правда ли, что в начале 1935 года Муссолини был уверен, что ему конец?» — он ответил, взвешивая каждое слово, но без малейшей нерешительности:
— Да. И это вовсе не простые догадки. Это совершенно достоверно. В те дни я виделся с Муссолини, с которым у меня очень хорошие отношения, очень часто. И я могу подтвердить: он был уверен, что для него все кончено. Он все время держал у себя в столе наготове заряженный револьвер; он мне показывал его. Он был готов покончить с собой каждую минуту.
Существуют и другие свидетельства. Должен сказать, что все это довольно щекотливо, так как пришлось бы называть людей, которые не имеют ни малейшего желания, чтобы о них упоминали. Правда, одного из них уж нет в живых. Я ограничусь следующим: в Италии было уже готово новое правительство, куда, помимо нескольких влиятельных лиц настоящего режима, лиц, которые всегда придерживались умеренной политики и с самого начала осуждали абиссинскую авантюру — некоторые из этих лиц занимали видные посты за границей, — входило несколько человек из прежних придворных кругов и несколько эмигрантов. Английское правительство было об этом оповещено. Только от французского правительства зависело допустить переговоры об этом. Может быть, оно и начало их. А возможно, что оно же их и выдало.
Это ведет нас ко второму вопросу: кто спас фашизм? Разумеется, ответить на это не так-то просто.
Во-первых, возникает вопрос о Лавале. Сопоставив все обстоятельства, надо сказать, что главная ответственность падает на него. Тут нам следует вернуться к самым истокам этого дела. Если бы он, пользуясь его собственным выражением, не «подарил» Абиссинию Муссолини, то Муссолини, конечно, подумал бы, и не раз, прежде чем отважиться на такую авантюру. Но Муссолини мог с полным основанием сказать себе: «Если им вздумается мне помешать, то Франция будет в стороне. И я выкарабкаюсь».
Этот-то сознательный анабиоз Франции ни на минуту не переставал оказывать влияние на события.
Но в начале декабря международная справедливость еще торжествовала, несмотря на все препятствия, какие ставились на ее пути.
В чем же заключалась эта темная игра, которая имела место между вторым и десятым декабря? Десятое декабря — дата, когда компромисс Хора-Лаваля стал достоянием гласности. Этот план, вопреки всем ожиданиям, предлагал Италии очень существенные привилегии в Абиссинии, равноценные, в целом ряде отношений, протекторату. Господин Идеи, который в то время мужественно, но без особого успеха боролся за правое дело, несомненно, когда-нибудь сможет сделать по этому поводу самые любопытнейшие разоблачения. А пока что нам приходится удовлетвориться предположением, что отчаянная просьба Муссолини от 2 декабря была скрыта от английского правительства. И в самом деле, существование этой просьбы до сих пор, насколько мне известно, держится в тайне. Весьма вероятно, что Лаваль немедленно же предпринял некоторые шаги, чтобы спасти своего римского приятеля, а для этого он предложил сэру Сэмюэлю Хору, который, вероятно, отличался хитростью не более, чем обычный средний английский консерватор, план компромисса, который, делая ненужными дальнейшие санкции, совершенно ошеломил защитников международной справедливости своей беспринципностью, разделил на два лагеря английское общественное мнение и, наконец, дал Муссолини передышку, дал ему время разломать этот капкан, уже защелкнувшийся было над ним, а также дал ему возможность снова обрести свою прежнюю самоуверенность с быстротой, характерной для авантюриста.
Были ли у Лаваля обдуманные намерения погубить дело мира и интересы Франции? Сознавал ли он, что, спасая Муссолини и фашизм в Европе, он ввергал тем самым Европу в ужасы войны после относительно небольшой передышки; что он навлекал на свою страну все силы смерти и разрушения и обрекал ее на, быть может, непоправимое поражение? Разумеется, нет. Вполне возможно даже, что он действовал с самыми лучшими намерениями, не забывая никогда при этом принимать в полной мере в расчет и свое личное положение. В начале 1935 года он отправился в Рим, лелея надежду завоевать расположение Муссолини. Он надавал Муссолини обещаний, важность и значение которых он понял только в дальнейшем. Оба они почувствовали друг к другу симпатию. У них завязалось нечто вроде дружбы. Затем, когда абиссинское дело повернулось скверно, Лаваль почувствовал себя связанным с Муссолини обязательствами личного порядка: «Я не могу теперь так с ним поступить; это было бы подлостью». А он принадлежал к числу людей, для которых обязательства такого порядка значили больше, нежели отвлеченная мораль или какие-то там идеи, а кроме того, и к числу тех людей, которые не любят рассматривать положение с трагической стороны, а стремятся убедить себя, что все, в конце концов, после всяких свар наладится, как это бывает у крестьян. Кроме того, он мог даже гордиться тем, что он следует если не системе, то, по крайней мере, своего рода политике, заводя снова дружбу с Италией, а тем самым держа в рамках и Германию.
Даже и теперь я не вполне уверен, взвесил ли он всю свою ответственность. Может быть, он даже говорит себе: «Если бы только они меня побольше слушали, если бы они только не раздражали Муссолини понапрасну!» Конечно, это всего лишь софистические рассуждения человека, который старается оправдаться перед собственной совестью и перед историей и который к тому же адвокат по профессии. Ибо с тех пор он был вынужден, как и все остальные, понять, что Муссолини не испытывает ни малейшей благодарности к Франции за то, что она в свое время не только не раздавила его, но даже и спасла, и что, как раз наоборот, он вышел из этой истории с удесятеренной злобой, подобно человеку, которого окунули головой в воду и который никогда не простит ни того ужасного испуга, который был ему причинен, ни той унизительной милости, которую ему оказали, отпустив его.
Но то, что происходит в душе господина Лаваля, имеет очень скромное значение. Тем, что он сознательно спас фашизм, он, увы, более чем кто-либо другой во Франции, является виновником катастрофы 1939 года и бедствий, переживаемых его страной.
С того самого момента война стала неизбежной. Великое искусство политики оказалось уже ни к чему. Это был смертельный удар Лиге наций. Нам приходилось занимать срочно под большие проценты и прилагать все усилия, чтобы отсрочить день платежа. Все возможности сопротивляться фашизму, которые предоставлялись нам, были плачевными возможностями. О, разумеется, мы, кто боролся за мир, старались не сознаваться себе в этом, чтобы сохранить мужество, но иногда мы, вопреки самим себе, признавались в этом, как, например, в октябре 1938 года после Мюнхена, когда на конгрессе ветеранов войны я воскликнул: «Говорят, что Мюнхен — это капитуляция. Но ведь в конце 1935 года произошла гигантская, непоправимая капитуляция! Все другие — это ее плоды».
Да, все другие, включая даже и капитуляцию Леопольда III на поле битвы, включая даже и капитуляцию Франции в июне 1940 года.
Демократические страны должны извлечь для себя из этого не один урок, если уроки еще могут принести пользу.
Прежде всего они должны признать, что они предали самих себя, пощадив беспощадного врага, который замыслил убить их, пощадив его из трусости, из сомнительного снисхождения или подчинившись ложным страхам.
Они должны также признать и то, что некоторые возможности навсегда нами упущены. Эти возможности, пока они были у нас в руках, избавили бы нас от бесчисленных усилий, не говоря уже о катастрофах, но ныне, когда они отвергнуты, все бесчисленные усилия, расточаемые изо дня в день, не вернут нам того, что было потеряно одним единственным ходом.
И, наконец, они должны признать, — все демократические страны, и в первую очередь те, которые еще не подверглись этому решающему испытанию, — что узнать эти великие возможности, царственные милости, даруемые нам судьбой, очень легко, совершенно просто. Для того чтобы узнать их, нам не нужно сверхъестественной проницательности; нужно только открыть глаза.
В начале осени один из членов комитета «Движения девятого июля», Жан Тома, сказал мне:
— У меня к вам есть дело. От одного немца, с которым меня познакомили. Молодой человек моих лет, очень симпатичный. Он с некоторого времени принимает деятельное участие в движении, которое замечается среди французской и немецкой молодежи, — интеллектуальный контакт, взаимные визиты и так далее. Зовут его Отто Абетц. Он не наци. Но, разумеется, для того чтобы иметь возможность работать, он должен считаться с ними и не восстанавливать их против себя. Он недавно организовал поездку группы французской молодежи в Германию. Встречали их везде очень тепло. Даже местные власти. Теперь он собирается приехать сюда с группой немецкой молодежи. Несколько человек, из интеллигенции. И ему хочется, чтобы их здесь приняли запросто. Можно было бы, скажем, устроить неофициальный вечер «Девятого июля», позвали бы человек шестьдесят наших, с тщательным выбором, конечно. Вы бы взяли на себя председательствование; это будет обмен вопросами между молодыми немцами и нашими молодыми людьми, которые захотят выступить. Абетц отлично понимает, что при теперешнем настроении во Франции мы не можем устроить ему помпезный прием, что-нибудь вроде того, что они устраивают нашей молодежи. Это уж делю национального темперамента. Но если он будет работать и далее, то он у себя дома может сказать: видите, вот и во Франции начинается что-то вроде отклика. И если этот отклик возникнет под эгидой «Девятого июля», то это будет иметь гораздо больше веса. Во всяком случае, Абетц будет доволен.
Я согласился. Эта встреча состоялась. Все прошло вполне достойно, даже — по-дружески. Юные французы, объединившиеся вокруг плана «Девятого июля», в сущности не испытывали никакой вражды к Германии. Они хотели трудиться, а не воевать. Но даже и самые правые группы среди французской молодежи не сочувствовали идеологии наци, а некоторые методы, которыми пользовался этот режим, и крайности, к которым прибегали наци внутри своей страны, вызывали у них явное отвращение. И вот молодые люди, группировавшиеся вокруг меня, не испытывая ни малейшего желания вмешиваться в жизнь своих соседей, были рады тому, что случай позволил им задать нашим немецким гостям ряд вопросов и по возможности уяснить себе, в чем же там дело.
Молодые немцы, в свою очередь, задавали вопросы нашей молодежи и, повидимому, были удовлетворены вашими объяснениями.
После этого Отто Абетц сам пришел ко мне выразить Мне свою благодарность за это собрание, которое вполне его удовлетворило. Мы встречались с ним еще несколько раз за время его пребывания в Париже и беседовали. Мне понравился этот человек. Прежде всего — он был веселый. А у меня есть слабость, я люблю веселых людей. По внешности он был здоровый малый, с рыжеватыми волосами, с открытым веснушчатым лицом, с четко очерченными чертами, с приятным голосом, и разговор его часто прерывался смехом. Он вполне сошел бы за уроженца французской Фландрии или за эльзасца. Он рассказывал мне о своем детстве, о своей юности. Он говорил о себе как о настоящем западнике, который по всему своему природному складу и культурным традициям) чувствовал себя связанным с народами Запада. Бельгийцы, северные французы, швейцарцы — вот были его братья. А к пруссакам он испытывал недоверие и даже неприязнь, и их-то он и считал ответственными за все несчастия Германии и за тот ошибочно выбранный путь, на который она вступила с XVIII столетия.
Отто Абетц рассказал мне, что он мечтал быть художником — и он тоже! — что он учился в художественной школе великого герцогства Баденского и начал скромную карьеру живописца, но все эти современные проблемы до того неотвязно преследовали его, что лишили его всякого покоя. И он понял, что он тогда только обретет спокойствие, когда всецело посвятит себя именно этим задачам или по крайней мере одной из них, той, которая казалась ему наиболее неотложной и трагической — задаче внести умиротворение на Западе, то есть, в сущности, франко-германской проблеме. Прежде всего он занялся тщательным изучением Франции; он изучал ее литературу, путешествовал по ее провинциям, он даже сделал больше — женился на француженке из окрестностей Лилля. У них был ребенок, маленький мальчик — символ того союза, которым, как мечтал его молодой отец, завершатся отношения между двумя народами и который, в сущности, и был целью его жизни.
Все это он рассказал мне в самых простых выражениях, и этого было достаточно, чтобы завоевать мои симпатии. Нужно было обладать очень черствым сердцем, чтобы заподозрить его во лжи. Мне казалось, что я слушаю мои собственные юношеские мечты в немецком переводе. Мне казалось, что, родись я по ту сторону Рейна, я не мог бы рассуждать иначе. Поэтому-то мне и было так интересно узнать, каковы сокровенные чувства такого человека, когда судьба поставила его лицом к лицу с фактом захвата власти национал-социалистами. В особенности же — каково его отношение к ним теперь, в этот момент? Надеется ли он сохранить какую-нибудь долю своих надежд, и какую именно? И был ли еще какой-нибудь смысл во всем этом теперь, когда они уж были у власти?
Он отвечал уклончиво и осторожно. Но мысль его была все-таки ясна. Из его речей оказывалось, что он сам не наци и даже желал бы для своей страны совершенно иного политического направления. Но уж если хочешь действовать, а не просто предаваться мечтам, приходится брать вещи такими, каковы они есть. Нацистские идеи не имеют никакого серьезного значения, потому что, в сущности, у них нет никаких идей. Это какая-то слепая сила, вроде громадной грозовой тучи, которая вот-вот рассеется. Все будет зависеть от того благоразумия, с которым трезвые и проницательные люди как внутри самой страны, так и вне ее сумеют подойти к этому слепому чуду.
Вы, разумеется, понимаете, что Абетц не излагал мне все это в тех рискованно-прямолинейных выражениях, к которым прибегаю я; все это почти незаметно проскальзывало в его коротких, несколько насмешливых описаниях, в тонких намеках. Смех и те добродушно-остроумные замечания, которые он ввертывал в свои объяснения, делали все это вполне ясным. Я сам излагал нечто в том же роде в ряде своих статей о Германии, напечатанных год тому назад в «Тулузской депеше». Пытаясь ответить на вопрос: «Чего хочет Германия?» — я говорил: «Не так важно, чего она хочет, — гораздо важнее, чего она будет хотеть. И отчасти от нас зависит, чтобы она желала некоторых определенных вещей и не желала бы некоторых иных». Так что я естественно был расположен относиться к речам Абетца не просто как к уклончивой болтовне.
— В общем, видите ли, — сказал он вкрадчиво, помогая себе веселым смешком, — получается так, что мы посвятили себя одному и тому же делу, вы и я, то есть делу сохранения мира и сохранения его в наиболее угрожаемой точке, то есть между Францией и Германией. Мы встретили с вами на нашем пути одно и то же препятствие, или, верней, ту же загадку — национал-социализм. Что касается до вас, то вы — вне его, а я нахожусь внутри этого. Мы должны стремиться работать в одном направлении, в контакте друг с другом. Вы можете положиться на меня.
Он заговорил о «людях доброй воли» в моем романе, о людях которые стремятся работать во имя мира, пользуясь разбросанными там и сям сетями тайных связей.
— Представьте себе, — сказал он, — что на моем месте находится один из этих людей, и вы вполне поймете, каково мое положение.
И мне действительно казалось, что я вполне понял его. Выражаясь довольно скупо, как бы мельком, он все же дал мне возможность понять, что такое его метод «работы изнутри». С одной стороны, он старался наладить отношения между молодежью Франции и Германии, что было вдвойне интересно, это было полезное дело, и лично для него было полезно тем, что он приобретал таким образом некоторый вес. С другой стороны, он пытался добиться, чтобы этому делу было оказано некоторое содействие правительственных кругов Германии, для чего следовало заручиться доверием одного из влиятельных лиц нового режима. Это было до того близко к моей мысли о «личном воздействии на жизненно важные проблемы», что я невольно удивился. Лицо, которое он выбрал для этого, был фон Риббентроп.
Риббентроп тогда еще не занимал официального поста. Он еще только возглавлял «Бюро Риббентропа», своего рода опытно-исследовательскую лабораторию в вопросах иностранной политики. Но его влияние уже было весьма значительно, и его целью, которую он совершенно не скрывал от своих близких сотрудников, было стать во главе министерства на Вильгельмштрассе.
— Его еще очень мало знают здесь, — сказал мне Абетц, — у него нет настоящего официального положения. Но это — восходящая звезда. Вы увидите. Предрассудков у него никаких нет. Он примерно такой же наци, как и я. Прекрасно знает Францию, жил здесь и, в сущности, никакой вражды к Франции у него нет. Наоборот, Словом — я ставлю на него. Он согласился, чтобы я с ним работал, Надеюсь, что мало-помалу я сумею стать незаменимым.
Во время нашего последнего свидания Абетц предложил мне приехать в Берлин, прочесть лекцию.
— Вы сделаете доброе дело, — сказал он. Его предложение привлекало меня самым риском всего этого предприятия. Мы стали с ним подыскивать тему. Она должна была быть и не слишком рискованной и не слишком заурядной.
— Вы ведь могли бы, — посоветовал мне Абетц, — привлечь их внимание к идее Запада и к вопросу об объединении Европы вокруг западной культуры. Мысль эта дорога нам обоим. Постарайтесь объяснить им, что им никогда не выйти на широкий путь, если они будут сторониться латинского мира, в особенности Франции, как многие это им советуют.
— Хорошо, — ответил я ему полушутливо, — я буду им говорить о Шарлемане[14]. Потому что в конце концов Шарлемань был человек, который понимал, что такое Запад, и нашел решение этой задачи. Вашим соотечественникам нравятся такие широкие исторические перспективы — вот я и предложу им такую. Я объясню им, что все их беды вытекают не из Версальского договора, как это им кажется, а из Верденского договора, того, что был подписан в 843-м году. Того, что подтвердил разделение Западной империи и окончательно отделил друг от друга немцев и французов.
— Чудесно! — весело воскликнул Абетц. — Вы и представить себе не можете, как вы точно попали в самую цель. Как раз сейчас у нас Шарлемань отнюдь не в чести у целой клики, и ее-то влияние и надо подавить. Да. Вот как раз сейчас самый подходящий момент реабилитировать Шарлеманя. Это как раз то, что требуется. В Германии, знаете ли, можно завоевать людей широкими идеями, если понадобится, можно вернуться хоть к самому потопу. Так вот, давайте оправдаем Шарлеманя!
На этом вполне разумном предложении, сдобренном вкрадчивым юмором, мы и расстались.
Как-то — я был как раз в Берлине, — мы, если не ошибаюсь, сидели тогда в уголке одной из гостиных отеля «Адлон» в первом этаже, — Абетц говорил со мной, понизив голос, об убийствах 30 июня.
— Да, это была ужасная расправа, — говорил он, — в таких случаях Гитлер реагирует молниеносно. Он не колебался ни одной секунды. Он прилетел на своем самолете и уничтожил весь этот заговор одним ударом, отрубив ему самую голову.
Я осторожно намекнул, что, может быть, это действительно было в высшей степени удачно для Гитлера и для тех, кто связал свою судьбу с ним, но что меня лично немного удивляет, как это он, Абетц, который не является наци, говорит об этом с таким восхищением. Допустим, что заговор Рема и его приспешников удался бы — разве это не было бы началом междоусобной войны между самими наци? А это открыло бы путь к освобождению Германии... Абетц покачал головой.
— Нет, — сказал он, не обнаруживая никакого желания пускаться в дальнейшие объяснения, — это могло бы только привести к самым ужасным последствиям. Сторонники Рема — это был самый отчаянный и самый опасный народ.
И, подавив смешок, он добавил:
— Жаль, что Гитлер всех их не перебил.
Мне было очень трудно добиться от него более полного пояснения, которое меня бы удовлетворило. Он явно предпочитал изъясняться туманными обиняками. Мне не хотелось, чтобы у него создалось впечатление, что я его допрашиваю; однако мало-помалу мне все-таки удалось составить некоторое представление о том, как понимал он эту тайну наци, имея возможность глядеть на нее изнутри. И это можно изложить так.
В этом все еще бушующем водовороте, полном» самых темных возможностей, в партии наци существовали две основных тенденции. Одна привлекала к себе фанатиков, самых отъявленных авантюристов, кровожадных зверей, которые были способны на все и которым не было никакого дела ни до Германии, ни до западной цивилизации. Другая, по мнению Абетца, влекла к себе людей, которые видели в национал-социализме способ восстановить место Германии в Европе. Эти люди якобы стремились к тому, чтобы постепенно сгладить крайности режима и найти способ мирного сожительства с западными державами.
— Для людей, преданных делу мира и примирения, как мы с вами, — убедительным тоном говорил Абетц, — сомнений быть не может. Первая из этих тенденций — это катастрофа, вторая — верный путь для мирного сотрудничества. И ее олицетворяет фон Риббентроп.
— А Альфред Розенберг? Куда следует отнести его?— Абетц ответил неопределенной гримасой. Может быть, Розенберг был и не самым худшим из них, но он занимался тем», что снабжал партию наци кое-какими из этих мифов, наиболее опасных и наиболее способных разжигать их фанатизм, мифами о расе, крови и прочей абракадабре. Кроме того, занимая высокое положение в министерстве иностранных дел, он был главным препятствием на пути Риббентропа.
А Геббельс, этот темный, всегда лихорадочно возбужденный маленький человек? На это Абетц отвечал улыбкой. Хотя он и не говорил этого, но получалось такое впечатление, что он рассматривает Геббельса, как маклера в какой-то маленькой игре, насчет которого никому не приходит в голову осведомляться, чем он интересуется или что он думает. С ним все обойдется гладко.
— Ну, а сам фюрер? — спросил я.
Абетц стал говорить вдвойне осторожно. Но намекнул, что казнь Рема может в данном случае служить известным указанием.
Гитлер был загадкой для наблюдателя, ибо он был загадкой для самого' себя. О нем больше чем о ком-нибудь другом можно было сказать, что он будет стремиться именно к тому, к чему заставляют его стремиться обстоятельства или такт (либо отсутствие такта) тех, кто его окружает. Поэтому-то и было так важно окружить его непрерывной сетью влияний. Риббентроп уже завоевал его доверие, но еще. не в такой исключительной мере, которая позволила бы ему войти в непосредственный контакт с дипломатическим миром.
Абетц дал мне еще одно доказательство своего дружеского расположения, пригласив меня к себе домой. Он занимал один этаж маленького домика на новом участке в предместьи Берлина, окруженном садами. Госпожа Абетц, француженка из Лилля, была хрупкой, скорее бледной женщиной, и в ее лице, глазах, голосе было чтото смиренное и в то же время мужественное, страстное и нежное. Вместе они производили впечатление очень дружной пары. Они в этой их маленькой квартирке напоминали мне чету юных художников или ученых, которые живут на Монпарнасе или в окрестностях парка Монсури, воодушевляемые своей верой. Они показали мне своего мальчика. Среди разговора Абетца позвали к телефону. Он вернулся и сказал:
— Меня требуют туда («туда» это было какое-то бюро иностранных связей, в котором он работал, и которое, по моим предположениям, подчинялось Риббентропу), но это займет всего лишь несколько минут. Вы можете подождать меня. А моя жена составит вам компанию,
Госпожа Абетц осталась наедине со мною и с ребенком. Она говорила о своем супруге с нежным восхищением:
— Он весь отдался этому делу, делу соединения наших двух стран. Я очень стараюсь помогать ему. Он такой великодушный и увлекающийся по натуре. Он бросил свою скромную службу, чтобы целиком отдаться этому делу. Потому что у него все его время должно быть свободным — ему приходится видеться с людьми, путешествовать. И вот мы остались совершенно безо всяких средств. Он категорически отказывается брать деньги за эту работу, чтобы у кого-нибудь не возникло подозрения, что он делает это из-за каких-то своекорыстных интересов. И мне пришлось занять денег у моих родных во Франции. Так вот мы и живем, очень скромно, как видите.
И это говорила мне молодая француженка, на моем родном языке. Нужно было обладать чудовищной подозрительностью, чтобы не растрогаться и не поверить тому, что она говорила.
По правде сказать, я бы ничуть не удивился, если бы кто-нибудь сказал мне, что ровно через четыре года я снова встречусь с Абетцом в Париже на официальном рауте, которым ознаменуется франко-германское соглашение, — с Абетцом в элегантном фраке дипломата, Абетцом, явно процветающим на своем посту в штабе министра иностранных дел фон Риббентропа. Ведь в конце концов мой Абетц 1934 года и не думал налагать на себя обет смирения и бедности. Но я бы удивился, если бы ктонибудь сказал мне, что спустя несколько месяцев после того, как мы с ним встретимся в Париже, я узнаю, что его выгнали из Франции, ибо он возглавлял у нас в стране организацию, именуемую «пятой колонной». И если бы кто-нибудь показал мне в волшебном зеркале Абетца
1940 года, назначенного послом в Париже,—в покоренном и раздавленном Париже, — Абетца в его посольском мундире Третьей империи, в дальнейшем облеченного званием Верховного правителя оккупированной Франции, я бы принял это виденье за дьявольскую шутку.
С начала 1935 года я встречался с ним разве что два или три раза, и встречался в таких обстоятельствах, что нам было трудно поговорить запросто. Он мог попросить меня принять его у себя, но он не пытался делать это. Он был хитер и понимал, что я буду задавать ему неприятные вопросы, — например, о том курсе, который взяла германская политика, о посягательствах Германии на мир Европы и на независимость ее соседей, о тех злодеяниях, которые она с таким постоянством, исключавшим всякую надежду на улучшение, совершала против своих передовых умов, против евреев, против религиозных и моральных свобод всякого рода.
Он знал также, что я не упускал случая публично осуждать поведение Германии и громко заявлял о той опасности, которой национал-социалистская зараза подвергла мир.
И если бы в 1936 или 1937 году у Абетца возникло желание заявить мне с укоризненным видом: «Как жаль, что вы больше не работаете с вашим прежним пылом во имя франко-германского сближения, — вы, повидимому, немного охладели», — он мог бы заранее представить себе довольно ясно, что я ему отвечу: «Что вы, смеетесь надо мной, Абетц, друг мой? Вы думаете, я круглый дурак? Я счастлив был бы увидеть, как эту национал-социалистскую заразу сметут с лица земли. Вы всегда найдете во мне готовность поддержать все, что только может уменьшить или отвратить опасность войны. Но не ждите от меня, чтобы я верил людям вашего режима».