Двери вагонов сегодня открыты. Нам разрешают, даже велят выходить. Если кто пытается сделать это самостоятельно и ему это удается, то чаще всего он на ногах не удерживается и валится на щебенку. Мы с Ганди буквально сползаем вниз, повисая на руках, просто ужас. Мне кажется, что боли в ногах я уже не чувствую. Наверное, есть какая-то грань, за которой организм перестает воспринимать боль. Но тут же меня охватывает страх: а что, если мои ноги уже отмирают?
Станция называется теперь Пшемысль. Приказывают построиться, и опять мы идем, идем, идем; каждый шаг — с трудом. Наконец останавливаемся, нам разрешают сесть на землю. Охрана нас, можно сказать, оставила, часовых почти не видно; один или два, остальные ушли. «Сколько времени мы уже сидим так?» — спрашиваю я Ганди. «Сейчас поедем, — отвечает он. — Первым классом, как же иначе!»
В самом деле, подъезжают грузовые машины, мы карабкаемся в кузов. И через час езды мы — в перемышльском лагере военнопленных. Нас встречают немецкие санитары, ведут в приемный барак. Там помогают тем, кто совсем обессилел, вымыться под душем, перевязывают раненых. Тяжело раненных, все же чудом сюда добравшихся, отправляют в лазарет, лагерную больницу. Там, к сожалению, места находят только для самых тяжелых; Ганди и меня будут лечить в амбулатории. Даже есть дают здесь с учетом нашего состояния. Порции маленькие, женщина-врач, объясняет, почему так надо после перенесенного нами за последние несколько недель. Мы благодарны за заботу, только еще не умеем это выразить. Только через несколько дней начинаем осознавать этот рай за колючей проволокой. Еще случается, что пленный умирает, но мы с Ганди довольно быстро поправляемся, понемногу отходим от перенесенных ужасов. Уже не говорим только о еде и кухне. Со страстью обсуждаем этапы нашего пути сюда…
Каждый день приглашают добровольцев в рабочую команду — работа за территорией лагеря, говорят, только легкая. Мы с Ганди тоже хотим вызваться, но у нас в печенке сидит еще страх перед поляками, к тому же боимся, что не справимся — из-за ран. А возвращающиеся вечером после работы рассказывают такое, что невозможно себе представить. Все только и нахваливают поляков за помощь и русских часовых, которые этому не препятствуют. Работают небольшими группами, человек по 15–20, а иной раз и десять.
Несколько дней позади, мы с Ганди смелеем и вот сегодня утром просимся на работу с первой же командой. Но нам не повезло: желающих идти работать слишком много, человек двадцать или больше остаются. Что ж, идем назад в барак. А нас останавливает русский солдат, ведет в свою казарму. И надо же такое — сначала на кухню, жестами показывает, что надо раньше хорошо покушать, чтоб потом хорошо работать. Получаем по миске каши, это такое варево из пшена с молоком, и по здоровенному куску белого хлеба. Зачем мы ему понадобились? Опять непонятно, что он говорит; видно, пора мне учить русский…
Плотно поев и выпив чаю, идем вслед за нашим благодетелем в кладовку, он дает нам обоим по кисти. Получаем вместе с еще одним пленным, который здесь, наверное, уже работал, большое ведро с краской, и солдат показывает — красить надо стену казармы и забор. Красить без dawaj, dawaj! А другие наши пленные товарищи приводят в порядок грядки с цветами, устанавливают флагшток и щиты для плакатов. Чудеса, да и только! Я принимаюсь за стену казармы, Ганди красит забор. Охранник старается нам объяснить: «Skoro praznik, понимаешь — praznik! Perwa maja».
К сожалению, оба мы не понимаем, что это значит, но тут другой пленный объясняет: на днях будет Первое мая, у русских это большой праздник. Глупо, что я не понимаю по-русски, я бы много чего спросил у этого русского, он славный парень и не намного старше меня, ему, ну, может, двадцать.
Когда ведро краски кончается, снова на кухню — по миске супа с капустой, это Borschtsch, и по куску черного хлеба, он замечательно пахнет. Приходят и другие работавшие пленные. Один из них предупреждает нас, чтобы у себя в бараке особенно о работе не болтали. Это он заметил, что мы здесь первый раз, новенькие. Еще мы потом работали на станции железной дороги. Встречали поляков, мужчин и женщин, никто на нас не смотрит злобно, никто не бранит и не бьет, словно нас и нет. Подошла старая женщина, babuschka, протянула Ганди кусок хлеба, достала из сумки несколько яблок и сунула их нам. Что за невероятная разница между Ченстоховой и Перемышлем! Ведь прошли всего какие-то две недели. Может быть, полякам здесь досталось от русских, от освободителей? На станции мы помогаем другой команде пленных выгружать из вагонов доски и грузить их на подводы, запряженные лошадьми. «Мы, Вилли, — рассуждает Ганди, — сдается, уже в форме, разве что стокилограммовую бабу не свалим».
Возвращаемся в лагерь. Я отдаю свой вечерний суп соседу по нарам, его зовут Альфред, он из Карлсруэ. Мы с Ганди так сыты, что решаем, не отдать ли нам и пайки хлеба по 200 грамм, потому что пайки хлеба, которые нам дали сегодня в обед, еще не съедены, они в карманах наших шинелей. Так что Альфред и еще Гейнц из Гамбурга получают наши вечерние пайки; но мы их предупреждаем, чтобы никому не рассказывали.
Нам удается еще несколько раз попасть в рабочую команду, и понемногу мы набираемся жизненных сил. Здорово было, когда работали в польской казарме. Не только вдоволь еды и питья, но каждый получил еще пакет табака в придачу. А самое замечательное — нас пустили после работы в душ, дали нам чистое белье и портянки. И санитар перевязал нам раны, какие еще не зажили, обработал их.
Некоторые польские солдаты говорят по-немецки, они нас стали подробно расспрашивать про плен. А Ганди меня одернул: не все рассказывай, мало ли как нас могут подловить, не пришлось бы потом расплачиваться у Иванов за лишние разговоры! А я, вечный оптимист, только благодарен польским солдатам за доброе отношение и помощь нам. На прощание они суют в руку каждому еще по куску мыла. Так что Ганди, как и я, как все остальные, видит — это для нас какой-то сказочный сон. Вот так день! У меня потрясающее настроение, я хочу обнять Ганди, но дело плохо: он уже не первый день жалуется на боль и жжение в плече и груди, теперь у него жар. Рана воспалилась, все плечо раздуло, он не может и двинуть рукой.
Убеждаю Ганди идти со мной к санитару в лагерный лазарет, ему меряют температуру, у него больше сорока! Санитар делает ему какую-то инъекцию от воспаления, оставляет его в лазарете и обещает позвать врача. Я сначала остался с Ганди, но потом мне надо было вернуться в барак — на построение и пересчет. Потом бегу опять в лазарет и едва застаю Ганди — его увозят в больницу. Он смотрит на мое удрученное лицо и на прощание обнимает меня. «Выше голову, братец, через несколько дней опять будем вместе. Не делай глупостей и поезжай домой!»
Что мне теперь делать без Ганди? Вот теперь я по-настоящему один… С плачем возвращаюсь в барак, всю ночь не могу заснуть; как же мне быть без Ганди? А что там делается с Ганди без меня, эта мысль приходит мне в голову позже — я в растерянности.
Но это продолжается всего несколько дней — Ганди возвращается, не могу поверить в свое счастье — мы опять вместе! Долго обнимаемся, только осторожно с его рукой! Ганди тоже улыбается во весь рот. Рассказывает, что его оперировали, потому что осколок в плече вызвал опасное воспаление. И во всех подробностях — как с ним хорошо обращались в польской больнице, особенно молоденькая медсестра. И впервые Ганди говорит, что и меня ему недоставало, несмотря на хороший уход и медсестру Ванду. Радуется, что прибавил в весе с килограмм.
Слава Богу, значит, мясо опять нарастает на наших костях.
Двери в барак распахиваются, к нам влетает пленный из «Антифа» в черной форме водителя-танкиста. «Всем на построение! Важное сообщение!» — и исчезает. Сползаем с нар и идем на лагерный плац. Утром сегодня было солнечно, теперь идет дождь.
«Что там еще за чушь будет? — недоволен Ганди. — В такой дождь выгонять нас из бараков! Да не надо идти туда вовсе, это же все одно и то же, что нам рассказывают про наш долг и про восстановление, про счет к гитлеровскому фашизму, мир во всем мире, и вперед к коммунизму с рабочим классом! Сыт всем этим уже по горло…»
При этих словах я ощущаю сильный пинок, Ганди тоже получает под зад ногой. «Вы, саботажники, фашистские свиньи!» Чего вдруг завелся этот, в черной куртке? Такого мы еще тут не слыхали…
А из барака охраны, стоящего по другую сторону лагерной ограды, слышна громкая музыка и горланят пьяные русские голоса — это ни с чем не спутаешь. Наверное, случилось что-то особенное.
«Какое сегодня число?» — «Вроде бы десятое или одиннадцатое мая», — отвечает Ганди. И тут целая орава этих типов в черном, из «Антифа», у одного из них в руках мегафон, чтоб нам всем было понятно, какое важное объявление он сделает. «Камрады и дорогие товарищи, — начинает один из них, очевидно старший, — война окончена. Гросс-адмирал Дениц, возглавлявший после самоубийства Гитлера тысячелетний рейх, безоговорочно капитулировал, подписал безоговорочную капитуляцию всех немцев!»
Остальные слова тонут в радостных криках многих солдат. Ну, конечно, они теперь уже «товарищи»! Но вижу и удрученные лица. А мы с Ганди смотрим и слушаем молча. Меня словно выпотрошили — ведь, значит, все было впустую. Это правда, война окончена?! Русские в Германии, Запад и Восток братаются…
С юношеской страстью и вдохновением, с непоколебимой верой в фюрера, в его так часто цитируемые слова, что только арийской расе суждено исполнить миссию преобразования мира в национал-социалистическом духе, мы еще несколько дней назад надеялись на поворот к лучшему; в этой вере нас только укрепляли новые пленные — они ведь говорили, что солдаты на Западном фронте соединились с американцами и англичанами, чтобы вместе с ними бороться против большевизма… Я так потрясен, что не могу сдержать слезы. Мне теперь все равно, все так безразлично, что хочу только одного — поскорее отсюда, с этого плаца, от этих восторгов — ведь многие наши солдаты обнимаются!
Только теперь слово берет русский комендант лагеря, немец из «Антифа» переводит его речь. Я его не слушаю! Свинья он, этот переводчик, это он хвастался перед нами на политзанятиях, что уже в плену, у Иванов, он в немецкой военной форме переходил через фронт и там что-то натворил — и это стоило жизни многим немецким солдатам, нанесло вред германской армии.
«Это же известный мерзавец, — говорит Ганди. — Он работал электриком на верфи в Киле, где строились подводные лодки, и что-то такое умудрялся сделать, что лодки в боевом походе теряли плавучесть. И уже не могли вернуться на базу, пропали без вести и лежат где-то на морском дне. Теперь эта свинья пишет все это себе в счет. Не удивительно, что мы проиграли войну, если и в тылу у нас были такие свиньи».
…Теперь пропагандист из «Антифа» читает резолюцию от нашего лагеря «товарищу Сталину и советскому правительству». Не хочу я этого даже слышать, но ведь просто так не убежишь. «Пожалуй, эти свиньи отправят тебя прямо в карцер», — замечает Ганди. А с помоста все говорят об искуплении вины упорным трудом, о дружбе с рабочим классом миролюбивого Советского Союза, о признании нашей вины за жестокости, грабежи, изнасилования, за выжженную землю и многое, многое другое.
Я с ума сойду. Мы что, сделались вдруг преступниками? С такой резолюцией, сочиненной в «Антифа», мы сами себе подписываем приговор: годы принудительного труда в плену только и ждут нас. Это значит — никакой связи с родителями, с братом. Где они теперь, может быть, тоже в плену? А брат Фриц? Его последнее письмо, перед Рождеством, было из Будапешта. Где он теперь, когда война уже кончилась? Он тоже был активистом в гитлерюгенде, служил в дивизии СС «Викинг». Я узнаю о нем когда-нибудь? Мы когда-нибудь свидимся? Тысячи мыслей крутятся у меня в голове. А дождь все идет, с моим настроением это только кстати.
Совершенно промокших нас отпускают в барак. В честь такого праздника вечером дают еще по пайке хлеба. Я стараюсь пристроить промокшую одежду поближе к дымоходу, он идет вдоль всего барака от сложенной из кирпичей печки. Она у дверей, и когда хорошо горит, то в бараке даже тепло. Наши ужасно радуются, что война кончилась; я, конечно, тоже рад, что не будет литься кровь, и теперь можно не бояться, что убьет бомбой или снарядом. Но я ведь надеялся не на такой мир, я думал, что это мы, наш фюрер, принесем его людям и изменим в духе национал-социализма весь мир! Понять происходящее мне нелегко.
И уже ползут слухи, самые несуразные. Что специалистов пошлют в Россию, а всех остальных — восстанавливать Германию. А что я ответил про специальность на первом допросе? Сказал «токарь», чтобы нас не разлучили с Ганди. А вдруг той записи на оберточной бумаге давно уже нет? Скрутили из нее papirossi или употребили в сортире…
Сегодня очень поздно, уже почти ночью, приносят вечерний суп. Наверно, это суп победы — густой, много мяса. А у охраны шум и гам, у нас в бараке слышно, что там еще продолжается праздник. Им, наверное, выдали в честь победы водку; они поют песни, и не только веселые, слышны аккордеон и балалайка.
Не успели мы выхлебать свой суп, как приносят еще бачок, опять полный дымящегося варева. Как там сказал русский комендант лагеря в своей речи? Нас будут считать теперь не фашистами и врагами, а помощниками русских в восстановлении разрушенного. Ну, конечно, какое же «восстановление» на голодный желудок.
Я сегодня не могу уснуть и добавку тоже брать не стал, совсем лишился аппетита от событий этого вечера. «Значит, нас повезут в Россию?» — спрашиваю Ганди. «Думаю, что да, — отвечает Ганди. — Вот увидишь, долго мы здесь не пробудем. Если возьмут работать на фабрику токарем, думаю, проживем». — «Слышь, Ганди, я ведь понятия не имею о токарном деле!» — «Не бойся, справимся!» Ганди тут же поворачивается на другой бок и засыпает. А меня мучает мысль: надо сказать русским, что никакой я не токарь? И что они тогда со мной сделают? А может, и вправду все обойдется… И я тоже засыпаю.
Нас сгоняют с нар раньше обычного; опять эти свиньи из «Антифа», опять построение, раздача супа и хлеба, назад в барак. Утро едва занимается. И что, сегодня не идти на работу? Ясное дело, Иванам надо же отоспаться после вчерашнего. Не тут-то было! Всем выходить, строиться по ротам, и начинается нечто немыслимое: нас заново распределяют по ротам — поименно. Представляете себе, нас — поименно! И из разговоров с новыми товарищами мы понимаем, что русские отбирают только металлистов; мы с Ганди, слава Богу, в одной роте. Значит, русские не спалили ту бумажку и не употребили ее по иной надобности? Нас переводят в другой барак; всем уже понятно, что на работу в Германию мы не попадем, мы будем восстанавливать что-то в России…
Тысячи две пленных стоят на плацу колонной, нас пересчитывают перед маршем на Восток. Минуем лагерные ворота, там четыре офицера считают нас еще раз. Это что, так трудно сосчитать пятерки? Мы с Ганди где-то в начале колонны. Сколько нам теперь шагать и куда? Сколько это еще недель или, может быть, месяцев? Сколько лишений? Мы уже натерпелись в пути, а теперь все снова? Но ведь мы не враги теперь и не свиньи фашистские, мы же друзья Советского Союза. Или нет? В первые дни марша мы все же получаем раз в сутки суп и пайку хлеба, но тяготы пути так же ужасны, как было и до Перемышля.
Ночи все еще, несмотря на весну, очень холодные. Часто льет дождь, ночуем обычно под открытым небом. С каждым днем порции худеют, а утомление нарастает. Почти все простужены, некоторые явно больны. Плетемся, каждый словно сам по себе, нет ни сил, ни желания говорить. С Ганди разговариваем почти только по вечерам, если находим, куда забраться, где улечься. Все новые жертвы находит дизентерия, понос, обессиленные люди остаются лежать на дороге, их кладут на телегу. Считается, что их возьмут в лазарет. Бывает, опять раздается треск — автоматная очередь… Переступаем через лежащих на земле без признаков жизни, ни у кого уже нет сил позаботиться о них; смерть постоянно следует за нами.
Раздача хлеба опять превращается в безобразные драки, охрана даже стреляет в воздух. Только воля жизни заставляет делать невозможное, делить единственную буханку хлеба, куска которого ждет сотня голодных, измученных жаждой ртов. Так уже было, на марше к Ченстоховой и Дембице. Неразрешимая проблема и для охраны, если они не хотят пускать в ход автоматы.
Сегодня не будет потасовки из-за хлеба — подводы пусты, а суп почти что вода, зато хоть вдоволь. Пережитое за эти дни — самое худшее, мы впадаем в апатию. Кончены счеты с жизнью? А людская толпа все еще механически движется вперед. Сколько времени мы бредем по этой русской степи? Судя по теплу, уже июль, но мы не знаем, и нам не говорят, ну и ладно… Наше безразличие ко всему замечает уже и охрана.
Ночевали опять под открытым небом. Охрана выглядит сегодня очень уж возбужденной, нам слышно, как они о чем-то громко спорят. И вот три солдата уезжают куда-то на лошадях, а нас оставляют на месте. Сидим на земле, съежившись, в промокшей военной форме; она, наверное, так ни разу и не высохла на этом марше после первого дождя. Уже полдень, солнце стоит высоко, когда наконец раздают суп. Это самый лучший суп за все дни марша. И нам не приказывают строиться, нас впервые не пересчитывают, такого еще не было! Они поняли, они прониклись сочувствием к почти безжизненной толпе людей, которым не вынести новых мучений, которым не дойти живыми до Киева? Да, нас ведут в Киев, уже несколько дней, как они нам об этом сказали.
После обеда приехали на военной машине русские офицеры, о чем-то говорили с охраной, уехали. Потом пришел грузовик, привез хлеб; солдаты охраны раздавали его сами, пайки получались, конечно, одна побольше, другая поменьше. Если солдат замечает, что кусок маловат, отрезает еще, вдвое больше, вроде как в возмещение, ведь каждый кусок провожают жадные взгляды голодных. На второй машине — посудины, в них украинский суп с капустой.
Мы безмерно голодны, и никто не думает о последствиях для наших желудков. До следующего полудня остаемся на этом месте, потом велят выстроиться в колонну. Мы с Ганди норовим попасть в голову, ведь если станешь отставать — у тебя больше места «в запасе». Колонна кажется бесконечной, обернувшись назад, я не вижу ее конца. И шагаем мы теперь не строем «по пять», охране уже все равно.
Приходим в какой-то город, один из пленных говорит, что узнает его: это Житомир, он тут стоял с танковой частью, отсюда до Киева уже недалеко. В городе почти не видно гражданских, повсюду русские солдаты. А мы шагаем вдоль железной дороги, пока не приходим на станцию; там стоит длинный товарный состав, в который нам надо садиться.
Легко сказать. Мы так обессилены, что почти никто не может взобраться в вагон сам, даже солдаты охраны помогают, если у нас не получается. А я обращаюсь к небу с молитвой, хотя и считаю, что Бог нас давно оставил, — не должен Он допускать такие нечеловеческие страдания. Нас не пересчитывают, часовые только заглядывают в вагоны: поместятся ли там еще пленные.
Два долгих дня и две ночи остаемся на этом пути, двери вагонов открывают раз или два в сутки для раздачи еды. Отхожим местом в вагоне служит дырка в полу, в нее вставлена короткая труба с раструбом, так легче не промахнуться. Но при такой толкотне — 80 или больше человек в вагоне — бывает, что попадает и на пол. Кого это беспокоит, если в вагоне все равно вонища невозможная. Последний раз мы мылись в польской казарме в Перемышле, а забинтованные голени я не осмеливаюсь трогать, хотя они все еще дают о себе знать, болят иногда. Может быть, ноги уже перестают чувствовать боль? Все довольны, что не надо больше вылезать из вагона, вот только двух умерших товарищей пришлось сегодня подтащить к дверям.
Наконец поезд трогается. И на этот раз он сначала больше стоит, чем едет, но потом вдруг много часов подряд идет, стучит по рельсовым стыкам и стрелкам.
Поезд останавливается, мы в Киеве. Стараемся — вагон за вагоном — сойти, не упав на рельсы или щебенку. Грузовики подошли почти к самым рельсам; это удивительно, сколько народу может поместиться в кузове. Нас везут через город по главной улице, потом через площадь с фонтаном посередине, а дальше улица уходит круто вверх.
Нас высаживают перед трехэтажным или четырехэтажным домом. Кто-то из пленных узнает его — здесь было дезинфекционное заведение вермахта, вошебойка.