Встречают нас немецкий комендант лагеря и его немецкий персонал. Он в летной форме лейтенанта, называет себя командиром полка. Он нас предупреждает, что требует послушания и порядка, что жить в лагере и работать «на восстановлении» без этого невозможно. Что ж, может быть, он и прав. Мы уже насмотрелись по дороге сюда, когда едва живы остались, что бывает, когда порядка нет.
Во дворе кухня, там нам раздают теплый суп в новеньких жестяных мисках. Потом на дезинфекцию, раздеваемся догола и — под душ. Дали мыло, и воды здесь достаточно. Голени мои в струпьях и вмятинах. После душа сбривают все волосы, это делают здешние пленные солдаты-санитары. А голову остригли даже настоящей машинкой. У кого нашли вшей, тому надо натирать голову вонючей мазью, пахнет она так, что от одного запаха вши должны окочуриться. Раздали чистое белье, хлопчатобумажные рубахи и кальсоны с завязками.
Потом медицинский осмотр, опять раздеваемся. Осматривают нас две женщины, за столом сидят еще два офицера, наверное тоже врачи. Раны смазывают сине-фиолетовой жидкостью, накладывают повязки. Все помещения натоплены, для такого времени года даже слишком. Отправляют нас всех чохом в спальни, на нары, они застелены простынями. Одежды нашей нет, ее, наверное, сожгут; ничего другого с этим завшивленным и загаженным барахлом сделать нельзя. Нас оставили в покое, и мы с Ганди, как и все остальные, проваливаемся в глубокий сон.
Проснулся я на следующий день. Посреди комнаты стоит стол, за ним сидят два офицера и две женщины, тоже в офицерской форме. Они уже приступили к делу, еще раз осматривают каждого пленного и регистрируют. Доходит очередь до меня, а Ганди еще спит. Меня прослушивают; кажется, мои легкие перенесли холод и сырость благополучно. Моими ногами женщина-врач занимается обстоятельно, пробует удалить корки и велит сделать повязку с желтой мазью; она пахнет рыбьим жиром, от нее сразу делается лучше. Еще нас взвешивают. Я встаю на весы, они показывают сорок семь килограммов. Когда взвешивался последний раз перед армией, было около семидесяти. Многие выглядят так, словно от них остались только кожа да кости. Я, наверное, не лучше.
На нары уже не возвращаемся, переходим в следующую комнату, там выдают новую одежду. Вот это да! Совсем новое немецкое обмундирование, каждому дают даже шинель. Только ботинки поношенные, больше или меньше, какие достались. Мне везет — ботинки как раз впору и с новыми портянками. А дальше — опять на нары, теперь уже на постоянные места. Я занял и для Ганди, все обошлось, снизошли к нашему юному возрасту, и мы опять вместе.
Уже почти две недели, как мы в этом лагере в Киеве, а на работу нас еще не брали. Толку от нас все равно не было бы — все больны. Нас постоянно осматривают врачи, следят, наверное, как действует лечение. И еда соответствует нашему состоянию, даже удивительно, как быстро я поправляюсь, как восстанавливаются силы. Почти каждый день надо идти на занятия с «Антифа»; два раза каждого допрашивали офицеры НКВД, что они там записали, я не знаю.
Сегодня опять нас проверяют врачи и делят на группы — насколько годен к работе. Быстро определяют категорию: I, II, III или IV. Ганди попадает в четвертую, это значит легкая работа, четыре часа в день и 250 грамм пшенного супа дополнительно. А мне пишут К I, трудоспособен полностью. Наверное, мне легче, чем Ганди, дались наши долгие мучения. Что же теперь будет, если записано, что я токарь? Может быть, не нужна никакая специальность или будет совсем другая работа?
Проходит еще несколько дней в безделье, с антифашистской пропагандой и собраниями, в воспоминаниях о пережитом и о вкусной еде. Со вчерашнего дня у меня работа — чистить ночью на кухне картофель. После ужина там собирают человек 8–10, сначала проверяют, кто умеет срезать кожуру потоньше.
На чистку картофеля уходит часа четыре, за работу дают по порции супа или пшенной каши. Желающих попасть на эту работу, разумеется, очень много, ведь иной раз перепадает еще кое-что. Бывает — принести на кухню соленые помидоры из погреба, а если очень повезет, то нарезать хлеб порциями. Там хоть кусок обязательно достанется. Правда, все это за счет сна, но ведь можно немного поспать заранее. Я эту систему хорошо освоил, и бывает, могу принести Ганди хлеба или порцию супа. Его из-за раны на плече на кухонную работу не берут.
Сегодня первый настоящий рабочий день. Меня взяли в команду, в которой всего 20 человек, мне повезло. Идем на работу, с нами только два охранника. Пришли, это маленькая фабрика, нас встречает Natschalnik и перво-наперво спрашивает: нужен художник! Зачем художник на фабрике?
Вызываюсь сразу же, у меня в школе всегда была «единица» по рисованию, самая высокая отметка. Может, Бог услышал мои молитвы, мои страхи? Я ведь ужасно боялся: если узнают, что я наврал про специальность… А тут — работать художником, это замечательно, вот только посмотрим, что они имеют в виду. Молодая женщина ведет меня с собой в другое помещение; там что-то вроде большого стола, на нем банки с краской, рулоны бумаги и кисти, а на стене висит цветной плакат. Женщина старается объяснить мне, что надо изготовить по этому образцу большой транспарант; один рабочий выполнил норму на 200 процентов; надо, чтобы все это увидели; тому рабочему — поощрение, другим — чтоб следовали его примеру. На эту работу мне даются два дня, размер транспаранта полтора на два метра. Женщина помогает мне прикрепить к стене лист картона, и я берусь за дело.
Заглядывает Natschalnik, кажется, он доволен. Пришла другая женщина, принесла помидор и половину огурца; чувствую себя замечательно. После обеда получаю еще кружку чая и кусок белого хлеба, просто фантастика! Не хочу разочаровать начальника и тороплюсь поскорее закончить. И на следующий день после обеда, когда моя «картина» готова, много народу заходит глянуть, что там намалевал этот Фриц, Wojena Pleni.
«Хорошо», — говорят они. «Otschen charascho», — говорит и Natschalnik, и вот — у меня постоянное рабочее место! Следующие несколько дней рисую портреты Ленина и Сталина.
Как я благодарен нашему школьному учителю рисования! Это он, уже на последних уроках, показал нам, как перерисовывать картину в увеличенном виде, разделив ее сеткой линий на квадраты. И я рисую плакаты с призывами и лозунгами Коммунистической партии, запоминаю русские буквы и уже пытаюсь объясняться с помощью нескольких фраз. Сосед по нарам, его зовут Гельмут, попросил принести ему с работы русские газеты, а он попробует учить меня языку. Я так и сделал. Он говорит, что долго в этом лагере не пробудет. Он служил при штабе пехотного полка уполномоченным от нацистского отдела пропаганды, значит, ему не разрешат здесь работать.
Каждый вечер мы занимаемся с ним, а на работе я пользуюсь любой возможностью заговорить по-русски, пусть хоть спросить, который час. Еще этот Гельмут посоветовал не под ноги смотреть на ходу, как делают многие (вдруг что-нибудь полезное найдешь), а глядеть по сторонам. Стараться читать надписи, а если видишь цифры — складывать их или вычитать в уме, чтобы голова работала. Например, у русских на бортах грузовых машин крупно написаны их номера; вот тебе и числа для упражнений в счете…
Вот ведь как — я работаю в отдельном помещении, оно теперь специально для моих художеств, чувствую себя уже служащим этой фабрики. Большинство зовет меня Фрицем, это как мы звали всех русских Иванами, но относятся ко мне хорошо, никто не ругал меня потому, что я немец и, значит, их враг. У меня уже бывают и частные заказы, почин сделал сам Natschalnik — заказал портрет жены по фотографии; за это я получил настоящий ящик с акварельными красками, какие только могут понадобиться. Вот если бы только не так болели ноги, они совсем распухли. Отекли, там вода, объясняют мне старшие. Если мне приходится встать ночью, то ощущение такое, что голени вот-вот лопнут.
Каждое утро в половине шестого я иду вместе с другими на фабрику. Сегодня мне совсем плохо. И молодая женщина, которая в первый день привела меня в «мастерскую», отводит меня к начальнику; он спрашивает, не болен ли я. Боже упаси, я ведь не хочу потерять это место, мне здесь хорошо. Говорю, что нет, но он зовет доктора. Она осматривает мои ноги и заявляет начальнику, что у меня высокая температура, что меня надо немедленно отправить в больницу.
Меня отвезли в лагерь, чтоб забрал вещички, и оттуда — в госпиталь для военнопленных. Это несколько бараков на каменном фундаменте, но там только медицинские кабинеты и лежат несколько тяжелобольных. Остальные — в землянках, отрытых еще немецкими солдатами во время оккупации. Но они с удобствами, горячая вода и электричество все еще действуют. Русских докторов мало, большинство врачей — пленные.
Лечащий врач — доктор Регинато, итальянец из Милана, ему помогает ассистент Бреви. Вместе осматривают мои ноги, говорят по-итальянски, я, естественно, ничего не понимаю. Вижу только, что Бреви размешивает гипс. Доктор бинтует голени мокрыми бинтами, ассистент обмазывает все это гипсом. Ждут, пока гипс схватится, затем отправляют меня в постель.
Это сколоченные из досок двухэтажные лежаки, на каждом «этаже» по три человека. Тесно так, что средний лежит головой в ногах между двумя крайними. Провожу в этом отделении целый месяц. Два раза в день под гипсовую повязку заливается сверху кипяченая вода. Ассистент Бреви показал мне, как это надо делать, и строго следит за исполнением. Иногда приходит доктор Регинато, стучит молоточком по гипсу, заглядывает туда сверху, принюхивается и ободряет меня: раны мои, мол, скоро заживут. Он применяет этот метод с гипсовой повязкой почти при всех ранениях. Голь и здесь на выдумки хитра; ведь у них нет даже обезболивающих.
Вчера доктор Регинато сказал, что сегодня мне должны снимать гипс. Пришел Бреви со здоровенными ножницами, чтобы резать повязку. Неужели разрежет? Я уже видел, как это было с другими. Благодаря ежедневному смачиванию изнутри гипс ведь должен размягчиться. Так и есть, гипс долой — и вокруг распространяется отвратительный запах; изнутри он весь в чем-то немыслимом — гной, грязь… Доктор Регинато обтирает мне ноги промасленной салфеткой, и становится видна розовая кожа, чудо явилось — раны закрылись! Боль как ветром сдуло, отеков нет, я словно заново родился! Как мне благодарить доктора Регинато? Наверное, он читает мои мысли. «Я очень доволен, это ведь помогает не всегда, тогда остается одно — ампутация. А ты такой молодой, вот посмотришь — пройдет несколько дней, и забудешь о ранах».
Уже два дня, как я без гипса на ногах, и одежду мне отдали, а то были только бязевая нижняя рубашка и кальсоны. А доктор Регинато полагает, что госпиталь мне еще не повредит, и живо производит меня в помощники санитара. Он узнал, что мне только 17 лет, и теперь по-отечески заботится обо мне. Мне выдали одежду санитара, я прикреплен к санитару-немцу Гейнцу. Санитары и их помощники спят в помещениях для больных на отдельных лежаках, за занавеской. На каждого санитара приходится три-четыре таких «комнаты», это 35–40 больных и раненых.
Работают врачами в этом госпитале и двое немецких военнопленных. Оказывают помощь и лечат почти без лекарств. Я теперь знаю, что такое кровопускание, которое часто применяют из-за отсутствия медикаментов, и как правильно ставить банки. Дел по горло с утра до ночи. Я рад, что могу чем-то помочь другим пленным, даже когда медицина уже бессильна. Здесь тоже смерть всегда стоит у нас за спиной, и теперь уже я остаюсь с умирающим до самого конца. Быстро взрослеешь, когда такое вокруг, может быть, даже слишком быстро. Ведь мне еще только семнадцать.
Сильное переживание сегодня, для меня по крайней мере. Санитар Гейнц спрашивает, не хочу ли я помочь при подготовке умерших пленных к вскрытию. Опять соблазн — ведь за это дадут лишнюю порцию! Я еще ведь даже не знаю толком, что это такое — вскрытие. Гейнц меня живо просвещает. Каждого умершего вскрывают в учебных целях; начинающие врачи учатся так определять причину смерти и могут лучше изучить внутренние органы. А наша задача — вскрыть грудную клетку, а после всех процедур снова зашить. Странное ощущение у меня в желудке, когда санитар в первый раз учит меня рассекать труп. Я не боюсь, только чувствую оцепенение; но ведь сколько раз за эти месяцы я уже видел смерть. И когда первый труп зашит, то следующий — это уже почти рутина.
Раз в неделю к нам приходят на вскрытие медики. Для них готовят 8–10 трупов. Уносят их потом другие пленные. Иногда и наши врачи, пленные, участвуют во вскрытиях. Берут на анализ пробы тканей и органов. Все это происходит в специальном бараке и продолжается с утра до семи вечера, а то и позже. Устаешь сильно, зато получаешь хороший паек, раз в неделю даже кружку или две молока. Используются ли и как протоколы, которые ведут врачи, мы не знаем, но нам говорят, что это на пользу всем пленным. Может быть, хотят определить, как надо кормить пленных, чтобы подольше использовать их на работах?
Доктор Регинато спросил меня сегодня, хочу ли я еще оставаться в госпитале. Я бы, конечно, не прочь еще с неделю, но я же не обученный санитар; наверное, меня отправят назад в лагерь. Так оно и есть — через несколько дней нас, целую группу пленных, отправляют из госпиталя. Грузовая машина доставляет нас туда же, куда нас привезли в Киеве в первый день. Иду прямо к докторше, ее фамилия Златкис, она еврейка. Она не нарадуется моим зажившим ранам, такого она и не ожидала и требует, чтобы я рассказал ей про госпиталь, во всех подробностях.
А от нее я узнал, что мой друг Ганди тяжело болен и его увезли в больницу. Воспалилась его рана, очень высокая температура. Куда именно его отправили, она не знает. Может быть, не хочет говорить? Но Ганди не умер? Я тут же гоню эту мысль. И все же не могу себе представить, как я здесь буду без Ганди. Он ведь не умер, это доктор Златкис твердо сказала. Но я же не знаю, сколько может быть в Киеве лагерей, это же, наверное, десятки тысяч пленных; по дороге на работу видишь их повсюду. Вдруг мне повезет и я встречу Ганди! Да только вместе нам уже не быть, что мы друзья, это здесь никого не интересует. Как же я буду без Ганди, один?
Мое отчаяние, горе от потери друга только со мной, ни с кем этим теперь не поделишься.
Снова привычный каждодневный распорядок. Будят в четыре утра, самое позднее в пять. Раздача супа и хлеба, разнарядка на работы. На прежнюю фабрику, где рисовал плакаты с пропагандой, мне уже не попасть. Почти все пленные работают на ремонте дорог или разбирают кирпичи в развалинах домов на Крещатике, главной улице Киева. Я тоже чищу кирпичи, толстым куском стального листа сбиваю с них остатки цемента, других инструментов нет. С этим железом мне еще повезло, его удобно держать в руке, и дело спорится.
Каждый должен очистить кубометр кирпичей и аккуратно уложить их в штабель. Попытки сжульничать и сложить штабель с пустотами наказываются лишением хлебной пайки и сверхурочной работой до тех пор, пока штабель не будет заполнен и начальник доволен. А домой пойдут все только после того, как свою кучу кирпича закончит последний. Помочь отставшим значило бы сократить время ожидания, но и здесь каждый сам за себя, разве что захочет помочь друг.
Единственный проблеск в этом нудном существовании — хорошенькая русская девушка, сидящая у большого фонтана рано утром, около шести часов, когда мы маршируем из лагеря по узкой улочке по направлению к площади.
А я стараюсь идти в левом ряду, чтобы поймать ее взгляд. Наконец это удается. Теперь мы каждый день обмениваемся взглядами. Почему молодая женщина сидит здесь ранним утром? Ей, наверное, лет двадцать, а может, и меньше. Я заранее радуюсь каждое утро и надеюсь, что охрана не поведет нас другой дорогой.
Колонна пленных проходит каждый раз совсем рядом с фонтаном, и вот сегодня незнакомка перебрасывает мне маленький сверток, там кусочек хлеба и половина огурца. Охранник ничего не заметил. И так теперь почти каждый день — ко мне летит сверток с чем-нибудь съедобным; это яблоко, помидор или еще что-нибудь.
У нас, наверное, жалкий вид в наших лохмотьях. Мне-то еще не так плохо, в госпитале я получил не только новое белье, но и форменную одежду. Но она ведь одна, и в ней каждый день с кирпичами возишься… Сегодня я напрасно высматриваю мою благодетельницу, ее у фонтана нет. Нет и на следующий день, и я грустно топаю мимо.
Каждое утро снова и снова надеюсь, что моя прекрасная незнакомка будет сидеть у фонтана, но мои тайные желания не сбываются. Но вот мы сворачиваем за угол, направляясь к развалинам дома, где нас заставляют работать, и тут из-за стены выскакивает она, сует мне прямо в руку конвертик, и — нет ее, исчезла в развалинах. В руках у меня записка русскими буквами, кириллицей, строки выглядят как стихотворение. Когда вернусь сегодня в лагерь, надо будет прежде всего найти моего Гельмута, моего «учителя» русского языка. Он бы мне это перевел, но я ведь после госпиталя еще не видел его ни разу.
Как ни ищу вечером, найти его не могу. Кто-то рассказывает мне, что однажды ночью его увела охрана. Но потом я нашел еще одного товарища, которого знал еще по лагерю в Ченстохове, и он перевел мне записку. Это любовный стишок:
Ты хочешь знать, кого люблю я,
Его не трудно отгадать.
Будь повнимательней, читая!
Яснее не могу сказать.
И по первым буквам строк читается: «Тебя», Tebja…
Первый стих по-русски! Я его заучил как молитву. Тихо повторяю сам себе; вся моя симпатия к этой юной женщине — в этих строчках. Это любовь? Я не знаю, раньше у меня была только школьная дружба с девочкой из нашего класса. Так это любовь? Наверное, да, ведь даже мысль о любви с этой русской красавицей вызывает у меня подъем чувств, но в то же время — и разочарование; ведь я пленный и ничем не могу доказать ей мою любовь… И я ломаю голову — что и как я бы сделал, если бы мне такую возможность. С этими прекрасными мыслями я в конце концов и засыпаю на нарах. Спать на мраморных подоконниках, где я, бывало, устраивался, теперь строго запрещено. Если кого застанут ночью, получит сапогом под зад за невыполнение приказа коменданта лагеря. Помещения, в которых спят по 100 и 150 человек, обходят с проверками и ночью.
Через две недели меня определили в строительную бригаду, подручным штукатура. Русскую девушку я не видел с тех пор, как она дала мне записку со стихом. Недели через три-четыре я уже научился штукатурить стену; правда, мастеру пока приходится кое-что поправлять за мной. Но я стараюсь, и дело движется. У нас хорошие отношения с русскими коллегами, каменщиками и штукатурами. Бывает, угощают нас куском хлеба, огурцом, помидором. Перепадает и табак с обрывками газеты «Правда». Из газетной бумаги русские скручивают свои сигареты, Papirossi. Это они могут делать хоть не глядя, не вынимая руку из кармана, где насыпана Machorka, табачная крошка. Один русский стал меня учить, но мне это не нужно, я табак и газету поменяю в лагере на хлеб и сахар.
С нами работает Лидия, русская женщина, она обычно штукатурит потолки. Несколько русских фраз я уже выучил и стараюсь учить еще, она мне помогает, разговаривает со мной; понимаю-то я больше, чем могу сказать. Иногда Лидия приносит мне русскую газету, чтобы я учился понимать русский шрифт. А по вечерам я постоянно занимаюсь вместе с соседом по нарам; он знает по-русски больше, чем я. Каждый день узнаю что-то новое благодаря Лидии, она старается больше говорить со мной по-русски. Конечно, я запомнил ее фамилию и адрес, уж не знаю зачем… «Лидия Чегорцева, Киев, улица Льва Толстого, 97, кв. 3».
Может быть, надеюсь, что вдруг представится возможность бежать из плена? Не знаю. Ведь только вчера в нашем лагере двух пленных принесли на построение на носилках, встать они не могли, а немецкий «комендант» поносил их как «изменников делу восстановления». «Если, мол, еще кто-нибудь вздумает смыться, как эти двое, — было сказано нам, — то крепко достанется всем!» Оказывается, три месяца назад они сбежали с лесоповала…
А Лидия чуть не каждый день балует меня. То кусок мыла, то фрукты, вчера принесла пару носков, а сегодня рубаху. Каждый раз в обед у нее находится и для меня стакан молока. А носки — это просто чудо, ведь у нас у всех ноги обмотаны тряпками, которые, бывает, натирают до крови.
Лидии, наверное, лет 25, у нее стройная фигура, она блондинка, длинные волосы вьются. Голос мягкий, низкий. Я уже понял, что она состоит в ансамбле народных танцев строительного комбината. В обед, когда я возвращаюсь после раздачи супа, а перерыв еще не кончился, мы с ней часто прогуливаемся где-нибудь здесь на стройке. И что делаем? Лидия много рассказывает, а я, к сожалению, мало понимаю, хотя она старается объяснять, нередко знаками, жестами. Но с каждым днем я понимаю больше. Вот сегодня она принесла газету, в которой статья про строительный комбинат и про ансамбль народного танца и музыки. Показывает себя в танцевальном наряде на плохой газетной фотографии, на которой узнать Лидию невозможно. И делает несколько па — показывает мне, как она там танцует…
До сих пор мы ведь друг к другу не прикасались, разве что случайно. А теперь мне хочется обнять ее, крепко прижать к себе, но я боюсь, жутко боюсь, если кто-нибудь нас увидит, последствия могут быть ужасными. Русским рабочим любые личные отношения с военнопленными категорически запрещены, а мы ведь с Лидией осмелились тайно встречаться! В лагере уже ходят неприятные слухи, и я не единственный, у кого на работе свои человеческие отношения с русскими. А что нам старались вдолбить в гитлерюгенде об «этих ублюдках»? Конечно, то, что было на пешем марше до Киева, это ужасно, бесчеловечно. Но все, что происходит со мной здесь, в Киеве, совершенно противоречит тому, во что мы верили до плена и в плену тоже…
Я не обнял Лидию, осмелился только пожать ей обе руки; она моментально их отняла и скрылась. Конечно, нам надо приходить и уходить по одному, но на этот раз Лидия спешит особенно. Когда я вернулся на работу, ее там не было. Вообще-то я должен был еще помочь поставить карниз. А Лидию никто не видел, и я ухожу к своему штукатуру; нам сегодня надо еще закончить две ванные комнаты. Тогда у нас будет не просто выполнение нормы, а перевыполнение — сто двадцать пять процентов!
А это значит, что завтра — не шестьсот, а восемьсот грамм хлеба.
Еще с вечера нас распределяют по бригадам заново. Будем работать на главной улице, на Крещатике. Дома по обе ее стороны были взорваны, теперь их восстанавливают, и широкая улица должна стать такой же красивой, как была до войны. Здесь трудятся тысячи рабочих, среди них, как всегда, много женщин. Одна за другой подходят грузовые автомашины, они подвозят материалы. На одной из них мы отправляемся за город, на завод, где делают трубы, это часа полтора пути. Трубы нужны для установки уличных фонарей.
В первый раз мы едем без охраны! Кроме водителя, с нами только один русский, он без оружия едет в кабине с шофером. Новое приятное ощущение — свободы, хотя и неполной. А с перевозкой труб плохо. Их нечем крепить в кузове, и нам приходится то и дело останавливаться, чтобы груз не сполз на дорогу. Но к следующему рейсу нам удается добыть с соседней стройки обрезки брусьев, топор и гвозди. Мастерим подкладки с вырезами и надежно крепим в них трубы. Сопровождающий нам старательно помогает. Он доволен: «Otschen charascho! Sawtra budet Machorka!»
Назавтра мы должны устанавливать эти трубы — это будут мачты уличных фонарей. Для них уже забетонированы основания, наружу торчат короткие трубы-опоры. И сразу становится ясно, что дело плохо: у опор такой же диаметр, как у привезенных нами труб, вставить одно в другое невозможно… Что же делать? Natschalniki долго спорят, а я пытаюсь объяснить нашему сопровождающему, что на фабрике, где я работал раньше, видел трубы меньшего диаметра. Если они подойдут, можно сделать переходники, вставить их в опоры, приварить к ним и уже поверх «надевать» трубу-мачту. Русских слов мне не хватает, я рисую «чертеж» на песке. И с этой информацией он вмешивается в дискуссию начальников.
Там все поняли. Не проходит и минуты, как на том же грузовике мы едем на фабрику, где я рисовал плакаты. Машину, да еще с пленными, разумеется, не пускают; долгие споры с охраной, наш Natschalnik звонит по телефону, и после этого появляется директор фабрики. Меня он тут же узнал и даже хотел забрать к себе. А нужных нам коротких кусков труб у него сегодня нет, но с нашим начальником они быстро договариваются — на днях их можно будет получить. И мы возвращаемся на Крещатик, где нас уже ждут: пленные должны идти с работы в лагерь все вместе.
Наш лагерь — это большой дом; пленные живут в больших комнатах, расположенных вдоль широкого коридора. Размеры комнат приблизительно семь на десять метров, вдоль стен — трехэтажные деревянные лежаки, нары. На торцевой стене два больших окна с широкими мраморными подоконниками, под ними батареи отопления. К потолку подвешены электрические лампы, их не выключают и ночью, и в помещениях светло как днем.
Русские придают огромное значение борьбе со вшами, разносящими тиф и желтуху. И поэтому чуть не каждую неделю мы должны проходить дезинфекцию, хотя вшей у нас теперь, можно сказать, нет. Разве что найдется у кого случайно, значит — поймал не в лагере. Но тут начинается! Строго проверяют всех поголовно, в дезинфекцию гонят не только завшивевшего, а всю комнату, это 120–150 человек.
Пока пленные ее проходят, в комнате орудуют дезинфекторы, каждый угол, каждую щель на нарах обрызгивают жутко пахнущей жидкостью, она стекает отовсюду, когда мы возвращаемся. То же самое, что было в пересыльном лагере в Дембице. А вот с клопами — одно горе. Лезут отовсюду, из каждой щели, особенно по ночам. Но кусают не всех одинаково. Я, наверное, невкусный, и ко мне они не очень лезут, так что мне еще хорошо…
На следующий день нас посылают опять на разборку и очистку кирпичей — мачты ставить некуда. Только на четвертый или пятый день мы едем на «мою» фабрику и получаем там нужные короткие трубы. С нами сварщик со своим аппаратом, и мне разрешают ему помогать — держать короткую трубу-переходник в опоре, пока он прихватывает ее сваркой. И так опора за опорой, мачта за мачтой.
Что их 132, я узнал только в 1983 году, когда в первый раз после плена приехал в Киев.
Нам раздали сегодня почтовые открытки советского Красного Креста и Полумесяца, каждому по две открытки, чтобы написать родственникам. Опять фокусы, как тогда в Ченстохове с делением по национальностям? Лагерное начальство выделило комнату со скамейками и столами, там же ручки с перьями и водянистые фиолетовые чернила. Кто-то говорит, что это просто марганцовка, которой смазывают раны. Ерунда, чернила хорошо пишут. Только вот кому писать? Все волнуются, разгораются споры.
«Иваны закидывают нам удочку, домой эти открытки не дойдут!» — «Папиросы из них накрутят! Будут пахнуть марганцовкой…» — «Задница ты, вот кто!» — «Бросьте вы. У них все со смыслом делается. Иваны хотят проверить, правильно ли мы указали место жительства».
А мне наплевать на эти гадания, потому что в Домбрау, где мы в последнее время жили, родителей моих, конечно, нет — это же Чехия. Когда наступали русские, родители мои, наверное, бежали обратно в Бохум, в Вестфалию. Да кто же знает, удалось ли им туда добраться. Мало ли что бывает, когда приближается фронт, уж этого я навидался. А вот мой дядя Август наверняка дома, он ведь еще с 1923 года на пенсии, а мама моя — его любимая сестра. Когда все жили вместе в большом доме, его комната была на самом верху, по вечерам дядя всегда запирался на ключ; все были уверены, что он там слушает иностранные радиостанции.
Всё, я решил. Одну открытку я пошлю дяде Августу, адрес его я помню наизусть. А вторую — нашему учителю английского языка. Он много лет преподавал у нас в гимназии в Бохуме, всегда рассказывал что-нибудь интересное. Часто заменял других учителей; с тех пор как началась война, так бывало сплошь и рядом. Да и никаких других адресов я не помню, так что больше писать некому.
Вечер, я лежу на нарах и гляжу в потолок. И вдруг меня зовут — беги в контору, тебе письмо! Я слетел с нар и помчался туда. И правда — там письмо, письмо от моего брата! Не могу сдержать слез, ведь это первая весточка от родных! Схватил письмо, бегу назад в комнату, машу этим письмом и кричу: «Письмо пришло, письмо от моего брата, письмо из Германии!» Надо мной посмеиваются, с ума, мол, сошел от радости…
От волнения долго не мог открыть конверт, настоящий конверт, заклеенный как полагается. Четыре исписанные страницы, я их торопливо пробегаю — хочу поскорее узнать, что с мамой, где отец. Брат пишет:
«Мать в порядке, от отца вести из чешского плена. А я был под конец, как тебе известно, с «Викингом» в Венгрии, при отступлении под Веной благополучно попал в плен к американцам, а в мае меня уже отпустили…»
Еще он пишет о нескольких общих друзьях и о всяких пустяках. А полстраницы написаны мамой, у нее дрожит рука, и я едва разбираю слова. А брат Фриц пишет и о новой жизни в Германии, и мне приходится читать письмо товарищам вслух. Читаю снова и снова, а потом письмо идет по рукам на наших нарах — каждому хочется самому увидеть, подержать в руках весточку из дому. Товарищ по комнате дарит мне свою открытку, чтобы я мог поскорее ответить; у него самого вся семья погибла под бомбами при воздушном налете, никого из родственников у него в Германии не осталось. Конечно, я хочу поскорее написать открытку, ответить, но что писать? Возгласы радости? Вот эта открытка:
«Мои дорогие! Получил ваше письмо и заплакал от радости и удивления. Надеюсь, отец скоро вернется домой! Не беспокойтесь обо мне! Успехов Фрицу! Пришлите фотографии! Вилли».
Может быть, дело еще в том, что нам разрешалось написать в открытке только 25 слов, не больше. А мысли у меня в голове путаются, важно одно — мои родные живы и я это знаю!
А через два дня, когда пришедшее мне письмо обошло уже не только всю нашу комнату, но побывало почти на всех этажах дома-лагеря, меня разбудили ночью. Охранник повел меня к немецкому коменданту. К «господину командиру полка».
«Военнопленный Биркемайер по вашему приказанию явился!» — и руки по швам, так нам полагается представляться господину лейтенанту. Нескоро я забуду его сверлящий взгляд, ярко-рыжие волосы, рыжие усы, плотно сжатые губы. Летчицкий мундир, черные сапоги и брюки-бриджи — милитарист во всей красе. Когда он расхаживает по лагерю, на нем еще серые перчатки. И никогда без хлыста. И где только его русские выкопали?
Сидит, развалившись в кресле, сосет трубку и долго молчит. Наконец: «Так, значит, ты получил письмо от брата».
Я подумал, что он тоже хочет его прочесть, и уже собрался сказать, что пойду принесу. Но прищуренные глаза и его наглый взгляд не предвещают ничего хорошего. «Про что тебе пишет этот твой эсэсовец? И что это значит «благополучно — к американцам»? Ты, видно, тоже из СС, в гитлерюгенде был фашистом, получил от фюрера Железный крест, так или нет? А ну, признавайся!» — орет на меня, машет перед лицом своей плеткой. У меня во рту пересохло, не могу произнести ни слова. Кому я мог рассказывать про Железный крест? Настройке, когда разбирали кирпичи и вспоминали войну? Но уж про фюрера я ничего не говорил! А что гитлерюгенд? Все ведь там состояли, так в Германии полагалось. Тогдашний руководитель германской молодежи, рейхсюгендфюрер Артур Аксманн, в декабре 44-го наградил Железными крестами целую группу таких, как я, новобранцев, я ведь только одни из них…
И при чем здесь мое письмо и что брат служил в войсках СС? Или все это связано? Здесь что, тоже закон, по которому отвечают вместе с обвиняемым члены семьи?
А этот тип вскакивает с места и бьет меня кулаком в лицо. С меня хватит, я выскакиваю в коридор и бегу в нашу «спальню». Залезаю на свое место и рычу от злости. Как он смеет меня бить? Сосед меня толкает, он, наверное, думает, что это я во сне кричу. Никто ведь не видел, что меня вызывали, или не хотел видеть, потому что, когда вызывают ночью, ничего хорошего это не обещает; каждый боится, что возьмутся и за него.
Утром, когда шли на завтрак, меня позвал охранник и отвел в кабинет НКВД. А там капитан Лысенко молча взял меня и повел в подвал. Я уже неплохо говорил по-русски и спросил, за что он меня сажает. «Ты СС!» — коротко отвечает он, и я остаюсь один в камере. Окна нет, света тоже, чуть видна светлая полоска под дверью, но вот Лысенко поднялся по лестнице наверх и выключил свет в подвале. Теперь полная тьма. Ощупью медленно пробираюсь вдоль стен, натыкаюсь на какое-то ведро. Чуть не падаю на скамью, это узкий лежак, холодный и мокрый.
Мне страшно. Что я такого сделал? Не дал этой свинье, этому «коменданту», бить меня дальше? Злюсь и на себя. Зачем я про этот Железный крест рассказывал? Все еще им гордился? Но какой же шестнадцатилетний мальчишка не станет гордиться наградой, какую дают настоящим солдатам и только на фронте, на передовой? Проходит час за часом, сижу на скамье. Ходить по карцеру мало толку, опять наткнешься на ведро, я уже раз упал.
Но вот под дверью опять появляется светлая полоска. Пожилой охранник открывает дверь и протягивает мне маленький кусок хлеба и жестянку с теплым чаем. Пока из-под двери пробивается свет, стараюсь запомнить, где находится лежак и где ведро; не хотел бы я снова упасть с чаем и с кусочком хлеба в руках. Благополучно добираюсь до моего ложа. Часовой не выключил свет в подвале, может, забыл, а может, сочувствует мне. А передо мной словно все еще стоит этот с рыжей мордой, орет на меня, бьет кулаком, а я не могу увернуться. Ненавижу эту сволочь! Надо узнать его фамилию, чтобы потом, когда он вернется домой и я буду снова в Германии, отыскать этого живодера, мучителя пленных, чтобы его наказали по заслугам, — другие пленные о нем такое рассказывают! Если хотя бы половина из этого правда, то… Но выберусь ли я отсюда? И если да, то когда? Съедаю хлеб, пью чай. Хорошо бы оставить немного, чтобы было попить на потом, но боюсь разлить в темноте. Выпиваю все.
Ложусь на скамью, поджимаю колени, стараюсь свернуться клубком, как еж. Мне холодно, а шинель осталась на нарах в «спальне». Теперь у меня только одна мысль — как выбраться отсюда живым? Изредка слышны где-то в отдалении шаги, остальное время — мертвая тишина. Наверное, я заснул — просыпаюсь весь дрожа от холода, а может, и от страха перед неизвестностью. Мучают голод и жажда. Уже ночь? И вообще, сколько времени я здесь нахожусь? Мне надо в уборную, но где это ведро? Медленно передвигаюсь в надежде найти его. Куда оно покатилось, когда я на него наткнулся и опрокинул? Ползаю по полу, наконец нащупываю ведро. Замечаю при этом, что в некоторых местах пол испачкан, чем — и думать не хочется… Любая сортирная яма — и то лучше, там хоть видишь, что вокруг делается, а здесь так темно, что чернее и быть не может. Ну, теперь с ведром в самый угол, только бы его потом не опрокинуть!
Ужасы нашего долгого марша до Киева опять роятся в памяти. Зачем было терпеть все это, если теперь мне здесь пропадать… Остался бы лежать там, как был, — уже совсем без сил и воли к жизни. Нет, мне помогали, меня ободряли мои друзья — Кони и Ганди, вели за собой, шаг за шагом, метр за метром. Где-то они теперь? Шестнадцать лет мне было, когда русские меня схватили, скоро будет восемнадцать. Недолгая была моя жизнь, приходит мне в голову. И я кричу. Кричу, чтобы выпустили отсюда, что я здесь не могу! Не слышат, наверное. Мне ужасно холодно, я весь сжимаюсь, сворачиваюсь клубком, пытаясь хоть немного согреться.
Но вот опять — полоска света под дверью. Стучат сапоги, дверь распахивается. «Давай, давай, padjom!» — кричит охранник. Значит, куда-то идти! Вверх по лестнице, потом по коридору, вниз по другой лестнице… Часовой открывает дверь и вталкивает меня в какую-то комнату, меня ослепляет яркий свет прожектора. После той темноты в подвале я плохо вижу, передвигаю ноги неуверенно. Охранник подводит меня к табуретке и велит сесть.
«Ну, говори, в каких частях СС ты был?» — это уже голос капитана Лысенко.
«Я не был в СС, я был при зенитной артиллерии».
«Не ври, мы все знаем!»
«Если скажешь правду, тебе gut essen, кушать дадут, спать пойдешь со всеми», — это вступает уже другой голос.
«Я не лгу, я был при зенитной артиллерии, в Бреслау».
«Надо помочь тебе вспомнить правду?» — спрашивает кто-то третий.
Я уже не могу смотреть на этот слепящий свет, прикрываю глаза рукой. И тут же меня валит на пол удар; за моей спиной, оказывается, стоял охранник. Допрос продолжается. Я стою на своем — а что мне еще говорить, если это правда?
Лысенко подходит ко мне, сдергивает с табуретки и бьет по лицу, два или три раза, а сзади кто-то крепко держит меня за руки. Лысенко ругается, снова бьет меня в грудь так, что сгибаюсь вдвое — видно, знает место, куда надо бить, — кто-то пинает и бьет меня ногами. Чувствую кровь на лице, это из носа или разбита губа? Капает на пол…
«Хочешь говорить правду — стучи в дверь!» А я рад, что хоть перестали бить, ведут обратно в подвал. Охранник толкает меня в спину, дверь захлопывается, я опять один.
Снова слышны шаги. Опять поведут бить? Дверь открывается, охранник, который приносил хлеб и чай, бросает мне одеяло, оно шерстяное. Значит, меня все-таки жалеют? Все болит, с трудом двигаюсь, кровь во рту, наверное, прикусил, когда били. С трудом влезаю на лежак. И только теперь понимаю, что штаны у меня мокрые. Наверное, я так перепугался во время допроса… Теперь, значит, еще в собственном дерьме валяться. Ну и что? Я уже месяцами был весь в грязи… Эх, как же я радовался письму от брата, буквально впивался в каждое слово, а теперь оказывается — вот откуда эти мучения. Громко взываю к Господу — умоляю положить им конец.
Боль и сон смаривают меня. Сколько я спал — не знаю. Меня опять поднимают, ведут по лестницам, опять бьют; опять прожектор, опять проклятые ступеньки; слепящий прожектор сменяет ночь, или меня обливают холодной водой. В который раз? Я уже потерял всему счет. Я кричу и не знаю, мои ли крики слышу или других пленных, которых тоже обрабатывает госбезопасность. Меня толкают в камеру, я валюсь на пол прямо за дверью, мне уже все равно. Ну, идите, сволочи, что вам от меня надо? Да, да, я во всем признаюсь, все что хотите…
Я пытаюсь стучать в дверь, но силы оставляют меня, и наступает глубокая ночь.
Я пробую открыть глаза, острая боль пробегает через все лицо. Наконец это мне удается. Светлая комната, я лежу в чистой постели, на мне белая рубаха. Это уже на небе? Я вижу белую стену, хочу приподняться, повернуться, но нет — я словно крепко привязан. Где это я? Правой рукой могу двигать, щупаю лицо. Левая сторона забинтована, левое плечо тоже, рука в бандаже. Что со мной случилось? Сто вопросов, но в комнате я один. Но вот открывается дверь, и входит лагерный врач госпожа доктор Златкис, с ней пленный санитар, и оба глядят на меня недоверчиво. Подняться я не могу, все тело ужасно болит. Но я слышу, как доктор Златкис говорит со мной!
«Ты долго, долго спать, тебе очень повезло, ты падать с высокий дом, ты счастливый, очень счастливый, мы делать все gut. Ты только gut кушать и пить. Санитар Ганс тебе помогать, и ты опять здоров, ты еще jung, молодой!»
Хочу о многом спросить Ганса и не могу, рот не открывается. Я все помню, темень в камере, и как меня допрашивали и били, помню, как в первый день ведро опрокинул, как пожилой охранник дал мне одеяло, как столкнули меня с лестницы вниз… Яркий свет прожектора помню и черную тьму. А вот дальше — ничего. Наверное, я потерял сознание. Ганс говорит, что у меня было сотрясение мозга. Поит меня чаем, дает немного поесть. Наверное, в чае было снотворное, я тут же засыпаю.
Когда просыпаюсь, уже утро. Ганс стоит рядом и улыбается. Рассказывает мне про себя; ему скоро шестьдесят, у него семья, двое детей. По профессии он учитель. Старается помочь мне заговорить. Это удается не сразу; только через несколько дней и после наших долгих стараний произношу наконец первые слова членораздельно.
С каждым днем это удается лучше, иногда уже по два или три слова подряд. А сегодня сняли повязку с головы; раны на ней затянулись, подбородок и челюсти уже почти не болят. Вот мне разрешили подняться, пробую сделать это без помощи Ганса, и тут же чувствую такое головокружение, что валюсь обратно на кровать. А утром тренируюсь, чтобы произносить внятно «Доброе утро, Ганс!» и «Как твои дела?». Когда он пришел и фразы мне удались, я немного расплакался от радости. А Ганс обнял меня, прижал к груди. И пошел за доктором. Она пришла, стала меня осматривать и улыбнулась, когда я произнес: «Доброе утро, доктор Златкис!» Еще пока заикаюсь, но ведь целую фразу сказал. Хотел бы сказать гораздо больше, да только мысли мои бегут быстрее, чем рот действует. «Я говорить alles gut, все будет хорошо, будешь здоров, Ганс хорошо!» — успокаивает меня доктор и уходит. А мы с Гансом остаемся заниматься моей речью.
Когда меня выписывают из лазарета, уже зима. Я получил новое обмундирование, Ганс раздобыл мне даже новые ботинки и новую шинель. Она великовата, но это лучше, чем если б была мала. Я бы с удовольствием остался с Гансом, моим благодетелем, но ведь пленному не полагается иметь свои желания, ему полагается подчиняться.
Представляюсь старшему по комнате, он велит занимать прежнее место на нарах. Что у меня там оставалось, того уже нет, «хозяин сменился». Жаль мне только ножика для чистки картофеля, но ничего не поделаешь — что с возу упало, то пропало. Раньше за воровство у товарища сажали под арест… Соседи по нарам меня уже забыли, никто не знает, где я пробыл несколько недель. Здесь так — если кто несколько дней отсутствует, значит, НКВД «позаботился», послали того в далекие места, на Дальний Восток большого Советского Союза. И что я долго лежал в лазарете, тоже бы вроде никто вокруг не знает.
Не успел я толком устроиться, как меня опять позвали — к капитану Лысенко! По дороге туда чувствую, что второй раз не выдержу, лучше повешусь или еще как-нибудь покончу с собой. А ноги у меня подкашиваются, и я не знаю — это от страха или от ненависти к этим мучителям, от которых никто меня не спасет?
Он сидит за письменным столом, встает и садится за столик, приставленный сбоку. Велит и мне сесть. Приходит переводчик и говорит, что велит сказать мне капитан Лысенко. Он напоминает, что под протоколом допроса — моя подпись и там записано, что обращались со мной при допросе хорошо. Вот если бы я не поскользнулся и не загремел с лестницы, не пришлось бы мне лежать в лазарете. А он рад видеть меня здоровым и надеется, что я буду вести себя, ну, одним словом, хорошо…
Какой циничный мерзавец, но что можно поделать! И переводчик, он из «Антифа», выходит из кабинета вместе со мной и в коридоре советует мне забыть о встрече с Лысенко и помалкивать. Да кому же охота слушать заику? Хоть я и говорю все лучше, но некоторые буквы, особенно в начале слова, едва выговариваю.
Еще две недели меня не посылают работать на холод, на улицу, оставляют помогать по кухне. Может, это за все те ужасы и мучения, причиненные мне госбезопасностью?
Сегодня я в первый раз вышел на работу со своей бригадой, что ставит фонарные столбы на Крещатике. Все те же товарищи, и все меня почему-то сторонятся. Никто даже не спросит, где я был все это время, что не работал с ними, и делать ничего не дают. Но вот кто-то старший это заметил и напустился на меня — а ты, мол, чего без дела стоишь?
Работа сразу находится, и пожилой солдат, который всегда ко мне хорошо относился, объясняет: они боялись, что НКВД завербовал меня в доносчики. Я клянусь ему, что ни в чем не виноват и с НКВД никаких дел не имею. Упоминаю между делом, что вот Иваны решили, что я был в войсках СС, поэтому долго допрашивали. Про то, как меня там били, молчу; рассказал ему только, что немецкий комендант ударил меня кулаком. Все ведь знают, что я получил письмо из дома от брата, но никто не думал, что из-за него будет такая история с НКВД. Кому-то в нашей бригаде достался от прохожего кулек с сухарями, он и мне дал немного. Так что лед сломан, я снова свой в бригаде на Крещатике. Многие пленные нам завидуют, потому что работаем прямо на большой улице, где полно прохожих, и нам часто перепадает что-нибудь из съестного, а бывает, что и пачка папирос. Вот уж чему другие пленные завидуют…
Я ужасно рад, что опять со своими, в нашей дружной бригаде. Может быть, товарищи просто жалеют своего «младшенького», как меня здесь называют — я ведь везде самый младший, и мне с ними хорошо. Зима, мороз; но у нас, слава Богу, есть рукавицы, ватники, стеганые брюки; мы их заправляем в Walenki. А на обед водят в лагерь, он отсюда совсем близко.
А сегодня у нас было необычное происшествие. Только мы поставили очередной столб, как возле нас остановился шикарный лимузин, черная «Чайка», правительственная машина. И кто из нее вышел? Никита Хрущев, генеральный секретарь Коммунистической партии Украины, фактически самый главный здесь. И обращается к нам: «Как dela? Wso charascho? Wso normalno?»
Наш бригадир прямо остолбенел, а часовой стал докладывать «товарищу Никите». Его охрана раздала нам махорку, по пачке на каждого. А Хрущев опять: «Работаете хорошо? Кушать хорошо? Скоро будете — doma!» А мы киваем, благодарим его: «Spassibo, bolschoj spassibo!»
Никита с сопровождающими садится в машину и — поехали! Когда собравшаяся вокруг толпа понемногу расходится, часовой велит убирать инструмент, он совершенно сбит с толку. «На сегодня хватит!» А на часах — три, нам полагается еще три часа работать. О нашем происшествии моментально становится известно всему лагерю, к вечеру многие уже уверены, что вот-вот нас отправят домой. Ведь сам Хрущев сказал!
На чистку картошки мне теперь не попасть, зато санитар Ганс из лазарета устроил мне «приработок» — в сортирной команде, чистить клозет у них на четвертом этаже; канализации там нет. Черпаком на длинной ручке содержимое выгребают в бак и уносят в подвал, выливают в общий сортир. Через каждые три-четыре дня, но только ночью. Нас трое, двое несут бак, один остается чистить заведение. Два-три часа уходят на эту «гигиену», как зовут Иваны сортирную работу, — вместо сна. Но за нее дают дополнительно 200 грамм хлеба, порцию супа и немного пшенной каши. Чего ни станешь делать, чтоб наполнить голодное брюхо. У Ганса бывает для нас и сюрприз: лазарет получает молоко и благодаря Гансу достается по кружке и нам. Все это, разумеется, тайно.
Вот сегодня только вернулись с работы, а Ганс уже зовет сортирную команду. К нашей докторше приходила подруга, ей понадобилось в уборную, и вот она уронила туда очки… Ганс пробовал их выудить — безуспешно. Теперь мы втроем, получив специальное разрешение, осторожно достаем содержимое, черпак за черпаком, внимательно рассматривая… Несмотря на все старания, очков не находим. Может, госпожа офицер ошиблась? Была без очков, когда пошла в уборную? Ганс идет докладывать докторше о постигшей нас неудаче. И там выясняется, что очки уже нашлись. Они у нее в трусы завалились, что ли? И мы смеемся во все горло, хоть работа была на редкость вонючей. Зато каждый получает от докторши пригоршню яблок, этому цены нет!
Вот уже несколько дней, как я работаю на складе, откуда развозят лекарства по всем аптекам города. Каждый день с шести утра до семи вечера разъезжаю на конной повозке по всему городу; хорошая легкая работа. «Караулит» меня и правит лошадью, сидя на козлах, старый еврей; он же дает мне указания. Зовут его Алешей, он веселый малый. По дороге приветствует с козел друзей и знакомых, всегда с улыбкой. Для каждого у него найдется, кроме «Добрый день!», веселая шутка. По дороге к аптеке иногда отношу пакет кому-то в квартиру. Сначала я думал, что так врачам доставляют заказанные лекарства, ан нет: это наш Алеша обделывает свои личные гешефты.
Вот он опять встретил знакомого. «Здравствуй, мой дорогой, ты сюда погляди — я еду с Гитлером!». (Как и многие другие русские, первую букву этого имени он произносит неправильно.)
«Эх, Витька, — так он зовет меня. — Гитлер был глупый человек. Поступал бы он хорошо с евреями, была бы ему хорошо война. А Гитлер убил много-много евреев, сделал из них мыло. Гитлер был совсем глупый человек. — Он разводит руками и декламирует с легким поклоном: — И вот я ехать с Гитлером!»
Наступает звездный час Алеши. На станцию пришли вагоны с туалетным мылом. Без упаковки, навалом, десятки тысяч кусков мыла! И это мыло надо возить к нам на склад, наверное, и в другие места. Это же мечта любого военнопленного — иметь кусок такого мыла, иметь возможность хоть раз вымыться по-настоящему.
Алеша посвящает меня в свои планы. «Витька, ты мой хороший друг, ты мне помогать, ты смотреть, куда мыло…»
…Пленные грузят мыло на машины, не представляю себе, чтобы все оно попало, куда назначено. Коробок или другой тары у нас нет, значит — куски туалетного мыла навалом в кузов или на телегу, на которых до этого возили песок или уголь. «Витька, — командует мой старшой, — ты и камрады грузить телегу, хорошо накрыть одеяло, я говорить, куда ехать. И ты быстро ком обратно, ты хороший, Витька!» — шепчет мне Алеша.
И я отвожу, телегу за телегой, в какой-то жилой дом, может быть, там он живет. Погрузка и транспортировка мыла продолжаются три или четыре дня. Когда в первый день мы возвращаемся в лагерь, вся команда пахнет так, будто побывала в «веселом доме». И по дороге прохожие явно обращали на нас внимание. А что у лагерных ворот? Весть о прибытии транспорта с мылом дошла уже и сюда, охранники ведут нас в зал, где нас уже ждут, чтобы обыскивать. Сегодня у них хорошая добыча — гора из кусков мыла растет. Нас давно уже так не обыскивали, и никто из нас на это не рассчитывал. А другого такого случая — добыть мыло — скоро не будет…
Не сплю полночи и все думаю, как бы обмануть обыскивающих. И мне приходит в голову, как можно пронести мыло в лагерь. Разрешено приносить топливо для отопления и на кухню, за это дают даже порцию супа или Kascha. Добытые обрезки дерева мы обычно увязываем, чтоб было удобней нести. А для этого пилим доску или что там попалось на куски с полметра длиной и стягиваем проволокой или тряпками.
За мыло, которого не хватает и русскому населению, можно получить всё. И вот за кусок или два мыла я добыл на следующий день несколько гладких досок, их и жечь жаль. Распилил на куски, но некоторые — покороче, чтобы заложить в вязанку куски мыла. Алеша мне усиленно помогал. Голь на выдумки хитра, а уж в плену — особенно, ведь каждый день это борьба за жизнь. Теперь уже, правда, не помирают пленные каждый день, но все же — три или четыре человека в месяц.
…Куска два мыла сунул еще в карманы, чтоб и охранникам было чем поживиться. И вот «мыльная команда» возвращается в лагерь, «искатели» нас уже ждут. Но вот ирония судьбы! Идущих со связками топлива для кухни — не обыскивают. Так что я их надул и остался с мылом. Были у меня последователи или нет, не знаю, здесь все еще каждый сам за себя. Еще с тех пор, как чистил по ночам картофель, я знаком с поваром, он старший на кухне. Так что можно спрятать мое драгоценное мыло там, отдав ему половину. Это надежное место, другого такого не найти. Не на нарах же, чтобы ночь не спать. А что днем, когда идти на работу? Ну, нет…
Мыло у нас — лучший товар на обмен, и не я один сумел пронести его в лагерь. Другие пленные тоже, выходит, не дремали.
Как раз в те дни, когда была эта «мыльная» эйфория, нам напомнил о себе немецкий комендант лагеря, «господин полковой командир». Месяца за два перед тем несколько пленных попытались сами изменить свою судьбу — бежали. Вскоре двоих привезли обратно в лагерь. С ними обращались так, что подняться с носилок, на которых их принесли, они уже не могли. И немецкий комендант вещал нам, что вот — эти «бессовестные изменники делу восстановления» пытались уклониться от выполнения своего долга перед Советским Союзом…
Теперь нас тоже собрали в большом зале и прилегающих коридорах, сгоняли всех, даже работающих на кухне. Что-то очень важное нам собираются сообщить? И вот около восьми часов вечера в зал внесли на носилках четверых. Вид у них ужасный, они в каких-то лохмотьях, лица заплывшие.
«Вот! — орет немецкий комендант. — Смотрите все сюда, смотрите как следует! Эти господа пытались нарушить свой долг и сбежать в Германию. Но там есть люди, которые осознают свой долг, и они передали их органам Советской Армии. Эти четверо лишились права на хорошее обращение. Они понесут заслуженное наказание в штрафном лагере! Поглядите-ка на них еще раз, чтобы каждый из вас знал, что с ним будет, если он попробует уклониться от работы в Советском Союзе».
И обращается к пойманным, лежащим на носилках: «Ну, вы, предатели, вы что себе думали? Обмануть наших русских друзей, весь наш лагерь опозорить? Лодыри вы, паразиты!» Он идет к носилкам, машет хлыстом, пинает ногами лежащих. Те только беспомощно стонут. А я словно ощущаю все это сам, ведь недавно меня самого били ногами. Что за сволочь этот садист, что за мерзавец! Охотней всего я бы вцепился ему в горло. Смотреть на все это, представлять себе, как немцы издевались над немцами, убивали их в концентрационных лагерях! Окончательно теряю веру в прошлое и в его «лучших представителей». Может быть, все правда, что нам объясняют русские и «Антифа» про зверства и насилия, совершенные немецкими солдатами? Я начинаю этому верить… Вспоминаю картины рабочего лагеря в Освенциме, там надсмотрщики лупили рабочих, если те ошибались или что-то у них не получалось, а мои товарищи и я смотрели на все это и воображали, что так и надо…
И самый последний из пленных понял сегодня, что за сволочь наш «комендант». Я уверен, что многие думают так же, как я, но каждый знает, что восстать против него — смерти подобно. К тому же вся эта масса, две тысячи человек, не очень здоровых и не в лучшем настроении, вряд ли способна к решительным действиям. Русские и «Антифа» живо бы с нами справились. И каждый плетется на свое место, со своими мыслями, хоть как-то сочувствуя этим четверым бедолагам. Что-то им еще предстоит? Выпадет ли им счастье встретить своего санитара Ганса, как мне? Вряд ли, ведь Ганс — песчинка на этом бесчувственном берегу. Плохо, что даже с соседом нельзя поговорить обо всем этом, и уж совсем невозможно сказать про «коменданта» вслух в комнате — там ведь сто двадцать человек, и каждый боится доноса. Вот многие уже знают, по какой причине я лежал в лазарете; на меня бросают многозначительные взгляды, но никто не говорит ни слова…
Я взбираюсь на «мое место» на подоконнике, я хочу остаться наедине с моими мыслями. Слезы злости на наше бесправие текут по лицу. Утыкаюсь лицом в колени, чтобы скрыть их, потом отправляюсь на свое место, на нары. Часовой ночью все равно согнал бы меня с подоконника, так уж лучше уйти сразу. Хочу спать, ничего не видеть, ничего не слышать. А в голову лезут воспоминания о допросе у Лысенко, и я не могу заснуть, не могу сдержать слезы.
Слава Богу, в пять утра ночь кончается. И лагерь № 62 вступает в свой следующий, обычный день.
Я опять развожу с Алешей лекарства по городским аптекам. Сегодня напряженный день — мы возим витаминный напиток с железом, он в полулитровых бутылках, по двадцать бутылок в ящике. Алеша мне объясняет, какой это полезный напиток, и мы начинаем с того, что одну бутылку выпиваем. Когда разгружаем товар, аптекарши, бывает, суют мне яблоко или помидор, а то и кусок белого хлеба. А пожилая женщина, заведующая большой аптекой, куда мы часто ездим, подарила мне пару шерстяных носков. Наверное, увидела мои портянки — тряпки, которые мне не удается приладить так, чтоб они не разматывались, к тому же все это приходится делать наспех.
Когда мы наконец отвозим последнюю партию, Алеша выдает мне еще одну бутылку на вечер. Мне везет, на входе в лагерь меня на этот раз не обыскивали. Бывало уже и так, что охрана не трогает нас по нескольку дней, но потом неожиданно — обыск, всегда при возвращении с работы. Обычно ищут только ножи — боятся, что мы поднимем восстание, что ли?
Среди ночи я просыпаюсь, у меня, кажется, жар. А может, это просто от духоты в помещениях? Засыпаю снова, а утром просыпаюсь весь в поту. Но идти к врачу не хочу, хочу на работу с Алешей, другого такого места мне потом не получить, а такого товарища — тем более. Значит, пусть хоть температура, а надо на аптечный склад, к Алеше. Он сразу заметил, что со мной не все в порядке. Повел меня в контору, добыл термометр. Оказалось — 39 градусов. Алеша беспокоится обо мне, принес таблетки и стакан воды, отвел меня в помещение, где навалены огромные мешки с ватой и бинтами. Устроил мне ложе из них, объяснил — оставаться здесь, пока он не вернется. Алеша, еврей, заботится, как отец родной, о немецком военнопленном…
В обед Алеша вернулся с докторшей, она меня осмотрела и ничего страшного не нашла. Сделала укол — температура у меня пока высокая. Сказала, что если не пройдет до вечера, то надо обращаться к врачу в лагере. Оставила мне термометр. Я сразу заснул, наверное, укол подействовал. Разбудил меня Алеша — время возвращаться в лагерь. Дал он мне еще таблетки на вечер и попрощался: «Будь здоров, до завтра, Витька!»
В лагере я сразу же улегся на свое место, заснул. Меня разбудил сосед — пора получать суп. Я не пошел, отдал ему свою порцию. Проглотил таблетки, что дал мне Алеша, и заснул опять. Ночью меня бил озноб, сосед помог мне укрыться потеплее, удивлялся термометру. Померили температуру, она оказалась под сорок. Сосед говорит: «Слушай, у тебя, наверное, малярия. Я был на фронте здесь на юге России, у нас тоже случалась малярия».
Ясно, что дело плохо, но утром я пошел на работу вместе со всеми; Алеша уже ждал меня. Сказал ему про озноб и что говорил сосед про малярию. Алеша свел меня опять туда, где мешки с ватой, а сам куда-то исчез. Вернулся через полчаса, с ним старенькая женщина. Потрогала она мой лоб, подержала за руку, кажется, считала пульс. О чем-то тихо поговорила с Алешей и ушла. Алеша остался со мной, стал рассказывать: когда немцы заняли Киев, он отправил жену с тремя детьми в деревню к родственникам. И с тех пор ничего о них не знает. Когда Алеша приехал туда после освобождения, родственников его в деревне тоже уже не было. И никаких известий ни о ком из них, ничего… Алеша рассказывает мне о своем детстве. Он рос в большой семье, их было восемь детей, отец — портной. С малых лет дети должны были ему помогать. А в войну он прятался от немцев, поэтому не попал в концлагерь и остался жив. От Алеши я впервые услышал, что русские тоже не любят евреев, а некоторые даже ненавидят, почему — он не знает.
Вернулась та старенькая женщина, Babuschka, принесла мне горячего чая. Стал пить — страшная гадость, но Babuschka уверяет: чтобы выздороветь, надо его пить. Мне это удается с трудом, очень уж противный напиток. А бабушка остается с нами, пока я не выпью еще стакан. Зато потом Алеша откупорил бутылку витаминного сиропа, вот это благодать! Он сегодня не поехал по городу, он трудится здесь на складе и то и дело забегает сюда — посмотреть, что со мной.
А часа через три лихорадка моя вдруг прошла, бабушкино снадобье чудесным образом подействовало! И термометр показывает почти точно тридцать семь. Я уже было собрался помогать на складе Алеше. «Net, — говорит он, — tolko kogda ty zdarow!» А я ужасно рад, что вечером в лагере мне не надо будет идти к врачу. Получаю свой суп и пайку хлеба, я уже голоден после этой хвори. И рад, что завтра смогу по-настоящему помогать Алеше. Очень хотел бы его отблагодарить, но ведь у меня ничего нет, совсем ничего, что я мог бы подарить ему. Буду стараться лучше работать и помогать ему — вот моя благодарность.
Каждое утро боюсь — вдруг меня пошлют работать в другую бригаду. Нет, пока мне везет, я остаюсь с Алешей. Он мне рассказывает про бабушку, как она уже многих вылечила своим снадобьем. А я решаюсь обнять Алешу, чтобы показать, как я ему благодарен, как уважаю его. Он не отталкивает меня.
Отвечает: «Ты немец, но хороший мальчик».
Завтра сочельник. И ужасные мысли о безнадежности — уже второе Рождество в плену, в неволе. Я беззащитен, я во власти любого произвола и, судя по всему, в плену предстоит мне еще не одно Рождество.
В последние дни все время новости, одна сменяет другую. Мы работали однажды вместе с пленными из другого лагеря и услыхали от них: русские набирают добровольцев для работы в угольных шахтах. Кто пойдет добровольно, того через год отпустят домой. Что за чушь — это я сказал вслух, — еще и добровольно! Этим уже сыт по горло! Как там было первого января в сорок пятом? — «Шаг вперед!» — я уже не волонтер, а солдат-зенитчик, да еще в дивизии войск СС «Гитлерюгенд». Обрадовался, добровольцем пошел…
Сколько месяцев прошло с тех пор, как нет со мной друга Ганди и надо выкручиваться самому? Как же мне его не хватает! Когда сидел в карцере, тоже громко звал его, в пустой надежде — он же скажет, что мы были при зенитной батарее, а не в войсках СС. И когда ездил с Алешей по Киеву, всё надеялся — вдруг увижу Ганди. И Алеша нарочно ехал разными путями, мимо разных строек, где работают пленные. Сколько раз я спрашивал про Ганди, когда бывала возможность перекинуться словом с кем-нибудь из другого лагеря! Нет, все напрасно, хоть плачь.
А на следующий день слух становится явью. Старшие по комнатам пишут списки добровольцев — кто согласен год работать на русских шахтах, чтобы потом скорее отпустили домой. И перед тем как староста комнаты закрывает список, я тоже записываюсь. Поеду на шахту, хоть отец и говорил всегда, чтобы мы с братом никогда не лезли в это дело — работать под землей, где так тяжело и нет дневного света. Что ж, значит, буду горняком в четвертом поколении, забойщиком был еще прадед, дед и отец были штейгерами. К тому же — буду в другом лагере, там не будет этой сволочи немецкого «коменданта», который так орал на меня и ударил в лицо. И до сих пор — стоит мне попасться ему на глаза, как он меня посылает чистить сортир или еще на какую-нибудь грязную работу, бывает, что и до глубокой ночи. Да еще потом стоять по стойке «смирно», докладывая об исполнении, — на стенку можно полезть!
А как же моя надежда — встретить Ганди, если уеду из Киева? Вот уже год, как мы расстались. Он, конечно, тоже хочет найти меня, я в этом уверен, мы ведь столько пережили и перенесли вместе. А может, его уже отпустили домой? Ведь больных пленных, непригодных к работе, отправляют обратно в Германию…
Двадцать человек из нашей комнаты записались ехать на шахты. А во всем лагере, наверное, 300 или 400. И вот ночью нас уже будят. Вместе с другими добровольцами ведут на дезинфекцию, в баню, потом на склад. Получаем новое белье и обмундирование, из своего остаются только ботинки. Выдают новое имущество — котелок и ложку. Вернуться в свою комнату не разрешают; если у кого было что припрятано на нарах — там и осталось, считай, пропало. Эх, сколько у меня мыла припрятано на кухне! С ним можно попрощаться. На новое место, как уже бывало, — без вещей…
Нас строят по пять, пересчитывают и — шагом марш! Через час с чем-то пришли на товарную станцию, это здесь, в городе. Там стоит длинный товарный состав, мы, кажется, прибыли последними. Грузимся, по семьдесят человек в вагон.
А там — прямо-таки первый класс, спальный вагон! Новенькие двухэтажные нары, печка из железной бочки с трубой наружу; даже уборная в углу вагона — тоже с трубой наружу. В вагоне два окошка, и досками они не забиты — только ох как привычная решетка из проволоки. Даже дрова приготовлены и что-то вроде торфа или бурого угля. И в самом деле, как в первом классе поедем! Это я вспоминаю тот первый поезд, когда мы не дошли пешим маршем до Киева. А здесь и двери вагона открыты! Неожиданности продолжаются: у дверей вагона появляется грузовик, каждому выдают шерстяное одеяло. В Сибирь нас повезут, что ли? Одно совершенно ясно — Иваны явно стараются доставить нас к месту назначения в хорошем состоянии. С расходами не считаются.
Снаружи рассветает. И вот следующий сюрприз: в вагон подают здоровенный котел с горячим и мешок с хлебом — по буханке на четверых. Что они так с нами возятся? Перловый суп в котле густой, прямо как Kascha, в нем куски мяса, и его столько, что каждому достается по два черпака. Но хлеб — это на весь завтрашний день.
А мы выбираем старшего по вагону, это ведь как на военной службе — раз нас тут вместе 70 человек, должен быть кто-то один, кто командует, за кем последнее слово. Выбор падает на Макса, Макса Шика из Дюссельдорфа. За эти часы он уже позаботился о порядке в нашем вагоне. Теперь можно делить хлеб. У кого-то чудом нашелся даже довольно острый нож. Макс аккуратно режет хлеб, и никто не спорит — все пайки одного размера.
Между тем наступил день, уже светло. Зима, а снега нет. Наверное, потому, что Киев — это ведь на юге Советского Союза. Перед тем как закрыть двери, в вагон дали лопату жара, тлеющих углей — чтоб растопить печку. У нас, конечно, холодно, и Макс назначает меня заняться печкой. Дело ладится, и скоро печка раскаляется докрасна. Это не годится, так и сгореть можно…
Мы чувствовали себя «пассажирами первого класса» всю дорогу. Прошла неделя, мы прибыли на место. Когда двери открываются, один из пленных узнает город Сталино, центр Донбасса, Донецкого угольного бассейна, одного из самых крупных в СССР. Старые солдаты с русского фронта знают, что сюда от Киева примерно 600 километров. Нам не велят выходить — наши вагоны отправляют дальше. Уже слышны опасения — не в Сибирь ли, но часа через два-три и мы прибываем к месту назначения. Это Макеевка, тоже шахтерский город. Куда ни глянь — шахтные копры и терриконы, отвалы пустой породы. Что ж, мы ведь добровольно вызвались целый год работать на шахте, «исполнить свой долг», чтобы потом отпустили домой.
Сдаем одеяла, дочиста подметаем вагон. И грузовик отвозит нас в лагерь военнопленных Провиданка.