Впервые — «Северная коммуна», 1918, 5 июля, с. 1; «Пламя», 1918, № 11, 14 июля, с. 14.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 29—30.
В статье говорится о тех мероприятиях, которые будут положены в основу задуманной В. И. Лениным монументальной пропаганды.
К протоколу заседания Совета Народных Комиссаров № 94, п. 4, приложена записка Луначарского, в которой он просил поставить на заседании–СНК Ю апреля 1918 г. вопрос о снятии памятников царям и о построении революционных памятников и представил соответствующий проект. 12 апреля СНК принял проект Луначарского (с небольшими поправками) как «Декрет о памятниках Республики», подписанный Лениным, Луначарским и Сталиным.
Ленин неоднократно напоминал Луначарскому, что нужны надписи и цитаты на общественных зданиях. В «Известиях ВНИК» (1918, 20 июля, № 152) было напечатано обращение Луначарского по поводу конкурса на лучшие надписи и изречения для монументальной пропаганды. В нем предлагалось «отыскивать и присылать короткие, яркие, глубокие изречения, способные заставить задуматься прохожего человека и зародить искру светлой мысли или горячего революционного чувства в его душе». В архиве Ленина сохранился документ: 28 изречений Маркса, Дантона, Чернышевского, Ласса ля, Цицерона, Гейне, Томаса Мора, Шиллера и др. с надписью Луначарского о том, что эти изречения одобрены в качестве текстов для монументальной пропаганды им, В. Я. Брюсовым и В, М. Фриче. Луначарский отмечал, что эти 28 изречений «одобрены мною и Ильичей» (см. подробнее: «Литературное наследство», т. 80, 1971, с. 61—64, 69, 70,. 74, 76, 80, 82—90).
См. также примечания и приложения к статье «Ленин и искусство (Воспоминания)» в наст. томе.
Комиссариат просвещения, по инициативе Председателя Совета Народных Комиссаров т. Ленина, приступит скоро к агитации нового образца, к агитации и пропаганде монументальной.
Для этого, во–первых, в самом близком будущем будет сделан выбор многочисленных цитат — плодов ли народной мудрости, или изречений великих умов всех стран и наций, — которые отвечают миросозерцанию и настроению новой, социалистической России.
Изречения эти будут вырезаны на каменных досках пли отлиты из бронзы и поставлены на видных местах в Петрограде, Москве и всюду, где Совдепам угодно будет вступить па этот путь.
Доски будут изготовлены под руководством лучших художников. Каждая доска будет открыта праздником, с произнесением речи на увековечиваемый текст и музыкальным отделением.
Одним из ярких проявлений монументальной агитации явится уничтожение на Триумфальных воротах при въезде в красный Петербург позорной надписи, восхваляющей зверства покорных еще хищникам–царям войск русских в Персии и Польше, и замена ее надписью: «Да здравствует грядущее братство народов!»
Одновременно с этим мы начинаем ставить в садах и удобных уголках столицы памятники, преследующие, скорее, именно цели широкой пропаганды, чем цели увековечения.
Мы будем гнаться не за внешней пышностью, не за ценностью материала, а за количеством и выразительностью этих памятников.
Мы твердо надеемся, что в более спокойное время многие из этих памятников превратятся в вечные мраморы и бронзы.
Пока этим гипсам и терракотам предстоит, прежде всего, сыграть живую роль в живой действительности.
Памятники будут открываться по воскресеньям. Открытие будет сопровождаться речью о значении данного лица, иногда чтением отрывков из его произведений и, конечно, музыкой.
К участию будут приглашаться рабочие, культурно–просветительные организации и все учебные заведения.
Вечером в тот же день в каком–нибудь из больших театров будет устраиваться спектакль или концерт, посвященный чествуемому лицу.
На пьедесталах памятников будут написаны краткие биографии и отдельные изречения изображенного великого человека. Такие памятники будут служить местом паломничества для разного рода экскурсантов, учеников школ и т. д.
В первую очередь предполагается открытие памятников: Радищеву, Рылееву, Пестелю, затем Белинскому, Добролюбову и Чернышевскому и, по всей вероятности, поэту Некрасову.
Общее руководство работой по изготовлению и постановке этих памятников поручено известному скульптору Шервуду, но к работе будут привлечены все желающие, самым широким образом.
Речь на открытии Петроградских государственных свободных художественно–учебных мастерских 10 октября 1918 г. Издана под названием «Об искусстве» Отделом изобразительных искусств Наркомпроса в 1918 г. (с предисловием Н. Н. Лунина, полемизирующим с реалистическими принципами Луначарского). (В сборнике: Луначарский А. В. Искусство и революция. М, изд. «Новая Москва», 1924, речь датирована ошибочно 1919 годом).
В обоих изданиях стенограмма напечатана с ошибками и искажениями. Публикуемый нами текст исправлен И. А. Сацем по указаниям автора в 1932 г.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 33—49.
Когда теоретики социализма, частью в мечтах, частью в более или менее обоснованных прогнозах, говорили о социалистическом будущем человечества, то неизменно в этом будущем весьма существенную роль отводили они искусству.
Представители пролетариата всегда с большой решительностью отвергали упреки в том, будто бы социалистический строй, который предполагает, как переходную эпоху, диктатуру пролетариата — того класса, который держался господствующими классами вдали от культуры, — будто этот строй в культурном отношении обозначает собой какой бы то ни было упадок, какое бы то ни было разрушение тех сторон общественной жизни, которые отвечают наиболее тонким и высоким потребностям духа.
Конечно, теоретики социализма не отрицали, что между искусством пролетариата и искусством господствующего класса лежит значительная грань. Огромное большинство из них отметало одновременно как упрек пролетариату в некультурности и равнодушии, так и россказни о едином человеческом искусстве. Я не хочу этим сказать, что единого человеческого искусства не существует. Но если бы кто–нибудь сказал, например, о едином человеческом языке, он был бы ведь и прав и не прав! Конечно, существует однородность человеческой членораздельной речи, но это не мешает тому, что существуют языки китайский и французский, что существует диалект двенадцатого столетия и диалект нынешнего столетия. Подобие этому мы видим и в искусстве. То, что у человечества в целом существует искусство, нисколько не отрицает того, что искусство это в течение длительного времени переживало крупнейшие изменения и что в отдельных обществах и у отдельных народов оно отливалось в особые формы.
Если мы сравним между собой народы, отстоящие друг от друга на значительное историческое расстояние, то есть народы с общественным укладом разнородным, то можно быть уверенным, что искусство их будет тоже разнородным, — а ведь социалистическое общество отстоит от буржуазного чрезвычайно далеко. По времени оно может возникнуть из капитализма чуть ли не в один день путем политического переворота, но внутренняя сущность общества буржуазного и общества социалистического чрезвычайно друг от друга далека, в силу чего искусство этих двух обществ, очевидно, во многом будет различаться. А так как идеологические формы всегда обладают известной косностью, то, разумеется, политический переворот не может означать такого же молниеносного переворота в идеологии.
Если искусство шло по определенным рельсам и приобретало определенные навыки, то его деятелям очень трудно в двадцать четыре часа, двадцать четыре дня или даже месяца осознать, что требования общества, предъявляемые к профессиональным художникам, радикально изменились.
Если бы они осознали это, то очень часто художник оказался бы перед необычными для него путями растерянным, с глубокой тоской о том, что он не может функционировать по–прежнему, в тех формах, какие ему привычны. В этом смысле революционный переворот не может не сказаться на известной части художественного мира болезненно, отчасти и в экономическом отношении, ибо художник в буржуазном обществе — а покамест и в нашем — является не свободно функционирующим индивидом, а продавцом своих произведений. Помимо того, что он, художник, поэт, творит духовные ценности, он должен эти ценности реализовать, — «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» [31].
Когда существенно меняется рынок, на который художник поставлял свой, увы, товар, то, разумеется, это больно бьет художника, ибо он не знает, может ли он доставить, что требуется, м вообще нужен ли его товар.
Это так, поскольку мы будем обсуждать наш вопрос с точки зрения чисто экономической.
Если же мы взглянем на судьбы искусства с другой точки зрения, более глубокой и более всем нам, причастным к искусству людям, родственной, — с точки зрения культурной, то мы, естественно, увидим такое же болезненное переживание, ибо и в культурной жизни спрос и предложение тоже существуют. Художник, который глубочайшим образом сознает, что в данное произведение он вкладывает все самое для него святое, может почувствовать свой глас вопиющим в пустыне, может не услышать никакого отклика, причем неизвестно apriori, кто виноват: устарел ли художник, а потому обогнавший его народ оставляет его где–то позади, отщепенцем, отброшенным человеком, или, наоборот, художник гениален и «опередил свое время»; может быть, он оказался чудаком, который потеряется в песках, как отошедший от реки небольшой рукав, — а может быть, это такой оригинал, который страдальчески заглохнет, не понятый современниками, но о произведениях которого потом будут говорить, как о чудеснейших жемчужинах человеческого искусства.
Мы заранее можем предсказать, что в эпоху резкого перелома, когда целый класс, обладавший широкими средствами, командовавший в обществе, определявший в значительной степени его духовную жизнь, отходит и умирает и когда новый класс выступает на первый план — при таких условиях художественный мир не может не оказаться в замешательстве, не может не пережить очень острую бурю, сопровождаемую, быть может, для отдельных индивидов прямою гибелью.
Поскольку социалистический переворот оценивается некоторыми художниками с этой точки зрения, они не могут не чувствовать себя враждебными по отношению к нему. Они не могут, хотя бы сознавая несправедливость капиталистического строя, не думать: «Было бы лучше, если бы все осталось по–старому. Мы не говорим, что старое было хорошо. Но если бы оно изменялось понемногу, без резких судорог, без ломки, без внезапностей, если бы массы были более культурными, более обученными, если бы им не было чуждо то, чем мы живем, — ? вот тогда мы могли бы радостно приветствовать новый строй».
Но такого рода настроение граничит в глазах революционного пролетария с тем, что дало повод для обвинения, которое бросил художникам великий Жан–Поль Марат, говоривший: «Все эти люди — это челядь богачей и, сознательно или бессознательно, честно или нечестно, в какой бы окраске это ни проявлялось, они, как всякие челядинцы, питающиеся подачками со стола богачей, скорбят о крушении этих богачей».
Между тем все эти явления не имеют ничего общего с искусством как таковым. Все это случайное, все это в высшей степени поверхностное. Все это очень болезненно отзывается на художнике, но, по существу, для художника как такового, для художника в художнике, не должно бы играть никакой роли.
Возьмем вопрос о продаже произведений. Это не норма, данная во веки веков, а несчастье, позор, созданный классовым строем, что художник вынужден рассматривать свое творчество с этой точки зрения. Внутренне он больше всего должен быть заинтересован в том, чтобы творчество не стояло ни в какой зависимости от вопроса о бифштексе для творца.
Конечно, существуют духовные спрос и предложение, но это не значит еще, что художник должен им слепо подчиняться; может быть, он должен будет считаться с тем, что ему дан .заказ расписать именно такой–то народный дворец или поставить памятник именно такому–то великому человеку, но это в значительной мере только внешняя сторона дела; а что будет вложено в произведение, какая часть «души» художника тут материализуется — это зависит целиком от художника, и тут •он должен быть максимально свободен.
Принесет ли новый, социалистический строй художнику эту свободу? Я не хочу сейчас рисовать действительность розовыми красками. Мы переживаем болезненный переходный момент, момент гражданской войны, голода, хозяйственной разрухи, который только в самое последнее время начинает освещаться солнцем победы *. Конечно, пройдет еще немало дней, в которые мы должны будем говорить о рождении в муках нового общества, а не о его нормальном функционировании. Но нормальное функционирование социалистического общества предполагает максимум свободы для художника.
* В то время это был, пожалуй, оптимизм преждевременный.
Социализм стремится к тому, чтобы каждый ценный для •общества работник — в особенности работник, дающий творческие ценности, — был поставлен в совершенную независимость от каких бы то ни было случайностей рынка. Социализм рассматривает каждого отдельного человека — и со стороны экономической и со стороны духовной, то есть с тех двух сторон, которых мы только что коснулись, — как общественную ценность, как общественный орган, к которому должно поступать определенное питание, как оно поступает к нашему уху, глазу, языку; в этом случае художник может вольно функционировать, развертывать те наклонности и те дарования, которые у него есть и которые служат для гигантского духовного обихода всего человечества.
Конкретно говоря, всякий человек, который признается художником, которого художественная среда, свободно, вольно организованная, признает за своего собрата, тем самым должен получить право на достаточное существование, которое позволило бы ему, совершенно не заботясь о своем материальном бытии, целиком отдаться творчеству. К этому мы должны неуклонно стремиться.
По мере того как мы будем получать силы, мы должны будем учащуюся молодежь и художников, окончивших школу и выходящих на жизненный путь, а также зрелых мастеров, маститых художников переводить на положение обеспеченных членов общества, которым, как птицам на дереве, говорят: «Пой, как твой внутренний голос тебе велит, не заботясь о завтрашнем дне». Это та постановка вопроса, которая сама собой вытекает из нашего социалистического плана. Чем больше мы будем его осуществлять, чем полнее будет наша победа, тем полнее будет победа художника над рынком, над заказчиками, тем свободнее будет литься художественный источник из человеческого сердца.
Но одной свободы мало, свобода сама по себе есть понятие отрицательное или, вернее, ничего положительного в себе не заключающее. Еще Ницше сказал: «Свобода, свобода — говоришь ты, брат мой; но для чего свобода?» Это совершенно верно. Я могу быть свободным, у меня руки и ноги не связаны, по я могу пойти налево или направо, совершить подвиг или устроить пакость, — и из этого следует, что свобода не всегда есть нечто положительное; освободить сумасшедшего или человека с преступными наклонностями — это вряд ли хоть в какой–нибудь мере поступок правильный.
Новое общество, социалистический строй не только освобождает художника — он дает ему совершенно определенные импульсы. Если я сказал, что художник должен быть свободным, то это не значит, что он свободен в метафизическом смысле этого слова. Когда мы говорим, например, в чисто физических терминах, что данный человек свободен, то из этого не следует, чтобы он мог теперь летать без крыльев или чтобы ему теперь удобнее было ходить на четвереньках — нет, физическая свобода заключается в том, что человек может вести себя, как велит ему естественный строй его организма. «Человек свободен» — это не значит, что он волен обзавестись четырьмя ушами, четырьмя глазами, его существо по–прежнему будет определено всем прошлым человеческого рода, которое до мельчайших деталей сформировало то, что мы называем человеческим обликом.
То, в каком обществе живет человек, среди кого он вращается, какие впечатления он получает, — все это, входя в своеобразный синтез с теми тенденциями, которые человек получил по наследству, составляет его личность.
Социалистическое общество может дать художнику бесконечно большее внутреннее содержание, чем буржуазное общество, в котором он жил до сих пор. Относительно того, что имеет характер широкий, монументальный, стихийный, вечный, грандиозный, — тут не может быть никакого спора.
Классовое общество разбивает людей на борющиеся группы, и это накладывает печать на всю духовную жизнь людей. Мы не знаем, мы почти не ощущаем того, что в человечестве наиболее дорого, — человеческого коллектива. Мы воспринимаем прошлое человечества, любим так или иначе его будущее, но откликаемся на те или другие явления, которые происходят вокруг нас, в полном смысле слова как какая–то улитка, имеющая вокруг себя твердую оболочку, как существо, воспринимающее зрительные впечатления сквозь тусклое стекло, а звуки — сквозь толстую перегородку. Только социализм разрушает эти перегородки, разбивает надобность в каком бы то ни было эгоизме, объединяет людей, разрушает домик, который мы, как улитки, таскаем на себе, он делает наш ум мягким, пластичным, восприимчивым ко всей богатой жизни, происходящей вне нас.
Если я говорю, что в смысле монументальном и грандиозном перед искусством открываются огромные перспективы, то это, конечно, не мечта и не гадание. Но важно еще, что одновременно с этим на первый план выйдет художественный коллектив.
Если мы возьмем гораздо более бледные эпохи коллективизма, например, города–коммуны античности или позднего средневековья в Италии, или общество, воздвигшее готические соборы и ратуши в средней Европе, то вы увидите, что художник, как отдельный индивид, отступал там на задний план: не всегда легко бывает найти имя, которым можно было бы обозначить то или другое из грандиознейших и чудеснейших произведений человеческого гения. В течение столетий безыменными братствами создавались капитальные, дивные сооружения.
То, что имело тогда место, чему Рёскин пел хвалы, осуждая царивший при капитализме художественный индивидуализм, — это повторится в близком будущем: мы будем иметь художественные коллективы и целые братства архитекторов, живописцев, скульпторов, которые вместе задумают один определенный план, выполнят его не в столетия — не напрасны ведь технические завоевания, — а в годы, и построят не только отдельные здания, воплощающие те или другие человеческие идеалы, но, может быть, целые города, города–сады, в которых мы имеем такую громадную потребность; эти художественные коллективы пересоздадут все лицо земли согласно тому, что диктует природа, и согласно мечте человека о красоте и гармонии[32]
Ущерба от того внутреннего переворота, который в душах будет соответствовать социалистическому перевороту в обществе, ждут для себя представители интимной поэзии, интимного искусства. И я вполне понимаю их, этих художников тихих звуков, даже шорохов, всего таинственного, недосказанного, личного, не переводимого ни на какой язык, то есть художников тончайших нюансов, которые опасаются, что не останется ни одного закоулка, куда не проникнет луч самого яркого солнца.
Но я думаю, что сожалеть об исчезновении некоторых черт современного преувеличенно индивидуалистического искусства вряд ли придется, ибо личная оригинальность, особая «призма темперамента», через которую проводятся впечатления, как справедливо заметил Золя, будет тем сильнее, чем дифференцированнее и свободнее общество: чем большему количеству впечатлений открыта наша душа, тем труднее ее нивелировать.
В этом смысле оригинальность в искусстве социалистического общества будет больше, чем где–либо прежде. Но эта оригинальность будет яснее, крепче, проще и мужественнее, а то, что окрестилось словом «декадентство», — то есть «прекрасно–упадочное», — будет играть все меньшую и меньшую роль. И это хорошо. Человечество идет к победе над горестями и невзгодами, которые его душили, и из очень интересного, но бледного, чахлого ребенка, не могшего выразить свою душу иначе, как в мистическом миноре, получится юноша сильный, здоровый, полный надежд на счастье.
Вот те общие мысли, которые должны быть сродни художнику даже сейчас, если он сможет забыть на минуту те жизненные трудности, что затрагивают (и, конечно, не могут не затрагивать) каждого лично, и если он, забыв о трудном быте, вдумается в ситуацию только как художник. Вот что можно, разговаривая с художником, сказать ему глубоко ободряющего, глубоко светлого относительно той полосы мировой истории, в которую мы вступаем, не скрывая от него, что прежде, чем мы вступим в социалистический рай, нам придется пройти сквозь, может быть, небольшую, но изрядно горькую прослойку чистилища.
Современное искусство не является единым. Стало быть, на новые общественные потребности разно откликнутся разные отряды, разные категории художников.
«Старое» и «новое» довольно бурно и враждебно схватились между собой в буржуазном мире. Молодое искусство очень горько жаловалось на отсутствие для него свободы развития и на своеобразную геронтократию, то есть засилие старых людей, приобретших положение в обществе и навязывающих ему свои вкусы.
В неврастенический XX век мы присутствуем при необыкновенно своеобразном явлении. С самого начала столетия художественные направления сменялись с колоссальной быстротой. Почти каждый год приводил к новой школе. Молодежь, устремившаяся к открытию «новых берегов», очень часто забрасывала то, что называется мастерством. В этом смысле несомненно правы художники старших поколений, когда говорят, что эти бурные искания новизны прежде всего сказываются на искусстве отрицательно.
В живописи доминирует эскизность. Почти никто не работает по–настоящему, почти никто не осиливает ремесленной стороны искусства, не приобретает традиционных навыков. Во все времена, когда искусство заведомо падало, теряло традиции и превращалось в варварство, художники не говорили, что мы–де рисуем и пишем теперь хуже, чем предыдущие поколения; они всегда полагали, что вносят в жизнь новые вкусы. Но потеря ремесла знаменует собой эпоху упадка.
Правы художники прежних поколений, когда они говорят: молодежь стремится прославиться, оригинальничает. Безусый молодой человек, у которого молоко на губах не обсохло, хочет быть мэтром; если он выкинет неслыханную штуку, в которой может не быть ни склада, ни лада, но есть проект наскоро придуманной теории или набор слов, который якобы является ключом к пониманию открытий, им сделанных, — он всегда найдет двух–трех молодых людей глупее себя, которые не умеют скомбинировать даже того, что он «открыл»; они–то и устремляются к тому новому молодому «мэтру», которого еще не обсели ученики, около которого легче сыграть в оригинальность. Так формируется одна из «новейших школ».
Рынок к этому явлению тоже понемногу приспособился. Тот всесильный хозяин художников, которым является в буржуазном обществе рекламист и торговец произведениями искусства, в последнее время понял и унюхал эту сторону дела, и он не только торгует теперь некоторыми известными именами и подделками старинных произведений, но любит лансировать[33] и новые имена.
В какой–нибудь мансарде живет человек, в лучшем случае несколько свихнувшийся и болезненно самолюбивый, а в худшем случае — шарлатан. И вот какая–нибудь парижская или лондонская фирма намеревается на нем сыграть, скупает его полотна, лансирует его, рекламирует. Все знатоки и коллекционеры немедленно хотят иметь эти картины у себя, им непременно нужен этот «Иванов», он котируется, его покупают, потому что это курьезно, «c'est curieux», а это очень хорошая похвала в последние десятилетия. Эта сторона дела настолько очевидна в новейшем искусстве, что никто не может отрицать загромождения новейших веяний и течений огромным количеством всякого рода шлаков.
Было бы правильно, если бы молодежи напоминали, что, прежде чем творить, прежде чем находить новые пути, недурно было бы укрепиться на ногах, недурно было бы пройти хорошую школу художественной грамоты и уже после этого мечтать о самостоятельности, о дальнейшем развитии искусства.
Но, к сожалению, эти упреки, которые художники старших поколений направляют против молодежи, очень часто должны быть откинуты, потому что ремесло точно так же упущено и старшими художниками, представляющими собой доминирующую академическую группу.
Искусство во всех странах опустилось. Священный огонь угасает. И, конечно, не «бурый соус», против которого шли импрессионисты, не удручающее копирование с копий, не эпигонство, которое овладело почти сплошь всем искусством, не рутинное искусство буржуазного общества последних десятилетий можно противопоставить молодому искусству, как бы ни было оно неудовлетворительно.
Со стороны «молодых» раздаются правильные указания, что «мэтры», якобы следующие великим традициям, представляют собой чуть ли не обойщиков, которые по заказу богатых людей изготовляют украшения для их жизни. Портреты этих богатых людей и картины, написанные для них, лишены творческого трепета, и художественная работа превратилась в ремесло, но, конечно, не в высоком смысле слова, какой оно некогда имело. Кто не знает разницы между теми полотнами, которые мы видим в музеях и которые действительно относятся к эпохе подлинного расцвета, и полотнами нашего времени?
С этой точки зрения можно было бы сказать, что действительное положение искусства — довольно–таки удручающее. Мы видим в нем кипение, стремление, искания — и, в конце концов, это единственное, что относительно хорошо, и то лишь потому, что там, где не ищут, там мы имеем не отстоявшееся мастерство, а побледневший, вылинявший, беззубый, окостеневший, омертвелый остаток когда–то действительно живого искусства.
Конечно, между этими двумя полюсами есть место и для некоторого количества превосходных мастеров; отойдя на известное расстояние, мы увидим, что в оазисах удручающе пустынного этапа в изобразительном искусстве, который сейчас проходит человечество, имеются значительные художники, которые своеобразно сочетают новые искания и старую традицию. Но общее положение безрадостно. Из него должен быть выход.
Прежде всего интересно поставить вопрос о так называемом «революционном» искусстве.
Те искания, о которых мы говорили, проявляют несомненно болезненные черты. Но нет ли – в них и здорового начала и не отвечают ли они, по существу, той революции, которая происходит за пределами художественного мира, в области общественных исканий?
Это вопрос чрезвычайно важный и интересный.
Пусть не подумают граждане и товарищи, которые меня здесь слушают, что когда я говорил здесь с достаточной резкостью о безобразных сторонах так называемого новаторства в искусстве и о наличии в нем безумия и шарлатанства, я хотел сказать, что, кроме безумия и шарлатанства, в нем ничего нет.
Нет, там есть и ценная работа, там есть действительное стремление наиболее отзывчивой, наиболее живой части художественного персонала (то есть молодой его части) выразить какие–то свои ощущения и откликнуться этим художественным эхом на подлинную действительность, на живой нынешний день. Типичные новые «школы» (будем считать импрессионизм школой вчерашнего дня, отошедшей теперь на задний план) — вроде кубизма и футуризма во всех разветвлениях — заслуживают весьма обстоятельного изучения. Сейчас я не в состоянии посвятить мое время их анализу и ограничусь общим утверждением, которое вряд ли кто–нибудь будет оспаривать: в новейших направлениях реально отразилась та мятущаяся жизнь, которую создал XX век.
Изобразительное искусство по самому своему типу есть искусство статическое; живописи и особенно скульптуре не дано изображать движение. В XX веке самая форма живописи и скульптуры пришла в болезненное столкновение с человеческой душой.
Новейший художник устремляется к тому, чтобы его картина как бы шевелилась или бежала; он старается заставить ее жить динамически, а между тем все нанесенное на полотно сейчас же замирает. Стало быть, надо создать иллюзию движения. Вот в этом внутреннем противоречии сейчас и бьются новейшие художественные направления.
Помимо того, что составляет душу этого кризиса, остро переживаемого молодежью, сюда вносится еще много молодого задора, любви ко всему резкому, кричащему; в этом видят соответствие новой фазе общественной жизни с ее бурями военного и революционного характера. Такое соответствие есть, но в нем надо разобраться точнее.
Еще недавно говорили о буднях, об обывательщине. Посмотрите, как она отражена в произведениях Чехова, в «Одиночестве» Мопассана. А теперь кто будет говорить о том, что жизнь закисла, что она малоподвижна, недостаточно полна острыми впечатлениями, событиями большого размаха? Мы попали в самый бурный водоворот, какой когда–либо случался на пути человечества. Чем дальше, тем сильнее кружит нас этот водоворот, и все устойчивое разлагается в нем, — в том числе и статуи и картины. Вместо прежних спокойных черт в изобразительном искусстве появляются черты чрезмерной выразительности, крайнего внутреннего беспокойства.
Но значит ли это, что содержание новейшего искусства находится в какой–нибудь связи с содержанием нашей новой жизни? Нет, не значит. Иначе, конечно, революционный класс, пролетариат, сразу ощутил бы, что ему нечего взять у художников из прошлого поколения, хотя бы еще и не умерших физически, и целиком пошел бы навстречу футуризму (если под этим названием мы возьмем за скобки все новое направление). Но ведь ничего подобного не наблюдается!
Если, с одной стороны, известное пристрастие к старым формам у революционного пролетариата может быть объяснено некоторой некультурностью, неумением различить эпигонство и фальшь, то, с другой стороны, увлечение отдельных пролетариев теми или иными футуристическими «приемами» явным образом имеет случайный, поверхностный характер. Действительной слиянности, того, чтобы пролетариат и его самые передовые представители сказали бы: «вот это отвечает нашим потребностям», — этого вовсе нет.
Между тем, поскольку мы присматриваемся к тому, что делается в пролетарских театрах и на выставках, мы замечаем, что наибольшее влияние на советское художество оказывают все–таки новейшие школы. Формальная родственность, то есть искание новой формы, пристрастие к динамизму, бурному движению, свойственное всякой революции, — вот что внешне роднит ту и другую сторону. Но переоценивать эту близость нельзя, при ближайшем рассмотрении она оказывается мнимой. У пролетария есть содержание. Если вы его спросите, чего он хочет, он вам выскажет грандиозные мысли, знаменующие собой абсолютный переворот во всей человеческой жизни. Но если вы спросите о том же футуриста, он все будет повторять: «форма… форма…» Ему кажется, что сочетание линий или красок, которое нельзя назвать, так как оно ничего не выражает, кроме «переживаний» вообще, — это и есть картина.
Новатор, зараженный предрассудками буржуазной художественной пустоты (ибо у современной буржуазии нет положительных идеалов), скажет: «литературе нет места в живописи, художник не должен быть заражен литературщиной, сюжетным содержанием». Для нас эти слова—? чудовищны; мы считаем их признаком того, что мы имеем дело с ребенком, который не разобрался в этих вопросах. Всякое искусство есть поэзия, всякое искусство есть творчество, оно выражает собой реальные чувства и идеи. Чем определеннее эти идеи, эти чувства, тем определеннее и тем зрелее тот плод, который художник выражает в своем проявлении *.
* Я говорю, конечно, об идеологическом искусстве. Искусство промышленное может быть, конечно, более формальным.
Человек, который думает, что сочетание красок и линий представляет ценность само по себе, — это недоросль, которому и в самые новые мехи влить нечего, или полумертвый человек, который носится с формами, потому что уже пережил и утратил свое внутреннее содержание. Глубочайшим образом прав был Чехов, когда говорил, что нынешнее искусство потеряло «бога», не знает, чему учить, что ему ничто не дорого, оно безыдейно, а при таких условиях, какой бы ты великолепный мастер ни был, все равно ты — не художник[34]
Кто не мыслит в образах, кто не является человеком глубоких переживаний, выливаемых в образы, — тот не художник. Он может быть только «мастером» — в том смысле, что строит некоторые комбинации, из которых кое–что, может быть, пригодится другим, настоящим художникам.
Вот это нарочитое отсутствие содержания, эта теория «свободного» сочетания линий, звуков или слов без внутреннего содержания (причем рикошетом дошли до того, что стали изгонять литературу даже из… литературы) —это и есть те черты, благодаря которым подлинно новые люди считают футуризм за дряхлую вещь, за ультрарафинированный десерт после буржуазного меню, плод выхолощенной буржуазной культуры, поставляющей соловьиные язычки, потому что все остальное уже кажется пресным и банальным.
Для искусства старого имеется весьма естественный исход: поскольку это искусство реалистично, оно несомненно имеет право на будущее, — и не только «право»; можно с уверенностью сказать, что оно в будущем себя утвердит. Мыслимо ли отрицать, какой бы теории мы ни придерживались, тот факт, что комбинация образов, как их дает для всякого здорового человека природа, комбинация образов, в которую вкладывается высокое идейное и чувственное содержание, — что именно такое искусство имеет право на существование?
С этой точки зрения, если бы то, что называется старым искусством с реалистическим («рабским», как говорят «новаторы») подходом по отношению к природе, преисполнилось бы новым содержанием, оно нашло бы самый решительный, широкий отклик. Ключ к оживлению этого искусства надо искать в том, чтобы обрести живую душу или самый сюжет, к которому в последнее время даже художники–реалисты стали относиться легкомысленно и пренебрежительно; обрести сюжет — это, по существу говоря, для художника, который обладает достаточной техникой, — все. Нельзя относиться к сюжету, как к «сюжетцу», как к чему–то такому, за что можно зацепиться только как за канву. Обрести сюжет — это значит обрести идею, которую нельзя не выразить, которая мучит человека.
Новое искусство не находится, как мы видим, в особо благоприятном положении в отношении социализма.
В моих попытках создать сближение между молодым искусством, между талантливыми представителями этого искусства и массами рабочих я постоянно встречал весьма серьезный отпор — отпор со стороны масс и со стороны лучших, наиболее развитых представителей рабочего класса, которые отрицательно качают головой и говорят: «нет, это не подходит». Но это не значит, что новое искусство как таковое, с его новыми подходами, деформацией, музыкальным толкованием жизненных явлений, полным преобладанием художественной формы, диктуемой самим творцом произведения, над формой, данной природой, — чтобы это искусство ни в какой мере не могло привиться. Но и для него нужен сюжет. Тогда оно существенно изменит свой характер. Вот пример. Один из талантливых футуристов, поэт Маяковский, написал поэтическое произведение, которое назвал «Мистерия–буфф». Форма этого произведения та же, в которой обыкновенно писал Маяковский, но содержание немного иное. Содержание этого произведения дано гигантскими переживаниями современности, оно — впервые в искусстве последнего времени — адекватно явлениям нашей жизни.
Таковы большие внутренние трудности, стоящие перед искусством. С трудностями внешними дело обстоит проще. Несмотря на нашу хозяйственную оскуделость, мы идем к расцвету искусства.
То, что нам диктует Ленин, что мы сейчас делаем и не можем не делать, — это всякого рода художественное творчество на улицах, в домах, на площадях всех наших городов. Явилась потребность как можно скорее изменить внешность этих городов, выразить в художественных произведениях новые переживания, уничтожить все оскорбительное для народного чувства, создать новое, в форме монументальных зданий, монументальных памятников, — и эта потребность огромна. Сейчас мы можем делать только временные монументы, и мы их воздвигаем и будем воздвигать десятками и в Москве, и в Петрограде, и в других городах *.
* Это движение под влиянием тяжелых времен приостановилось, но теперь вновь сживает.
От художников зависит, чтобы каждый гипс, каждая временная статуя просились в бронзу, а когда они будут проситься в бронзу, они будут ее и получать.
Чем богаче будет становиться народ, — а он будет богатеть, — тем грандиознее будет размах художественного творчества. Надо думать, что празднование 25 Октября будет одним из величайших празднеств, какие когда–либо видел мир.
Сегодня я с удовольствием узнал, что Путиловский завод, самый большой завод Петрограда, обращается к правительству с просьбой поддержать его в деле воздвижения в Петрограде гигантского Народного дворца. Путиловцы говорят: хотя бы вы нам давали десятки, сотни синодов, сенатов и других зданий старого образца, сотни роскошных буржуазных домов, этого нам недостаточно, это не удовлетворит нашу потребность; мы хотим иметь свой дом на заказ, по нашему росту, а не с дворянского или буржуазного плеча.
Конечно, правительство не откажет в десятке миллионов, которые понадобятся для этого, и, конечно, мы с будущей весны приступим к тому, чтобы создать грандиозный Народный дом; к конкурсу проектов, к подготовке мы должны приступить немедленно.
Одно это построение социалистического Народного дома здесь, в Петрограде, может и должно развернуться в такой гигантский заказ русскому художнику со стороны русского рабочего, который может надолго занять добрую половину, если не всех, сколько–нибудь талантливых художников, — и это в такое время, когда мы не имеем лишнего куска хлеба! *
* План в то время не осуществился. Теперь он не за горами.
Если же события пойдут тем темпом, каким они идут до сих пор, то мы постараемся (что касается по крайней мере народа и его руководителей, то они к этому стремятся) прибавить к дивному Петрограду царей еще более дивный Петроград рабочих.
Найдется ли на это соответствующее количество дарований, талантов, вкуса? Я надеюсь, что художники, здесь собравшиеся, преисполнены достаточной уверенности, чтобы сказать: только допустите нас к работе, дайте нам материалы, а за талантами дело не станет. Только такое настроение может быть у художников великого народа в великую эпоху.
Максимум свободы, максимум внутреннего содержания, которое диктуется всемирной исторической значительностью переживаемого момента, самим размахом тех заказов, которые делает не меценат, а народ, — и, соответственно с этим, свобода творчества, свободный строй всех учреждений искусства. Долой всякую официалыцину, всякий контроль торгашей или заслуженных вельмож от искусства! Полная свобода самоопределения за художественной личностью, за художественным коллективом!
Вот принципы, вот перспективы, которые открываются перед искусством.
Здесь, в Петрограде, в этом здании бывшей Академии художеств, мы надеемся иметь в этом году первый опыт такой свободы самоопределения искусства, сотрудничества старших и младших товарищей — сотрудничества в высокой степени активного и освещенного теми непосредственными задачами, которые будет ставить жизнь перед всем художественным миром, не делая разницы между старым и малым, знаменитым и незнаменитым, действительно создавая вольный, свободный конкурс, в котором солдат может оказаться фельдмаршалом, как это всегда бывает в эпоху революции, когда всякий талант может найти себе должную оценку и место. Поэтому я думаю, нисколько не отрицая скорбных сторон нашей жизни, что художник, у которого горячая кровь течет в жилах, может испытывать только радость и готовность идти навстречу открывающемуся будущему. То, что в этом будущем есть много опасного, много неопределенного, должно только подзадоривать,, вызывать мужество в том, кто еще молод, — а молодым должен быть человек до тех пор, пока не будет положен в могилу.
Говорят, что сова Минервы вылетает только ночью[35] что искусство подводит итоги великим событиям лишь после того, как они уже произошли. Я по многим симптомам замечаю, что у нас это будет не так.
Социалистическая революция алчно стремится как можно скорее влить в новые мехи новое вино. Уже сейчас мы слышим на каждом шагу со стороны крестьян и рабочих взволнованные требования: дать им науку, дать искусство, ознакомить их с теми сокровищами, которые накоплены до сих пор, творить для них то, в чем бы они нашли отклик своим переживаниям, взглядам, надеждам, скорее дать им реальный доступ к тем источникам знаний, которые помогли бы адекватно, гениально, широко, небывало широко выразить, что творилось в душе народа в течение сотен лет, что было под спудом и что освободила революция, освобождающая каждую индивидуальность[36]
Я призываю вас, если в этом призыве есть нужда, к бодрости, уверенности и надежде. Мы находимся в подлинном царстве надежд. Если эта надежда похожа на первые побеги, то ведь это есть то, что растет; горчичное зерно может превратиться в великое дерево, а земля наша превратится в рай и, послушная человеческому гению, сделается великим художественным произведением. И художники уже в настоящее время могут приложить к этому свою руку.
Я считаю, что маленькое торжество *, на котором мы присутствуем, находится в глубоком соответствии с самим духом социалистического переворота, и в высокой степени рад, что как раз в этот самый день, когда я должен был явиться перед вами и сказать те слова, которые я говорил, в тот самый день я имел удовольствие принять делегацию от Путиловского завода с требованием: «призовите наших художников к творчеству, пусть государство даст средства, пусть воздвигнется в Петрограде первый великий Народный дворец».
* Открытие «Свободных государственных художественных мастерских» в здании бывшей Академии художеств.
Свободные государственные мастерские, по–видимому, и есть тот коллективный мастер, который в первую голову будет строить Свободный народный дворец в Петрограде.
Впервые — «Искусство коммуны», 1918, 29 декабря, № 4, с. 1.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 31—32.
Вторую часть статьи, которая при жизни Луначарского не публиковалась (см. об этом: Луначарский А. В. Собр. соч., т. 2. М., 1964, с. 613), мы не помещаем в настоящем издании — она не имеет отношения к изобразительному искусству
Некоторые ближайшие мои сотрудники немало смущены первыми номерами газеты «Искусство коммуны»[37]. На этой почве — что греха таить —возник даже легонький конфликт между коллегией Комиссариата просвещения Северной области[38] и Отделом изобразительных искусств при том же комиссариате.
Признаюсь, и я смущен.
Мне говорят — политика комиссариата в деле искусства строго определена. Не напрасно, — говорят мне, — потрачено столько порой героических усилий на охранение всякой художественной старины; не напрасно мы шли даже на нарекания, будто мы оберегаем «барское добро», и мы не можем позволить, чтобы официальный орган нашего же комиссариата изображал все художественное достояние от Адама до Маяковского грудой хлама, подлежащей разрушению.
Есть и другая сторона дела. Десятки раз я заявлял, что Комиссариат просвещения должен быть беспристрастен в своем отношении к отдельным направлениям художественной жизни. Что касается вопросов формы — вкус народного комиссара и всех представителей власти не должен идти в расчет. Предоставить вольное развитие всем художественным лицам и группам. Не позволить одному направлению затирать другое, вооружившись либо приобретенной традиционной славой, либо модным успехом.
Слишком часто, в истории человечества видели мы, как суетливая мода выдвигала новенькое, стремившееся как можно скорее превратить старое в руину, и как после этого плакало следующее поколение над развалинами красоты, пренебрежительно проходя мимо недавних царьков быстролетного успеха. Слишком часто также видали мы и обратное — как какой–нибудь художественный Кащей Бессмертный заедал чужие жизни и, заслонив солнце от молодого растения, обрекал его на гибель, калеча тем самым ход развития человеческого духа.
Не беда, если рабоче–крестьянская власть оказала значительную поддержку художникам–новаторам: их действительно жестоко отвергали «старшие». Не говоря уже о том, что футуристы первые пришли на помощь революции, оказались среди всех интеллигентов наиболее ей родственными и к ней отзывчивыми, — они и на деле проявили себя во многом хорошими организаторами, и я жду самых лучших результатов от организованных по широкому плану Свободных художественных мастерских и многочисленных районных и провинциальных школ [39]
Но было бы бедой, если бы художники–новаторы окончательно вообразили бы себя государственной художественной школой, деятелями официального, хотя бы и революционного, но сверху диктуемого искусства.
Итак, две черты несколько пугают в молодом лике той газеты, на столбцах которой печатается это мое письмо: разрушительные наклонности по отношению к прошлому и стремление, говоря от лица определенной школы, говорить в то же время от лица власти.
Я хотел бы, однако, чтобы встревоженные газетой лица не придавали всему этому чрезмерного значения. Не напрасно воинственный футурист Пунин на задворках этого журнала, портал которого украшен исступленными скульптурами Маяковского[40] изо всех сил потеет над тем, чтобы спасти традиции мстёрской иконописи, тревожится по поводу запрещения местной власти вывозить иконы из Мстёры[41]
Я могу уверить всех и каждого, что действительно талантливые среди новаторов великолепно чувствуют и даже сознают, как много чудесного и очаровательного заключается в старине, и, как авгуры, улыбаются друг другу и подмигивают, когда заносчиво поносят все старое, отлично зная, что это только молодая поза, и, к сожалению, воображая, что она им к лицу.
Впервые — «Вечерние известия Московского Совета рабочих и красноармейских депутатов», 1919, 27 февраля, № 182, с. 1.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 50—51.
Отделом охраны памятников старины и произведений искусства, а также и библиотечным отделом принимаются самые энергичные меры к тому, чтобы сохранить бесценные богатства народного достояния, которые представляют собой книги, рукописи, художественные произведения и памятники старины, собранные царями и барами, а также скопившиеся во многих монастырях.
Народные массы, оторванные от науки и красоты, часто не в состоянии осознать ценности таких произведений человеческого труда и портят их. Зачастую эти глубоко интересные вещи навлекают на себя гнев, вполне справедливый по отношению к недавним владельцам этих вещей.
Во всяком случае, пройдет немного времени, и русский народ скажет великое спасибо за каждую сохраненную для него редкость и предмет искусства.
Белогвардейское правительство Сибири[42] распространяет в Америке слухи, что коммунисты повсюду уничтожают памятники культуры. Еще недавно французский социалист Лонге горячо опровергал эту клевету.
Но рабоче–крестьянское правительство может выполнить вполне дело охраны книги, памятников искусства и старины только при содействии самого населения.
Необходимо создать повсюду при Советах особые ячейки охраны памятников старины и произведений искусства, и этим ячейкам и всем, кто может что–нибудь сделать в этой области, вступить в сношения с петроградским Отделом охраны памятников и произведений искусства (Дворец Искусств, пл. Урицкого) или с московским его собратом (Мертвый пер., 9).
Я горячо призываю всех сознательных граждан России осторожно относиться на местах к памятникам искусства и культуры, помочь сохранить их для детей и внуков наших, а также пресекать повсюду разрушение их или небрежное к ним отношение.
Со своей стороны центральная власть будет оказывать всяческое содействие и поддержку. Мы не предполагаем все ценности этого рода навеки собирать в столицы. Мы щедро поделимся ими с провинцией. Но для того, чтобы вся Россия могла планомерно наслаждаться и учиться по ним, необходимо взять их на учет и распределять согласно ясному плану.
Впервые — журнал «Коммунистический Интернационал», 1919, № 7—8, стлб. 1071 — 1076.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 52—57.
Большая работа Луначарского по организации музейного дела в РСФСР запечатлена в официальных документах и отчасти в воспоминаниях современников; в его собственных литературных выступлениях она мало отражена. Поэтому мы приводим в Приложениях для иллюстрации идей Луначарского о значении художественных музеев в строительстве социалистической культуры газетный отчет о его выступлении на конференции 1919 года, а также предисловие к сборнику «Материалы по русскому искусству», изд. Гос. Русского музея, и (с сокращениями) две неизданные стенограммы докладов перед научными работниками и экскурсоводами Третьяковской галереи и перед Музейно–методическим бюро в Музее изящных искусств, хотя эти речи и статьи относятся к более позднему времени — к 1927—1930 годам (см. приложения 3, 4, 5).
Среди множества разных клевет, которые распространяются про Советскую власть, наиболее возмутил меня дошедший до нас через Сибирь слух о статьях американских газет, обвиняющих нас в вандализме по отношению к музеям, дворцам, имениям крупных бар, церквам, являющимся великолепными памятниками старины, а часто вместе с тем и исключительными произведениями искусства.
Мы можем с гордостью и уверенностью отвести от себя это обвинение и сказать, что мы совершили чудеса в деле охраны таких памятников. Конечно, я отнюдь не хочу этим сказать, что за время революционных восстаний и боев не погибли отдельные художественные ценности. Мы знаем о некоторых сожженных барских усадьбах, разрушенных библиотеках, раскраденных коллекциях и т. п. Но ведь надо же понять, что такое великое потрясение, как революция, не может не сопровождаться отдельными эксцессами. Господа империалисты отлично знают, что разгром, которому подверглось культурное достояние человечества во время войны в местностях, оккупированных самыми «цивилизованными» буржуазными армиями, происходил в несравненно больших размерах.
У нас это бедствие имело характер временный, продолжалось лишь до тех пор, пока сопротивлялась контрреволюция, пока новая власть не взяла страну в свои руки. В настоящее время не только в Петербурге и его окрестностях, где накоплены несметные сокровища этого рода, не только в Москве и подмосковных (тоже представляющих собой нечто единственное в своем роде), но и в провинции, подчас в глухой провинции, Отдел охраны памятников старины и произведений искусства имеет своих агентов, которые с помощью интеллигентных крестьян и рабочих блюдут как зеницу ока все народное достояние— художественные ценности.
Американские газеты осмелились говорить о разграблениях и беспорядках в царских дворцах. Я был очень счастлив, когда представился случай показать некоторым иностранцам, что делается теперь в этих дворцах.
Да, мы пережили трудное время, когда всякого рода самозваные отряды, а подчас и банды сновали в Гатчине и Царском[43], когда в Петербурге не было никакой организованной, поддерживающей порядок силы. Охранять при этих условиях несметные сокровища дворцов и музеев представлялось вообще делом как будто безнадежным. Прибавьте к этому, что во многих дворцах, а в особенности в Зимнем, подвалы были набиты винами, водками, коньяками. Нам пришлось все это беспощадно истребить, потому что иначе пьяные погромы могли бы распространиться на Эрмитаж, на залы Зимнего дворца и превратиться в неслыханное бедствие. Вино — страшная приманка, и я помню одного солдата–павловца, который, подобно другим часовым, не утерпел, чтобы не хлебнуть винца, сотни тысяч бутылок которого он стерег. А потом, извиняясь, он говорил мне: «Поставьте меня у открытого ящика с золотом — не трону, а около вина стоять никак невозможно…»
Несмотря на все это, мы сумели выйти с честью из тогдашней опасности. Если вы войдете теперь в Зимний или в Гатчинский дворец и увидите там некоторые следы разрушения, то будьте уверены — это еще несгладившиеся следы хозяйничанья там Керенского, его юнкеров и казаков.
Впрочем, таких следов сейчас вы почти и не заметите — мы загладили их.
Что касается музеев, то они находятся в самом образцовом порядке и работают под руководством лучших музейных деятелей; они весьма обогатились благодаря перевозу в них всяких произведений искусства и памятников старины из барских особняков и усадеб.
В то время как лучшие картины старого Эрмитажа вывезены волей Керенского в Москву и еще стоят заколоченными в ящиках в ожидании того дня, когда мы будем абсолютно спокойны за Петербург, залы Эрмитажа вновь наполняются великолепными произведениями искусства, частью купленными, частью просто перенесенными сюда из частных сокровищниц, до сих пор недоступных публике. А какие чудеса открыты в настоящее время обозрению народных масс и учащихся во дворцах Юсупова, Строганова и других!
Сами дворцы служат нам для разного назначения. Лишь некоторые из них — вроде таких мало интересных с точки зрения художественно–исторической, как Мариинский и Аничков, — заняты для утилитарных целей. Зимний же дворец превращен во дворец искусств. В его гигантских, роскошных, построенных Растрелли и его учениками залах вы всегда найдете толпы народа, слушающего превосходную музыку, концерты государственной капеллы, государственного оркестра или присутствующего при сеансах кинематографа, или на специальных спектаклях. Постоянно устраиваются здесь выставки, из них некоторые были поистине грандиозными по числу экспонатов.
И выставки и музеи мы стремимся превратить в настоящий источник знания, сопровождаем их лекциями, давая всякой группе посетителей особого инструктора — гида.
Выделяя из музеев отдельные небольшие выставки (например, буддийское религиозное искусство, похоронные церемонии и верования египтян и т. п.), мы создаем источники наглядного обучения, и такие выставки посещаются в опустевшем Петербурге массой интересующихся.
Другие дворцы целиком превращены в музеи. Здесь на первом плане стоит громадный Екатерининский царскосельский дворец и находящийся рядом с ним Александровский. Вся история самодержавия проходит здесь перед лицом тех рабочих и учащихся, которые приезжают толпами из Петербурга, гуляют по вековым паркам и затем входят в этот дворец, содержимый в величайшем порядке, удачно преследующем цель — при массовом наплыве посетителей охранить от разрушения, от порчи не только роспись и обивку стен, мебель, художественные произведения, но даже интересные штучные полы зал. В нашей заботливости мы доходим до того, что, несмотря на острую нужду в материале, имеем для посетителей — там, где невозможно постлать дорожки, — особые полотняные туфли, надеваемые сверх обуви, чтобы не портить полов. И это внушает посетителю, как бы ни был он непривычен к такой обстановке, идею о том, что он находится среди народного достояния, где все должно быть охраняемо государством и публикой с самой крайней заботливостью.
В Екатерининском дворце он увидит вычурную и тяжелую пышность елизаветинского времени и грациозное, удобное, гармоничное великолепие екатерининского века. И эта царско–барская культура, привлекавшая с Запада в Россию лучших архитекторов, лучших драпировщиков, мастеров фарфора, бронзы, ковра и т. п., доходит как будто до своего апогея в царствование Павла, в несравненном совершенстве произведений первого ампира.
Впрочем, наилучшим памятником совершенно целостного вкуса этой эпохи является соседний Павловск. Изысканный выбор художественных произведении, составляющих его обстановку, в связи с замечательной отделкой его зал, делает из Павловска памятник, равных которому мало можно найти в Европе. Эксплуатируя труд крепостных, цари того времени, уверенно стоявшие во главе своего дворянства, умели использовать всю Европу и заменяли азиатскую пышность своих московских предшественников самыми утонченными произведениями европейской культуры.
При Александре вкус несколько понижается. В его ампире сквозит некоторая холодность, не лишенная, однако, величия. Это — отражение наполеоновского милитаризма в крепостническом милитаризме России.
Затем — комнаты Александра II, фешенебельные, комфортабельные, с оттенком английского буржуазного вкуса: никакой пышности, кабинеты и гостиные британского джентльмена, зажиточного помещика.
И вдруг — Александр III, странный, аляповатый, псевдорусский стиль, пышность главным образом материальная.
Этот упадок начинается еще при Николае I с его солидной бронзой, с парижскими вещами второго сорта, произведениями Второй империи.
Но аляповатый русопятский дух Александра III прибавляет ко всему этому что–то возвращающее нас к Азии. С величайшим трудом найдете вы здесь какой–нибудь проблеск истинного художества. Это все вещи, которые дорого стоят, чванные, крикливые, бьющие на грубый эффект. Чувствуется, что дворянство уже изжило себя. Его цари уже приспособляются к жизни в эстетически отвратительных помещениях, исключительно рассчитанных на то, чтобы поражать подданных мнимым, чисто мишурным великолепием. Вы уже чувствуете, что самодержавие поддерживает себя искусственно: оно не уверено в себе, оно стремится поразить, а поразить нечем, и отсюда стремление к колоссальным размерам и к ценности самого материала.
Но если мы находим быстро ниспадающие ступени от Александра I к Николаю, от Николая к Александру II, от Александра II к Александру III, то мы воочию стоим перед настоящим падением в бездну, когда переходим в безвкусные покои Николая II. Чего в них только нет! Какой–то пестрый ситец и всюду развешанные фотографические карточки — ни дать ни взять, как в комнате первой горничной какой–нибудь миллионерши. Тут и распутинский уголок, заставленный раззолоченными иконами, тут и какие–то необыкновенные ванны и колоссальные диваны, и весьма странно разубранные «уборные», наводящие на мысль о грубой животной чувственности, тут и базарная мебель, та самая, которой обставляют свой дом разжившиеся выскочки без роду и племени, покупающие всякую рухлядь, какая понравится их одичалому вкусу.
Как–то причудливо сплетаются здесь два потока: отвратительное безвкусие выродившегося русского барина с не менее отвратительным безвкусием немецкой мещанки.
А ведь мы имеем дело с отпрысками царских домов! Нельзя отделаться от мысли — если даже никто нарочито не наводит на нее — о головокружительном моральном и эстетическом падении династии и общества, служившего для нее опорой.
Наши художники предложили оставить в совершенной неприкосновенности все жилище Николая II как образец дурного вкуса — так мы и сделали, ибо эта прогулка по прошлому, недавнему прошлому времени краха Романовых, сопровождаемая соответственной лекцией, является изумительной иллюстрацией к культурной истории царизма.
Весьма много поучительного в этом отношении дает Гатчина. Но я чрезвычайно боюсь, что генерал Юденич и сопровождавшие его великобританские культуртрегеры, пожалуй, нанесли там много ударов столь тщательно сохранявшимся нами, столь популярным в массах дворцам–музеям.
Кремль[44] за вычетом некоторых зданий, занятых правительственными учреждениями, весь, включая сюда и храмы, превратился в громадный музей.
Имения вокруг Москвы охраняются. В тех случаях, когда они не представляют собой целостного ансамбля, из них и из монастырей извлекается все достаточно ценное с художественной или исторической точки зрения и переносится в специальные музеи, обогатившие музейный мир Москвы. Имения же, отличающиеся цельностью стиля, как Архангельское или Останкино, даже в наше тяжелое время являются местами паломничества тех, кто хочет полюбоваться целостными памятниками славного для дворянства времени, когда оно, изнуряя и губя целые поколения своих рабов, умело по крайней мере жить изящно и знало, что именно покупать в Европах, куда в обмен на «обстановку» текли реки русского трудового пота.
В стране, которая переживает революционный кризис, в которой массы, естественно полные ненависти к царям и барам, невольно переносят эту ненависть на их жилища, на их имущество, не будучи притом же в состоянии оценить их художественное, историческое значение по своей темноте, в которой их держали все время те же самые баре, те же цари, — в этой стране остановить волну разрушения, не только сохранить культурные ценности, но уже приступить к тому, чтобы оживить их вновь и из музейных мумий создать живых красавиц, и из замкнутых дворцов и поместий, где, скучая, прозябали ко всему привыкшие и ничего не замечающие выродки когда–то по–своему славных родов, сделать общественные дома, с любовью охраняемые и дающие часы радости многочисленным посетителям, — это, конечно, было делом трудным.
Наркомпрос с его Отделом охраны памятников старины и произведений искусства может во всякое время дать отчет всему человечеству в своих работах в этом направлении и с уверенностью заявляет, что не только международный пролетариат, лучшая часть цивилизованного человечества, но и всякий честный человек должен будет отдать дань уважения этому колоссальному усилию.
Не на отдельные разрушения надо обращать внимание—-они имели бы место в любой, даже самой просвещенной стране, — а на то, что в стране, преступно задержанной в своем развитии на стадии варварства, это разрушение не приняло широких размеров и было превращено силой народа, силой рабоче–крестьянского правительства в мощную охрану народного достояния.
Впервые — журнал «Коммунистическое просвещение», 1920, № 1,с. 24—26.
Перепечатано в сборнике «Искусство и революция» (М., 1924) с добавлением второй главы, представляющей собой интервью, данное в 1922 г. в Петрограде «Красной газете» (дневной выпуск, 5 ноября, № 252) по случаю пятилетнего юбилея Октября. Текст, с небольшими сокращениями, взят из последнего источника; исправлены явные стилистические погрешности стенографической записи.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 61—66.
Для пролетарского революционного государства, для Советской власти вопрос об отношении к искусству ставится так: может ли что–нибудь революция дать искусству и может ли искусство дать что–нибудь революции?
Само собой разумеется, государство не имеет намерения насильно навязывать революционные идеи и вкусы художникам. От такого насильственного навязывания могут произойти только фальсификаты революционного искусства, ибо первое качество истинного искусства — искренность художника. Но кроме насильственных форм есть и другие: убеждение, поощрение, воспитание новых художников. Все эти меры и должны быть употреблены для работы по революционному вдохновению искусства.
Для буржуазного искусства последних времен крайне характерно полное отсутствие содержания. Если там имелось еще кое–какое искусство, то это были, так сказать, последыши старого.
Чистый формализм бил через край повсюду: в музыке, живописи, скульптуре и литературе. От этого страдал, конечно, и стиль. На самом деле никакого стиля — в том числе ни стиля быта, ни стиля архитектурного — последняя эпоха буржуазии совсем не смогла выдвинуть; она выдвигала только причудливый и нелепый эклектизм. Формальные искания выродились в чудачества и штукарство, или в своеобразный, довольно–таки элементарный педантизм, подкрашенный разными головоломными умствованиями — ибо подлинное совершенство формы определяется, конечно, не чисто формальным исканием, а нахождением формы, наиболее общей для всего народа, соответствующей характерным чувствованиям и идеям всей массы в данную эпоху.
Таких чувствований, идей и событий, достойных художественного выражения, в буржуазном обществе последних десятилетий не было вовсе.
Революция приносит с собой идеи замечательной широты и глубины. Она зажигает вокруг себя чувства напряженные, героические и сложные.
Старые художники стоят перед этим новым революционным содержанием с полным непониманием; им даже кажется, что это какой–то варварский поток примитивных страстей и узких мыслей. Но так кажется им только из–за их собственной подслеповатости. Многим из них, как раз особенно талантливым, это можно растолковать — можно, так сказать, расколдовать их, раскрыть им глаза. Но в особенности приходится рассчитывать на молодежь, которая гораздо восприимчивее и может воспитаться уже в самых волнах огненного потока революции.
Таким образом, я жду от влияния революции на искусство очень многого, попросту говоря — спасения искусства из худшего вида декадентства, из чистого формализма; революция должна возвратить искусство к его настоящему назначению — мощному и заразительному выражению–великих мыслей и великих переживаний.
Но рядом с этим у государства есть и другая постоянная задача в его культурной деятельности — распространять революционный образ мыслей, чувствований и действий по всей стране. Может ли ему быть в этом полезно искусство? Ответ напрашивается сам собой: если революция может дать искусству душу, то искусство может дать революции ее уста.
Кто не знает силу агитации? Но что же это такое агитация, чем отличается она от ясной, но несколько холодной пропаганды, от объективного и методичного изложения фактов и логических построений?
Агитация отличается от пропаганды тем, что она прежде всего волнует чувства слушателей и читателей и влияет непосредственно на их волю. Она, так сказать, раскаляет и заставляет блестеть всеми красками содержание революционной проповеди.
Можно ли сомневаться в том, что чем художественней такая проповедь, тем сильнее она действует? Разве мы не знаем, что оратор–художник, художник–публицист гораздо скорей находит путь к сердцам, чем не одаренный художественной силой человек?
Мы это знаем хорошо, и великий коллективный пропагандист, коллективный проповедник — Коммунистическая партия — должна вооружиться всеми средствами искусства, которое, таким образом, явится могучим подспорьем для агитации. Не только плакат, но и картина и статуя, — в менее летучей форме, но овладевая более глубокими идеями, более сильными чувствами, — могут явиться, так сказать, наглядным пособием при усвоении коммунистической истины.
Театр так часто называли великой трибуной, великой кафедрой для проповеди, что на вопросе о нем не стоит здесь и останавливаться.
Музыка всегда играла громадную роль в массовых движениях: гимны, марши являются необходимой принадлежностью их. Надо только развернуть эту магическую силу музыки и довести ее направление до высшей степени определенности. Мы пока не в состоянии в широкой мере пользоваться для целей пропаганды архитектурой, но, создавая, быть может, в близком будущем наши великие Народные дома, мы противопоставим их дворцам, казармам и церквам всех вероисповеданий.
Такие формы искусства, которые возникли только в самое последнее время, как, например, кинематография, отчасти и ритмика, могут быть использованы с огромным результатом. О пропагандирующей и агитационной силе кино смешно распространяться— она бросается в глаза каждому. И подумайте, какой характер приобретут наши празднества, когда через посредство Всевобуча' мы будем создавать ритмически движущиеся массы, тысячи и десятки тысяч людей, притом не толпу уже, а действительно охваченную одной идеей упорядоченную мирную армию!
На фоне подготовленных Всевобучем[45] масс выдвинутся другие, меньшие группы учеников наших ритмических школ, которые вернут танцу его настоящее место. Народный праздник всеми искусствами украсит окружающую его раму, которая будет звучать музыкой и хорами, выражать его чувства и идеи спектаклями на подмостках, песнями, декламацией стихотворений в разных местах, в ликующей толпе, которая сольет потом все во всеобщем действе.
Это то, о чем мечтала, к чему стремилась Французская революция, это то, что проносилось перед лучшими людьми культурнейшей из демократий — афинской, и это то, к чему мы уже приближаемся.
Да, во время шествия московских рабочих мимо наших друзей из III Интернационала[46] во время праздника Всевобуча, который был дан после этого, во время большого действа у колоннады Биржи в Петрограде[47] чувствовалось уже приближение того момента, когда искусство, ничуть не понижаясь, а только выигрывая от этого, сделается выражением всенародных идей и чувств революционных, коммунистических.
Революция как явление огромной и многогранной значимости многосложно связана с искусством.
Однако в первые годы революции влияние ее на искусство было мало заметно. Правда, были написаны «Двенадцать» Блока, «Мистерия–буфф» Маяковского, много было произведено хороших плакатов, некоторое количество недурных памятников, но все это далеко не соответствовало самой революции. Быть может, это в значительной степени объясняется тем, что революция, с ее огромным идейным и эмоциональным содержанием, требует реалистического выражения, формы прозрачной, насыщенной идеями и чувствами. Но художники–реалисты (вернее, художники более или менее близкие к реализму) гораздо менее охотно шли навстречу революции, чем художники новых направлений; последние же, чьи беспредметные приемы более подходящи для художественной промышленности и орнамента, оказались бессильны выразить новое идейное содержание революции. Таким образом, мы не можем похвастаться тем, чтобы революция (повторяю, в первые годы) создала для себя достаточно выразительную художественную одежду.
С другой стороны, революция не только могла влиять на искусство, но и нуждалась в искусстве. Искусство есть мощное орудие агитации, и революция стремилась приспособить к себе искусство в агитационных целях. Однако такие достижения, когда агитационная сила соединялась с подлинной художественной глубиной, были весьма редки. Агитационный театр, отчасти музыка и в особенности плакат несомненно имели в первые годы революции значительный успех в смысле массового своего распространения. Но лишь очень немногое можно отметить здесь как художественно вполне удовлетворительное.
Тем не менее в принципе положение оставалось верным: революция должна была дать художникам чрезвычайно много, дать им новое содержание, и революции нужно было искусство. Союз между ней и художниками рано или поздно должен был наступить.
Если мы обратимся теперь к текущему моменту, то мы заметим большое отличие 1922 года по сравнению с 1918 и 1919 годами. Прежде всего появляется опять частный рынок. Государство, вынужденное перейти к скуповатому планомерному хозяйству, года на два почти совершенно прекратило всякие закупки и заказы. С этой точки зрения с нэпом колесо как будто бы повернулось назад. И действительно, мы видим наряду с почти полным исчезновением агитационного театра появление развращающего театра, появление того гривуазного кабака, который является одним из ядов буржуазного мира.
В других областях искусства, хотя и в меньшей мере, тоже заметно возвращение к печальному прошлому. Однако следует обратить внимание и на другую сторону дела. Улучшение быта, наступившее в последнее время, как раз позволило выявиться сильнейшему действию революции на душу художника.
Революция выдвинула, как это теперь ясно, целую фалангу писателей, частью называющих себя аполитичными, но тем не менее «поющими и глаголящими» именно о революции и в революционном духе. Естественно, что идейно–эмоциональная стихия революции прежде всего отражается в наиболее интеллектуальном из искусств — в литературе; но она несомненно стремится овладеть и другими искусствами. Характерно, что именно теперь создаются журналы, сборники, организуются общества живописцев и скульпторов[48] начинается работа архитектурной мысли в том направлении, в каком прежде мы имели только спрос и почти никакого предложения.
Так же точно и второе положение — революции нужно искусство — не заставит долго ждать своего проявления. Уже и сейчас мы слышим о всероссийской подписке на постройку грандиозного памятника жертвам революционных боев на Марсовом поле[49] слышим о желании воздвигнуть в Москве грандиозный Дворец труда. Республика, еще нищая и голая, все же оправляется хозяйственно, и нет никакого сомнения, что скоро уже одним из проявлений ее выздоровления будет растущая новая красота ее облика.
Наконец последнее: быт, экономическое положение художников.
Да, конечно, с появлением нэпа художник опять отходит к частному рынку. Но надолго ли? Если расчеты наши верны, — а они, я уверен, верны, — то государство, с его тяжелой индустрией и огромными трестами во всех отраслях промышленности, с его опорой на налоги, с его властью над эмиссией и, главное, с его огромным идейным содержанием, — разве не окажется оно в конце концов гораздо сильнее частных капиталистов, каких угодно, покрупнее или помельче, и разве не перетянет оно к себе в качестве грандиозного мецената (причем действительно культурного и действительно благородного) все то, что есть живого в искусстве?
В этой короткой статье, я мог только бегло обрисовать ту своеобразно изгибающуюся линию отношений между революцией и искусством, которую мы наблюдали до сих пор. Она не прерывалась, она продолжается и дальше.
Что касается правительства, то оно по–прежнему будет стараться по мере сил охранять лучшее в старом искусстве, ибо усвоение его необходимо для дальнейших шагов искусства обновленного, и вместе с тем будет стараться активно поддерживать всякое новаторство, если оно будет полезно для развития народных масс. Правительство никогда не воспрепятствует развиваться новому, хотя бы и сомнительному, чтобы не сделать в этом отношении ошибки и не убить что–нибудь достойное жизни, но еще молодое и не окрепшее.
Впервые — «Новый мир», 1966, № 9, с. 236—239.
Печатается по журнальному тексту.
Машинопись статьи хранится в ЦПА ИМЛ (ф. 142, оп. 1, ед. хр. 136, лл. 51—59). Конец статьи утерян. Можно предполагать, что статья написана в 1920 г.
Быть может, ни один отдел Наркомпроса не подвергался таким нападкам, как Отдел изобразительных искусств[50] Отдел этот был ответственным прежде всего за доминирующее положение, которое заняло после Октябрьской революции в России искусство футуристического направления.
Одни, которые мало знают мои личные вкусы в искусстве, прямо упрекали меня в пристрастии к футуризму и в стремлении привить целой стране мои личные «чудаческие» вкусы.
Те, кто ближе знаком с этим моим вкусом, недоумевали по поводу того, что я якобы поддерживаю направление, мне художественно отнюдь не близкое и всегда находившее в целом ряде моих статей довольно определенное осуждение[51]
Прежде всего чем же объясняется, что «судьбы» русского искусства были переданы футуристам?
Для этого надо перенестись в обстановку, следовавшую непосредственно за переворотом. В петроградском художественном мире царило враждебное к нам учредиловское[52] направление. На собраниях Союза художников[53] выносились всякие резолюции более или менее саботажного типа. Быть может, в Москве такое отношение проявлялось слабее, но, конечно, эта часть интеллигенции, как и всякая другая, в то время была остро недовольна нашим курсом и органически подходила даже в лучшей своей части к «демократии» и «самоуправлению *. Даже официальная крайняя левая художников, не только более революционная в смысле исканий, но и в смысле политического настроения, склонна была диктовать Советской власти разные условия, при исполнении которых художники–де готовы были войти с «самозваной властью» в известный контакт. Несколько позднее на квартире т. Горького мне было прямо предложено художественным миром принять целиком список «избранных», которые «соглашались» работать со мной, но не с моими помощниками, и которые фактически образовали бы своеобразную мозоль или, вернее, щит черепахи, за которым искусство намерено было отсидеться от всяких неприятностей, грозивших ему со стороны «варварской революции»[54]
* Окончание этой фразы в машинописи искажено.
Все это для меня как представителя Советской власти было абсолютно неприемлемо. В области искусства прежде всего нужно было разрушить остатки царских по самой сущности своей учреждений вроде Академии искусств, надо было высвободить школу от старых «известностей», надо было дать свободу движения на равных началах всем школам, надо было в особенности найти симпатию молодежи и опереться на нее, прежде всего пополнив ее. ряды из пролетариата и полупролетариата.
С этой программой полностью был согласен мой старый друг, присоединившийся к Советской власти, левый бундист, выдающийся живописец, широко известный русскому художественному миру в Париже, честнейший человек, умевший также быть авторитетным, когда надо, тов. Д. П. Штеренберг.
Нельзя было думать найти более подходящего человека. Безусловно преданный Советской власти,, только потому не входивший в партию коммунистов, что ему как–то претило войти в нее в час ее победы, чрезвычайно осведомленный о строе художественной жизни за границей — тов. Штеренберг немедленно и энергично принялся за освободительную реформу в русском искусстве. И я утверждаю, что хотя в области школы царит еще много хаоса и что она нуждается в упорядочении, тем не менее в русском искусстве повеяло свободным духом, молодежи дано место, которого она никогда не занимала, и государственные мастерские[55] представили из себя единственные по своей внутренней свободе и по инициативе творчества учебные заведения, к сожалению, не вполне здоровые в настоящее время исключительно по причине общего продовольственного кризиса.
Тов. Штеренберг, сам решительный модернист, нашел в своей деятельности поддержку почти исключительно среди крайних левых. Талантливые публицисты и теоретики художественной революции вроде Брика и Пунина, выдающиеся представители левых: Татлин, Малевич, Альтман, несколько человек, доброжелательных по отношению к самой резкой народной реформе в области искусств, как, например, Чехонин, Машков, создали группу, которая являлась опорой для нашей деятельности в области искусства.
Передача полномочий какому–нибудь профессиональному союзу художников, каким–нибудь вообще художественным объединениям, какой–нибудь художественной «учредилке» означала бы крах советской политики в этой области и капитуляцию перед защитой старинки. Даже относительно левые художники в то время оробели бы перед необходимостью борьбы с чуть ли не вековыми устоями художественной жизни. Тут нужно было много пыла, много веры и, пожалуй, юношеского задора.
Вот почему я решительно поддерживал эту молодежь, собравшуюся вокруг т. Штеренберга, хотя часто видел и теоретические ошибки (выразившиеся, например, в заносчивых футуристических статьях петроградской газеты «Искусство коммуны»), и ошибки практические. Последние сводились к тому, что крайнее левое направление при закупке картин для создания Музея живого искусства[56] при художественных изданиях и т. и. оказывало всяческое покровительство своему направлению и не могло отделаться от скрытой вражды к другим направлениям[57]
Тов. Штеренберг много раз уверял меня, что он держится в этом отношении нейтральной точки зрения на вещи, он указывал также, что крайние левые до переворота были, в постоянном угнетении и самом обидном пренебрежении и что покровительство им объясняется необходимостью по крайней мере на первое время выровнять линию. Но, вопреки его собственной воле, молодые энергичные помощники его, так сказать, несли его слишком налево.
Я не знаю, впрочем, много ли нареканий не узкохудожественных кругов вызывала вообще администрация Отдела изобразительных искусств. Положение ухудшалось тем, что в чрезвычайно важных для нас кругах с осуждением относились к художественному направлению составлявших этот отдел живописцев и скульпторов [58]
В настоящей статье я могу сказать только вскользь несколько слов по этому предмету и когда–нибудь вернусь к нему более обстоятельно.
В линии развития европейского искусства импрессионизм, всякие виды неоимпрессионизма, кубизм, футуризм, супрематизм являются естественным явлением. Сущность их объясняется сменой все более аналитических приемов искусства. Дойдя до крайности, до разложения красок и рисунка на элементы, художники все сильней подчеркивали свое стремление к конструкции, к синтезу, но пока ограничивались конструированием только из найденных ими на дне искусства элементов.
Вся эта работа, вполне добросовестная и важная, имеет характер лабораторный. Принимать эту работу, которая должна была бы совершаться в тиши мастерской, за настоящие картины, за подлинные произведения искусства мог только переутонченный век, который давно уже этюд, эскиз, подход, манеру, трюк поставил в центр внимания, отодвинув куда–то в даль будущего задачу создания подлинной картины, скажем, например, царицы живописи — большой фрески.
Дух конкуренции, царившей на буржуазном художественном рынке, стремление выделиться, привлечь к себе внимание, ажиотаж на художественной бирже очень дурно отзывались на этих лихорадочных поисках, принося сюда элемент кривляния, а порою даже шарлатанства.
Пролетариат же и наиболее интеллигентная часть крестьянства никаких этапов европейского и российского искусства не переживали и находятся совсем в другом пункте развития. Скажу определенно: пролетариату и крестьянству сейчас в тех грандиозных переживаниях, которые переполняют его душу, в искусстве важнее что, а не как.
Пролетариат и крестьянство возвращаются к тому благотворному и верному взгляду в искусстве, что оно есть род громовой и прекрасной человеческой речи, способ великой агитации путем возбуждения чувств.
Из этого не следует, чтобы рабочий класс и крестьянство, вообще большая народная публика в России, не сумели различить прекрасных форм и были бы к ним равнодушны. Искусство только тогда является этой священной речью, когда оно есть подлинное искусство. Силу содержанию, мощь проникать в человеческие сердца и потрясать их дает именно художественность произведения, именно форма; но для не искушенных всякими переживаниями замысловатого культурного развития людей естественнейшей формой является, если мы будем говорить о больших массах, форма классическая, ясная до прозрачности, выдержанная в своей торжествующей красивости или близкая к окружающей нас реальности, стилизующая ее только в смысле отвлечения от ненужных деталей.
Пролетариат и крестьянство будут требовать классического искусства, упирающегося, с одной стороны, в здоровый, крепкий, убедительный реализм, с другой стороны, в красноречивый прозрачный символизм в декоративном и монументальном роде.
Я думаю, что художник, который захотел бы сейчас овладеть действительно сердцами пролетариата, должен бы был своим учителем и прототипом считать, скажем, Иванова [59]
Если бы у меня спросили самую мою заветную формулу, поскольку я понимаю требования пролетариата, я сказал бы: в отношении святости подхода к искусству — в отношении формы — назад к Иванову, в отношении художественного эмоционального идейного содержания — вместо христианства — великий мир коммунистических мыслей и чувств!
Если так называемые художники–реалисты, поскольку они остались еще в России, и всякого типа «старые направления» мало окрыляют меня надеждами на достижение подобного искусства, то, конечно, и футуристы всех типов тоже должны были бы не то круто повернуть назад, не то сделать сумасшедший прыжок вперед, чтобы дать нам, коммунистам, то, что нам нужно.
Итак, Отдел изобразительных искусств навлек на свою голову, во–первых, тысячи нареканий, во–вторых, эти молодые художники часто не справлялись с практическими задачами и делали немало ошибок чисто хозяйственного типа, в–третьих, они несомненно перегибали палку и могли создать иллюзию стремления прямо–таки захватить в руки футуристической группы ресурсы государства в области искусства, в–четвертых, они были неприемлемы для масс, хотя и проявляли при народных празднествах много инициативы, бодрости, работоспособности, на которую абсолютно были бы не способны «старые художники».
Эта работоспособность не спасла их, однако, от недовольства пролетарских масс и рабочих сфер Советской власти, которым искусство их ничего не говорило.
В последнее время между мною и Отделом, изобразительных искусств возник ряд конфликтов. Я считал необходимым выделить из их Отдела, где царила острая атмосфера исканий и художественных левых устремлений, архитектурный отдел.
Архитектура столь смелых исканий не терпит. В отношении архитектуры нам важнее как можно скорей опереться на правильно понятые классические традиции.
Я считал необходимым, чтобы Наркомпрос имел у себя компетентный художественный штаб архитекторов, который мог бы разработать основы великого коммунистического строительства к тому времени, когда оно станет возможным, и художественно руководить им. Среди русских архитекторов имеется человек, проникнутый теплой симпатией к социализму уже потому, что стоит он обеими ногами на чисто архитектурном сознании возможности и важности коллективного творчества, человек, обладающий значительным авторитетом в качестве ученого в своей области и европейским именем в качестве мастера — тов. Жолтовский [60].
Видеть этого товарища и других архитекторов под сомнительным покровительством «отчаянного» авангарда в области искусства было тяжело.
Впервые — «Красная новь», 1921, № 1, июнь.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Собр. соч. в 8–ми т т 7 М., 1967, с. 243—254.
В настоящем сборнике воспроизводится не вся работа: исключена часть второй главы, в которой говорится о пролетарской поэзии и театре.
Тов. Крупская совершенно верно отметила в своей статье[61] полную невозможность для Главполитпросвета отказаться от заботы о целом ряде сторон художественной жизни, слитых с художественным воспитанием масс.
Не подлежит сомнению, что к художественному воспитанию и сводится, едва ли не в главном, эмоциональное воспитание. Без чувства же одни идеи не определяют воли — это утверждают все психологи.
У нас часто раздаются речи о том, что–де массы движутся интересами. Для темных масс, в классовом отношении бессознательных, это, конечно, правильно; непосредственно каждый толкаем к тому или другому поступку голодом, холодом и т. п., словом, тем эгоизмом, который лежит, по мнению Адама Смита, в основе экономической жизни. Это верно относительно тех проявлений, которые непосредственно вырастают из угнетенного положения масс.
Но только тогда интересы приобретают характер чего–то связующего класс воедино, действительно руководящего, способного порождать планомерные действия, когда они превратились в, программу и идеал. И вот тут совершенно очевидно, что если идейное творчество, а потом идейная пропаганда претворяют голос отдельных интересов в призыв интереса классового, то только энтузиазм способен побудить каждую отдельную личность пожертвовать самой жизнью своей, а не только теми или другими интересами для дела общего, для широкого классового интереса.
В этом направлении энтузиазма к общему делу в первую голову и должно воспитывать человека искусство. Естественно, что оно приобретает при этом классовый характер, ибо общечеловеческое дело есть сейчас дело пролетариата, и представители других классов лишь в отдельных исключениях проникаются миросозерцанием пролетариата.
Но у других классов могут быть свои общие классовые цели и свой классовый энтузиазм, который развертывает их классовое искусство… Мало того, господствующие классы могут стараться развернуть выгодный им энтузиазм, например патриотический, религиозный, в массах и для этого будут иногда наполовину искренне, в большей части вполне лицемерно, создавать и соответственное художественное воспитание для своих «рабов».
Задачи Главполитпросвета в области художественного воспитания масс можно разделить на три рубрики: 1) агитационно–пропагандистская работа через посредство искусства, 2) всяческая помощь выявлению самостоятельного классового пролетарского, а рядом с этим и крестьянского искусства и, наконец, 3) популяризация великих произведений искусств прошлого, хотя бы и не имеющих характера прямой пропаганды и агитации.
Я думаю последовательно изложить здесь мысли, касающиеся каждой из этих трех задач, и начну с той, которая является, по–моему, наименее понятой, наиболее рискующей быть забытой, хотя как раз до сих пор она играла и играет самую большую роль, хорошо это или дурно.
Я говорю о популяризации истинного искусства прошлого потому именно, что дело художественно–политической пропаганды и агитации, как и дело помощи выявлению–самостоятельного пролетарского искусства — дела новые. Я не представляю себе, чтобы Главполитпросвет, для этого–то и созданный, мог запустить их. Но именно потому, что дело популяризации искусства как будто дело старое, как будто дело «внешкольное», как будто «культуртрегерское», а по мнению некоторых, даже сводящееся к «развращению» масс буржуазным искусством, именно поэтому я и думаю в первую очередь логоворить о нем.
Под кратким термином — классическое искусство — я разумею бесспорно ценные произведения во всех отраслях искусства.
Наше собственное пролетарское или коммунистическое искусство имеется сейчас только в зародыше. Говорить, что все старое искусство лишено всякой ценности, что на земле не было великих эпох искусства, великих художников и великих произведений, можно только по лицемерию или по невежеству.
Полагать, что пролетариат есть голый человек на голой земле, который отказывается от всей прошлой культуры, может только оголтелый анархист, случайно принявший себя за коммуниста и за марксиста. Здесь особенно показательными являются мнения самого Маркса. Мне доставило немалое удовольствие свидетельство Меринга о том, что Маркс «считал безнадежными идиотами людей, не понимающих значения античного искусства для пролетариата»[62]
Да, мы живем на земле, которая имеет богатую культуру, развивавшуюся несколько тысяч лет. Конечно, мы находимся в совершенно особом историческом моменте, конечно, настоящая заря подлинной человеческой истории занимается только сейчас. Конечно, вполне человечное искусство возможно только в относительно близком будущем после решительных побед труда над капиталом.
Но из этого вовсе не следует, чтобы в прошлом не было целых эпох, когда бодро развивающиеся впереди целых наций классы не порождали бы искусства, чрезвычайно близкого по своему духу тому, которое не может не восприниматься радостно пролетарием–освободителем.
Вспомните, что говорит Энгельс о Французской революции или о германском идеализме[63] Буржуазия в эпоху Французской революции шла впереди других классов и вынуждена была некоторое время выражать общечеловеческие политические идеалы. Пусть она выражала их не полным голосом, в несколько искривленном виде, тем не менее лозунги Французской революции остаются дорогими и для нас. Пусть германская буржуазия, развертывая в более политически угнетенной обстановке параллельно с Французской революцией идею свободы, отразила ее в своих великих философских системах туманно, идеалистически, — все же Маркс черпал именно из этого источника, и Энгельс с гордостью говорил о том, что пролетариат является единственным наследником великих философов конца XVIII и начала XIX века![64]
То же относится, конечно, и к искусству. Прежде всего, разумеется, искусство имеет колоссальный интерес во всем своем историческом течении. Популяризация истории искусства, с которой так интересно и так глубоко связана вся история культуры, всегда будет, конечно, одним из прекрасных методов исторического просвещения масс вообще.
На эту сторону надо обратить всяческое внимание. Надо создать небольшие циклы по истории искусства с использованием в больших городах местных музеев и картинных галерей, а в маленьких главным образом иллюстраций всякого рода (гравюры, литографии, фотографии и в особенности диапозитивы) и давать через такое наглядное, хватающее человека прямо за сердце выражение эпох, как живопись, скульптурные и архитектурные памятники, — живое изложение прошлого человечества, конечно, разъясняемого с точки зрения механизма классовой борьбы и постепенного роста того общественного строя, в недрах которого развивается наша революция.
Однако не надо думать, что только исторический интерес должен руководить органами Главполитпросвета в деле художественной популяризации.
Нет, мы имеем в русской литературе, музыке, живописи и скульптуре, а тем более в общечеловеческом искусстве, громадную сокровищницу высоких произведений, знакомство с которыми обогащает душу, поднимает настроение, углубляет общественное чувство и т. д.
Популяризировать выдающиеся, или, как я кратко выражаюсь, классические, то есть бесспорные, произведения искусства необходимо. Для этого нужно устраивать, как устраиваются и сейчас, спектакли, концерты, экскурсии в музеи, в особенности хорошо подобранные музейные выставки. Надо по возможности сопровождать их лекциями и объяснениями.
По отношению к спектаклям и концертам желательны короткие вступительные лекции. В тех случаях, когда публика организованна, то есть представляет собой слушателей какой–нибудь школы, каких–нибудь курсов, членов какого–нибудь клуба, следует устраивать после таких спектаклей собеседования, — словом, заботиться о том, чтобы массы, не привыкшие разбираться в историческом, формально эстетическом, психологическом содержании воспринятого, приучались к этому.
Однако даже и без такого сопровождения, весьма желательного, сами по себе произведения искусства не преминут оказать облагораживающего действия на восприимчивую и жадную к подлинному искусству душу трудового человека.
Все это делалось до сих пор, и дело Главполитпросвета заключается в том, чтобы окончательно истребить в театре, на концертной эстраде, на выставке все пошлое, являющееся подделкой под искусство или прямой ему противоположностью. Но чего не делалось — это расширения круга культурного воздействия художественных центров на жителей маленьких городов и в особенности на деревни. У нас имеется колоссальное движение народных масс к искусству, особенно размножаются театральные кружки, плодятся также и маленькие самостоятельные, очень плохие, глубоко провинциальные труппы и т. п. Не дело, однако, устраивать любительщину, и об этом я буду говорить в третьей главе этой статьи. Еще менее того — скомпрометировать самое искусство и часто искажать человеческие чувства путем его отвратительных суррогатов.
Главполитпросвет обязан завести в центре несколько образцовых разъездных трупп, несколько образцовых концертных ансамблей, ряд хорошо подобранных выставок, дающих ту или иную систему художественных впечатлений; губернские политпросветы должны иметь по крайней мере по одной такой труппе, одному такому ансамблю и одному такому комплекту для постоянных разъездов по уездам и деревням. Конечно, для деревни, где нет театральных зданий и удобных помещений, где массы особенно непросвещенны и имеют специфические черты, надо устраивать такого рода кочующие художественные экспедиции с особым расчетом, принимая во внимание все эти особенности.
Я сказал, что репертуар этой художественной популяризирующей работы охватывает классические, то есть бесспорные, произведения.
Я думаю, что люди, которые считают с футуристической точки зрения «затхлыми» или с коммунистической точки зрения «бесполезными», скажем, Шиллера, Микеланджело или Бетховена, Пушкина, Глинку или Брюллова, просто не заслуживают никакого серьезного внимания со стороны Главполитпросвета. Но, конечно, найдутся и произведения искусства относительно спорные… Что же, тогда и надо спорить.
Надо выяснить, есть ли это здоровая художественная пища, имеющая и для нашего времени психологический воспитательный интерес, или мы имеем перед собой интересный памятник определенной эпохи, важный только как историческая иллюстрация, или, наконец, мнимое произведение искусства, действительно устарелое.
Здесь возникает вопрос о новых произведениях искусства. Вполне возможно, и мы это видим вокруг себя, что художники всех родов искусства будут производить новое вне всякой связи с искусством пролетарским или искусством коммунистически агитационным. Такие произведения никогда не могут быть бесспорны. С ними надо ознакомиться, их надо обсуждать; то, что прекрасно, не должно никогда быть запретным, и априори отнюдь нельзя усомниться, чтобы художники не–пролетарип и некоммунисты не могли произвести в наше время те или другие интересные художественные произведения, — это особенно относится к тем случаям, когда мы имеем дело с произведениями художественными, не отвечающими вполне нашим агитационным целям, но отражающими тем не менее современность более или менее правдиво или проникнутыми теми или другими революционными тенденциями, в общем более или менее полезными и с точки зрения агитационной; таким произведениям искусства следует оказывать всяческое гостеприимство.
Само искусство сейчас разделено на несколько лагерей, и одно течение бросается в глаза сразу: так называемое реалистическое искусство, под которое сейчас в общеречии подводят все искусство прошлого, и так называемое футуристическое.
Лично я думаю, что из искусства прошлого дорога к пролетарскому, социалистическому искусству идет не через футуризм, и если оно будет оплодотворено, хотя бы технически, теми или другими находками футуризма, — то, вероятно, не в очень серьезной степени *. Но это личное мое мнение, которое разделяет, вероятно, многое множество других коммунистов. Из него тем не менее нельзя сделать вывода, что футуристическое искусство вовсе не должно быть популяризируемо. Конечно, когда создается иллюзия, будто бы искусство молодых «левых» художников является государственным, когда мы ему особо покровительствуем (что случилось постольку, поскольку эти художники, более подвижные, более демократические, менее связанные с буржуазией, первые пришли нам на помощь), то получается несомненная несправедливость и ошибка.
* Исключение я делаю для художественном промышленности.
Для меня не подлежит никакому сомнению, что пролетариат и крестьянство получат гораздо больше от полных человеческого содержания произведений глубоко идейного, глубоко содержательного искусства лучших эпох прошлого, чем от искусства, которое заранее заявляет, что оно бессодержательно, что оно чисто формально, и которое доходит, наконец, до пропаганды абсолютной бессюжетности.
Однако же никто не имеет права предрешать решения самой народной массы в деле школьных направлений, — было бы поэтому неправильным становиться в качестве средостения между художником, который часто со всею искренностью ищет новых путей, и между массой, которая, может быть, те или другие стороны его исканий и одобрила бы.
Вполне возможно, например, что многое, найденное футуристами, окажется в высокой степени приемлемым в области, где сюжета не требуется, в области декоративной в самом широком смысле этого слова.
Вообще, нисколько не давая привилегий так называемому новому искусству, не следует поднимать на него гонения, чем мы отбросили бы от себя симпатии целых сотен молодых художников, из которых многие идут к нам со всею искренностью, и сделали бы из них каких–то новых мучеников во имя своих идей, за которые они держатся твердо. Все это совершенно зря, без всякой нужды и пользы.
Относительно изобразительных искусств надо здесь сделать еще пару замечаний: во–первых, именно дело Главполитпросвета снабжать клубы, народные дома, а также места, где вообще собирается публика, — библиотеки, вокзалы и т. п. и т. д., — художественными произведениями. Я говорю здесь пока не об агитационном искусстве (вроде плакатов и т. п.), а о настоящих картинах, гравюрах, художественных литографиях, бронзах, гипсах, хороших фотографиях и т. п.
Если мы соглашаемся, что вообще дело популяризации художественных произведений необходимо, то надо обратить внимание и на эту сторону. Главполитпросвет должен взять в свои руки закупку произведений искусств, воспроизведение их и распределение их в качестве украшения для потребностей организованных масс и даже частных жилищ тружеников.
Еще большее значение имеет дело, о котором я упомяну здесь вскользь, потому что оно к обязанностям Главполитпросвета не относится, — это забота, пока при нашей нужде осуществимая лишь в бледных формах, о повышении вообще эстетического уровня жизни масс. Без особой затраты усилий можно дать ткани, посуду, одежду — всякую, одним словом, человеческую утварь, кончая самым жильем человека, несравненно более изящные, способствующие светлому, жизнерадостному настроению людей, живущих среди подобных вещей. Но это дело не Главполитпросвета, а ВСНХ, который должен разрабатывать так называемую художественную промышленность в теснейшем контакте с Наркомпросом и другими его органами, а именно Главным художественным комитетом и соответственным отделом Главпрофобра [65]
Задачи художественной популяризации в области литературы, пожалуй, наиболее бесспорны. В конце концов никому не придет в голову утверждать, что Главполитпросвет не должен через свои библиотеки распространять произведения великих писателей России и мира. Но здесь действительно имеются и некоторые стороны, на которые не обращено достаточного внимания.
Я не буду говорить о чтении, сопровождаемом комментарием* о лекциях по литературе и о т. п. вещах. Частью это само собой разумеется, частью, может быть, пока выходит за пределы достижимости для нас, обязанных направить наши силы на другую, политически для нас более важную сторону.
Тем не менее чтение классиков русских и мировых малоподготовленными людьми иногда бывает неплодотворным, подчас даже вредным. Чуждый быт, непривычные мысли встречаются здесь на каждом шагу; бывает так, что произведения вроде «Войны и мира» или «Анны Карениной» вызывают в сердцах пролетария только глухое раздражение против бар, не позволяющее ему даже дочитать книгу. Но бывает и так, что те или другие для нас совершенно неприемлемые идеи, выраженные в чарующей форме и с огромной силой, словом, художественно выявленная идеология чуждого класса, — вносят естественный беспорядок в еще не устоявшееся миросозерцание молодого или еще неопытного читателя.
Разумеется, только правильно налаженная внешкольная жизнь, только клубы, кружки, наличность при библиотеках и читальнях образованных коммунистов, к которым могли бы обращаться ее своими сомнениями читатели, и, наконец, как самое главное, но и наименее легко достижимое, правильное школьное образование для всей массы, вступающей теперь в жизнь, — только эти меры являются разрешающими проблему правильного усвоения классической художественной литературы трудовым народом.
Но, по крайней мере, для тех книг этого порядка, которые издаются сейчас и будут еще издаваться Государственным издательством, надобно прибегнуть и еще к одному в высшей степени естественному приему, именно снабжению таких книг марксистскими предисловиями в начале и марксистскими примечанями в конце.
Мы издали громадную массу классиков в первый год после революции, издали немножко не критически, выбросив их полными собраниями сочинений, и ради дешевизны пользовались при этом готовыми матрицами.
Дело это, конечно, не дурное; хорошо, что выброшено несколько миллионов книг Щедрина, Успенского, Толстого, Гончарова и т. п. Так же точно находящееся под непосредственным руководством Горького издательство «Всемирная литература» издало уже несколько десятков превосходных произведений писателей разных стран. Но и в том и в другом случае у нас нет удовлетворительных предисловий, они или отсутствуют, или написаны не в нашем духе. Хорошо еще, если эти предисловия вроде того, каким снабжено критическое, первое проверенное и полное издание сочинений Некрасова. Это по крайней мере честная нейтральная статья. Но уж совсем худо, если, например, такой классический в своем роде роман, во многом очень близкий для нас и нужный нам, как «Тиль Уленшпигель» де Костера, сопровождается бельгийски–патриотической барабанной статьей, едва–едва не заканчивающейся провозглашением «славы» королю Альберту. Это уж прямо из рук вон.
Разумеется, собрать наши марксистские ряды и распределить между собою писание таких предисловий, которые требуют довольно серьезной предварительной работы, страшно трудно, но надо все–таки сделать это.
Я не возражаю априорно против издания (хотя бы за границей) классиков русской и мировой литературы без всяких предисловий и примечаний; конечно, лучше иметь хотя такую книгу, чем никакой, но я считаю весьма печальным, что до сих пор не появилось ни одного капитального классического социально важного сочинения того или другого русского или иностранного гения с подлинным марксистским освещением. Особенно интересно в данном случае брошюрное издание отдельных повестей или драм для широкого народного употребления. Здесь несколько страниц марксистского предисловия будут иметь огромное пропагандистское значение.
Ограничусь пока этими общими замечаниями о задачах Главполитпросвета в области художественной популяризации. Статью эту, конечно, можно без труда развить в целый трактат о таких задачах, что и необходимо сделать коллективно.
В последнее время чрезвычайно широко прокатывается по всему художественному миру мнимокоммунистический лозунг: искусство — это производство[66] Действительно, чего, кажется, желать материалистичнее, экономичнее и марксистообразнее?
Я не хочу сказать, что в этом лозунге нет ничего правильного и ничего симпатичного. Правильна тут та мысль, что искусство в известной своей сфере, а именно постольку, поскольку оно направлено на очеловеченье среды, на создание приятной человеку эстетической обстановки жизни, — не должно и не может отрываться от производства. Нам нужно сделать производство художественным. Что это значит? Это значит, что все выходящее из рук человека человеку на потребу должно не только служить своей непосредственной цели: стул тому, чтобы на нем сидели, какой–нибудь пирожок тому, чтобы–его ели, — но–также и цели делать жизнь красивее, то есть радостнее.
Мебель, посуда, одежда, пища — все по возможности должно быть приятным, и угадать законы этого приятного дело глубокого художественного чутья.
При массовой индустрии создание многообразных' образцов,, которые могут потом воспроизводиться в десятках и сотнях тысяч повторений есть дело первоклассной важности, увлекательное для самого великого художника, отнюдь не что–то в – уничижительном смысле слова ремесленное.
С этим мы спорить не будем. Производство должно сделаться художественным, а искусство должно повернуться почти всем своим фронтом к производству, то есть ничего так не желадь, как быть размноженным в бесконечном количестве экземпляров и стать элементом живой реальной жизни людской.
Есть в этом положении и нечто симпатичное. Именно — тенденция многих лучших художников прильнуть к пролетариату, приблизиться к заводу, слиться с профессиональными союзами. «Я тоже пролетарий», — с восхищением восклицал Гейне. И то же восхищение слышится у лучших из художников, когда они говорят: мы тоже производители, производственники.
Но есть в этом лозунге и нечто глубоко неверное и несимпатичное. Неверно, будто все искусство имеет своей задачей производство (разве понять производство в чудовищно, нелепо расширенной форме). Конечно, можно сказать, что и «Капитал» Маркса им произведен, и Горький является производителем повестей, но, повторяю, такое расширение чудовищно и нелепо.
С одной стороны, искусство претворяет человеческую среду, непосредственно внедряется в материю и придает ей приемлемые для человека, понятные для него формы, но, с другой стороны, искусство организует сознание и чувства человека, выявляя и, так сказать, воплощая его идеалы.
Художник полон то гнева, то жалости, то грезы, то восторга, но не надо думать, что эти чувства его, которые он с почти волшебной силой выражает в архитектуре, музыке, живописи, скульптуре, поэзии, — суть его индивидуальные переживания.
Не надо думать также, что эти переживания общечеловеческие. Да, они индивидуальны, потому что художник искренен. Да, они общечеловеческие, потому что каждый их так или иначе поймет, если они гениальны; но в то же время они носят на себе печать определенной эпохи, определенной нации, а стало быть, определенного класса, ибо каждая нация в каждую эпоху обладает определенной классовой структурой и культурой.
Такое искусство, искусство как идеология, было всегда мощным организующим центром для того или другого класса, в его социальной борьбе. Оно отражалось могуче и на стиле вообще, и на том «прикладном» искусстве, о котором мы только что говорили.
Можно ли думать, что пролетариат останется без такого оружия, что его грандиозные и бурные чувства не скристаллизуются вокруг новых художественных шедевров? Но говорить здесь о производстве — смешно. Какой–нибудь поэт–пролетарий,, вроде тов. Казина, является, конечно, производителем, когда он занимается столярничанием, но ведь не производитель же он, когда является на митинг и ведет там классовую коммунистическую агитацию? Или когда он принимает прямое участие в борьбе пролетариата за свою гегемонию?
Это уж не производство, это идейная и физическая классовая борьба.
К какому же виду надо отнести деятельность такого поэта, когда он пишет свои стихи, — подобен ли он при этом производителю досок или сукна или подобен агитатору и бойцу? — может ли тут быть два мнения.
Итак, сводить искусство целиком к производству нелепо. Очень важно подчеркнуть глубокую демократичность, красоту, высоту так называемой художественной промышленности, но потонуть в ней совершенно, потопить в ней идеологию — это вовсе не марксизм и вовсе не пролетарская тенденция.
В ней есть нечто, как я уже сказал, и несимпатичное. В самом деле, художники, сознательно или бессознательно «примазавшиеся» (позволю себе употребить это столь некрасивое слово), с удовольствием говорят: «Да, да, производство. Вы заказывайте, а мы будем производить, только оплачивайте нас как следует, весь вопрос в тарифах. Весь вопрос в определении квалификации данного производства».
Можно подумать, что душа у этих художников совершенно умерла, что они не хотят больше выражать никаких идей или чувств, так как у них их нет. Ведь нельзя же в самом деле думать на заказ и чувствовать на заказ, ведь нельзя же забывать, что искусство требует глубочайшей искренности?!
Однако все это забыто. Есть даже целые школы молодых филологов, утверждающие, что искренность и искусство — антиподы, что художник всегда является холодным производителем эстетических ценностей, столь же холодно и формально воспринимаемых и зрителем[67]
Это, конечно, ужасающее падение искусства. Это последние симптомы распада буржуазной бездеятельности. Никогда ни один пролетарий (за исключением разве какого–нибудь соблазненного малого сего… Горе тому, кто его соблазнил!) не станет на такую точку зрения. У него есть его чувство и его мысль, которые он хочет выразить в художественной форме. Он потому поэт, что из переполненного сердца рвется песня. Но художник из другого класса, деклассированный, свои собственные чувства и мысли (которые к тому же у него изветошились, выветрились и измельчали) боится выразить. Они не подходят для нового «хозяина» — пролетария, коммуниста. Примкнуть же к коммунизму и сделаться искренним коммунистом он — чувствует— не может. И тогда с особенным удовольствием хватается он за это положение — искусство есть производство. «Закажите плакат — произведу, карикатуру — произведу, стихи для какого–нибудь коммунистического торжества — произведу, и так как я ловкий производитель, хороший техник, то все это у меня выйдет ловко и хорошо. Больше вы с меня не спрашивайте».
Я не отрицаю того, что такое производство мнимо идейных и мнимо прочувствованных произведений полуискусства — может быть для нас полезным. Но, уж конечно, не так создадим мы то великое искусство пролетариата, которое сможет сыграть в его жизни роль, подобную роли Фидиев и Софоклов для афинской полудемократии, роли Боккаччо и Джотто для демократии Флоренции, или хотя бы Россо, Греза, Давида для буржуазии в ее революционную весну.
Мы должны с величайшим вниманием отнестись к первым росткам пролетарской поэзии. Мы должны помнить, с каким трогательным умилением отнесся Маркс с неуклюжим в общем проявлениям первой пролетарской теоретической мысли, к сумбурным писаниям Вейтлинга. Они были сумбурны, в них было много еще ребяческого, но Маркс уже говорил, что эти гигантские сапоги ребенка–пролетария бесконечно больше и ценнее стоптанных туфель буржуазных мыслителей.
То же самое мы должны сказать о пролетарском искусстве. Скажу прямо, что в областях, где требуется высокая техника, в области скульптуры, живописи, тем более архитектуры, пролетарское искусство идет в поводу у буржуазных или полубуржуазных художников, то катясь по старым рельсам, то с особенной охотой (ввиду большой легкости сделаться в этих приемах мастером) увлекаясь образцами левых, где и самый ЛУЧШИЙ художник с трудом разберет, кто мастер, а кто штукарь.
Впервые — Луначарский А. В. Искусство и революция. М., 1924. Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 112—118.
Товарищи по Коминтерну, приехавшие в Москву[68], к сожалению, будут видеть ее, в смысле артистической жизни, в неблагоприятную пору. Все большие театры будут закрыты, хотя мы и приняли меры, чтобы пять из них дали специальные спектакли для Коминтерна от 1 до 5 июня. Прекращаются важнейшие концерты; художники всех родов оружия расползаются по провинции или на дачу, либо по санаториям на отдых.
Между тем мы можем с гордостью сказать, что в художественном отношении Москва представляла в последнюю зиму очень крупный культурный центр и, насколько можно судить по доходящим до меня газетам и журналам, — центр с более кипучей внутренней жизнью и более гармонической внешней физиономией, чем любая европейская столица. Конечно, я не хочу этим сказать, что Москва превращена в новые Афины, что она может сколько–нибудь удовлетворить мало–мальски строгому суду культурного коммуниста, — этого еще, конечно, нет. Недостатков в нашей художественной жизни много. Но товарищи по Коминтерну сумеют принять во внимание, как сильно то течение, против которого нам приходится выгребать. И вот тот факт, что мы против течения выгребаем, должен быть прежде всего отмечен.
Я, однако, не хочу придать серии моих статей характер своеобразного чичероне по художественной Москве, причем такого чичероне, который, остановив внимание слушателей перед закрытыми дверями, должен сказать: «А вот зимой здесь было то–то и то–то».
Мне хочется в некоторой степени познакомить товарищей с самим строением нашей художественной жизни и ее внутренними проблемами.
Начну я хотя бы с изобразительного искусства, то есть далеко не с казового конца.
Нельзя еще пока с точностью дать себе отчет, почему все так называемые передовые искания в области искусства находили себе прежде всего приют и высказывались в самой резкой форме именно в области живописи, отчасти скульптуры.
Марксист может очень точно установить, чем объясняется своеобразный характер академического искусства конца XIX века, его увядающий реализм, чем объясняется возникновение импрессионизма и его быстрая смена кубизмом, футуризмом, супрематизмом, экспрессионизмом и т. д. и т. п. Не удивительно, конечно, и то, что эти явления не ограничиваются изобразительным искусством и распространяются потом на литературу, музыку и т. д.
Но почему именно в живописи начинается зарождение нового направления, поднимается скандал, оплевываются и осмеиваются новаторы, которых потом поднимают на щит, за картины которых потом платят большие деньги и которые становятся потом популярными именами на всю Европу, известными даже в таких толщах населения, где вообще о живописи очень мало думают? Ведь всякий знает, что когда приходится говорить об истории искусства начиная с 90–х годов прошлого столетия, то сейчас же здесь начинают перечислять крупнейших вождей только что указанных мной направлений. Самые выражения «импрессионист», «символист», «кубист» были употреблены первоначально живописцами. Чем обусловлена такая особенность живописи — это еще нам неясно.
Это замечание я делаю между прочим и, пока не анализируя, лишь констатирую факт, что и у нас борьба направлений принимает самые свирепые формы именно среди художников изобразительного искусства.
Водоразделы нашего мира изобразительных искусств в главном таковы: жива еще группа художников–реалистов и дает хотя редкие, но заметные зеленые отростки, верные заветам передвижничества. («Передвижниками» называлась группа художников–реалистов народнического оттенка, в свое время победившая в достаточной мере изживший себя русский, западноевропейского типа, академизм). Это, как говорится, крайний «правый» фланг нашей живописи. На первый взгляд кажется, что эти люди не забыли демократических традиций, и, казалось бы, им, чьи предшественники являлись выразителями тех же слоев и тенденций, которые нашли своих пророков в Чернышевском или в Салтыкове, — казалось бы, им легче всего было пойти навстречу пролетарской культуре, которая не может не примкнуть к живописи реалистической, иллюстрационной и сюжетной. Пролетарию крайне интересно в четкой, художественно–выразительной форме увидеть эпизоды из истории революции и отражение своих мечтаний о будущем, и портреты своих новейших героев и вождей, и сцены многообразного человеческого быта, — это же все бесспорно и ясно.
Художники–реалисты — художники типа Репина или даже типа Ярошенко, Маковского, если хотите, — как бы ни осуждать их недостатки, нашли бы горячий прием в рядах пролетариата *. В этом, могут возразить, сказалась бы отсталость пролетариата, но это — плодотворная «отсталость».
* Подобные явления сейчас у нас намечаются (Ассоциация Революционных Художников[69]).
Однако товарищи по Коминтерну знают, что эпигоны народников в огромном большинстве примкнули к эсеровско–черносотенному течению. Это сказалось и на художниках этого направления. Большинство из них оказались вначале чужды новому движению, отнеслись к Октябрьскому движению отрицательно и руки ему не протянули. Мы теперь принимаем меры к тому, чтобы лучшим из этих художников предоставить так называемые академические пайки и т. п. и этим по крайней мере помочь их работе и возможному росту, но большой связи у нас с ними нет.
Есть, конечно, исключения. Так, например, выдающийся художник, друг Толстого, Л. Пастернак делает как индивидуальные, так и коллективные портреты вождей революции в своеобразной манере, лежащей между реализмом и импрессионизмом. Портреты рисует также один из лучших портретистов этой школы, художник С. В. Малютин. Но это — исключения.
Пожалуй, главным отрядом нашего изобразительного искусства является «центр», идущий от утонченных европейцев, сорганизовавшийся вокруг так называемого «Мира искусства».
В сущности говоря, эта большая армия художников не имеет в себе никакого внутреннего единства. Многие из выдающихся представителей этой группы и направлений — такие, например, как высокоталантливый Кустодиев, как в своем роде замечательный Петров–Водкин, — участвовали в декорировании Петрограда во время больших празднеств, исполняли те или другие государственные заказы. Некоторые из их числа находятся на советской службе по музейному делу. Там работает по исследованию старинных икон широко известный художник и историк искусства Игорь Грабарь[70] Но в главном–то — в больших художественных произведениях этих художников — пришествие в мир социалистической революции не отразилось никак; движения воды, после того как грозный ангел революции возмутил Силоамскую купель[71] «центрального» русского искусства, я не замечаю, — могу назвать разве только панно, написанное левым представителем этой группировки Кончаловским для казачьего съезда [72] но и это было сравнительно случайно, как и кое–какие работы скульптора Коненкова (например, мемориальная доска на Кремлевской стене[73] .
Последнее время художники «центра» стремятся сгруппироваться в особое художественное общество[74] основой которого является всеобщее стремление развернуть наконец во всю ширь искусство, обеспечив для этого за собой лучшие условия (при помощи Наркомпроса), а также стремление работать рука об руку с Советской властью. К объединению этому примкнули и некоторые в художественном смысле «правые» (например, оба брата Васнецовы и другие), «центр» (с такими художниками, как горячий Машков, упомянутый мной Кончаловский, в высшей степени культурный и интересный художник–декоратор Якулов) и «левые» (вплоть до одного из вождей не только русского, но и немецкого экспрессионизма — Кандинского[75] .
Быть может, это объединение оживит изобразительное искусство. Пока, повторяю, здесь мало отрадного. После революции устраивались отдельные выставки, но они были бледны, никакой новизны, никакого перелома в них не чувствовалось. В прошлую зиму сколько–нибудь крупных и замечательных выставок не было. В эту зиму будут организованы большие выставки, и все заставляет думать, что на новых полотнах впервые будет играть своими красными лучами все выше восходящее солнце социалистической революции *.
* 1923 год принес с собой некоторые отрадные симптомы.
Третий раздел составляют «левые». Здесь центральной фигурой являются так называемые «комфуты» (коммунисты–футуристы). Слева к ним примыкают беспредметники — супрематисты, справа — художники–стилизаторы, вроде, скажем, нынешнего заведующего Отделом изобразительных искусств, очень талантливого Н. Альтмана и бывшего заведующего этим отделом талантливого Д. Штеренберга.
То, что именно футуристы выделили из своей среды коммунистическую группу, — это товарищей по Коминтерну не удивит. В русском буржуазном обществе они были в некоторой степени загнаны, а они были молоды и считали себя революционерами в художественной технике: естественно, что они скорей почувствовали симпатию к революции и увлеклись ею, когда она протянула им руку.
Но как она протянула им руку?
Должен сознаться, что прежде всего это была моя рука. Я же протянул ее не потому, что был в восхищении от этих исканий.
Правда, я не принадлежу к числу людей, которые просто машут рукой на футуристов, фыркают и говорят: безобразники! Я знаю те глубокие социальные корни, из которых выросло это своеобразное растение, и я отнюдь не отказываюсь от надежды, что плоды этого растения могут быть в конце концов даже полезны для общего роста искусства, что чудовищная односторонность футуристов и их крайне аналитический подход к искусству может оставить в конце концов и благотворный след. Тем не менее на их искусство нужно смотреть как на продукт распада предыдущего искусства и как на поле, усеянное частями пока еще анархически разбросанного искусства будущего, которое должно собраться воедино под рукой какого–то гениального синтетика.
Я не могу относиться к этому искусству иначе, как к какой–то лаборатории, как к какой–то кухне, куда пришлось спуститься из затхлого воздуха искусства академического реализма, пришедшего в полную ветхость и потерявшего душу. Но, несмотря на все это, я протянул футуристам руку, главным образом потому, что в общей политике Наркомпроса нам необходимо было опереться на серьезный коллектив творческих художественных сил. Их я нашел почти исключительно здесь, среди так называемых «левых» художников. Это же повторилось ведь и в Венгрии, это имеет место и в Германии.
Сейчас, когда власть пролетариата упрочилась в России, среди художников «центра» усилилось, как я уже указал, движение симпатии к Советской власти. А дать они нам могут больше, чем «левые».
Да, я протянул руку «левым», но пролетариат и крестьянство им руки не протянули. Наоборот, даже тогда, когда футуризм густо закроется революционностью, рабочий хватает революционность, но корчит гримасы от примеси футуризма. Футуристы говорят: пролетариат не дорос. Но бывает разный рост. Футуризм есть кривой рост искусства. Это продолжение буржуазного искусства с известным революционным «искривлением». Пролетариат тоже будет продолжать искусство прошлого, но начнет его с какого–то здорового пласта, — может быть, прямо с искусства Ренессанса, — и поведет его дальше, чем все футуристы, и совсем не в том направлении.
Самой крупной попыткой Москвы обратиться к помощи художников была постановка большого количества временных памятников на улицах и на площадях. Надо прямо сказать, что в общем и целом эта попытка потерпела совершенный крах. Художники разных направлений, главным образом «левые», поставили отвратительные памятники. Многие из них пришлось снять поскорей. Вряд ли хоть один из них можно было признать настоящим художественным произведением.
Надо сказать, однако, что так окончился опыт только в Москве— в Петрограде не так. Там было несколько неудачных, несколько неприемлемых памятников, но были и превосходные. Всякий пожалеет о том, что сейчас, если не ошибаюсь, разрушились памятники Радищеву и Лассалю[76] и всякий пожелает, чтобы они были восстановлены. Вполне заслуживают быть перелитыми в бронзу такие памятники, как бюст Герцена, бюст Шевченко и многие другие, например фигура Карла Маркса (работа т. Матвеева перед Смольным институтом), ничего подобного которой в Москве не имеется. Художественными памятниками, поставленными Советской властью в Москве, являются фигуры на Цветном бульваре — памятник Достоевскому и статуя «Мысль», но сделаны они еще до революции художником Меркуровым, наша заслуга была только в их приобретении и постановке. Отметим еще очень недурной обелиск против здания Московского Совета, принадлежащий художнику Андрееву, который еще раньше создал интересный памятник Гоголю.
О том, что мы предполагаем в этом отношении, я говорить сейчас не буду. Скажу только, что ряд памятников, по–моему, очень интересных, заказан и работается, — среди них монументальный памятник Марксу на Театральной площади. Вообще неудача с серией временных памятников нас не обескуражила, но необходимо эту неудачу откровенно признать.
Декорирование улиц и площадей в Петрограде и в Москве при больших празднествах, когда мы еще не жалели материалов, бывало веселое, — в Петрограде в особенности, так как там принимали участие художники без различия направлений. В Москве многих сердила чрезвычайная «левизна» декорирования. Сейчас же, несмотря на то значение, которое мы придаем празднику по поводу приезда наших дорогих гостей, мы от этого декорирования отказались по причине недостатка текстильных материалов.
Труднее всего в деле организации этой стороны искусства — наладить взаимоотношения самих художников. Например, недавно был устроен большой митинг художников. Моя программная речь была принята одними с нескрываемой симпатией, другими — «левым» меньшинством — сдержанно. Но после того, как я ушел из театра, поднялся Содом и Гоморра — художники переругались вдребезги. И тем не менее выступающий теперь массив центральной Вольной художественной организации заставляет меня думать, что и в этой труднейшей области мы подойдем к органическому строительству.
Интересующихся искусством товарищей по Коминтерну мы приглашаем осмотреть наши музеи и нашу замечательную, чрезвычайно обогатившуюся, но страдающую отсутствием достаточного помещения Третьяковскую галерею и все коллекции меценатов, которые мы культурно улучшили, открыли для всего населения и обогатили новыми приобретениями.
Музейная жизнь Москвы, Петрограда и всей России чрезвычайно развилась за время революции. Мы приняли экстреннейшие меры к ограждению царского, барского и церковного имущества, и благодаря этому музеи наши уменьшились в числе, но улучшились качественно и привлекают большое количество публики, в особенности рабочей, красноармейской и учащейся.
Впервые — «Известия ВЦИК», 1922, 29 января, № 22; 5 февраля, № 28 и 19 февраля, № 40.
Статья перепечатана в сборнике «Искусство и революция» (М., 1924), где к главе «Искусство как производство» присоединены еще четыре главы:
II. «Искусство как идеология» (измененное название статьи «Искусство как социальное явление» — «Молодая гвардия», 1923, № 4); III. «Пролеткульт»;
IV. «Художественные задачи Советской власти» («Художественная жизнь», 1919, № 1, декабрь); V. «Вопросы художественной политики» (доклад на IV съезде Всерабиса весной 1923 г.). Мы опускаем здесь вступление и раздел III, а также отдельные места в других разделах, целиком посвященные во просам литературы, театра и музыки.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 67—84.
Интересным дополнением к этой работе является статья «Основы художественного образования», из которой мы берем отрывок, посвященный сравнительной характеристике положения в музыке и изобразительных искусствах (см. приложение 8).
Искусство далеко не сводится к производству, и надо прямо и определенно сказать, что лозунг «Искусство есть производство вещей», выдвинутый главным образом «левыми» художниками, свидетельствует о некотором убожестве современного искусства. В самом деле, в такую эпоху, как наша, искусство должно было бы выражать собой взволнованную душу артиста, который есть кровь от крови своего народа и его передовых слоев. Оно должно было бы стать способом организации эмоциональной жизни народных масс в их нынешнем ураганном движении.
Но «правые» художники в огромном большинстве случаев далеки от революции по своему политическому настроению, «левые» же, более к ней в этом отношении близкие, оказались в плену у той внутренне декадентской хотя внешне шумной и буйной тенденции к чистому формализму, которая так опустошительно повлияла на искусство последних десятилетий на Западе. До последнего времени они имели неуклонную тенденцию к полной пустоте содержания и к так называемой «беспредметности». Безыдейники и беспредметники, конечно, никакого идеологического искусства, никакой величественной скульптурной или живописной иллюстрации к великим событиям истории, которых они поставлены свидетелями, дать не могли.
Из этого становится[77] понятным, почему, стремясь не оторваться от пролетариата и идти по возможности с ним нога в ногу, «левые» художники особенно подчеркивают производственные задачи искусства. В производстве — текстильном, деревообделочном, керамическом, отчасти и графическом — беспредметное формальное искусство может давать изящные радостные вещи. А это ведь тоже важно: одна из важных задач нашей культуры— создавать вокруг человека изящную и радостную материальную среду.
Если мы посмотрим самым широким образом на производственные задачи искусства, то перед нами вырисуются бесконечные горизонты: строительство новых городов, проведение каналов, разбивка парков и садов, устройство народных дворцов во всем их внутренне многозначительном великолепии, убранство клубов, обстановка жилищ, реформа и поднятие на высшую ступень изящества и радости человеческой утвари, человеческой одежды и т. п. В конечном счете это перестройка всей окружающей нас естественной среды. Она производится прежде всего хозяйством, то есть земледелием и фабрично–заводской промышленностью, но они дают как бы полуфабрикаты в этом отношении. Ведь все, даже пища, должно кроме преследования непосредственной цели — удовлетворять непосредственные человеческие потребности — достигнуть еще и другой цели: давать человеку радость и наслаждение.
Конечно, сейчас мы умопомрачительно бедны, и говорить о серьезных работах в этом направлении, о действительном пересоздании быта русских рабочих и крестьян нам еще не приходится и долго еще не придется; но нз этого еще не следует, чтобы мы могли пройти равнодушно мимо производственных задач искусства. Наоборот, нам приходится заняться ими сейчас же и вплотную. Во–первых, нет причины, чтобы мы, производя, скажем, ткани, окрашивали их безвкусно; художественная и безвкусная окраски стоят одинаково, а результат получается гигантски различный. То же относится к выпуску посуды и т. — д. Последнее время при царизме это дело обстояло до отвращения плохо. Пользовались идиотскими штампами самого последнего разбора из тех, какие немцы только ни производили, мастера–художники были в большинстве ниже всякой критики. А мы могли бы уже сейчас развернуть в наших школах подготовку своеобразного инженера–художника и, быть может, в сравнительно недалеком будущем поднять производство на значительную художественную высоту.
Профессиональные художники могут дать в промышленности много совершенно нового и яркого, как это доказали «левые» художники, например, своей работой на фарфоровом заводе \ где они дали много интересных манер окраски фарфоровых изделий.
Мы еще сейчас страна, главным образом вывозящая сырье, а такой вывоз до крайности невыгоден. При низко стоящем уровне промышленности окончательно отделанных товаров мы вывозим немного; художественно отделанным товаром до сих пор было как раз то, что вывозили кустари. Охранить и поднять кустарное производство, создать рядом с ним оригинальные мастерские для производства подобных же вещей из дерева, тканей, металла, создать мастерские кружев, ковров и т. д. и т. п., внести опыт кустарного художественного производства в крупную промышленность — все это является просто–таки экономически выгодным.
Народный комиссариат по просвещению всегда относился с большим вниманием к этой задаче. Мы не только стремились сохранить все то, что досталось нам в этой области от буржуазного режима, но развернуть и некоторые новые мастерские, а в бывшем Строгановском училище в Москве создали целый ряд новых факультетов, целиком посвященных отдельным отраслям художественной промышленности[78]
Новая экономическая политика вначале ударила и по этому делу. Главпрофобр[79] вообще очень беден и по бедности своей, конечно, налег прежде всего на художественные школы. Художественные школы совершенно обнищали. Отдел художественного образования сделал все от него зависящее, чтобы спасти производственные школы и мастерские, но ему это плохо удается, и все, выращенное с таким тщанием, столько горя перенесшее и все–таки, можно сказать, вопреки стихиям, развернувшееся во время тяжелой военной поры революции, грозит теперь зачахнуть. Между тем это дело имеет прямое отношение к задачам ВЦСПС, ВСНХ, Внешторга, и я думаю, было бы чрезвычайно важно собрать представителей этих ведомств вместе с некоторыми выдающимися художниками и знатоками именно этой стороны дела для совещания о мерах к поднятию художественной промышленности в России и художественно–промышленного образования *.
* Отчасти и даже в довольно значительной мере эта задача продвинута. Дело это было поручено Академии художественных наук.
Я уже говорил, что революция ждет главным образом развития искусства как идеологии. Под таким искусством я разумею художественные произведения, которые выражают идеи и чувства — непосредственно своего автора, а через его посредство тех слоев народа, которых он является выразителем.
Если мы спросим себя, почему у нас почти совершенно нет идеологического пролетарского искусства (за исключениями, которые я укажу ниже), то ответ будет ясен и прост. Буржуазия, в то время когда она подходила к своей революции, и в культурном и в бытовом отношении обставлена была гораздо лучше, чем пролетариат в начале своего революционного строительства. Она без особого труда могла выдвинуть своих художников. Мало того, интеллигенция, в руках которой фактически были все искусства, представляла собой в основной массе плоть от плоти буржуазии (уже Ватто, Мольер и Расин были буржуа). Ничего подобного, конечно, мы не видим у пролетариата. Пролетариат поднимается из невероятно тяжелого положения как класс с великими возможностями и слабой культурой, и притом как класс (увы, наша революция это вполне доказала), возбуждающий нечто вроде ненависти у большей части интеллигенции, развращенной буржуазией. При таких условиях интеллигенция могла выдвинуть из своей среды чрезвычайно ничтожное количество художников, которые способны были искренне петь песни борющегося и побеждающего пролетариата. Из пролетарской же среды до сих пор могло быть выделено лишь небольшое количество высококультурных людей.
Я уже сказал,, что тут есть некоторые исключения. Я их нахожу в литературе. Литература как искусство тоже требует серьезной подготовки, но и без этой подготовки, даже в непосредственном, сыром виде, если у писателя есть что сказать, если он остро чувствует действительность, если он талантлив, — из–под его пера может вылиться нечто интересное и значительное. Это совершенно немыслимо в области музыки, в области скульптуры, живописи, архитектуры и т. д. Может быть, и художественная высота, достигнутая нашей литературой, подвергается сомнению, — но, во всяком случае, вряд ли даже самый строгий критик решился бы попросту скинуть со счета все ее произведения. Они начинают уже возбуждать весьма серьезное внимание и в Европе.
Что может этому противопоставить изобразительное искусство? Или музыка?
Тов. Татлин создал парадоксальное сооружение[80] которое сейчас еще можно видеть в одной из зал помещения профсоюзов. Я, быть может, допускаю субъективную ошибку в оценке этого произведения, но если Гюи де Мопассан писал, что готов был бежать из Парижа, чтобы не видеть железного чудовища — Эйфелевой башни, то, на мой взгляд, Эйфелева башня — настоящая красавица по сравнению с кривым сооружением т. Татлина. Я думаю, не для меня одного было бы искренним огорчением, если бы Москва или Петроград украсились таким продуктом творчества одного из виднейших художников «левого» направления.
Как я уже сказал выше, «левые» художники — пока они остаются самими собой, — фактически так же мало могут дать идеологически революционное искусство, как немой сказать революционную речь. Они принципиально отвергают идейное и образное содержание картин, статуй и т. д. К тому же они так далеко зашли в деформации заимствуемого у природы материала, что пролетарии и крестьяне, которые вместе с величайшими художниками всех времен требуют прежде всего ясности в искусстве, только руками разводят перед этим продуктом позднего вечера западноевропейской культуры.
Никто не может искусственно породить гения или даже хотя бы крупный талант. Единственно, что может здесь сделать государство— это оказать всемерную поддержку гению или таланту, если бы он явился. И наше государство, конечно, ее оказало бы. Если бы кто–нибудь выступил с картиной хотя бы на одну пятую столь значительной по содержанию, как «Явление Христа народу» Иванова или «Боярыня Морозова» Сурикова, но с новым содержанием, соответствующим нашему времени, — я воображаю, какое это было бы всеобщее ликование и как радостно и партия и Советская власть откликнулись бы на подобное событие *.
* Ср. дарование звания народного художника Касаткину и т. п.
Но что мы имели до сих пор, например, в скульптуре? С первых же шагов власти Владимир Ильич предложил мне украсить Москву и Петроград бюстами великих мыслителей. В Петрограде это вышло недурно. Там, кажется, и до сих пор многие из этих бюстов остались. Они сделаны были в гипсе, но некоторые из них безусловно заслуживали бы быть переделанными в камень или перелитыми в бронзу. Но в Москве попытка окончилась полной неудачей, и я не знаю, был ли хоть один удовлетворительный памятник. Зато неудовлетворительных, вроде Маркса и Энгельса в какой–то ванне или Бакунина (который был настолько формально «революционен», что уже на что «левы» анархисты, а и они хотели взорвать этот памятник) — таких памятников было сколько угодно[82] Правда, обелиск, сделанный т. Андреевым (на площади Московского Совета) [83] прост и довольно приятен, но, во всяком случае, не этой ласточке принести с собой настоящую весну.
А в музыке? Буквально ничего, хоть шаром покати. Ни одного музыкального произведения, которое хоть сколько–нибудь отразило бы всю громадную массу революционных событий. И невольно, когда видишь это, когда слышишь протестующий шепот господ художников против неприятного времени, от самой глубины души восклицаешь: «Какие покойники!»
Но кроме произведений художественных в самом полном и глубоком смысле этого слова идеологическое искусство имеет еще другую, тоже общественно и художественно важную область, а именно — художественно–пропагандистское дело. Сюда относится плакат, революционная песенка или злободневные стихи, злободневная пьеска–агитка и т. д. В этом отношении нами было кое–что сделано. Плакатов издавалось много — они были большей частью плохие, но иногда и хорошие, и даже очень хорошие. Разъезжали агитационные труппы, далеко не всегда плохие. Были революционные пьесы, некоторые из них довольно яркие. К сожалению, я очень боюсь, что сейчас эта чрезвычайно важная задача — бросать в массы искусство ходовое, но все–таки непременно настоящее искусство (иначе и воздействия никакого не будет), — будет стерта[84] Главполитпросвет и его художественный отдел имеют совершенно ничтожные средства для этих целей.
Неужели хотя бы на минуту можно усомниться в гигантской агитационной силе правильно поставленной художественной агитации? И неужели хоть на минуту можно усомниться в том, что именно сейчас, когда дух мещанства нами самими вызван нам на службу[85] агитация и пропаганда являются для нас еще более нужными, чем прежде?
Задача просвещения масс бесспорно является одной из центральных задач рабоче–крестьянской власти. В понятие просвещения входит и просвещение художественное.
Для рабочего и крестьянина и для их идеологов искусство не есть самоцель. Когда жизнь могуча, она делает из искусства не идола, а орудие для себя, для своего роста и развития.
С этой точки зрения особенное значение приобретает содержание искусства. Из этого не следует, чтобы форма могла быть поставлена на второй план, ибо в том–то и заключается очаровательная сила искусства, что оно, придавая тому или иному жизненному содержанию художественную форму, подымает способность его проникновения в человеческие сердца до неслыханной силы.
Для всех сторон жизни нашей страны центральным содержанием является борьба за социализм.
Это содержание бесконечно многогранно. Оно охватывает собой весь мир, оно заставляет человека смотреть иными глазами на космос, землю, историю человечества, на себя самого, на каждый миг жизни, на каждый предмет вокруг нас.
Это содержание может выливаться во все многообразие человеческого творчества, в частности — во все формы художественных произведений.
Социалистическое общественно–политическое просвещение масс, которое стоит в центре понятия просвещения вообще и почти покрывает его, не может, конечно, игнорировать такое гигантское орудие, как искусство.
Запомним это и подойдем к тому же вопросу несколько с иной стороны. Художественное просвещение имеет две связанные между собой, но тем не менее отличимые друг от друга стороны. Одной его задачей является широкое ознакомление масс с искусством, другою — стремление вызвать из них самих единицы и коллективы, которые сделались бы художественными выразителями народной души.
Что касается до активных проявлений со стороны самих трудовых классов, мы безбоязненно можем полагаться на них. Все, что выйдет из сердца передового рабочего или крестьянина, будет более или менее ярко освещено солнцем труда в его нынешней фазе — социализмом.
Но поскольку мы говорим о влиянии произведений всего существующего искусства на массы, постольку мы наталкиваемся на тот факт, что у нас ведь имеется искусство весьма разнородное, разноценное и по своему содержанию (или по своей бессодержательности) на разном расстоянии от нашего идеала находящееся.
Неверно думать, что распространение в массах знакомства с искусством несоциалистическим бесполезно или даже вредоносно. В это нарочитое варварство (как это ни странно при опыте, уже накопленном пролетариатом) впадает кое–кто и сейчас; отметим, что это лишь чрезвычайно редко бывают сами пролетарии и крестьяне, в большинстве случаев к этому тянутся примкнувшие к ним отщепенцы буржуазной интеллигенции. Ошибочность такой мысли понять тем легче, что количество произведений социалистического искусства пока ничтожно, художественная их высота малоудовлетворительна, и художественное просвещение масс поставлено было бы весьма непрочно, если бы мы свели все искусство к этому минимуму.
Художественное просвещение масс должно быть поставлено несравненно шире.
Мы уже сказали, что формальная сторона искусства представляет собой огромный интерес; только совершенство формы, то есть способность ее затронуть в человеке чувство, дать ему наслаждение, всколыхнуть в нем любовь к красоте, чувство красоты, только выразительность, экономность средств, которым мы даем наименование прекрасного, изящного и т. п., делает то или иное явление относящимся к области искусства.
Поэтому, если мы задумаемся над вопросом о значении формы, а также о связи этой формы с содержанием, то сейчас же поймем, что ни одно истинное, то есть сильное, действенное произведение искусства не может быть нами игнорируемо.
Индивидуальные и коллективные гении разных времен и народов разными путями, определявшимися всем общественным строем, подходили к проблеме художественного выражения своей идеологии. И все множество открытых при этом приемов и форм — от примитивнейшей деревянной резьбы дикаря, от древнейшей человеческой мелодии через вершинные моменты искусства в Элладе, в эпоху Возрождения и т. п. — представляет собою колоссальный урок художественности.
Кто посмеет взять на себя ответственность и заявить, что пролетарию и крестьянину не нужно быть образованным в смысле глубокого знакомства со всем прошлым искусства? Ведь знакомство с художественными формами важно прежде всего для роста художественной активности самих масс.
Искусство есть гигантская песнь человечества о себе самом и о своей среде. Оно все целиком есть лирическая и фантастическая автобиография нашего рода. Какими смешными, какими карликами кажутся те, кто, перелистав эту гигантскую книгу, письменами которой являются храмы, мифы, поэмы, симфонии, думает, что все это интересно только своей внешней красотой и что содержание, в сущности, прямого отношения к искусству как таковому не имеет!
Повторяю: для мощных и жизненных классов, определяющих теперь культуру нашей страны, это старческое, формальное отношение к искусству, часто проявляющееся и у молодых по годам старцев, эти «беспредметные» устремления нынешнего искусства представляются чем–то нелепым и бессмысленным.
Искусство отражает через личность общественную жизнь человечества. Эта общественная жизнь — во все времена, у всякого народа — носила на себе печать доминирующего класса или отражение борьбы классов за господство. Среди этих классов есть такие, которые глубоко родственны борющемуся за свою свободу и свое счастье трудовому люду, но есть и такие, цели и переживания которых весьма мало связаны с нынешними, и, наконец, такие, которые не могут не быть по существу своему глубоко враждебными трудовому идеалу.
Не должны ли мы вследствие этого прийти к заключению, что знакомить пролетариат и крестьянство с искусством прошлого надо лишь в меру близости содержания произведения к содержанию, владеющему душой пролетария? Я полагаю, что надо всемерно протестовать против такого «педагогического» отношения к народным массам. Я совершенно убежден — и этому учит меня мой опыт, — что вожди, выходящие из самих масс, никогда не проявляют такого высокомерного, опекунского к ним отношения. Все это отрыжка интеллигентского культуртрегерства, только навыворот: культуртрегер из господствовавших недавно реакционных групп старался навязывать крестьянству и пролетариату то, что он считал для них «воспитательным»; культуртрегер из радикальных интеллигентских групп пересаливает теперь в обратную сторону и устанавливает для тех же масс новую ферулу [86]
Нет, искусство прошлого все целиком должно принадлежать рабочим и крестьянам. Конечно, было бы смешно, если бы мы проявляли в этом отношении какое–то тупое безразличие. Конечно, и мы сами—-так же, как и наша великая народная аудитория, — гораздо больше внимания будем уделять тому, чему отдана наша любовь. Но нет такого произведения истинного искусства, то есть произведения, действительно отражавшего в соответственной форме те или другие глубокие переживания человечества, которое могло бы быть выброшено из памяти и должно было бы рассматриваться как запретное для наследника всей старой культуры — трудового человека.
Когда же мы переходим к тем произведениям искусства, в которых выразилось стремление человека к счастью, к социалистической правде, мужественное приятие мира, борьба с темными силами и т. д. и т. д., — то здесь мы видим как бы настоящие костры, освещающие путь трудовых масс. Конечно, социалистические массы зажгут свои собственные маяки, зажгут свое собственное солнце; но все же наследие прошлого, в особенности сейчас, представляет собой такое гигантское сокровище, что невольно приходишь в негодование, когда замечаешь, что какой–либо не додумавший дело до конца сознательный или бессознательный демагог хочет заслонить это великое наследие от взоров рабочего и крестьянина и убедить их в необходимости обратить глаза только на тот скудный светоч, который зажжен в области искусства в последние дни.
Наркомпрос, исходя из этих начал, отдал много внимания и труда сохранению в неприкосновенности тех предметов и тех традиций, в которых живет прошлое, через которое искусство великих художественных эпох может воздействовать на ту великую эпоху, в которую мы вступаем.
В области охраны музеев, дворцов, парков, памятников старины и т. п., в области охраны лучшего репертуара и лучших театральных традиций, в области охраны библиотек, музыкальных инструментов, музыкальных коллективов и т. д. мы работали по тщательному и живому охранению народного достояния[87] Живому — это надо подчеркнуть, ибо дело заключалось не только в том, чтобы попросту сохранить, но и в том, чтобы придать всему художественному наследию формы, доступные для народных масс. И хотя горький бытовой уклад, навязанный нам гражданской войной, развернутой против нас силами внутренней и мировой реакции, почти совершенно не давал массам дышать свободной грудью, все же мы можем с гордостью сказать, что искусство действительно в колоссальной мере приближено к народу.
С другой стороны, путем создания и поддержки Пролеткультов, путем создания множества школ в области искусства (изобразительных, тональных[88] литературных и т. д.) мы опять–таки сделали широкую — неожиданно широкую, если принять во внимание все тяжелые обстоятельства, — работу. Мы и впредь пойдем этими же путями. Сделать художественную автобиографию человечества доступной в возможно большем количестве ее образцов всякому человеку труда и содействовать тому, чтобы этот человек труда вписал в упомянутую автобиографию свою собственную красную и золотую страницу, — это цель Наркомпроса в области художественного просвещения.
Вопрос о художественном образовании стоит остро во всем мире.
Один из замечательнейших современных художественных педагогов говорит определенно, что в Германии никаких методов подлинного художественного образования, никакой художественной педагогики абсолютно нет. И характерно, что он (в книге, которая вышла несколько лет тому назад) кладет палец на ту же болячку, которую ощущаем и мы. Он говорит:
«Левое искусство, оторвавшееся от традиций, никаких определенных принципов практического характера не имеет. Игнорируя опыт прошлого, невозможно в ближайшем будущем обосновать какие бы то ни было рациональные начала в деле художественной педагогики».
«Старые же принципы, — говорит педагог, — выветрены до того, что вместо традиций сохранилась плохая рутина, не позволяющая даже копировать старых мастеров» [89]
В доказательство этому можно было бы привести чрезвычайно много характерных примеров. Я приведу только два. показывающие, что в Европе декаданс уже так силен, что искусство там не дает настоящих мастеров.
Когда нужно было восстановить разрушенную часть Реймского собора, не оказалось ни одного архитектора, который мог бы справиться с этой задачей, и пришлось от реставрации отказаться.
Другой пример — это свидетельство из 60–х годов прошлого столетия; уже тогда Фромантэн в своей книге сетовал на то, что во Франции нет ни одного живописца, который мог бы дать хорошую копию Гоха [90]
Я сам присутствовал при том, как художник Анкетен в Париже приглашал всех профессоров Парижской академии, чтобы они вместе с ним при публике, в аудитории, показали, как они могут от руки нарисовать «акт» (нагое тело). Ни один из этих профессоров не принял вызова, под тем предлогом, что такая демонстрация — ниже их достоинства. И прав был Анкетен, заявив, что никто из них просто не смог бы этого сделать.
Недаром сейчас можно встретить в художественных журналах Западной Европы выражение: «тоска по старым мастерам».
Конечно, никакого другого воспитания, кроме воспитания ученика «у ног мастера», при этих условиях в живописи и быть не может. И то же в архитектуре, скульптуре и т. д. «Мастер» и живущая на его кошт маленькая семья работников, которая составляет его школу, как в свое время были разные Марки д'Оджоне при Леонардо [91] — вот к чему пришла художественная школа, только нет у нее ни одного художника, равного хотя бы посредственному живописцу Возрождения.
Все это чрезвычайно характерно как свидетельство того тупика, в который художественное образование зашло в Европе. Россия пережила то же самое. И когда коммунисты и близкие к коммунизму художники–специалисты оказались перед задачей реформировать образование в художественных учреждениях, то они натолкнулись на полное отсутствие каких–либо научных методов, какой–либо научной обоснованности преподавания. В школах готовится художник, более или менее оторванный от жизни, и уж совсем мало обращается внимания на художника, который должен быть проводником художественного влияния в индустрии и кустарничестве.
Несколько лучше обстоит дело в музыкальных учреждениях. Известно, что преподавание музыки строится на более точных основаниях. Тем не менее и в области музыкального образования надо было задуматься над некоторыми реформами. Последние сравнительно благополучно проведены т. Б. Л. Яворским [92] и содействовали приближению преподавания к живым задачам, очищению его от всяких наростов. Характерно, что эти реформы встретили немалое сопротивление со стороны музыкальной профессуры.
Гораздо хуже обстоит дело в другой области, в многострадальной области изобразительных искусств. Тут мы программу перекраивали бесконечное количество раз, собиралось бесконечное количество комиссий, и в итоге установлена недавно временная программа, производящая впечатление довольно шаткой конструкции. Думается, что здесь предстоит еще очень много работы *. Если программу разделить на две основные задачи: научно методизировать преподавание и приблизить его к живым производственным целям искусства, то можно сказать, что в первом отношении мы потерпели наибольшие неудачи, и я очень боюсь, как бы мы не склонились к тому, чтобы выплеснуть ребенка вместе с водой из ванны. Этого не может быть, и этому никто не поверит, будто в живописи, скульптуре и архитектуре исключается возможность общих классов, в которых постигается основная грамота искусства. Совершенно ясно, что пока мы не будем иметь в этом отношении довольно четко установленных приемов изучения, которые были бы собраны в определенные кафедры, как это сделано в музыке, до тех пор настоящей методики в области преподавания изобразительных искусств не будет. Не думаю, чтобы в этом направлении у старых академиков не было проделано порядочной работы. Надо, чтобы молодые люди, сначала вне всяких направлений, могли воспринимать то, что является основанием искусства и художественного ремесла, а потом уже совершенно свободно выбирали
* Увы, это предсказание оправдалось. Вновь работает комиссия, и трудность не Уменьшается.
себе не только направление, но и мастера, с которым они хйтят работать.
Гораздо больше вделано в смысле продвижения производственного искусства. По крайней мере в Москве Вхутемас достиг больших успехов: отделы текстильный, керамический и некоторые другие стоят на правильном пути и вовлекают в свою работу известное количество молодых художников. Правильно также здесь намечены принципы близкого единения с профсоюзами и производственными органами. Любой иностранец, посетив Вхутемас, несомненно отдал бы нам дань справедливости. И нам нужно лишь стремиться к тому, чтобы теперешний крен, теперешний уклон в сторону производства не завалил бы наших жадных исканий действительно научных методов образования. Не следует также усердствовать в стремлении выпрямить этот уклон. Производственный уклон — задача громадной важности, и нет никакого сомнения, что чем дальше, тем больше нужны будут художники–производственники. Количество так называемых чистых художников будет ограничиваться гораздо меньшим батальоном, здесь будут только люди исключительных дарований. <…>
Переходя к следующей задаче, задаче художественной промышленности и художественного производства как такового, нужно прежде всего установить, что мы под этим разумеем.
Некоторые рассуждают так: мы должны производить только вещи полезные в смысле обиходном. Можно произвести графин, стол, железную дорогу, машины и т. д., а картину нельзя, ибо картина не служит никакой утилитарной цели. Это не есть вещь, хотя и имеет определенный вес и форму. Однако какая–то разница существует между расписным ларчиком, в который вы можете положить ваши вещи, и картиной, на которую можно только смотреть. Нам искусство как таковое, то есть чистое искусство, искусство полезное только тем, что оно искусство, только тем, что оно удовлетворяет эстетические потребности, — такое искусство, говорят, нам не нужно. Это искусство буржуазное, феодальное, схоластическое, а мы будем производить одни только утилитарные вещи.
К счастью, не все, кто это проповедует, настолько тупы, чтобы в это упереться навсегда.
Ну а как быть с песней, с маршем?
Полезная вещь марш? Спросите у красноармейца. «Полезная», — ответит он.
А между тем музыка даже ничего не весит…
Нужно понять, что такое производство. Разве картина — не производство? Нужно различать: или мы говорим о промышленности, о производстве полезных вещей и их охудожествлении, или мы просто говорим: все, что человек делает, есть производство.
Приходят же некоторые к такой дикой формуле: «искусство есть производство полезных вещей» [93] Как будто промышленность есть производство бесполезных вещей!
Но если признать «производством полезных вещей» и искусство и индустрию, тогда все кошки серы, все теряется и нужно начать все сначала.
Безусловно, горшок вещь полезная, но нужно ли на него наносить орнамент? Ведь суп от этого не будет вкусней! Делает же человек массу «бесполезных» вещей или придает вещам «бесполезные» свойства, украшая и удорожая их, так что на рынке горшок орнаментированный стоит дороже, чем неорнаментированный. Вот тут–то и начинается вопрос о промышленном искусстве.
Художественная промышленность вовсе не есть производство полезных предметов в узкоутилитарном смысле этого слова. Все, что развертывает человеческую природу, что организует жизнь так, что она становится свободнее и радостнее, — все это безусловно полезно. Нужно, однако, художественное производство бытовых и технических предметов отличать от искусства в собственном смысле и называть это не «художественным производством вообще», а художественной промышленностью.
Каковы же задачи этой художественной промышленности? Что они громадны — в этом нет сомнения. Что принижение художественной промышленности есть величайший грех — это несомненно. Скажу больше: художественная промышленность—одна из важнейших задач искусства.
Какова основная цель, которую поставил перед нами марксизм? Не только объяснить, но переделать мир! [94] Художественная промышленность и есть один из способов переделки материальной части мира. Прорезывание перешейков, изменяющее вид земного шара, строительство городов и т. д. — все это, вплоть до новых моделей станков, включает в себя и художественное производство. Задача промышленности: изменить мир именно так, чтобы человек наилучше мог удовлетворить в нем свои потребности. Но у человека есть потребность жить радостно, жить весело, жить интенсивно. И это потребность такой громадной важности, что если бы мы создали для человечества тот рай сытости, о котором говорил Ницше, так вышло бы то, что вышло со Счастливцевым [95] который пожил сытно, а потом стал раздумывать, на каком гвозде ему повеситься. Вышло бы, что человек живет для того, чтобы есть. Отвращение к жизни обуяло бы человечество.
Что значит «полезное»? Полезное — это прежде всего то, что обеспечивает человеческое существование, улучшает его и освобождает для человека возможно больше времени, которое он не вынужден занимать трудом, необходимым для одного лишь элементарного существования. Для чего это свободное время нужно? Для жизни. Все, что просто полезно, — это тот нижний этаж, который организует жизнь так, что она оказывается свободной для творческого наслаждения. Если у человека нет творческой свободы, нет художественного наслаждения — его жизнь безрадостна. Но неужели вся цель человечества заключается в том, чтобы построить себе сытую и безрадостную жизнь? Здесь был бы только один гарнир, а зайца не было бы. Совершенно очевидно, что нужно так изменить вещи, чтобы они доставляли счастье, а не только были бы полезными. Человек каменного века наносит зарубки на свой горшок потому, что такой горшок доставляет ему больше счастья.
Художественная промышленность прибавляет к 0,99 законченного фабриката, к 0,99 полезной вещи еще некую 0,01, делая эту вещь радостной. В этом и состоит ее задача.
Художественную промышленность можно разделить на два основных вида.
Первый — это художественный конструктивизм, где искусство совершенно сливается с промышленностью; художник–инженер, обладающий особым геометрнзированным вкусом, может сделать машину красивой путем замечательной координации линий. Сделать, например, паровоз так, чтобы он был наиболее красив, — это значит наиболее полно выразить идею его технической конструкции и практического применения.
У конструкции всегда есть и должна быть техническая, практическая цель. Поэтому, конечно, нельзя назвать подлинным конструктивизмом то, что делают некоторые наши художники, когда, компонуя свои «конструктивистские» картины, они только портят материал. Тут не художнику приходится учить инженера, а, напротив, художник должен учиться у инженера… Если пойдете на выставку картин и скульптуры наших «конструктивистов», то там нельзя испытать ничего, кроме ужаса. Но если вы придете на хороший американский завод, там вы действительно обретете высокую красоту совершенных конструкций.
Второй вид художественной промышленности — это украшающая художественная промышленность, орнаментировка.
У нас существует известный уклон к отказу от орнаментального искусства. Существует взгляд, что какой–нибудь броский, цветистый ситец или платок есть мещанство. Но на самом деле орнаментация — это не мещанский принцип, а народный: искони народная одежда имела яркую окраску. А мещанин — это пуританин, это квакер–буржуа. Это он одел нас и почти все народы во все черное, серое, в те бесцветные, безрадостные костюмы, в которых вы все сидите. И когда «левый» ультрамещанин говорит: «боже вас сохрани от какой бы то ни было красоты, красота пахнет богом и попом», — то поверьте, что это одно из сквернейших проявлений мещанского духа, того духа, носитель которого описан Вернером Зомбартом в лице Франклина, заявляющего: «Ни одной минуты не отдам на красоту. У меня все до последней минутки вписано в гроссбух» [96]
Может быть, мы по бедности нашей принуждены будем еще некоторые время носить даже лохмотья. Но это по бедности. А если бедности не будет, если мы займемся тем, чтобы жизнь рабочего и работницы, жизнь крестьянина и крестьянки стала более радостной, то что мы будем тогда приветствовать: это проклятое серое или же «грубые» радостные краски? Конечно, «грубые» радостные краски, и наши лучшие художественные силы создадут тот радостный стиль, который, несомненно, будет преобладающим.
Мы должны в наших школах готовить людей, которые потом станут художниками на керамических, ситценабивных, металлообрабатывающих и других фабриках, чтобы они могли придавать изделиям хороший, радостный вид. Каждый пролетарий, вырабатывающий предметы обихода, должен иметь известное художественное образование.
Другая важная задача искусства — агитационная. Некоторые утверждают, что и в агитационном искусстве должен царить «принцип производства» («производство» плакатов), что художник должен просто исполнять заказы[97] Это значит: сегодня мне закажет Деникин, и я сделаю для Деникина, завтра закажет Советская власть — сделаю и для Советской власти? Совершенно ясно, что такое искусство может иметь агитационное значение только случайно, как можно случайно взять с полки вместо масла вазелин. Так можно сделать безукоризненно расчерченный плакат, при виде которого сердце человека все же не трепещет, — и это будет образец ненужного, холодного полуискусства, искусства только по имени. Опереться можно лишь на таких художников, у которых есть что сказать. Только те художники, которые глубоко проникнуты нашим мировоззрением, могут творить подлинное агитискусство. Это показала сама жизнь, и теперь мы наблюдаем уже постепенное исчезновение фальсифицированного агитискусства.
Что надо понимать под словом «агитационное искусство»? Почти вся область искусства, и во всяком случае вся область настоящего искусства, там, где оно не совпадает с – промышленным искусством и его целями, есть агитационное искусство. Всякое искусство имеет по меньшей мере зародыш агитации, вредной нам или полезной. Искусство всегда агитационно. Совершенно неверно, будто плакат есть агитационное искусство, а настоящие картины — не агитационны.
Агитационное искусство может быть искусством коммунистов, которые иной раз и не принадлежат к партии, но усвоили себе коммунистическую точку зрения на вещи. Мы любим это искусство, ему принадлежит будущее. Но только ли такое агитискусство для нас важно? Нет. Для нас важно и такое искусство, которое может не совпадать с нашим миросозерцанием, но известной стороной с ним соприкасается. Гоголь, например, не был коммунистом, но из этого не следует, чтобы «Ревизор» был для нас чуждой вещью. Другой пример. Какая–нибудь картина великого мастера времени Возрождения, в которой есть определенный религиозный элемент (изображение, скажем, богородицы), — это, конечно, не пролетарская картина; можно даже сказать, в известном смысле, что это враждебная, вредная картина. Однако к положительным ее сторонам надо отнести прославление человеческой красоты. И в этом смысле такая мадонна, в особенности если вы покажете, как она возникла из старой иконы, имеет громадное значение. И мы можем прямо сказать, что такое искусство нам в высшей степени полезно, как полезен, например, Аполлон Бельведерский, которого мы расцениваем как определенный земной человеческий идеал, хотя это и статуя «божества».
Понятно, мы должны запретить враждебную нам агитацию. В наше революционное время мы не можем пойти на абсолютную свободу агитации. Но тут нужны величайший такт, величайшая осторожность. Нужно быть знакомым с историей искусства, чтобы разбираться в искусстве современном, чтобы точнее знать своего друга и врага. Нам нужно, чтобы враг обезвреживался, а в известных случаях просто пресекался. Для этого мы и создали Главлит. И сколько бы мы ни говорили, что цензура есть вещь позорная, я скажу, что ношение оружия тоже есть вещь ужасная, но что же делать? — пока мы должны еще носить его. Цензура является таким же оружием. Но она, как всякое оружие, требует, чтобы ею умело пользовались. Мы должны этому научиться. <…>[98]
Впервые — «Известия ВЦИК», 1922, 2 декабря, № 273. Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 94—100.
Различные ведомства и лица пошли навстречу Наркомпросу, замыслившему устроить выставку русского искусства в Берлине. Боялись, однако, затрат и больше чем сомневались в возможности какого–либо дохода в пользу голодающих[99] доходов не будет, но затраты оказались ничтожными. Боялись равнодушия иностранной публики или низкопробности самих экспонатов; в этом отношении сейчас все сомнения рассеялись. Немецкая публика отнеслась к выставке с симпатией и интересом, немецкая пресса — живо и вдумчиво, и само немецкое правительство — в высшей степени корректно.
Надо отметить, что русские художники пожимали плечами и скептически ухмылялись. Для этого, впрочем, у них были свои основания: действительно, строго говоря, выставка устроена неправильно. Но если бы мы ждали времени и возможности устроить ее правильно, то мы бы ее никогда не сделали и не имели бы успеха, теперь уже определившегося.
В основу выставки легли наши закупки, преследовавшие главным образом цель помочь русским художникам в наиболее тяжелые годы.
Фонд этот во многих отношениях своеобразен. Во–первых, комиссия закупала больше произведений «левых» художников, чем «правых», — и совсем не потому, чтоб она была чрезвычайно пристрастна «налево», а потому, что «правые» художники за свои картины требовали цены, для тогдашнего нашего нищенского фонда неприступные, «левые» же продавали свои картины, так сказать, по нашей государственной таксе. Во–вторых, и те и другие вовсе не торопились продавать государству за его бумажные гроши лучшие свои произведения, а спускали второстепенные. Конечно, комиссия не допускала сбыта нам хлама, но и не могла настаивать на подлинно высоком уровне закупок. Наконец, многие и притом очень хорошие произведения были тогда же разосланы в провинцию, и не было времени вернуть эти картины к нам.
Отсюда глубокое недовольство многих художников (особенно петроградских) этой выставкой. «Мы–де там будем представлены недостаточно сильно».
Все эти недостатки, конечно, есть, и они сказались на составе выставки. Немцы получили не совсем правильное представление о русском искусстве. Им кажется, что «левое» направление превозмогает у нас и что близкие к реализму формы искусства у нас только доживают свой скучный век. Кроме того, немцы не увидели на нашей выставке, за редкими исключениями, действительно крупнейших произведений. Это печально. Но зато радостно, что и эта выставка второстепенных полотен, скульптуры и т. д., при всем левом флюсе, которым она в своей односторонности отличалась, в общем имела лестный для нас успех.
Прежде всего вне всякого сомнения стоит ее политический успех. Даже те, кто настроен к ней враждебно, не без шипения заявляют, что Советское правительство «еще раз доказало свои дипломатические способности организацией этой выставки».
Выставка, как известно, была устроена в помещении фирмы Ван Димен на улице Унтер ден Линден, на чрезвычайно льготных для нас условиях. Открыл ее представитель германского министерства народного просвещения доктор Редслоб весьма любезными словами. Одним словом, она предстала перед Берлином честь честью, и при этом как официальная выставка, ибо ее официальное название: «Русская художественная выставка, организованная Наркомпросом РСФСР».
Эмигрантщина, до сих пор пользовавшаяся монополией по части русского искусства, встретила все это со скрежетом зубовным.
Далее, вне всякого сомнения, выставка находит популярный успех и чрезвычайно посещается публикой. Средний немецкий зритель,. можно сказать, обрадовался, что увидел наконец кусочек жизни Советской России. По–видимому, белогвардейская «Россия № 2» так навязла ему в зубах, он до такой степени проникнут сознанием, что это не настоящая Россия, что поторопился увидеть подтверждение этим своим предпосылкам в нашей выставке.
Несколько более шаток наш успех в прессе; здесь сказалась не только разница во мнениях — от очень хвалебных до очень злобных и даже злостно клеветнических, — но и разлад самих критериев на Западе, о котором мы прекрасно знаем. Ведь и там есть свои «правые», свои «левые» художники и их почитатели, — и выставка, конечно, по–разному преломилась в этих различных слоях.
Я считаю небезынтересным представить читателям несколько выписок из важнейших немецких и французских журналов, давших отзыв о выставке.
На нервом месте здесь стоят не немцы, а французы. Известный молодой художественный критик Вольдемар Жорж в газете «Эр Нувель» посвятил нашей выставке целых четыре статьи.
В первой статье критик указывает на то, что эмигрантская Россия заполнила обильными излияниями своего художества Европу. Почти вся эмигрантщина группируется вокруг давно уже обветшавшего знамени «Мира искусства»[100] Лукомский, Дягилев, Бакст являются столпами ее[101] Это эмигрантское искусство на вывоз Жорж характеризует как «пестрое, этнографическое, националистическое, декоративное, странным образом соединяющее в себе мужиковство с академическим маньеризмом». Характеристика занятная и, по всей вероятности, правильная. Ко всему этому у «Мира искусства» и раньше была склонность, и я охотно представляю себе выставку эмигрантского искусства в виде очень большого и кричащего псевдорусского базара, столь любезного европейскому сердцу: лазурь, сурьма и позолота, вычурная резьба — словом, русский псевдонародный барокко, разумеется, пропущенный сквозь утонченную и искривленную душу барина. Вольдемар Жорж выражает величайшую радость, что из России наконец повеяло свежим ветром искусства, отражающего жизнь настоящего массового русского художника.
«Вместо внешней живописности, неовизантизма и орнаментального богатства художники проявили здесь мужественную красоту. Вслед за успехом Судейкиных и Стеллецкнх мы увидели на выставке русских художников в Германии постановку серьезных органических проблем, проблем формы и цвета, разрешаемых художниками из подлинной России со скупостью и строгостью, быть может, даже чрезмерными».
Далее Жорж говорит о политике государства в отношении искусства и отмечает наши усилия к сохранению и развитию художественных школ, поддержке художников и т. д.
Переходя к отдельным художникам, французский критик с особенной похвалой отмечает театральную работу Таирова и наших новых декораторов и последовательно, все время с похвалой, излагает то, что он считает нормальной эволюцией искусства в России «справа налево». Наконец, в последней статье, расхвалив наш новый фарфор, Жорж пишет: «Русская выставка поедет после Германии в другие страны. Ее хотят направить в Гаагу и Нью–Йорк (здесь скажу от себя, что мы получили приглашение в Прагу*. — А. Л.). Неужели французское правительство поставит препятствия к посещению ею Парижа? ** Неужели оно подумает, что эти картины служат революционной пропаганде? Я официально прошу Франца Журдена, президента Осеннего Салона, и Поля Синьяка, президента Салона Независимых, получить от властей позволение гостеприимно принять эту выставку в одном из наших Салонов». Далее он взывает к артистической интернациональной солидарности независимой французской критики и, перечисляя ряд имен персонально, просит их поддержать его в этом его ходатайстве.
* Сейчас эта выставка в Амстердаме.
** Оно их поставило.
Перехожу к немецкой критике.
В либеральной «Фоссише Цейтунг» известный критик Осборн говорит о выставке: «Эта многообъемлющая, заботливо организованная выставка доказывает каждому, что Советская власть вовсе не представляет собою растаптывающий все старое голый эксперимент; наоборот, под ее владычеством творчество и духовные силы отнюдь не задремали».
«Нигде, — говорит он далее, — послеимпрессионистское искусство не нашло такого колоссального развития, как в России».
«Потом широким фронтом идет целая толпа людей, окончательно отказавшихся от традиции. Пожалуй, я не могу отметить среди них бросающихся в глаза талантов, но всеобщее настроение этих тоскливо стремящихся, восхищенно мыслящих, страстно ищущих представляет собою документ захватывающего величия. На выставке чувствуешь горячее и темное желание выразить в новых формах строительную энергию, переворачивающую государства и экономику мира. С лучшими мы уже были знакомы. Это Архипенко и Кандинский. Из новых крупнейшей фигурой является Штеренберг. Это не столько преобразователь, сколько прежде всего художник с необыкновенно тонким чувством вкуса».
Дальше Осборн отмечает с симпатией театральные работы Альтмана и его набросок головы Ленина. С некоторым изумлением останавливается он перед самыми крайними «левыми», предводительствуемыми Татлиным.
По–видимому, наши крайние «левые» оказались левее даже наиболее левого фланга германского экспрессионизма (что еще отнюдь не значит, скажу от себя, чтобы это было хорошо).
Не могу не отметить, что в большой статье Глазера, помещенной в «Бёрзен Курьер», также отмечающей немалое значение выставки и противопоставляющей ее надоевшему кабаретному искусству эмиграции, на первый план выдвигается тот же Д. П. Штеренберг. Газета находит, что Штеренберг замыкает свой круг, что после искания в пустоте беспредметности он возвращается вновь к предмету и вступает на тот же путь его любовного изучения, на который вступили так называемые молодые натуралисты Германии.
Фехтер в «Дейтше Альгемейне Цейтунг» отмечает, что в общем ход развития искусства в России параллелен с европейским. Он констатирует, что особенно выдающихся индивидуальностей выставка не показала, но находит, что в общем она представила множество интереснейших опытов. Он почти с радостью заявляет, что не только в Европе в искусстве наступила пауза, то есть прекращение прогресса, но и в России ничего особенного за это время не выявилось.
Шиковский в «Vorwarts» кончает свою статью словами: «Неисчерпаемую полноту импульса не только для наших художников, но и для всей любящей искусство публики дала эта русская выставка. Вся она кричит об одном: вперед, к новым берегам!»
Франц Серванте в газете «Дер Таг» делает такие выводы: «Поблагодарим русских за эту живопись. В Берлине они спасли свою художественную честь».
Конечно, есть и другие отзывы. Так, известный критик «Бёрзен Цейтунг» Пауль Ландау гораздо более кисло отзывается о выставке. Здесь сказался и взятый в последнее время этой газетой, в отличие от прежнего, курс на скептицизм по отношению к Советской России, но также и приверженность Ландау к более старым формам искусства. Он заявляет, что на большой выставке в 600 номеров центр тяжести лежит целиком на молодых, что произведения их, конечно, очень интересны с точки зрения психологической, исторической, социологической, но отнюдь не с точки зрения эстетической. Правда, Ландау делает довольно тонкое замечание: «Мне кажется, что русские, вместо деликатной французской красочной гармонии и немецких мистических судорог, начали более мужественное движение пространственно–пластического искания. По–видимому, для этого народа, столь фаталистически преданного теориям, абстрактное искусство явилось лакомым блюдом». Если это абсолютно неверно отнесено ко вкусам русского народа, то, будучи направленным по адресу наших и европейских «левых» художников, — попадает не в бровь, а в глаз.
Еще враждебнее отзыв Фрица Шталя в газете «Берлинер Тагеблат». Но зато его критика представляется нам очень своеобразной и, может быть, глубже вникающей в наши проблемы, чем другие статьи. Нельзя не отметить разных пустяков, вроде того, что Советскую власть Фриц Шталь уподобляет Вильгельму II, и только лишь потому, что она заказывает художникам памятники; или мещанскую сплетню, что пролетариат у нас является–де чем–то вроде прежних привилегированных сословий, в чем опять–таки критик видит сходство наше со старым режимом. Но если миновать эти либеральные больше тупости, чем колкости, то в статье есть много неплохих мыслей: «Если старое, — говорит Шталь, — представляло собою только мало отличающуюся параллель западного искусства от Академии до Сецессиона[102] — то в левом мозговая акробатика царит безраздельно — та акробатика, которая у нас, в Германии, уже превзойдена». «Нет никакого сомнения, — говорит он далее, — что имеется своеобразный аккорд между революционным искусством этих художников и революционностью самой Советской власти. Ведь и последняя хочет создавать неслыханные новые формы, разрушая все старое. Но этот революционный дух выражен у художников в совершенно абстрактных формах, граничащих с бессмыслицей, которые народ вряд ли воспримет».
Говоря далее о том, что русское Советское правительство должно было бы вызвать новые творческие силы из недр самого народа, и констатируя, что оно это и делает, Шталь отмечает вместе с тем и то, что он считает нашей ошибкой. Молодежь из народа, по его мнению, мы сразу вводим в наши старые школы, прогоняя их либо сквозь воду нашего вялого академизма, либо сквозь огонь воспламененных футуристических исканий. «Между тем, — говорит Шталь, — не лучше ли было бы учить народ исключительно технике и ремеслу, предоставляя ему самому определить свой новый стиль?»
Далее он отмечает, что подлинно революционного в этом искусстве ничего нет. «Определенно, — говорит он, — литераторы, принимающие революционные позы, думают, что мы боимся революции. Нет, мы хотели бы ее, и не только в России. Мы видим, что Россия не освободилась от традиций или от произвольных форм, выдуманных интеллигенцией». Он выражает уверенность, что, освобожденный от внешнего влияния интеллигентских группировок, народ вернулся бы к тому, чем он действительно богат, — к сердечности чувства, богатству фантазии, музыкальной тонкости, к использованию красок и т. д.
Скажу откровенно, что я в очень многом согласен именно с этим буржуазным критиком. Нет никакого сомнения, что мнимопередовое стремление изгнать из искусства чувство и фантазию, интеллектуализировать его во что бы то ни стало плохо уравновешивается у нас поистине водянистыми формами академического и полуакадемического прошлого.
Вместе со Шталем я верю, что новое поколение, воспитывающееся сейчас в наших школах, сумеет отразить революцию более богато и непосредственно, чем левые выдумщики, — прекрасные люди, часто искренние друзья революции, но тем не менее отпрыски левобуржуазного искусства парижской богемы.
Наша выставка в Берлине не отразила полностью ни сегодняшнего, ни в особенности завтрашнего дня нашего искусства. Она отразила только те своеобразные конъюнктуры, в которых мы жили эти годы, — именно прилив к нам сил с левого фланга дореволюционного искусства.
Тем не менее в высшей степени отрадно, что и выставка, знаменующая собой этот переходный момент, вызвала со стороны германской критики и публики общее признание как свидетельство о живой художественной жизни в нашей пока еще нищей стране.
«Дейтше Цейтунг» начинает свою статью так: «Надо признать за Советским правительством одно: они ловкие дипломаты и не упускают никакого случая обработать в благоприятную для них сторону общественное мнение. Выставка, с большим блеском представленная в одном из лучших помещений Берлина, доказала нам не только наличие известного художественного движения в стране, но и заботу о полном уважении и сохранении всего ценного в старом искусстве».
Друзья и враги констатируют успех нашей выставки. Что же касается успехов нашего искусства, то это дело будущего, в котором мы так же уверены, как и в других успехах революционной России на всех поприщах политики, хозяйства и культуры.
Впервые — «Художественный труд», 1923, № 1.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Собр. соч. в 8–ми т., т. 7. М-, 1967, с. 85—91.
Я совершенно согласен с теми, кто считает выражение «прикладное искусство» — довольно неуклюжим. Действительно, оно возникло из представления о чистом искусстве, которое воплощает чистые идеи, согласно идеалистической эстетике, и о мире ремесла, в который искусство входит для того, чтобы там «приложиться» и, так сказать, поверхностно изукрасить какие–либо предметы быта. От всего этого разит тленным запахом идеализма.
Даже «грубияны» из лагеря не понимающих себя конструктивистов в этом случае ближе к действительности. Искусство, конечно, есть строительная задача. Искусство есть часть, и притом одна из важнейших, а может быть, даже самая важная часть общечеловеческого строительства.
Мы, марксисты, кладем в основу всего нашего миросозерцания процесс переустройства мира, вначале разрозненный, а потом все более слитный процесс все гармоничнее организующегося человеком разумного хозяйства на земле, а может быть, за ее физическими пределами. Этот хозяйственный процесс представляется нам как поток труда, в котором часть природы — общество — изменяет природу и в свою очередь от соприкосновения с ней изменяется. Процесс этот долго идет бессознательно и результаты превосходят и изменяют разумные цели, которые ставят себе отдельные его участники. Местами он обрывается или отступает назад, но в общем и целом он прогрессивно подымается до той ступени, когда, вместе с возникновением социалистической программы, становится уже ясным, к чему надо стремиться, а именно, и прежде всего, к целостной и целесообразной организации трудовых сил.
Капитализм создает предпосылки для выступления пролетариата и для разрешения им этой проблемы.
Поток все время идет по двум линиям: по линии материальной культуры в собственном смысле слова, то есть пересоздания быта и среды, и по линии борьбы за целесообразное общественное устройство. То и другое идет зигзагами, благодаря классовому строению общества.
Искусство играет огромную роль в обеих гранях этого исторического процесса или, вернее, действа.
В изменении материального мира искусство играет роль постольку, поскольку дает законченные формы предметам быта и элементам среды. Промышленность остается, так сказать, чистой промышленностью, пока она производит предметы, отвечающие своему утилитарному назначению. Но мы видим, что на всех стадиях человеческой культуры человек не останавливается только на утилитарном (его жилище, одежда, орудия, оружие, утварь и т. д. и т. д.). Все это носит на себе определенные формальные черты, которые не вытекают непосредственно из утилитарных целей, каким эти предметы служат. Порой эти черты являются как бы внешними (орнаментировка), порой они крепко связаны с внутренней структурой рациональною сущностью создания рук человеческих. И все же, как в этом нетрудно убедиться из анализа, можно было бы представить себе ту же вещь столь же рационально приспособленной к своему назначению, но выдержанной в другом стиле или не обладающей некоторыми формальными особенностями, отнюдь не продиктованными предварительно единственно только внутренней законообразностыо назначения данной вещи.
Человек считает полезным, чтобы вещи, которые его окружают, были красивы. Вот как можно попросту формулировать эти особенности человеческой продукции. Что же значит быть красивым? Мы убеждаемся, что это понятие до крайности субъективно и что единственная сколько–нибудь точная формула, которую мы можем здесь найти, заключается в том, что человеку хочется, чтобы эти предметы ему нравились, то есть чтобы они вызывали в нем некоторую положительную, приятную, радостную эмоцию. Эта эмоция (эстетическая), как учит психология, не сводится ни к какой другой известной нам. Путем психологического анализа мы приходим к выводу, что она получается там, где воспринимающий и выражающий суждение субъект получает максимум организованных впечатлений, для него доступных. Человек стремится сделать предметы сложнее и интереснее, чем находит их в природе, для того, чтобы увеличивать тонус своей жизни, но он стремится сделать их упорядоченнее и проще, для того чтобы уметь объять своим вниманием побольше впечатлений. Он все время разнообразит и упрощает свою среду, постоянно стремится приблизиться к величайшему многообразию при величайшем единстве. То, в чем именно находит он такое многообразие и как именно разрешает проблему единства, означает собою стиль данного народа, эпохи или данной личности.
Элементы эстетические, чистые тона, краски, ритмы и так далее представляют собою как раз, как показывает физический анализ, организованные единства, где известное многообразие сведено к проявлению целостности.
Можно говорить о сапожном искусстве, об искусстве кулинарном, и каждый раз, чем больше дело идет о чисто утилитарной стороне сапога или пирога, тем юмористичнее кажется приложение сюда выражения «искусства». Чем больше доминирует здесь элемент достижения выше упомянутых, ни к чему не сводимых эмоций радости по поводу хорошо организованного многообразия, тем больше слово «искусство» здесь применимо.
Так, например, говорить о сапожном искусстве, по поводу даже очень ловко скроенной обуви, вряд ли можно серьезно. Ясно, что это сапожная промышленность, ремесло, мастерство. Но к тем сафьянным сапогам, которые я видел в Бухарском отделе на Сельскохозяйственной выставке[103], слово «искусство», конечно, безусловно применимо. Если бы эти бухарские сапоги были одноцветны, носить их было бы так же удобно, как и при нынешней их пестроте. Пестрота не преследует утилитарных целей. Она, эта глубоко художественная, полная чутья, красочности, музыкальная «пестрота» диктуется поисками повышенной радости жизни от прекрасно организованного зрелищного впечатления.
Каков конечный предел художественной промышленности или промышленного искусства? Если конечный предел промышленности вообще есть преображение природы в среду, наиболее благоприятную для человека, то цель художественной части промышленности заключается в том, чтобы приспособить эту природу и к органам восприятия, и к эстетическому суждению человека. Промышленность хочет сделать из природы некий завоеванный человеком рай, в котором все было бы так хорошо, как требуют того человеческие интересы, а искусство прибавляет— этот рай должен быть прекрасен так, чтобы непосредственные ощущения, зрительные, слуховые и т. д., давали нам максимальную радость.
Если мы реформировали бы мир в некоторую чисто художественную картину, то, может быть, среди всей пышности и изящества такого мира мы погибли бы от отсутствия утилитарно необходимых элементов в нем. Если бы мы сделали мир абсолютно промышленным и рациональным, может быть, мы превратились бы в того самого мигающего мещанина, о котором с таким ужасом говорит Ницше. Но человек есть человек, и, стремясь к утилитарным благам, он считает одной нз самых высоких полезностей именно радость жизни. И всякий поймет, что жить без такой радости, в сущности говоря, не стоит. И если бы человек построил себе совершенный с точки зрения инженерии мир, то, может быть, все–таки весь прогресс свелся бы к нулю. И вместе с тем, если мы прибавим, что мир этот прекрасен и радует человека в гораздо более высокой степени, чем все предыдущее, с чем человек встречался, то мы уже тем самым даем окончательный ответ на вопрос, стоит ли жить в этом мире и стоило ли за него бороться.
Решительно всякий шаг художественной промышленности есть шаг к этому идеалу. Всякая изящная и хорошо расписанная чашка, всякая светлая, уютная, радующая взор комната, всякая комбинация цветов в саду, которая восхищает взор и т. д. и т. п., каждая мелочь — есть как бы предварительное осуществление того великого и великолепного мира, в какой, говоря словами Маркса, человек хочет переделать данную ему вселенную, в бесконечно многих частях сейчас не удовлетворяющую его, недостаточную.
Таковы общие, так сказать, философские принципы, положенные историей человечества в основу художественной промышленности.
В России, в частности, задачи ее огромны…
Далее, не подлежит никакому сомнению, что среди разного рода предметов вывоза России, который так важен ей для организации своего хозяйства, одним из доходнейших и оригинальнейших является материализованный вкус нашего народа, сказывающийся во всем — от продукции кустаря до продукции каждого оригинального нашего художника.
Заставить искусство, то есть вкус, навык, давать радостный облик вещи, заставить его примкнуть к промышленности — это задача прекрасная и достижимая, хотя и не сразу. Заставить промышленность крепкими чугунными руками схватить художника и побудить его служить себе, помочь безрадостному конструктору–инженеру конструировать радостно — это тоже великолепная задача. Конечно, просто собезьянничать с инженера и делать одновременно некрасивые и бесполезные конструкции, «обезьяньи машины», как я их называю, — глупо. Равным образом глупо было бы, если бы инженер, ради красоты, украсил локомотив какими–то цветочками вроде ситца. Такие глупости становятся модными, но проходят; на них не надо обращать внимания.
Упомяну в конце этой статьи все–таки и о второй роли, которую искусство играет в жизни человечества, о роли в том, что я назвал второй гранью его истории, в общественной борьбе.
В общественной борьбе классы борются не только физическим, но и идеологическим оружием. Они ищут в своих собственных глазах укрепить веру в себя, понять своего врага, часто унизить его, бить его оружием гнева, презрения, смеха. Они стараются ярко анализировать себя, то будущее, к которому стремятся, или славу прошлого, которое за ними; они стараются сорганизовать идеи и эмоции своих адептов так, чтобы класс был крепок и победоносен. Так называемое чистое искусство есть не что иное, как такая работа по организации идей и эмоций. Отмахиваться от нее как от «феодализма» может только либо безнадежный идиот, либо человек, растерявший свои культурные предпосылки, либо, наконец, человек, которому нужно скрыть свое убожество именно в этом отношении, то есть отсутствие у него идей и эмоций. Говорить здесь, как говорит один из самых неуклюжих конструктивистов, Чужак[104] о том, что это тоже производство вещей, или еще что–то вроде этого, можно, только по–медвежьи играя словами. На самом деле ясно, что в искусстве промышленном мы имеем прямую задачу создания радостных вещей, преображения предметов быта и элементов среды, — это часть чисто экономического прогресса, художественная часть хозяйствования. В чистом искусстве мы имеем комбинации из внешних знаков (слов, звуков, красок и т. д.), которые выражают собою определенные идеи и чувства идейно–эмоционального мира, стремящиеся заразить собою окружающих. Все это является, сознательно или бессознательно, элементом борьбы классов, социально–политической, культурной и моральной стороной истории.
Оба искусства бесконечно важны, и как абсолютно нелепо требовать какой–то машиноподобной конструкции от гимна или от статуи, так же тупо спрашивать, что, собственно, значит какой–нибудь орнамент на глиняном блюде. В первом искусстве все должно значить, все имеет свою огромную социально–психологическую ценность. Во втором искусстве, художественно–промышленном, ни элементы, ни комбинации его ничего не значат, а просто дают радость; как сахар — сладок и ничего не значит.
Вот те общие предпосылки, которые должны быть твердо положены в основу всякого подхода к проблемам искусства вообще и проблемам так называемого «прикладного» искусства в частности.
Эти идеи я высказывал давно. Это вовсе не мои идеи. Их придерживается, в сущности, всякий не отравленный ни буржуазными предрассудками, ни модным поветрием марксист.
Очень смешно, когда, например, Чужак, сделав огромный круг, пришел именно к этим идеям и выдает их теперь за свои и считает, что к ним можно прийти только этим путем, да еще полемизирует с тем, кто их всегда высказывал.
Но мне хочется, чтобы журнал «Художественный труд» как можно менее уделял внимания хаосу толков среди слепых и кривых «эстетов» наших дней, а делал бы свою серьезную работу твердо, уясняя социально–психологическую сущность и социально–культурную ценность искусства всех родов.
Впервые — «Известия», 1924, 27 марта, № 71.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 119—123.
Год тому назад на столбцах «Известий» [106] я отметил мои впечатления о выставке, где сказались новые тенденции работников бывшего «Бубнового валета»[107] За этот год Крнчаловскнй, Машков, Лентулов и другие работали достаточно усиленно, их поворот к сочной действительности — живописному реализму — окреп и выяснился вполне.
Мастерство, приобретенное ими во время их чисто стилизаторских блужданий, оказалось для них в высшей степени положительным началом. Их реализм красочен, многозначителен, в нем живет современность, ее музыка, которую часто невозможно перевести на слова, но которая делает несравнимыми пейзажи упомянутых мастеров, скажем, с пейзажами импрессионистов и передвижников.
Вместе с тем переход к углубленному реализму, усиление веры в природу, уравновешение работы из «себя» работой, преломляющей внешнее, в свою очередь благотворно сказались на их мастерстве. У Машкова все более и более теряется разобщенность элементов его прежних работ, их некоторая сухость, искусственность их освещения, не говоря уже о присущем его ранним работам полукубизме. У Кончаловского совсем отпала та серая, мутноватая, клочковатая, порой прямо–таки как будто неряшливая вата, которая прежде отталкивала меня от этого замечательного художника. У Лентулова выпрямились линии его рисунка, и дефигурации, бывшие данью этого большого таланта прихотям буржуазного упадка, им теперь совершенно отброшены.
Крайние левые товарищи художники Древин, Удальцова, Королев идут к здоровому, правильно понятому реализму. Ученики, которых художники показали на этой выставке, дали обещающие ученические работы. На первом месте по количеству, да, пожалуй, и по качеству работ стоит Кончаловский. На этот раз он дал множество пейзажей исключительной значительности. Радостной, бодрой красочностью, глубокой, не умиленно–преклоненной, а какой–то товарищеской любовью к природе, эмоцией бодрой уверенности насыщены его пейзажи. Они психологичны, но вместе с тем стихийны. Раздумье, даже налет грусти не заслоняют у него крепости и силы мира, в котором мы живем. В его радостности отсутствуют всякая нарядность и сладость. Все это крепко, все это по–мужски. Из пейзажей особенно великолепен «Ветлы перед прудом», представляющий собой, несомненно, в своем роде шедевр. Прекрасны также обнаженные женщины Кончаловского. «Женщина перед зеркалом» вся полна здоровья, это действительно прекрасный человек. Спина, вырисованная с любовью и мастерством, купается в воздухе, играет светом и тенями и почти классична по определенности и гармоничности своих форм. К сожалению, я должен сказать, что мне показалась неубедительной трактовка рук. Руки даны в смелом ракурсе, но перспектива их как будто не выдержана. Кончаловский почти равняется со старыми мастерами обнаженного человеческого тела, ему нужно обратить внимание на то, чтобы быть убедительным во всех деталях. Его большая «Даная» — превосходная вещь, с честью могущая занять место на выставке любых мастеров, но опять–таки я не уверен, что придирчивый критик не отметил бы некоторой анатомической слабости ног по сравнению с остальной фигурой.
В общем никогда еще Кончаловский не казался мне таким простым, таким искренним, таким сильным, таким радостным и умелым мастером. Даже превосходная общая выставка его произведений, показанная недавно Третьяковской галереей, менее удовлетворительна в этом отношении, чем ныне выставленные им 29 полотен.
Сейчас же вслед за ним идет И. И. Машков. Выставил он меньше — всего 25 вещей, но вещи эти прекрасны. В его пейзажах, может быть, есть немножко декоративности, есть еще что–то, напоминающее пейзажи Бёклина, какая–то словно фототипичность, некоторая искусственность освещения, но даже те пейзажи, в которых эти недостатки наиболее заметны, превосходны своей насыщенностью, пленяют тем, что перед вами портрет красавицы природы, сделанный влюбленным в нее мужественным человеком. Лучшие же из этих пейзажей очаровательны, и давно уже столь убедительных, столь радующих зрителя картин, пьянящих такой музыкой вольной, могучей, стихийной жизни, не приходилось мне видеть. В натюрмортах Машков поставил себе как бы совсем своеобразную цель. Он совсем не заботится о том, чтобы сделать их внутренне содержательными, то есть вскрыть какую–то таинственную, почти пугающую жизнь неживых вещей. Его просто интересуют чисто колористические задачи, чисто «валерные» отношения при этом. Он не приносит действительности в жертву ни красочным гаммам, ни объемам. Он просто бросает перед собой кисть винограда и другие фрукты, собирает букеты цветов, ставит между ними фарфор, любуется возникающей отсюда фейерверочной игрой красок и потом старается передать их на полотно иллюзионистски, как делали это великие натюрмортисты фламандской школы. Для этого нужно огромное техническое мастерство, и им Машков обладает вполне. Но даже не хочется говорить об этом мастерстве, до такой степени эти натюрморты прекрасны сами по себе. Я знаю, что в последнее время началось гонение на красоту. Красота и тем более «красивость» объявлены делом буржуазным.
Ну, извините, пожалуйста, это вы без хозяина судите, и я вас уверяю, что пролетарий тоже предпочитает красивых женщин, красивые пейзажи, красивую жизнь, как и другие. Это не кто иной, как мещанский философ Прудон старался навязать пролетариату совершенно ему не нужный аскетизм, и мне кажется, что нынешние потуги неэстетического эстетизма есть не что иное, как стремление мещанина–художника попасть каким–нибудь образом в тон новому хозяину, который пока еще молчит. И кажется этому угадывающему новатору, что легче всего приблизиться ему к пролетарию, если он будет работать по контрасту со старым искусством: если там царила красота, то, стало быть, чем же можно более показать свою революционность, как не изгнанием ее из ее исконной области? Конечно, рядом с этим большое значение имеет засилье симметрии, но симметрия сама идет к красоте, притом к той же самой по своей сущности, хотя и обновленной[108]
Но всех этих новаторов не следует опасаться. Одно время я полемизировал со всеми этими однодневками, но за последние семь лет я имел достаточно примеров тому, как охрипшие крикуны унимаются и понемножку, не без оглядки, вступают на тот путь, который предопределен самой жизнью. А этот путь не может быть иным, как монументальным, насыщенным идеей и эмоцией реализмом, а тут о «красоте» и заботиться не придется, ибо реальность монументализированная, освещенная идеей и согретая чувством — прекрасна. Многочисленны и интересны работы Рождественского. Лиричны и содержательны—. Куприна. К сожалению, мало выставил Лентулов. Но его портреты и его пейзажи тем не менее занимают на выставке почтенное место.
Надо только, чтобы художники этой группы пересилили еще что–то. Вот они поняли теперь, каким огромным источником вдохновения является действительность. Но этого мало. Если художник должен сохранять свою самостоятельность в трактовке внешнего материала, в пейзаже, портрете, натюрморте, акте, то еще важнее, конечно (тут он выступает как подлинный художник), сохранить за собой право комбинации, композиции, право творца в картине.
Картин нет как нет. Вот у АХРР, выставка которой предшествовала в том же помещении выставке Красного Креста[109] есть картины, но, к сожалению, неубедительные. Там картины то сдаются на оперную постановку, то просто серы по замыслу, хотя и очень революционно благонамеренны. Лучшее, что АХРР дала, — это несколько удачных этюдов с вокзалов, заводов и т. д. Но АХРР по крайней мере определенно осознала, что надо вложить в живопись социальное идейно–эмоциональное содержание.
Конечно, в превосходных этюдах — даже больше, чем в картинах, которые представлены упомянутыми мною выдающимися русскими художниками, — есть и идеи и эмоция. Но все это — в состоянии элементарном, и я очень боюсь, что Кончаловский, Машков и Лентулов еще связаны теориями, среди которых они росли и которые требовали такого нелепого самоотчуждения живописи от «литературы». Трудно представить себе больший вздор с точки зрения нового времени. Мы, стремящиеся к синтетическому искусству, мы, для которых синтетическое искусство — хлеб, как можем мы иначе принять это разграничение друг от друга искусств, чем в качестве чего–то подсобного, подготовительного, а иногда просто курьезного. Нет настоящих художественных произведений, которые держались бы в каких–то замкнутых рамках. Хотя повесть есть произведение слова, но она есть и произведение живописное, скульптурное и музыкальное, и лишь постольку имеет литературно–художественное содержание. То же относится и к картине. А вместе с тем от кого же ждать картин, как не от художников, которых я сейчас назвал?
Конечно, последние могикане передвижников могут подарить нас еще несколькими прекрасными произведениями. Конечно, за молодежью остается огромное будущее, конечно, у нас есть ряд очень интересных художников и помимо трех корифеев «Бубнового валета». Все–таки, в конце концов, настоящих новых щедевров невольно ждешь именно с этой стороны.
Кончаловский, Машков, Лентулов — это передовые имена русской живописи. Надо им сделать какое–то усилие над собой, чтобы картина была создана. Я не верю в то, что у них нет соответственных сторон таланта.
Впервые — «Художник и зритель», 1924, № 2—3, февраль—март. Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 7—12.
У Ленина было очень мало времени в течение его жизни сколько–нибудь пристально заняться искусством, он всегда называл себя в этом отношении профаном, и так как ему всегда был чужд и ненавистен дилетантизм, то он не любил высказываться об искусстве. Тем не менее вкусы его были очень определенны. Он любил русских классиков, любил реализм в литературе, в живописи и т. д.
Еще в 1905 году, во время первой революции, ему пришлось раз ночевать в квартире товарища Д. И. Лещенко[110], где, между прочим, была целая коллекция кнакфуссовских изданий[111] посвященных крупнейшим художникам мира. На другое утро Владимир Ильич сказал мне: «Какая увлекательная область история искусства. Сколько здесь работы для коммуниста. Вчера до утра не мог заснуть, все рассматривал одну книгу за другой. И досадно мне стало, что у меня не было и не будет времени заняться искусством». Эти слова Ильича запомнились мне чрезвычайно четко.
Несколько раз приходилось мне встречаться с ним уже после Октябрьской революции по поводу разных художественных жюри. Так, например, помню, он вызвал меня, и мы вместе с ним поехали на выставку проектов памятников, на предмет замены фигуры Александра III, свергнутой с роскошного постамента около храма Христа Спасителя[112] Владимир Ильич очень критически осматривал все эти памятники. Ни один из них ему не понравился. С особым удивлением стоял он перед памятником футуристического пошиба, но, когда спросили о его мнении, он сказал: «Я тут ничего не понимаю, спросите Луначарского»[113] На мое заявление, что я не вижу ни одного достойного памятника, он очень обрадовался и сказал мне: «А я думал, что вы поставите какое–нибудь футуристическое чучело».
В другой раз дело шло о памятнике Карлу Марксу. Известный скульптор М.[114] проявил особую настойчивость. Он выставил большой проект памятника: «Карл Маркс, стоящий на четырех слонах». Такой неожиданный мотив показался нам всем странным и Владимиру Ильичу тоже. Художник стал переделывать свой памятник и переделывал его раза три, ни за что не желая отказаться от победы на конкурсе. Когда жюри под моим председательством окончательно отвергло его проект и остановилось на коллективном проекте группы художников под руководством Алешина[115] то скульптор М. ворвался в кабинет Владимира Ильича и нажаловался ему. Владимир Ильич принял к сердцу его жалобу и звонил мне специально, чтобы было созвано новое жюри. Сказал, что сам приедет смотреть алешинский проект и проект скульптора М. Пришел. Остался алешинским проектом очень доволен, проект скульптора М. отверг. В этом же году, на празднике Первого мая, в том самом месте, где предполагалось воздвигнуть памятник Марксу, алешинская группа построила в небольшом масштабе модель памятника. Владимир Ильич специально поехал туда[116] Несколько раз обошел памятник вокруг, спросил, какой он будет величины, и в конце концов одобрил его, сказав, однако: «Анатолий Васильевич, особенно скажите художнику, чтобы волосы вышли похожей, чтобы было то впечатление от Карла Маркса, какое получается от хороших его портретов, а то как будто сходства мало».
Ещё в 1918 году Владимир Ильич позвал меня и заявил мне, что надо двинуть вперед искусство как агитационное средство; при этом он изложил два проекта[117] Во–первых, по его мнению, надо было украсить здания, заборы и т. п. места, где обыкновенно бывают афиши, большими революционными надписями. Некоторые из них он сейчас же предложил.
Этот проект был подхвачен и своеобразно осуществлен т. Брихпичевым, который был тогда заведующим Гомельским ОНО. Гомель я нашел буквально испещренным такими надписями. Даже все зеркала в каком–то большом ресторане, превращенном в просветучреждение, т. Брихничев расписал изречениями.
В Москве и Петрограде это не привилось не только в столь преувеличенной форме, но даже в форме, соответствовавшей мысли Ильича [118]
Второй проект относился к постановке памятников великим революционерам в чрезвычайно широком масштабе — памятников временных, из гипса, как в Петрограде, так и в Москзе. Оба города живо откликнулись на мое предложение осуществить идею Ильича, причем предполагалось, что каждый памятник, будет торжественно открываться речью о данном революционере и на пьедестале будут сделаны разъясняющие надписи. Владимир Ильич называл это «монументальной пропагандой» [119]
В Петрограде эта «монументальная пропаганда» была довольно удачной. Первым таким памятником был Радищев скульптора Шервуда[120] Копию его поставили в Москве[121] К сожалению, памятник в Петрограде разбился и не был возобновлен. Вообще большинство хороших петербургских памятников по самой хрупкости материала не могло удержаться, а я помню очень неплохие памятники, например, бюсты Гарибальди, Шевченко, Добролюбова, Герцена и некоторые другие[122] Хуже выходили памятники с «левым» художественным уклоном; так, например, когда открыта была кубически стилизованная голова Перовской[123], то некоторые прямо шарахнулись в сторону. <…> Памятник немедленно был снят. Так же точно, помнится, памятник Чернышевскому многим показался чрезвычайно вычурным[124] Лучше всех был памятник Лассалю*. Этот памятник, поставленный у бывшей городской думы, остался и до сих пор. Кажется, его отлили из бронзы. Чрезвычайно удачен был также памятник Карлу Марксу во весь рост, сделанный скульптором Матвеевым[125] К сожалению, он разбился и сейчас заменен и в том же месте, то есть около Смольного, бронзовой головой Маркса более или менее обычного типа, без оригинальной пластической трактовки Матвеева.
* Памятник Лассалю художника Залита ,[126].
В Москве, где как раз мог видеть памятники Владимир Ильич, они были неудачны. Маркс и Энгельс изображены были в каком–то бассейне и получили прозвище «бородатых купальщиков» [127] Всех превзошел скульптор К.[128] В течение долгого времени люди и лошади, ходившие и ездившие по Мясницкой, пугливо косились на какую–то взбесившуюся фигуру, закрытую из предосторожности досками. Это был Бакунин в трактовке уважаемого художника. Если я не ошибаюсь, памятник сейчас же по открытии его был разрушен анархистами, так как при всей своей левацкой «передовитости» анархисты не хотели потерпеть такого скульптурного издевательства над памятью своего вождя.
Вообще удовлетворительных памятников в Москве было очень мало. Лучше других, пожалуй, был памятник поэту Никитину[129] Я не знаю, смотрел ли их подробно Владимир Ильич, но, во всяком случае, он как–то с неудовольствием сказал мне, что из монументальной пропаганды ничего не вышло. Я ответил ссылкой на петроградский опыт. Владимир Ильич с сомнением покачал головой и сказал: «Что же, в Петрограде собрались все таланты, а в Москве бездарности?» Объяснить ему такое странное явление я не мог.
С некоторым сомнением относился он и к мемориальной доске скульптора Коненкова. Она казалась ему не особенно убедительной. Сам Коненков, между прочим, не без остроумия называл это произведение «мнимо–реальной доской»[130] Помню я также, как художник Альтман подарил Владимиру Ильичу барельеф, изображавший Степана Халтурина. Владимиру Ильичу барельеф очень понравился, но он спросил меня, не футуристическое ли это произведение? К футуризму он вообще относился отрицательно. Я не присутствовал при разговоре его во Вхутемасе, в общежитие которого он как–то заезжал, так как там жила, если не ошибаюсь, какая–то молодая его родственница. Мне потом передавали о большом разговоре между ним и вхутемасовцами, конечно, сплошь «левыми». Владимир Ильич отшучивался от них, насмехался немножко, но и тут заявил, что серьезно говорить о таких предметах не берется, ибо чувствует себя недостаточно компетентным. Самую молодежь он нашел очень хорошей и радовался ее коммунистическому настроению[131]
Владимиру Ильичу редко в течение последнего периода его жизни удавалось насладиться искусством. Он несколько раз бывал в театре, кажется, исключительно в Художественном, который очень высоко ставил. Спектакли в этом театре неизменно производили на него отличное впечатление[132]
Владимир Ильич сильно любил музыку, но расстраивался ею. Одно время у меня на квартире устраивались хорошие концерты. Пел иногда Шаляпин, играли Мейчик, Добровейн, Романовский, квартет Страдивариуса, Кусевицкпй и т. д. Я много раз звал Владимира Ильича, но он всегда был занят. Один раз прямо мне сказал: «Конечно, очень приятно слушать музыку, но, представьте, она меня расстраивает. Я ее как–то тяжело переношу». Помнится. Цюрупа, которому раза два удалось залучить Владимира Ильича на домашний концерт пианиста Романовского, говорил мне также, что Владимир Ильич очень наслаждался музыкой, но был, по–видимому, взволнован.
Прибавлю к этому, что Владимир Ильич очень нервно относился к Большому театру[133] Мне несколько раз приходилось указывать ему, что Большой театр стоит нам сравнительно дешево, но все же, по настоянию Владимира Ильича, ссуда ему была сокращена. Руководился Владимир Ильич двумя соображениям. Одно из них он сразу назвал. «Неловко, — говорил он, — содержать за большие деньги такой роскошный театр, когда у нас не хватает средств на содержание самых простых школ в деревне». Другое соображение было выдвинуто, когда я на одном из заседаний оспаривал его нападения на Большой театр. Я указывал на несомненное культурное значение его. Тогда Владимир Ильич лукаво прищурил глаз и сказал: «А все–таки это кусок чисто помещичьей культуры, и против этого никто спорить не сможет».
Из этого не следует, что Владимир Ильич был вообще враждебен к культуре прошлого. Специфически помещичьим казался ему весь придворно–помпезный тон оперы. Вообще же искусство прошлого, в особенности русский реализм (в том числе и передвижники, например), Владимир Ильич высоко ценил.
Вот те фактические данные, которые я могу привести из моих воспоминаний об Ильиче. Повторяю, из своих эстетических симпатий и антипатий Владимир Ильич никогда не делал руководящих идей.
Товарищи, интересующиеся искусством, помнят обращение ЦК по вопросам об искусстве, довольно резко направленное против футуризма. Я не осведомлен об этом ближе, но думаю, что здесь была большая капля меду самого Владимира Ильича. В то время, и совершенно ошибочно, Владимир Ильич считал меня не то сторонником футуризма, не то человеком, исключительно ему потворствующим, потому, вероятно, и не советовался со мной перед изданием этого рескрипта ЦК, который должен был, на его взгляд, выпрямить мою линию[134]
Расходился со мной довольно резко Владимир Ильич и по отношению к Пролеткульту. Один раз даже сильно побранил меня. Скажу, прежде всего, что Владимир Ильич отнюдь не отрицал значения кружков рабочих для выработки писателей и художников из пролетарской среды и полагал целесообразным их всероссийское объединение; но он очень боялся поползновения Пролеткульта заняться и «выработкой» пролетарской науки и вообще пролетарской культуры во всем объеме. Это, во–первых, казалось ему совершенно несвоевременной и непосильной задачей, во–вторых, он думал, что такими, естественно, пока скороспелыми выдумками пролетариат отгородится от учебы, от восприятия элементов уже готовой науки и культуры, и, в–третьих, Владимир Ильич побаивался, по–видимому, и того, чтобы в Пролеткульте не свила себе гнезда какая–нибудь политическая ересь. Довольно недружелюбно относился он, например, к большой роли, которую в Пролеткульте играл в то время А. А. Богданов.
Владимир Ильич во время съезда Пролеткульта, кажется, в 1920 году, поручил мне поехать туда и определенно указать, что Пролеткульт должен находиться под руководством Наркомпроса и рассматривать себя как его учреждение и т. д. Словом, Владимир Ильич хотел, чтобы мы подтянули Пролеткульт к государству; в то же время им принимались меры, чтобы подтянуть его к партии. Речь, которую я сказал на съезде, я средактировал довольно уклончиво и примирительно. Мне казалось неправильным идти в какую–то атаку и огорчать собравшихся рабочих. Владимиру Ильичу передали эту речь в еще более мягкой редакции. Он позвал меня к себе и разнес. Позднее Пролеткульт был перестроен согласно указаниям Владимира Ильича. Повторяю, об упразднении его он никогда и не думал. Наоборот, к чисто художественным его задачам относился с симпатией[135]
Новые художественные и литературные формации, образовавшиеся во время революции, проходили большей частью мимо внимания Владимира Ильича. У него не было времени ими заняться. Все же скажу — «Сто пятьдесят миллионов» Маяковского Владимиру Ильичу определенно не понравились[136] Он нашел эту книгу вычурной и штукарской *. Нельзя не пожалеть, что о других, более поздних и более зрелых поворотах литературы к революции он уже не мог высказаться.
Всем известен огромный интерес, который проявлял Владимир Ильич к кинематографии.
* Зато небольшое стихотворение того же Маяковского о волоките очень насмешило Владимира Ильича, и некоторые строки он даже повторял[137].
Впервые — «Известия», 1924, 1 октября, № 224; 3 октября, № 226.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 124—135.
Русский павильон на венецианской выставке[138] уже всесторонне оценен посетителями и критиками. Задавая себе вопрос, правильно ли сделало Советское правительство, приняв приглашение дирекции международной венецианской выставки, мы можем с уверенностью сказать —совершенно правильно.
Вокруг центрального павильона этой выставки расположены четыре подсобных больших павильона, предоставленные четырем великим державам; среди этих четырех и наш. Вообразите, какое выгодное для белогвардейской эмиграции впечатление получилось бы, если бы павильон этот пустовал! Как прекрасно подчеркнуло бы это и для десятков тысяч посетителей и для сотен [тысяч] читателей газет, что Россия выбыла из числа культурных великих держав. А было бы, пожалуй, еще хуже, если бы стены павильона завесили своими произведениями ненавидящие новую Россию изгои.
Но, конечно, одно дело занять павильон, а другое дело занять его с честью. Мы заняли павильон с честью. Серьезные критики указывают прежде всего на то, что устроители выставки имеют не только большую заслугу перед итальянской культурой, но и должны служить примером для устроителей павильонов других стран. «Ведь другие, — говорят эти критики, — рассматривают венецианскую выставку как большой базар, художники посылали туда картины, специально сработанные для сбыта. Никому в голову не приходит составить выставку систематически так, чтобы дать представление о всех направлениях своего искусства».
Даже те критики, которые находят разные недостатки или, вернее, которые не слишком высоко оценивают уровень нашего искусства, тем не менее в общем и целом признают его одним из интереснейших среди всей выставки; и строк, посвященных ему, больше, чем, пожалуй, какому–либо другому, за исключением разве своей родной Италии, представленной очень богато, и Франции. Суммируя отзывы газет и журналов, можно сказать, что, по их суждениям, выставка разделяется на три группы: левую (супрематисты, конструктивисты и т. д.), центр, очень богато представленный группой «Бубновый валет»[139] и остальные— более правые.
Почти единогласно все критики признают левый фланг русской живописи — тот самый, который у нас до сих пор еще воображает себя передовым, — за изжитое и устарелое направление. Относительную силу его в России, которая отразилась и на выставке, итальянские критики считают признаком некоторой отсталости русской общественности. В Европе этим уже никто не шалит. Очень примечательно, что из «левых» художников несколько критиков не без симпатии называют Давида Штеренберга за то, что он, по их мнению, отходит от «левых» к некоторой «классике» и простоте. «Бубновый валет» снискал немало похвал, параллельно немало также и осуждений, не лишенных значительности. В глазах итальянцев эти художники явились главными, характернейшими представителями современной русской живописи.
Некоторые картины отдельно стоящих художников также отмечаются с интересом, а часто и с похвалой.
Большое впечатление произвели работы Анненкова, но почти все критики без исключения признают неорганическим слияние внешнего кубизма с явно выраженным реализмом.
Перейду к цитатам из некоторых заслуживающих наибольшего внимания критических статей. Нино Барбантини, венецианский знаток искусства, пользующийся огромным авторитетом, посвятил русской выставке очень большую статью. Он пространно останавливается на наших направлениях, историю которых передает вполне объективно, причем последнюю стадию ее изображает так: «Д. Штеренберг, если я не ошибаюсь, есть главный представитель конструктивизма (?!). Его живопись плоска и ясна, с напряженно сознательным примитивизмом, схематична, без пластических релбефов, без перспективы. После всех спазм кубизма, после непонятной абстракции супрематизма, после этой эпохи фальсификации он по–своему ищет путь к классицизму. Однако классицизма, поскольку можно судить по выставке, в России в настоящее время нет. Вместо него возвращается, скорее, реализм, стремящийся к наибольшей и общедоступной понятности. Так работают Яковлев[140] Радимов и другие, но они возвращаются к иллюстративной живописи, которая царила у нас лет 70 назад».
Не нужно думать, что возвращение назад лет на 70 представляется Барбантини непременно упреком. Дело в том, что и он тоже советует вернуться назад, только не на 70 лет, а лет на 300—400. В замечаниях его есть известная доля истины. Конечно, Штеренберга нельзя называть конструктивистом, но факт тот, что он и в работах своих и в самосознании своем довольно ярко представляет группу «левых» особым техническим путем, но вместе с тем и путем психологических переживаний, возвращающих к классике. Верно и то, что классики у нас еще вовсе нет.
Я сам указывал на передвижников, как на тот момент русского искусства, у которого кое–чему следует поучиться. Пугаться выражению «иллюстратор» совершенно нечего. Дело заключается лишь в том, что иллюстрировать и как. Живописная иллюстрация переживаний величайшего века истории нисколько не принижает художника. Но в чем такая иллюстрация может достигнуть наибольшей силы в наше массовое время, устремляющееся к пролетарской культуре? Конечно, держаться строго в рамках передвижничества можно. Если бы АХРР попросту могла выйти из некоторой предварительной стадии чисто живописных недостатков и добиться силы кисти хороших передвижников, она могла бы уже создавать настоящие, нужные для наших масс картины.
Я видел недавно работу Пчелина[141] «Стенька Разин». Это неплохо как историческая иллюстрация. Это проникнуто известным революционным духом. Это полезно показать в каком–нибудь музее революции посещающим его экскурсантам. Но, конечно, хотелось бы более сильной живописи. Конечно, это не то, что гениальная суриковская «Боярыня Морозова».
Но есть и другой путь, путь очень желанный, — это путь классицизма, о котором говорит и Барбантини, хотя у них на Западе этот классицизм должен иметь совсем другое значение. Это путь монументальной живописи. И небольшая картина, которую можно повесить в рамке на стенах клуба, может быть монументальной, но для этого она должна быть классической. Настоящие классики, будь то Фидий или Тициан, тоже в полной мере иллюстрировали свою эпоху, но они иллюстрировали ее, доводя до наивысшей силы выражения жившее в ней начало и превращая его в величественно–законченные образы. Эллада, которую мы знаем почти исключительно по скульптуре, давала их в необыкновенно пластической простоте, почти в абстракции. Ренессанс, с его непревзойденной живописью, присоединил к этому чары колорита, отнюдь не нарушая, однако, общей монументальности стиля. Мы должны перейти к огромной, в лучшем смысле слова символической фреске и по пути к ней должны создать картину, которая, опираясь на формы Ренессанса, наполняла бы их живым содержанием.
Я ни на одну минуту не отрицаю необходимости существования рядом и остро наблюдающего реалистического искусства, включающего и сочный жанр, и всю безграничную поэзию пейзажа, и даже миниатюры. Все хорошо на своем месте. Но в революционную эпоху тон должна бы задавать монументальная живопись. Ее нет, или, вернее, она представлена только анненковским портретом, который, как справедливо отмечает итальянский критик, как–то путается еще в остатках кубизма.
Отметим также, что Барбантини, как и другие, считает эпоху левизма эпохой фальсификации. Группу «Бубновый валет» он связывает ближе всего с Гереном. По этому поводу он делает общее замечание о, может быть, чрезмерной зависимости русской живописи от французской и отмечает, что сами русские, по–видимому, не видят в этом ничего для себя унизительного, а наоборот, гордятся такими связями.
Совершенно правильное замечание. Да и по существу говоря, ничего унизительного в глубоких связях нашего искусства с могучими гениями искусства чужестранного, конечно, нет. Но все же нельзя не сказать, что наша живопись бесконечно менее самостоятельна, чем наша литература. Например, сейчас, когда мы отнюдь не плетемся за другими в смысле социально–политическом, когда Союз ССР противостоит всему остальному миру, надо бы ждать от наших собственных художественных произведений некоторого стремления если не доминировать, то во всяком случае проводить самостоятельную мелодию в общем художественном хоре. В пролетарском искусстве это так и есть. Далеко не бледное всеевропейское пролетарское искусство признает, конечно, достижения русской пролетарской культуры самыми передовыми. Я вовсе не говорю, что здесь дело обстоит благополучно, что мы можем гордиться какими–то чрезвычайными достижениями. Еще меньше тем, что Пролеткульт якобы что–то сделал в смысле выработки новых живописных устремлений: он, наоборот, в этом отношении слишком долго сидел, а может быть, и сидит в путах этих «фальсификаций».
Но тем не менее здесь уже обрисовывается жажда каких–то новых начал, чрезвычайно близких к жизни, жажда мировой организации таких поисков и гордое, однако без чванства, сознание своего места в этих исканиях.
Не один Барбантини отмечает на русской выставке, что революция как таковая отразилась на нашем искусстве слишком мало. Ведь то же писали и немцы по поводу нашей Берлинской выставки[142] Об этом стоит задуматься. Конечно, от простой «задумчивости» новая революционная русская живопись еще не вспыхнет, но надо просто сказать: такая живопись должна прийти. Нельзя не поверить, что в каком–то из ближайших годов, может быть, через пять лет, а может быть, и больше, появится русский революционный живописец, который, суммируя все грандиозные переживания нашей эпохи и откликаясь на ее требования, создаст прямой шедевр или полушедевр соответствующей живописи. Отмечая зависимость всей русской живописи, а в частности и «Бубнового валета», от французской, Барбантини проводит, интересную мысль по поводу сходства, которое здесь существует. Он находит, что французы гениально научились превращать действительность в субстанцию (sui generis[143] прозрачную и вибрирующую. Франция стремилась дематериализовать и создала восхитительно эфемерную, лучистую и бестелесную живопись, надолго воцарившуюся в Европе; «между тем как русские, — продолжает Барбантини, — всегда питали и сейчас питают чувственный вкус именно к материи, к выдавленной из трубочки густой краске, все в русской живописи конкретно и объемно, тона могучие и жирные. Отношения света и теней распределены по контрастам. Видно постоянное желание материально отразить материю. Такой материализм исканий, присущий русским художникам, иногда толкает их на крайности почти карикатурные».
С удовольствием отмечаем эти выводы талантливого и умного итальянского искусствоведа. Надо только сделать маленькую поправку. В известный момент Франция сама испугалась нематериальности и необъемности своей живописи. Реакция сезанновская и реакция кубистская были вызваны именно этим страхом. Если мы спросим себя, что с социальной точки зрения выражает собой восхищающая Барбантини «нематериальная лучистость» и «восхитительная эфемерность» живописи, то мы должны будем сказать, что она отражает собою искусственность, некоторую оторвавшуюся от масс, от труда и природы гиперкультурную аристократию, и, конечно, это так и было. Импрессионизм, в самом широком понимании этого слова, шел об руку с декадансом и был его разновидностью, правда, самой миловидной, — все это было порождением замкнувшихся десятков, может быть, сотен тысяч так называемой культурной верхушки нации. Когда чуткая буржуазная интеллигенция Франции поднимала на щит, в сущности, довольно аляповатого Сезанна, когда она совершенно непонятным для нас образом стала находить вкус в серых глыбах кубизма, то на самом деле — повинуясь отнюдь не приказу какого–нибудь штаба, а лишь своему собственному инстинкту, она тем самым готовилась к новой фазе буржуазного господства. Господствующие классы, в лице молодого поколения, должны были дать вновь людей самой непосредственной практики, офицеров–колонизаторов, все типы, способные к международной социальной борьбе и к усиленному строительству «массового порядка». Интерес к материи, к борьбе, даже к труду главным образом организаторскому (если хотите, конструктивному) возникал в недрах буржуазии в самой острой форме. Франция завидовала в этом отношении и англичанам, и немцам, а в особенности американцам.
Но было совершенно неясно — какой именно порядок нужно строить? Брели ощупью. Отсюда конструктивный формализм, характеризующий отчасти и Сезанна и в особенности кубистов: высмотреть в капризных очертаниях природы геометрическую правильность, геометризовать природу. В том–то и дело, что французский материализм с этой поры не смог ни вообще отразить действительность, ни придумать какой–то стиль, который поднял бы эту действительность до высшего гуманизированного порядка. Отсюда, немножко позже, преклонение перед Пуссеном, перед Энгром — художниками, умевшими упорядочивать природу и поднимать ее до торжественной, спокойной красоты. Отсюда нынешний неоклассицизм, на который громко откликнулась Италия, страна не менее по психологин своей классичная и давшая такого художника, как Оппи, в рядах неоклассицизма, быть может, более крупного, чем соответственные французские (Дерен, новый Пикассо, пуристы и т. д.).
Если мы, русские, материалисты, то, конечно, это очень хорошо. Это значит, что наши художники вообще никогда не отрывались вполне от масс, от труда и от природы. Та организация, которая нам мерещится, не подобна египетской пирамиде и иерархии, не является искусственным введением масс и природы в рамки дисциплины сверху предписанного порядка, — наш коммунизм, хотя и родившийся путем политического захвата власти при значительной некультурности масс, на самом–то деле хозяйственно и культурно будет вырастать снизу и растет сейчас и в деревне и в городе с нашим комсомолом и еще более того с ребятами, в которых мы уже видим дух величайшей практичности, изумительной дисциплины, готовое стремление к порядку и организации рядом с высоким энтузиазмом и растущим ясным пониманием внутреннего, волнующего, человеческого смысла создаваемого порядка. Этот порядок поэтому будет свободным. Ему незачем отрываться от живых форм действительности. Его стиль будет гибким, его стиль будет близок к реализму — но это все же будет стиль, который в искусстве поднимает реализм до монументальности.
Уже цитированный мною венецианский критик Барбантини, говоря о материализме русских живописцев, противопоставляет ему лирику крупнейших французов. Последние делали из картин «исповедь своих духовных глубин»; другими словами, самая форма картины, картины как красочного пятна, картины как чистого зрелища, по мнению Барбантини, у лучших французов была психична, то есть насыщена эмоциональным содержанием.
Допустим, что это верно. Но что это доказывало бы? Это доказывало бы, что эмоции этих художников никак не родственны с идеями, что они представляют собою ряд настроений неясных, неуловимых, которые — так сказать, по аналогии — можно изобразить вместо музыки красками. Это хорошо на своем месте. Но ведь к этому стремились — правда, в несколько аляповатой форме — и супрематисты. Идя по этому пути, мы должны будем прийти к красочным калейдоскопам, к тончайшей красочной музыке. К. С. Станиславский рассказал мне, что один норвежский инженер в Америке уже достиг в этом отношении хороших результатов и создает целые симфонии красок и форм на экране. Но в том–то и дело, что вся современность, не только наша, но и европейская, сдает беспредметность в архив и ищет путей к действительности. Там за абстрактным кубизмом пришел монументализирующий неоклассицизм, а у нас за эпохой фальсификаций пришла общедоступность художников революции. А из этого ясно, что преобладать будут именно те художники, эмоции которых не нежны, и расплывчаты, но более определенно связываются с образами, а через них и с идеями.
Барбантини продолжает: «Такая поверхностность в русской живописи может отчасти зависеть от особенностей нынешней эпохи в России: время политически смутное неблагоприятно для артистических произведений. Французской революции соответствует неискренняя, чисто головная живопись, а патриотическая ажиотация XIX века в Италии в значительной степени ослабила и ее художественно».
Вот тут уже невольно разводишь руками. Как же это так! Неужели надо признать и раннее Возрождение и все развитие классической итальянской живописи происходившими в тишине, без политических потрясений! Неужели можно сравнивать ту кипучую общественную борьбу, которая велась в эпоху великого итальянского мастерства, с той провинциальной тихой жизнью, которая наступила в XVIII, мертвом для итальянского искусства, и в XIX, полумертвом, веках? Для Барбантини Мадзини, Гарибальди и все, что вокруг них, — есть патриотическая ажиотация, а великий и по–своему революционный патриотизм Данте и Микеланджело им почему–то не ощущается совершенно… Несправедливо также его замечание о французской революции. Конечно, в самую эпоху революции, которая к тому же была недолгой во Франции, живопись еще не успела развернуться, хотя зачислять Давида во второстепенные художники никто не смеет. Ведь потом из него вышел тот Энгр, которому сейчас поклоняются, а из революции — вообще все романтики с Делакруа во главе. Без революции ни подлинный неоклассицизм Энгра и его школы, ни великолепный взлет романтиков были бы попросту немыслимы. Между тем то был результат надорвавшейся, погибшей революции, а что может дать победоносная революция, этого мы еще не знаем.
Это, может быть, и должны показать русские художники, если не сейчас, то в недалеком будущем.
Сделав все эти критические замечания, Барбантини приводит соображения, мной уже вышеупомянутые, об огромной значительности выставки именно как свидетельства о нынешней культуре России в отличие от более «базарных» павильонов.
Коммунистическая газета «Унита» также отметила большой статьей нашу выставку. Останавливаясь на «левых», коммунистический критик заявляет: «Скажем сразу, что произведения этой группы (экстремистов) оставляют рабочих посетителей выставки совершенно холодными». Он только торопится прибавить, что, вероятно, работы таких мастеров привели к некоторым находкам, обогащающим общую технику живописи. Далее он с симпатией останавливается на картинах, отражающих революционные моменты, на тех «общедоступных» картинах, по которым как будто бы с некоторой иронией скользнул Барбантини. <…>
Много интересного высказывает об отдельных художниках Ур Неббиа в большой статье, напечатанной в болонской газете. Говоря о кубистах и супрематистах, Неббиа замечает: «Здесь мы видим образчик того направления, с которым мы многосторонне знакомы. По–видимому, в современной России оно найдет себе применение в декоративном искусстве, в особенности в театре. Оно отчасти соответствует любви русских к колоритности, к оригинальности и рядом с этим к рационализму и абстракции. Сейчас такая живопись может иметь только локальный русский интерес». <…> О «Бубновом валете» Неббиа говорит, что эта группа «сезаннистов» объединяет наиболее талантливых художников России. На первом месте он ставит В. Рождественского, который, по его мнению, соединяет чисто формальные искания с большим внутренним дарованием и возбуждает серьезные надежды. В Кончаловском он находит силу и солидность построений, богатство экспрессивных средств, горячность темперамента с врожденной тонкостью вкуса и свежестью вдохновения. О Машкове и Куприне также упоминает с похвалой. Как о хорошем ученике Сезанна говорит о Лентулове; более, чем все они, рафинированным и патетическим кажется критику Роберт Фальк. О Павле Кузнецове говорится, что его произведения сильны по впечатлению, оригинальны по лежащим в их основании восточным материалам. Критик отмечает у Кузнецова экспрессивную простоту и некоторую небрежность техники, которые, конечно, вполне произвольны, но кажутся критику несколько мозговыми. Живейшее декоративное чувство признает он за Сарьяном. Он называет его картины «фантазиями, конкретизованными из действительности». Из остальных художников критик отмечает Кустодиева и называет его «ловким, иллюстративным, богатым колористом». Больше всего нравятся ему «Купчиха» и «Зимний пейзаж». Признает он также высокое мастерство Архипова, Крымова. О художниках АХРР Неббиа говорит, что они знаменуют собою новое течение, противящееся абстрактному подходу к жизни, и находит, что этим доказуются способности русского искусства идти по тому же пути протеста здравого смысла против чрезмерного капризничанья, на которое вступила теперь бесповоротно Европа. На первом месте здесь поставлен К. Юон, выделен и Петров–Водкин.
Почти все критики с похвалой отмечают скульптуру Ватагина, Эллонена и графические работы Добужинского, Фаворского, Кравченко и других.
Микель Констанца, сицилианский критик, торопится отметить, что он политически является самым горячим противником нынешней России, но неожиданно для такого политического типа заявляет: «Надо сказать решительно, что нынешняя выставка русских художников оказалась манифестацией радости и триумфа пролетарской идеи». С настойчивостью повторяет критик, что русская революция есть чисто русское явление, что всякий экспорт этой революции был бы вредной вещью, — словом, не только немцу, но и итальянцу это была бы смерть, но русскому это решительно здорово. Такова основная мысль Констанца. Ему нравятся «Триумф» Кустодиева, «Обход Красной Армии у Красноярска»[144] портреты работы Юона. Он считает очень типичным для русского народа Кончаловского. Он находит, что Кузнецов сумел вылить на полотно настоящий ориентальный дух. Он утверждает, что Ассоциация русских революционных художников заслуживает всяческой симпатии и поощрения, и кончает свою статью так: «Наше Возрождение сверкало радостью тела и наслаждения жизнью. Можно ли думать, что какое бы ни было возрождение создаст человеческую фигуру унылой, тощей, как то было во времена средневековья с его аскетизмом? Наша радостная живопись Возрождения была, как и нынешняя яркая русская живопись, выражением особого душевного состояния целого народа. Как такое отражение исторического факта, русская выставка интересна и заставляет задуматься».
Я не буду останавливаться на других отзывах, которых у меня много: я взял наиболее яркие в этом или ином отношении.
В настоящее время мы принимаем предложение участвовать на художественно–промышленной выставке Монца–Милан[145] и устраиваем художественную выставку в Лондоне[146] И мы уверены, что и эти выставки, как и предшествующие, будут сопровождаться высоким моральным успехом.
Резюмируя, мы можем сказать, что иностранцы подтверждают косвенно или прямо наше собственное суждение о русской живописи. Она живет интенсивной жизнью, она много обещает. Да иначе и быть не может! Но есть одна сторона, которую мы должны признать громко, с тем мужеством, с которым мы всегда признаемся в темных сторонах нашей далеко еще не достроенной общественной жизни: материальное положение художников в России — ужасающее!
В последнее время художниками изобразительных искусств переживается столь тяжелый кризис, что многие из самых славных представителей русского искусства вновь устремились за границу, и не потому, что им хотелось бежать с их революционной родины, а потому, что жить им стало больше невмоготу. Необходимо привлечь общественное внимание к этому факту. Случайные ошибки могут привести к опустошению этой многообещающей грани русской культуры. Русскому художнику изобразительных искусств грозит гибель. Надо это прямо сказать. Как и почему, и что делать для того, чтобы предотвратить эту гибель, — об этом поговорим особо.
Впервые — «Известия ВЦИК», 1925, 24 марта, № 67 и 27 марта, № 70.
Публикуется по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 135—146.
На открытии VII выставки АХРР Луначарский произнес речь, стенограмма которой с сокращениями была издана «Художественной библиотекой АХРР» (выпуск И, изд–во АХРР, М., 1925) под заглавием «Пути искусства. Приветственное слово на торжественном открытии VII выставки АХРР «Революция, быт и труд» 8 февраля 1925 года». Основное содержание этой речи повторено в статье «На выставках». Дополняющие статью выдержки из речи на вернисаже мы приводим в приложении 12 (с исправлениями явных опечаток и стилистических погрешностей стенограммы, редактированной без участия Луначарского издателями «Художественной библиотеки АХРР»).
В это воскресенье я второй раз посетил выставку АХРР[147] и был на вернисаже выставки «Бытие»[148]
Первое из впечатлений, которое надо отметить, — это несомненный и большой рост интереса к живописи в массах. Я не говорю еще о массах в собственном смысле слова, о красноармейцах, рабочих–массовиках, крестьянах; но, по всей вероятности, и до них скоро докатится этот интерес, а отдельные экспозиции, может быть, захватывают этот массив уже и сейчас. Но во всяком случае VII выставка АХРР, привлекшая целую компактную толпу в день своего открытия — такую толпу, что нельзя было даже толком рассмотреть картины, — так и продолжает все время посещаться тысячами людей, индивидуальными зрителями и большими экскурсиями. Тут видишь и верхние, в смысле культурности своей, слои рабочих и работниц, и вузовцев, всякого рода школьников вперемежку с трудовой интеллигенцией, и вся эта толпа, как я убедился, находится в повышенном настроении, волнуется, ловит каждое слово руководителей, толкует, спорит, объясняет, критикует.
Выставка «Бытие», к которой я еще вернусь, в общественном отношении менее интересна и менее способна зацепить настоящего массового зрителя, но и ее открытие привлекло очень много публики.
Ток замкнулся, художник явно находит своего зрителя, зритель явно начинает узнавать в художнике своего художника. И в этом явлении, несомненно, великая заслуга АХРР — не столько отдельных художников, сколько общественного направления организации в целом.
Мы привыкли ругать АХРР, мы справедливо находили на первых ее выставках слишком много картин слабыми и подражательными, причем особенно слабы с художественной точки зрения были картины на симпатичные нам темы, которыми АХРР сразу же козырнула. С разных сторон раздавались толки, что среди ахрровцев много людей, которые подлаживаются, которые угодничают, которые продали кисть чистого живописца за чечевичную похлебку и требуют себе награды за «революционную халтуру».
Во всем этом была частичная правда, но все же правда именно частичная. Как всегда, наиболее злобные критики были не правы в самом главном. Не следует направлять против революционно–прогрессивных явлений такую яростную, злобную критику: в них всегда есть живая душа. И, наоборот, не надо слишком доверчиво воспринимать самые гордые и мнимо возвышенные позиции, когда они «чуть–чуть» попахивают контрреволюцией, так как они неизбежно приводят к декадансу и пустоте.
Теперь уже видно, что технически АХРР растет, что наиболее талантливые ее представители приспособляются к новым сторонам жизни, художественно отражать которую они взялись, что в АХРР втягиваются большие мастера, увлекаемые общим потоком.
Теперь уже видно, что настоящая искренность преобладает здесь; а главное — видно, что лозунг подхода к искусству со стороны темы, со стороны сюжета оказался абсолютно оправданным.
В самом деле, еще нельзя сказать, чтобы на VII выставке было много удачных картин, даже нельзя сказать, чтобы на ней была хоть одна картина в полном смысле слова, то есть такая, которая имела бы волнующий жизненный сюжет и была выполнена как действительная красочная симфония, как крепкая конструкция образов, которые жили бы потом в вашем воображении, в вашей памяти, как «Запорожцы» Репина или «Боярыня Морозова» Сурикова.
Но хотя такой картины еще и нет на выставке, и даже таких произведений, которые могут быть более или менее серьезными приступами к ней, тоже немного (по крайней мере удачных), — все же сейчас наша публика, низовая публика, а вместе с ней, в сущности, и вся публика, кроме нескольких шипящих по углам эстетов, признала выставку АХРР за общественное событие, волнуясь, глотает глазами дар художников, будет радоваться их успеху и прощать им временные неудачи.
Некоторые озлобленные «мастера» и «эстеты» говорили мне: «АХРР развращает неопытную публику, бросает ей приманку в виде сюжета и заставляет попасться на крючок халтурного искусства. АХРР портит вкус публики, понижает ее требовательность».
Но все это вздор. Потому что, когда нашей публике предлагают так называемые «высокие образцы» мастерства (в «новейшем» смысле), приложенные к предметам глубоко для нее безразличным, то она просто никак на это не реагирует. У нее нет потребности в так называемом) «чистом», то есть чисто формальном искусстве. Да ведь и действительно оно есть скорлупа, в которой нет ореха. Буржуазное вырожденство создало различнейшие типы эстетов, для которых социальное содержание было просто вредно и которые любили только полированную шелуху искусства. Новый зритель, глядя на всевозможные «изыски», просто пожмет плечами; он, может быть, найдет, что это даже своеобразно красиво и умело сработано, но спросит: а что же дальше? Для него самое красивое «формальное» и бессодержательное полотно — то же самое, что кусок красивых обоев. И искусство должно быть за это массовому зрителю только благодарно: ведь по существу, такие «красочные пятна» и «фактуры» — это и есть куски обоев.
Да, иногда публика «клюет» и на картины с невысокой техникой, но с большой темой. Но это вовсе не плохо. Оно и этим приучается к искусству и приучает искусство к себе. АХРР привлекла к живописи внимание масс, в этом ее громадная заслуга, а дальше массы постепенно сами разберутся в том, что хорошо и что плохо.
Но, конечно, есть в АХРР, как целом, и недостатки. Я разумею под этим такие недостатки, от которых, может быть, и ушел тот или другой отдельный художник, но которые надо отметить при общей характеристике всей выставки.
Например, достопримечательно следующее. Не все ахрровцы берутся за «социальные темы». Есть у них и просто пейзажи, типы, какие могли быть отражены на любой прежней выставке, есть натюрморты и т. д. Иной раз один и тот же художник выставляет такие «нейтральные» картины и дает вдобавок какую–нибудь «революционную». И что же? «Нейтральные» картины очень грамотны, иной раз даже хороши, а «революционная» картина слаба. Возможны, конечно, такие случаи, когда художник делает ее для отвода глаз. Художника нискольно не волнуют эти революционные или трудовые темы, но раз я–де ахрровец, раз я назвался груздем — надо лезть в кузов. Я думаю, однако, что таких случаев немного. Дело объясняется гораздо чаще другими причинами.
Во–первых, революционную картину писать очень трудно.
Революционная картина может быть выдержана прежде всего в двух плоскостях:
1) Она может быть стилизованной действительностью, даже символом, она может быть, так сказать, фантазией на революционные темы. Это, конечно, богатейшая и обширнейшая область творчества, но она весьма мало отражена на выставке АХРР.
Почему?
Может быть, потому, что ахрровцы еще не так прочно почувствовали революцию, чтобы суметь создать ее концентрированное отражение. А может быть, ахрровцы боятся фантастики, потому что, к сожалению, среди коммунистов встречается иногда (и гораздо чаще, чем нужно) боязнь фантастики, смешение фантастики с метафизикой или мистикой.
Нельзя представить себе большей ошибки. Немало известных реалистов и революционных писателей пускались в область фантастики, иронической или торжественной.
Но, как бы то ни было, создать картину, которая была бы высокозначительной фантазией на революционные темы, очень трудно. Ведь для этого надо быть поэтом, а не каждый живописец поэт.
2) Второй путь — это строго реалистическое отражение нашей нынешней революционной жизни.
Тут подстерегают художника другие опасности. В самом деле, чисто и четко реалистические отображения отдельных моментов и эпизодов жизни могут походить на раскрашенные фотографии. Они могут быть (а ахрровцы очень часто впадают в это) какими–то случайными записями сцен борьбы или сцен труда, зарисовками оторванными, дезорганизованными, в которых не чувствуется никакого творчества. Конечно, моментальная фотография с какой–нибудь интересной или трагической сцены представляет собою огромную ценность, но от художника мы ждем иного. Самая реалистическая картина должна непременно включать в себя какой–то художественный подъем, какое–то художественное обобщение. Это может быть достигнуто, например, и великолепной техникой, скажем, голландского типа или типа высокого импрессионизма. Чисто реалистическое отражение может поднять кусок действительности до поэтической значительности. Но чрезвычайно много в этом отношении может дать сама композиция картины, ее внутренняя гармоническая законченность, глубокое разрешение рисунка и цвета в связи с композицией, — а мы должны сказать, что ахрровцы очень часто страдают полным отсутствием этих качеств.
И, наконец, особенно важным оправданием строгого реализма является проникновенная любовь к изображаемому, чуткость и симпатия художника, вскрывающая для него и через него под наружностью, жестом психологию изображенных лиц.
В некоторых случаях художники VII выставки достигают довольно хороших результатов в каком–нибудь одном из этих качеств порознь или в нескольких из этих качеств вместе, но часто ни одного такого качества нет в «революционной» картине, и тогда она кажется бедной и случайной.
Теперь пройдемся немножко по выставке, останавливаясь на том, на чем я невольно останавливался при моем втором посещении.. Оговорюсь: с исчерпывающим вниманием я выставки не изучал; возможно, что я не заметил чего–нибудь достойного замечания; но все же осмотрел я ее тщательно.
Мне понравились картины молодого художника Терпсихорова. У него есть большая свежесть, интересная красочность в картинах: «В котельной», «В портновской», в картине, изображающей Дом Союзов ночью, и т. д.
Полны жизни батальные этюды Грекова.
Приближается к голландцам и интересно работает в этом направлении Яковлев[149] туда же тянет и Рянгину. У Рянгиной (в ее ставшей уже в некотором смысле знаменитой картине «Кухня») есть по–голландски написанные человеческие фигуры, которые наблюдательная художница зарядила большой интенсивностью жизни. Это настоящие персонажи, которые не забываются. Но в той же картине имеются детали: картошка, кусок плиты, на которой стоит какая–то тускло мерцающая металлическая утварь, сделанные еще лучше, чем фигуры, и заслуживающие похвалы даже со стороны самого строгого ревнителя «чистого художества».
С плакатной точки зрения не лишена энергии картина Котова «Последний лозунг».
Архипов и Машков, конечно, великолепные мастера. Маститый Архипов блещет юностью, его краски сочны и победоносны. Все его картины, выставленные на VII выставке, в особенности этюд «Старик», интересны. Архипов не дал ни одного чисто революционного сюжета, но он очень на месте в АХРР — он показывает, куда надо идти. Так сделанных картин не могут не любить крепкие, полные уверенности и надежды люди.
Машков — художник в высокой степени замечательный, от которого можно многого ждать. Если итальянские критики говорили о чрезмерной будто бы материалистичности русских художников, об их любви к насыщенной, наполненной соками действительности, к блеску красок в их чисто материальной прелести, то Машков является именно художником, полностью отвечающим такой характеристике. У него выставлены интересные пейзажи, густые, красочные, приятные глазу. Но в чем он особенно силен — это в больших натюрмортах. Да, эти фрукты, эти хлеба, это мясо сделаны с мастерством, почти равняющим Машкова с недосягаемыми до сих пор в своем роде корифеями голландских натюрмортов. Они не только правдивы до своеобразной иллюзии, но необыкновенно красивы, заманчивы и ярки. Красочность их сведена Машковым словно в какие–то меднотрубные, органные аккорды. Конечно, эта живопись — без революционного сюжета, но вы чувствуете, что Машков приобрел то высокое мастерство непререкаемой реалистической убедительности и красочной звучности, которые необходимы для создания революционной картины.
Я знаю, что Машков не хочет сразу взяться за нее. Он переходит теперь к серии портретов революционных деятелей. Он хочет писать социально многозначительные городские пейзажи. Но я верю, что Машков даст нам и настоящую революционную композицию. Конечно, расстояние до нее от винограда и кренделей Машкова с VII выставки еще большое, но и силы у художника чрезвычайно много, и сознание именно этой цели — революционной картины — в нем крепко, и подготовительная!
работа его дает не только какие–то леса и подпорки, а тоже в своем роде шедевры. Присоединение Машкова к АХРР знаменательно.
Грозно–значителен пейзаж Павлова «Нефтяные вышки» (рисунок) .
У Радимова, обычно несколько грешившего слишком непосредственным реализмом, в этот раз есть хорошие красочные достижения. Я еще в Казани видел его последние картины, и мне тогда, как и теперь, понравилась картина «В избе», где тряпки, лежащие у солнечнего окна, загорелись огнем и сделались парчовыми, и «Девушка» [150] тоже залитая ярким заходящим солнцем, на фоне избы, уже погруженной в сумерки. Радимов — человек усердный, пишет он много, является упорным представителем чисто ахрровских подходов и дает с выставки до выставки хорошую меру восхождения к реализму в живописи.
Превосходна небольшая картина Чепцова. Это коллективный жанровый портрет. Чепцов изобразил трибуну, с которой выступает молодой секретарь ячейки и где, слушая его со взорами, устремленными в публику, сидят несколько его товарищей [151] Вот тут достигнуто одно из условий, которые могут дать большую значительность непосредственному реализму. В самом деле, эту сцену можно было бы заснять и фотографически — скажем, увеличить и раскрасить, — и технически разница с картиной Чепцова была бы невелика, но внутренняя разница была бы неизмерима. Чепцов продумал, прочувствовал, с любовью понял своих действующих лиц и дал необычайно привлекательный, в конце концов обобщающий, типичный образ еще несколько наивного политического оратора, восхищенного своей темой, почти самозабвенно, почти целиком отдающегося своей аудитории, но немножко косолапого, вероятно, и мысли выражающего в форме шершавой, но крепкой, — человека уверенного и горящего самым высоким социальным чувством. Более или менее под стать ему и его товарищи.
Стоя перед этой картиной, невольно говоришь себе: вот те, кто более всего способствовали победе революции! И невольно проникаешься любовью к этим людям, как после прочтения книг Фурманова.
Кацман выставил большой ряд портретов. В них всегда есть внешнее сходство: Кацман очень крепкий рисовальщик, но эта крепость как–то закупоривает его рисунки, от них веет классом. Все же иной раз он зорко подсматривает особенности модели.
У Шестопалова слабоваты «Пугачевцы», но живые этнографические этюды Востока хороши.
Невольно останавливаешься у «Рабкора» Перельмана. Это— социальный портрет, один из важнейших для нас родов живописи. Художник может брать для него и определенное лицо, но в этом определенном лице, в единице, он обязан видеть и показать нам целый общественный слой. Это трудная, но благодарная задача.
У Никонова очень хорош автопортрет, неплохо задуманы и были бы интересны и остальные работы, если бы что–то еще прибавить к этой живописи: она кажется недоделанной, поверхностной.
Любопытно сделана, полна юмора и является хорошим документом социальной жизни почти всех этих художников, перед нами прошедших, небольшая картина, изображающая изготовление плакатных надписей: какая–то старая мастерская, где конец красного полотнища накинут прямо на голову мерцающего в зеленоватых сумерках Аполлона. Извиняюсь перед автором этого живописно хорошо сделанного этюда за то, что не могу припомнить его фамилию[152]
Одной из самых больших по величине, по количеству работы, в нее вложенной, является картина Карпова «Повстанцы». Карпов — очень серьезный художник, и на выставке имеется много его хорошо проработанных этюдов. Но тут–то и сказывается, что от совершенно реалистически взятых натюрмортов не так–то легко перейти к картине. Действительно, в картине Карпова есть какая–то громоздкость, какая–то неподвижность. Полотно очень добросовестное, но, несмотря на тщательность своего выполнения, очевидность наилучших намерений и несомненное наличие психологической наблюдательности у художника, — это еще не та картина, которой мы ждем.
Художник Луппов, почти рядом с Карповым, выставляет картину «Столкновение рабочих с мастерами». Она написана, по–видимому, спешно, как будто даже небрежно, халтурно. Мне говорят, что самые условия, в которых работает этот художник, не дают ему возможности работать спокойно и тщательно. И тем не менее и в выбранной Лупповым гамме красок, и в огромной живости и выразительности лиц, — несмотря даже на то, что они не написаны с натуры, а скомпонованы по памяти, — больше настоящей жизни, чем в прекрасно разработанной картине Карпова.
Возьмем картину Журавлева «Баррикады». Ночь, но на отстреливающихся и как бы рвущихся вперед баррикадных бойцов и на весь их пьедестал–баррикаду яркий пожар льет свой кровавый отблеск, в котором все краски стираются, так что во всей картине противопоставлены два тона. Это придает картине характер, эстампа. Ее легко воспроизвести в виде цветной литографии, и это будет красиво на стене любого клуба.
Художника обвиняют в некоторой романтике. Даже говорят что–то о том, что нужно–де изображать революцию в ее простом, сером, будничном виде. В этом видят какую–то демократическую добродетель. Ни на одну минуту не отрицая всей важности трезвого наблюдения революции и всей внутренней торжественности ее простоты, никак не могу согласиться с тем, чтобы в революции не было огромного пафоса, подъема, никак не могу согласиться с тем, чтобы эти стороны революции нельзя было изображать, так сказать, живописной музыкой. Ведь не требуют же от революционного марша, чтобы он был правдиво сер и ненаряден; наоборот, он зажигает тем больше, чем больше в нем праздничной звучности и контрастов. Того же мы вправе требовать и от картины.
По правде сказать, только в картине Журавлева имеется намек на такую трактовку революции; именно этим картина и выделяется, именно за это она заслуживает похвалы.
Похожи друг на друга по заданию полотна двух прекрасных художников — Юона и Кустодиева. Кустодиев исходит как будто бы из факта, правда, стилизованного, — какого–то большого празднества в Ленинграде[153] Юон прямо создает фантастику под названием «Люди». Но там и здесь — ночь, там и здесь — взволнованные группы людей. Там и здесь люди соприкасаются с какой–то окружающей землю бесконечностью. Там п здесь есть ощущение пламенности, космичности происходящего. Недаром предыдущую картину Юон так и назвал «Новая планета», стараясь перевести чувства, вызванные всемирной огромностью революции, так сказать, в космический лад.
Очень интересное мастерство показал Бродский в ряде пейзажей. Говорят, пейзажи эти не имеют ничего общего с конкретной натурой, это — изнутри рожденные «симфонии». Тем более это интересно. Особенно хороша «Зима» с ее высоким горизонтом и целым миром растений, зданий, животных, людей и простора. В Венском музее имеется большой ряд работ одного голландца, кажется, Фюрстенбоха, которые очень напоминают эту манеру Бродского. Но и во всех других пейзажах бросается в глаза поставленная себе художником задача — изобразить простор и, так сказать, порвать полотно, сразу заставить зрителя идти по какой–то тропе вдаль. Эту свою пространственно–пейзажную задачу Бродский решает в разных манерах. В одних пейзажах слышится что–то от Левитана, а рядом — улица в духе Писсарро. Никогда еще Бродский не являлся таким эклектиком, но редко проявлял он и такое зрелое мастерство.
Всем известно, какие нападки закружились вокруг огромной картины Бродского, изображающей заседание Коминтерна[154] Частью эти нападки шли из дружественного лагеря. И тем не менее надо прямо сказать, что картина эта вызывает настоящий взрыв восторга со стороны неискушенных зрителей. Действительно, достоинств в этой картине тоже много. В конце концов, это одно из немногих произведений нашей живописи, о котором можно говорить как о картине. Конечно, это еще не вполне картина, какой мы ждем, она для этого слишком мельчит тему и композиционно недостаточно крепка; но когда Бродский показывает теперь, так сказать, свое абстрактное мастерство и добивается там хороших результатов, мы можем быть уверены, что и в своей революционной живописи в собственном смысле слова он, хоть отчасти, воспользуется своим умением.
Упомяну еще двух молодых. Мне очень нравится ранняя зрелость и в то же время несомненная юность Козочкина. И сразу же я отметил, и теперь особенно настаиваю, что отметил не ошибочно, молодого Богородского. Его серия беспризорных — превосходнейшая группа социальных портретов. Действительно, там есть целая гамма •— от маленького идиота до такого быстроглазого хулиганенка, в котором несравненно больше возможностей для будущего, чем в самом лучшем комнатно–воспитан–ном «нормальном» ребенке. Серия портретов беспризорных, один из которых находится между прочим на выставке «Бытие», представляет собой целый художественный трактат о беспризорных подростках. Я представляю себе, что исследователь, знающий быт беспризорных, может написать о них захватывающую книгу, придав ей как иллюстрацию всю серию работ Богородского. При этом молодой Богородский показывает себя не только живописцем психики, не только человеком, умеющим очень остро передать ее, но и сравнительно крепким рисовальщиком, а иногда и небезынтересным колористом.
Все это сделалось особенно ясным для меня, когда я посетил выставку «Бытие» и нашел там работы Богородского, доминирующие над всей выставкой. Здесь есть раньше написанные, но очень красочные и смелые крымские пейзажи, еще один его превосходный «Беспризорный» и большое полотно «Американская танцовщица». На последнем изображена девушка в костюме ковбоя, в вызывающей позе, вся яркая и по общему характеру, и по тонам своего костюма, на таком же до крика ярком фоне. И в ней столько молодости, отваги, вызова, что нисколько не удивляешься собравшейся вокруг нее толпе зрителей. Эта работа несколько плакатна, упрощенна, но уж молодости, смелости в ней — хоть отбавляй! В этом смысле она кипит какой–то комсомольской удалью, притом в необыкновенно нарядном и праздничном преломлении. Может быть, девушка, которая послужила моделью для картины, больше авантюристка, чем революционерка; но очень уж много тут энергии, очень уж высоким фонтаном бьет здесь радость бытия и готовность встретить и победить всякие трудности.
В самом Богородском — матросе, бродяге, артисте эстрады, акробате, поэте, а теперь живописце, окончившем Вхутемас и сразу выдвинувшемся в первые ряды живописцев АХРР, — есть что–то от этой юной революционной поросли. Революция постучала в землю, и оттуда прут теперь необычайно свежие, сочные силы. От души можно пожелать, чтобы эти новые силы сумели влиться в тот широкий и глубокий канал, который предначертан был великой рукой Ленина и осуществляется Коммунистической партией.
Однако же пусть у Богородского не закружится голова. Его начинают очень хвалить. И я в этом грешен. Между тем ему надо еще много работать. Может быть,, ему уже пора перестать разбрасываться, а надо сесть на самого сильного своего коня, на живопись, и именно на социально–портретную живопись[155] Работать надо много и всячески бояться того преждевременного чванства, от которого так мудро предостерегал великий учитель и отдельных людей и коллективы.
В общем III выставка картин общества «Бытие» оставляет приятное впечатление: она показывает, что у нас немало молодых талантов. Это общество все состоит из молодежи.
Отмечу автопортрет Богданова; очень хороши портреты Поваляевой, некоторые вещи Рудашева[156] сезаннирующие работы Ражина, содержательный, почти классически спокойный, почти классически уравновешенный портрет Львовой–Рогачевской кисти Саввичева. Не лишено достоинства подражание Кончаловскому Сретенского.
Почти единственная революционная картина — большое панно Скаля[157] — хорошо задумана, но совершенно беспомощна по рисунку, сжевана и, конечно, в этом виде довольно безотрадна.
Молодежь «Бытия» объяснила мне, почему она не влилась сразу в АХРР. «Мы хотим, чтобы революция отразилась непосредственно на нашей технике, мы хотим подготовить живопись высокого качества для служения революции».
Но невольно спрашиваешь себя: действительно ли подготовлять живопись высокого качества можно только на натюрмортах, на обнаженных или полуобнаженных женщинах, на портретах случайных людей, на не характерных для переживаемого времени безразличных сюжетах и т. д.?
А между тем именно это подавляюще преобладает на выставке. Разве нельзя развивать свою технику на сюжетах более интересных, чем куча яблок, вываленных на стол еще Сезанном? Почему надо брать случайные портреты, а не отыскать, например, типичную старуху работницу, героиню труда, или красноармейца, или какого–нибудь человека из малой народности, зажигающей впервые огонь цивилизации, а вместе с тем и коммунизма? Ведь наша жизнь полна интереснейшими типами, представляющими для портретиста глубочайший интерес и легко переходящими в социальный портрет. Почему молодой художник изображает себя с какой–то вазочкой в руках, а не разбирающего и чистящего «свой верный маузер?» Ведь и это было бы соединением психологически занятного лица с натюрмортом. Всякий технический этюд можно связать с революцией.
А между тем, работая так, как работает «Бытие» (за исключением неудачного панно Скаля), никак не приготовишься к конструированию группы, а следовательно, и к картине, не подготовишься к углубленному пониманию современной психологии во всем ее разнообразии и к острому ее выражению. Вряд ли «Бытие» на совсем правильном пути: может быть, лучше прекратить ему свое сепаратное бытие и влиться в общее русло АХРР. Никто не помешает там художникам разрабатывать свою технику.
Впервые — «Печать и революция», 1925, кн. четвертая, июнь, с. 154—159.
Печатается по журнальному тексту.
Статья представляет собой рецензию на книгу: Федоров–Давыдов А. А. Марксистская история изобразительных искусств. Историографические и методологические очерки «Основа», Иваново–ВознеСенск, 1925.
Я взял эту книгу в руки с некоторым недоумением. «Марксистская история изобразительных искусств» — шутка ли сказать! А между тем самый размер книги заставляет предполагать, что дело может идти только о самом общем очерке, о некоторой первоначальной схеме такой истории. Оказалось, однако, что автор не дает в своей книге даже и схемы истории изобразительных искусств. Заглавие надо понимать в том смысле, что книга старается определить сущность и основные черты, так сказать, искомой марксистской истории, ни в какой мере не преследуя задачу действительно написать такую историю.
Автор, кажется, еще молодой работник, несомненно довольно много читал, читал вдумчиво. Он в общем хорошо понял основы марксизма как такового, и книга его представляет, так сказать, сводку марксистских идей по этому вопросу и может представить известную ценность для учащегося.
Самостоятельных мыслей в ней немного, и они не всегда правильны. Это, однако, неудивительно при новизне и трудности предмета.
Книга начинается изложением русской и иностранной литературы, относящейся сюда, и, так сказать, историографическим очерком по истории искусства вообще. Есть здесь, конечно, и пробелы. Наиболее досадным кажется мне в этом смысле то, что автор рассказал о построениях Кон–Винера[158] и Деонны[159] и не останавливается на оригинальном труде Ф. Шмита, который построил по–своему закон циклов в искусстве[160] Хотя я далеко не согласен с этим построением, как не согласен и с Кон–Винером и Деонной, но должен сказать, что теория Ф. Шмита отнюдь не уступает заграничным философиям истории искусств.
Я не смог также дать себе отчета, в какой мере сам автор разделяет мнения Кон–Винера. Например, говоря об архитектонике и орнаментализме, автор как бы подтверждает такие утверждения: «с появлением христианства, то есть борьбы римского пролетариата за свои права как класса, и возникновением идей «потребительского коммунизма» (Каутский) «снова создаются планы такого же ясного архитектурного стиля, каким был дорический. Пропустим для краткости романский стиль и готику и перейдем прямо к Ренессансу. Здесь опять вместе с возникновением городского ремесленного класса, с возникновением торговой буржуазии мелких итальянских городских общин мы видим возникновение ясного и целесообразного архитектонического стиля. И прав Кон–Винер, когда он говорит, что «не античное искусство создало Ренессанс, гораздо скорее, Ренессанс сам взял для своих целей античные формы». Большая или меньшая одинаковость экономического и обусловленного им политического быта итальянских городов XV—XVI века и греческих городов–государств V—VI века породила и большую или меньшую одинаковость форм».
Между тем он на стр. 117 говорит:
«Свойственная всякому новому искусству жажда жизни, боевой клич сильно и ярко выражаются уже после завоевания власти данным классом, а расцвет его искусства, классицизм, появляется уже почти на грани упадка. В первых шагах нового искусства всегда замечается огромное влияние предыдущего расцвета или даже упадка».
На самом деле классицизм, конечно, архитектурнее, яснее и в глубине проще, чем архаическое искусство, каковым, при естественных условиях, должно начинаться всякое новое искусство. Очевидной ошибкой является также утверждение автора, которым он пытается продолжить выводы Кон–Винера. По его мнению, архитектоническим в Греции является дорийский стиль, соответствующий «эпохе зарождения греческой торговой буржуазии и ее борьбы с тиранами». Вряд ли можно согласиться с этим мнением. К дорийскому стилю весьма определенно примкнула консервативная партия, защищавшая интересы земледельческой аристократии. На это указывает и самое отнесение этого стиля к дворянам, то есть к культурной линии, наиболее далекой от торговой буржуазии. Скорее, именно ионийский стиль с его классическим соединением стройности и изящества является стилем торговой буржуазии и развивается вместе с нею по преимуществу в Афинах. К тому же нельзя так просто говорить о борьбе буржуазной демократии со старым абсолютизмом. Между тем является громаднейшей ошибкой смешивать тиранов с царями. Тираны— явление чисто цезаристское, это часто настоящие вожди демократии в ее борьбе со старым укладом, иногда примирители классов, осуществлявшие свое самовластие именно на уравновешении борющихся низов и верхов. В общем, тиранов надо считать как раз наиболее сильными выразителями тенденций новой буржуазии и ее неизменными покровителями.
Говоря о теории художественных ритмов, Федоров–Давыдов, между прочим, довольно часто цитирующий мои статьи, почему–то совсем опускает теорию Авенариуса[161], которая очень хорошо биопсихологически обоснована, несомненно совпадает с действительностью и должна быть ограничена лишь как закон чисто психологический, который, по верному замечанию Плеханова, может действовать, так сказать, только в пределах основных социальных законов. Если бы т. Федоров–Давыдов хорошенько вник в суть этого закона, то, вероятно, у него вылилась бы в более ясную форму последняя глава его книги.
Несколько слабее и сбивчивее, чем первая, считаю я вторую главу «Эстетические предпосылки». Именно потому, что нигде достаточно ярко не выяснено, что такое идея в искусстве, читатель легко может проникнуться интеллектуалнстическим толкованием этого термина и вообразить, будто бы мысль и логика необходимо присутствуют в изобразительных искусствах, музыке и т. д. Между тем художественные идеи весьма мало родственны мысли, выраженной в понятии и словах. Точной установки того, что художественная идея есть некоторое фо р м а л ь и о е или эмоциональное целое, у т. Федорова–Давыдова нет. Оговоркам в этом смысле я дал довольно много места в моем ответе Эйхенбауму, напечатанном в одной из недавних книжек «Печать и революция»[162]
С другой стороны, т. Федоров–Давыдов придает слишком мало значения сюжету, он слишком сдается на домогательство «чистых» художников признать, что в изобразительном искусстве важно не то, что изображено, а как изображено. Конечно, бездарное изображение чего бы то ни было остается вне искусства, но при равных технических условиях поэтический замысел картины представляет собою огромную важность. Автор как бы исходит из того неправильного положения, что художники интересуются только комбинацией красок, линий и форм на полотне, в мраморе и т. д., между тем это не верно. Конечно, художник, изображающий «Старый парк» и интересующийся при этом только переливами света и цвета, может быть хорошим мастером, однако никоим образом не может помешать художнику тот факт, что он является вместе с тем поэтом. Если уже и для музыки программность отнюдь не является всегда помехой, и программная музыка Берлиоза и Штрауса, как и некоторых русских композиторов, указывает, может быть, как раз путь наиболее подходящий для нашего ближайшего будущего, — формы симфонической поэмы, — то это относится еще более к искусству изобразительному. Беспредметничество начинает явным образом отходить в свою законную область — орнамента. От художника требуют, чтобы он был гражданином, от художника требуют, чтобы он был наблюдательным социальным психологом, и поэтому прежде всего будут требовать, чтобы он был поэтом. Поэт (скажем даже грубее — литератор), которого тянет не к изображению своих внутренних видений словами, а непосредственно путем зрительного их воплощения и который умеет это сделать — есть современнейший художник. В наше время, я совершенно убежден в этом, большому поэту–художнику простятся даже те или иные недочеты формы, убежден я и в том, что очень хороший формально художник, лишенный социально поэтического творчества, в наше время может оказаться чуждым основному зрителю. Тов. Федоров–Давыдов доходит до такого положения (стр. 70): «Новое искусство, в частности, например, живопись, будет новым не столько потому, что оно будет изображать какие–то новые вещи, сколько потому, что оно будет их изображать по–новому».
Это совершенно неверно. Можно представить себе воскресшего передвижника, того же самого Перова, к которому несправедлив автор, который бы мощно изобразил чисто современные пролетарские мотивы, и это была бы, конечно, новая живопись. В то же самое время самые разновейшие выкрутасы, имеющие чисто формальный характер, безнадежно относятся к старой живописи, характеризующейся потерею содержания и распадом, свойственным декадансу буржуазии.
Это подводит нас и к размышлению автора об оценке, с которым я тоже не вполне могу согласиться. Федоров–Давыдов настаивает на том, что бессмысленно сравнивать между собою художественные произведения разных эпох. По его мнению, марксистская оценка сводится только к критерию, насколько данное произведение искусства ярко и полно выразило свою эпоху. Конечно, это критерий важный, но далеко не единственный марксистский критерий.
Разве марксизм не имеет права сравнивать между собою отдельные эпохи? Разве с точки зрения марксизма нет эпохи или, вернее, классов, руководящих обществом в данную эпоху, которые выражают действительно прогрессивные тенденции человечества, и таких, которые знаменуют собою упадочные формы? Мы полностью можем оценивать плоды различных культур, во–первых, объективно по месту их в общем прогрессе, а, во–вторых, субъективно (и обе оценки совпадают) по ценности их для построения нашей собственной коммунистической культуры. Может быть, т. Федоров–Давыдов усумнится в том, что Маркс имел объективный критерий для оценки значений различных эпох? Он ошибается, ибо Маркс прямо заявил, что таким критерием является более или менее приближение к всестороннему развитию заложенных в человеке возможностей.
Именно поэтому Маркс так высоко ценил, например, античное искусство[163] при этом он самым ясным образом отдавал себе отчет в том, что возможность весьма широкого развития человека дана была в античное время только некоторой аристократической прослойке, зато она–то являла собою в некоторой степени прообраз будущего, почему Маркс и выразился, по свидетельству Мерннга, в этом смысле, что только идиот может не понимать значения античной культуры для пролетариата[164] Наоборот, допустим, средневековая готика, хотя с необыкновенной яркостью выражала соответственную эпоху, не будет нами, конечно, отринута как исторический памятник, будет даже оценена нами как своеобразная организация определенных чувств и настроений, не лишенных по–своему значительности, но для нас являющихся не только чуждыми, но даже вредными, ибо корнем готики (до ее перерождения в поздние формы) является, конечно, мистическое мироотрицание и полет в потустороннее. Каким образом марксист может отрешиться от оценки этих принципов с точки зрения общей волнообразно восходяшей линии прогресса?
Маркс бросил чрезвычайно тонкое замечание о том, что высшие точки, достигнутые искусством, далеко не совпадают с высшими точками, достигнутыми всей культурой вообще, прежде всего материально–производственной. Но почему это так ясно? В некоторых случаях общий уровень человеческой экономики ничтожен, а мощь руководящих при этом классов (в некоторой степени паразитирующих) развертывается с огромным блеском. При этом часто бывает так, что главным оружием господствующего класса является как раз не наука или даже не философия, а религия, действующая как огромная агитационная сила через посредство живого образа и поэтому легко порождающая величавое и разительное искусство.
Наоборот, вполне можно представить себе эпоху, в которой общий уровень материально–производственных достижений весьма высок, но господствующий класс которой (например, практичная буржуазия середины прошлого века, Подснап и Прюдом [165] видит свою силу только в государственном насилии, в хитрой экономической политике и не интересуется искусством ни для себя, ни как агитационным средством для народных масс. Буржуазная демократия, которую Коммунистический Манифест характеризует как голую в художественном отношении, которая рассеивает все иллюзии, которая груба, трезва и беспощадна[166] — являет собою тем не менее гораздо высший в смысле «скелета» строй, чем Египет с его изумительным искусством. В общем и целом можно сказать, что класс, находящийся в положении апогея, в большинстве случаев развивает блестящее искусство, всегда более или менее родственное художественным потребностям пролетариата. В особенности восходящая линия, близкая к зениту, с ее напряженным исканием и ростом, то есть классицизм с некоторым еще налетом романтики, натиска, будет нами высоко цениться. Уже классицизм в собственном смысле слова, а тем более романтика распада, или мелкий реалистический жанр самодовольства, изверившегося в свои идеалы и отдавшегося текущему моменту класса, стоит в нашей оценке несравненно ниже.
Федоров–Давыдов старается доказать, будто положение, что искусство падающего класса всегда эстетически ниже, неправильно и свойственно только молодым марксистам. Тут он отчасти прав, а отчасти заблуждается. «Молодые марксисты» иногда проникнуты таким классовым или групповым задором, что они склонны не признавать никаких формальных достижений за искусством, отравленным упадочными идеями. Это, конечно, неверно. Декаданс подчас имеет необыкновенно утонченный характер. В некоторых своих элементах он может быть даже использован здоровым искусством, но формальная утонченность, культурная разработанность не может заслонять от нас того факта, что искусство это представляет собою цветы бесплодные с ароматом, иногда влекущим, но затемняющим сознание.
Эстетическая оценка не должна покоиться только на формальном моменте, а на анализе всех сторон художественного произведения. Вот почему суд над декадентско–утонченными художественными произведениями будет в общем, скорее, отрицательным.
Большим перегибом палки является у т. Федорова–Давыдова и такое положение:
«Каждый класс становится классом только тогда, когда он выдвигает свою классовую идеологию, а следовательно, и свое классовое искусство, как часть этой идеологии».
Если приходится всячески спорить с отрицательными возможностями пролетарской культуры, то утверждать, что пролетариат не является классом, пока не будет иметь своего законченного искусства, конечно, нелепо.
Некоторая путаница замечается у автора в 3–й главе «Схема построения материалистической истории изобразительных искусств». Я просто сопоставлю некоторые цитаты автора, и путаница эта бросится всем в глаза (стр. 117).
«Производительные силы воздействуют, как правило, на искусство посредством длинного ряда звеньев цепи, и так как искусство находится на самом конце этой цепи, то ясно, что оно всегда будет много сзади ее головы.
Не учтя этого обстоятельства, мы никогда не смогли бы понять, например, эпох «искусство для искусства», которые именно и являются результатом консервативности изобразительных искусств. Производительные силы ушли далеко вперед, под их воздействием ломается весь уклад жизни, но художники, воспитанные на старом быте и на прежней идеологии, не могут принять новой жизни. Получается «разлад между художниками и окружающей их средой», искусство слишком отстало от жизни и перестает отображать ее, уходя внутрь самого себя».
Сопоставьте это как будто бы очень содержательное и уверенное положение с такими заявлениями автора (стр. 136): «Гений, будучи сам продуктом своего времени, является выразителем его идеологии, оформляя смутные идеи и неясные чаяния в яркие и законченные образы, показывая «взыскующим града» этот новый град идеала в своих произведениях, он тем самым упорядочивает идеологию, создавая ясные и определенные идеалы, а через то принимает участие и в общей организации жизни и в этом смысле является организатором новой общественной среды».
Здесь мы имеем прямо противоположное утверждение. Оказывается, что гений, в том числе и художественный гений, идет впереди своей эпохи. Правда, автор ослабляет свое утверждение такими замечаниями (стр. 136): «Но постольку, поскольку сама–то идеология, которую оформляет художник, есть только выражение известного состояния производительных сил, постольку истинными двигателями являются только они одни, а не художники».
Но это уже явные пустяки. Конечно, всякая идеология не является первым двигателем, но можно ли, например, сказать, что, так как Маркс отразил существующие производственные отношения, то поэтому марксизм отнюдь не является действительным двигателем общества? С Федоровым–Давыдовым случается часто, что во всей полноте его мысль бывает более или менее верной, но он высказывает ее по кусочкам, противоречащим друг другу. Это не диалектика, а невразумительное изложение.
Несколько ниже он утверждает, что гений всегда организует свою эпоху и в ее статике и в ее динамике, в ее устремлении к будущему. Тут уже противоположный перегиб палки. Предполагает Федоров–Давыдов, что искусство консервативное не может иметь гения? Как быть, например, с Гете, о котором Маркс с таким блеском высказался, как о человеке, одновременно устремленном вперед и ненавидящем свою эпоху, и о блестящем адвокате ее?[167] Или контрреволюционная поэма «Герман и Доротея» не гениальна?
Надо признать правильным оба положения автора. Искусство может организовать идеи разных классов с разными устремлениями. Конечно, общечеловеческое значение приобретают только те гении, которые организуют общепоступательное положение человечества. Еще вернее: общечеловеческое значение в гениях имеет то, что относится к этой задаче; поскольку же гений служит организации отжившего старого, он остается подчас обладателем львиной мощи и может создать поучительное в формальном историческом смысле произведение, но окажется прикованным к своей уходящей эпохе и черты ее отразятся дурно на нем. В своем знаменитом отзыве о Гете Маркс говорит, что даже Гете, величайший из немцев, «не смог победить убожество своего времени», что является доказательством «невозможности субъективными силами победить его».
Но совсем уже странно, когда т. Федоров–Давыдов, установив такую якобы присущую гению по самой сути его прогрессивность, вдруг заговорил что–то о патологическом характере художественного творчества, которым объясняется пророческий дар гения, да еще с ссылкой на Фрейда и психоаналитиков. Это пустяки. Психоанализ надо оставить в стороне, иначе мы дойдем до того, что и всякую прозорливость политического вождя, Ленина или Сталина, будем считать патологическим явлением.
Слабее всего, по–моему, последняя глава — о диалектике. Это неудивительно, вопрос этот крайне труден и запутан. Здесь мы укажем на основную его трудность, так как думаем вернуться к этой теме в самостоятельном этюде.
В самом деле, с одной стороны, быть марксистом–диалектиком как будто значит рассматривать и художественные явления как движущуюся диалектику, а стало быть, как явление, развивающееся из своих собственных внутренних противоречий. При не совсем правильной ортодоксальности можно еще искать трехступенного развития согласно гегелевской триаде.
Между тем как раз этот марксизм будет бить в лицо другому марксизму, а именно утверждение, что идеологические формы только отражают (своеобразно, конечно) основную диалектику, развитие труда и основные факты классовой борьбы.
Как же быть? Если правилен социальный материализм Маркса, то тогда самостоятельное диалектическое развитие искусства до крайности ограничено, вряд ли даже хоть когда–нибудь сможет проявить себя, ибо каждый раз окажется, что все его шаги обусловлены гетерономными, вне его лежащими социальными силами. Поскольку проф. Сакулин защищает как раз элемент самостоятельной эволюции от социальной каузальности, он ограничивает марксистский исторический материализм.
Эта проблема только смутно чуется автором, и он ходит вокруг и около нее. Создавая же тройную диалектику в смысле противоречий форм и содержания, в смысле материально–производственного момента и исторического процесса в целом, он окончательно запутывает читателя. Повторяю, что мы надеемся еще вернуться к этому важнейшему вопросу, имеющему отношение, конечно, не только к искусству, но и ко всякой идеологии.
Несмотря на отмеченные многочисленные недостатки, книга Федорова–Давыдова должна быть признана полезной. Она дает немало сведений студенту, она способна разбудить мысль и самостоятельного исследователя. Она знаменует собою тот процесс обогащения марксизма новыми разветвлениями, которые происходят на наших глазах.
Процесс, однако, должен идти с величайшей осторожностью, ибо как, с одной стороны, предосудителен страх за марксизм и недовольство появлением всякого нового ростка на его древе— чрезмерная подозрительность неусыпных стражей косно понятого правоверия, так, с другой стороны, опасно извращение этого дивного идейного растения всякими приростами, паразитическими искажениями и нездоровыми прибавками, которые марксистские садовники будут справедливо и безжалостно отсекать.
Впервые — «Известия», 1925, 10 октября, № 232.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 147—148.
Третьяковская галерея справедливо является одним из предметов гордости русской культуры. Однако самое ее богатство превратилось в своеобразное бедствие, ибо чисто пассивное увеличение количества художественных произведений, в особенности поступивших в революционную эпоху, не может заменить собой действительной целесообразной разработки всех ее сокровищ для действительного раскрытия их перед сотнями тысяч трудящихся, ежегодно посещающих Государственную Третьяковскую галерею.
Третьяков[168] имя которого должно быть упомянуто среди самых знаменитых собирателей, каких знала человеческая культура, помещал приобретаемые им художественные ценности в своем старом доме. Дом же этот ни в какой мере не соответствовал своему назначению. Теснота, сырость, отсутствие вентиляции привели к болезням картин. Несколько раз поднимали вопрос о том, чтобы прийти на помощь этой беде, но бывшая городская дума, которой до революции принадлежала галерея, никак не могла найти для этого внимания и средств. Коллекции разрастались, им становилось еще теснее, а в то же время продолжалось и постепенное разрушение их.
Перед революционным государством и революционной общественностью стоит теперь вопрос об исправлении этого огромного недостатка нашей замечательной галереи. Вряд ли какой–нибудь европейский музей может гордиться такой посещаемостью, какую мы наблюдаем в Третьяковской галерее после революции. Подумайте только, в прошлом году ее посетило 200 000 человек, а в этом году, по–видимому, посещаемость еще увеличилась. Руководители экскурсий сбиваются с ног, чтобы обслужить школьников, рабфаковцев, красноармейцев и крестьян, являющихся подчас из дальних уездов, вообще ту новую, демократическую публику, которая составляет теперь подавляющее большинство посетителей.
ВЦИК постановил в настоящее время улучшить положение галереи путем постройки для нее нового здания, отвечающего современным музейным требованиям. Это даст возможность приступить к научной реорганизации богатейших собраний галереи. Галерея уже теперь в состоянии развернуть несравненно более широкие выставки, чем те, которые сейчас доступны обозрению. Она мечтает пополниться большими коллекциями скульптуры, и тогда действительно галерея может стать Вольной Народной Академией, какой она должна была явиться по мысли своего основателя.
Приступая к этой постройке, специалисты должны, конечно, тщательнейшим образом обдумать полнейшее соответствие этого монументального здания своему назначению. Мы избегнем всякой бесполезной роскоши, но в то же время создадим, надо надеяться, здание по последнему слову науки и с таким благородством стиля, которое бы соответствовало первым шагам строительства социалистического общества.
Дело это, конечно, несколько затянется, и торопиться тут нельзя, а так как время не терпит, то решено безотлагательно произвести временную пристройку к существующему зданию галереи, которая увеличится приблизительно на 7з–Это мероприятие тоже уже утверждено, и друзья Третьяковской галереи могут быть спокойными за ее дальнейшую участь. Пристройка будет окончена уже к будущей зиме и позволит произвести целый ряд в высшей степени важных улучшений, а главное — предотвратить дальнейшую порчу художественных сокровищ.
Мне думается, что на благо галереи будет также организация общества друзей Третьяковской галереи, которое сейчас задумано и которое будет служить постоянной активной опорой для специалистов, блюдущих галерею по поручению Советского государства.
Впервые — «Известия», 1926, 4 апреля, № 77. Печатается по тексту газеты.
Эта выставка представляет исключительный интерес[169] П. П. Кончаловский шагнул в ней далеко вперед. А так как Кончаловский является одним из лучших мастеров всей нашей современной живописи и в последнее время уже стоял на весьма значительной высоте, то такой шаг вперед приобретает особое значение. Общее впечатление от выставки прежде всего необычайно оптимистическое и радостное. Все эти вещи полны густым соком земли. Все — деревья, скалы, здания, люди — не только реально существуют, но и утверждают себя и предаются своему бытию. Переходя от картины к картине, вы сами начинаете чувствовать эту радость жизни. Давно уже я не видел такого радостного искусства. Оно особенно поражает после впечатлений от искусства Европы, где радостного очень мало.
Особенно радует то, что Кончаловский сделал большие успехи в рисунке; недаром такое большое место занимают у него здания. Он строит их крепко и стойко, да и вообще все массы на его новых картинах твердо определены. Этого прежде не было. Импрессионистская манера давала себя знать. Несмотря на огромное увлечение Сезанном, а может быть, именно благодаря ему Кончаловский расплывался и немножко пачкал в своих картинах. Этого теперь совершенно нет. А между тем ни на одну минуту мы не видим перед собою раскрашенного рисунка, все сделано смелыми мазками, все вылеплено чисто импрессионистическими приемами. Это — первый интересный синтез, которого достиг Кончаловский. Стройный рисунок и чисто живописные приемы без тени графики.
Второй синтез, ничуть не менее значительный, — в соединении во многих картинах импрессионистского моментализма с монументализмом. Это, конечно, страшно трудно. В великолепном большом «Портрете дочери» поза веселой, жизнерадостной девушки, вдруг нагнувшейся, чтобы завязать бант на башмаке, ласково, весело, живо взирающей на зрителя, передана с мимолетностью почти японской. Это всегда бывает несколько рискованно, потому что на картине поза эта остается все время одной и той же, и если вы будете смотреть на нес полчаса (а она стоит того — картина такая, что невольно зовет полюбоваться собою), то поза может показаться натянутой, смех, мимолетный и искрящийся, может показаться гримасой. Ничего подобного нет у Кончаловского. Остановленный, завороженный миг так могуче утверждает себя в каждую единицу времени вашего внимания, что только вновь и вновь вест на вас с полотна той же молодой жизнерадостностью.
То же можно сказать и о картине «Новгородцы». Жесты как бы моментально сфотографированы, почти кинематографично; остановленный фильм — ведь это плохо? А между тем картина явно претендует на монументальность и достигает ее, она не производит ни впечатления застывшей, ни впечатления мелко взятой; так характерно выбраны эти жесты рук, эти позы, эти выражения лиц. Синтез жизненности в ее полноте и монументальности, ее покое, это — трудный синтез. Он теперь удается Кончаловскому.
Третий синтез лежит в плоскости поэтического творчества Кончаловского. Все его картины поэтичны, в них масса настроения. И не только в упомянутых мною картинах, изображающих людей, но и в пейзажах. Итальянские пейзажи все чрезвычайно значительны[170] Каждый из них насыщен своим музыкальным настроением. В Европе Кончаловский выставил только эту серию картин, и тем не менее успех его был там велик, и я не удивляюсь этому. Я не удивляюсь, что по поводу великолепно вылепленного, такого стихийно изящного, такого мощно и вольно элегантного скалистого берега французская критика говорила о новом и помолодевшем Курбе. Это — высокая похвала. Еще более насыщен задумчивостью и жизненностью «Новгород» Кончаловского. На нем лежит не только тишина захолустья, поглотившего великую историю, но и какая–то не передаваемая словами многозначительность. Здания — настоящие живые существа. Может быть, отчасти этого достигли великие зодчие, инстинктивно их возводившие, но это открыл для нас вновь Кончаловский своей кистью. Оки необычайно органичны, эти здания, они не похожи ни на человека, ни на какое другое существо, но они живут, они думают, они спят и видят какие–то сны. Соединить большую насыщенность настроения (Slim–mung) и остаться настоящим и подлинным живописцем, для которого краски, формы и их комбинации — все, это еще не так трудно. Мы знаем многих мастеров подобного пейзажа и можем радоваться только тому, что Кончаловский легко поднялся до вершины этого творчества. Но это трудно в больших композициях с людьми.
Я уже говорил о портрете дочери. Еще раз возвращаюсь к нему. Портрет этот представляет собою чудесную, прямо–таки толстовски–психологическую поэму. Впечатление от этой здоровой радующейся девушки сильно, как полная солнца и юности страница, посвященная Толстым молодой Наташе; но вместе с тем трактовка шелкового платья, общая композиция, многие детали представляют собою великолепные живописно–красочные достижения. Мне пришлось бы говорить о мастерах Возрождения, если бы па пути к ним не встретился Ренуар. Кончаловский этим портретом стал рядом с Ренуаром, хотя, конечно, техника у него совершенно иная. Я говорю только о соединении психологии, огромной, почти животной, непосредственной радости жизни со столь прекрасно соединяющимся в аккорд с нею «пением» красок.
Задача соединения идейно–психологического замысла с живописью, задача идейности без литературщины и анекдота еще труднее поставлена Кончаловским в «Рыбаках». Это — богатыри, добродушные, лукавые, уверенные в себе, это — замечательная характеристика мужика в его лучших чертах. Хорошо, если верно, что таких мужиков, советских мужиков, все более и более становится в деревне. В них, между прочим, нет никакой тени кулачения, нет этого ожирения или паучьей хитрости. Это — рабочий мужицкий люд, который знает тяжелый труд, но в них чувствуется столько удали, такая ума палата, такая кряжистость, что так и хочется назвать их советскими мужиками.
Происходит какая–то вполне определенная сцена. Правый мужик, так сказать, прижал левого к стене, и этот почесывает голову в затруднении, а средний мужик, может быть, самый великолепный, весело присутствует при этой дипломатической «партии»; между тем — никакого анекдота. Вложить в эти образы можно все, что угодно. Кончаловский не стремится к литературной определенности, для него важен не самый эпизод, а игра лиц, торсов, рук в этом эпизоде и передаваемая через их игру основная сущность типов. Это ни в малейшей мере не какой–нибудь Маковский, а в гораздо большей мере Франс Гальс. Правда, нарочитости Гальса здесь нет. По гармонии красок картина напомнила мне Сурикова, столь близкого Кончаловскому, но это, так сказать, крестьянская сермяжная гармония красок, и она ни на секунду не гасит общего радужного тона картины.
В то же время на этой картине, пожалуй, более чем где–нибудь, видно, с каким убеждением и с какой уверенной быстротой, с каким смаком клал здесь Кончаловский свои пластически строившие фигуры мазки. Синтез позы и живописи, который далеко не всегда убедительно достигается даже большими мастерами, достигнут здесь Кончаловским.
Великолепен также и автопортрет. Трудно даже представить себе, как мог Кончаловский изобразить себя самого с таким великолепным по психологической значительности, но с таким беглым выражением. Его портрет является хорошим комментарием его творчеству. Вы видите перед собою неуемно веселого человека. Он бреется, — канительное занятие, приостанавливающее, так сказать, жизнь. Но жизнь эта выбежала вся в смехе, в творчестве, в активности, в общении с людьми, и эта кипучая жизнь готовится уже к дальнейшим прыжкам, к дальнейшему течению, она как бы клокочет и переливается в дрожащей удовольствием, симпатией улыбке, которая заливает все лицо и лучится из него. К тому же портрет сделан с чисто живописной технической стороны необыкновенно сочно и вкусно.
Менее удовлетворили меня другие портреты дочери, жены и еще какой–то дамы. В них, наоборот, почему–то мало жизни. Конечно, это — хорошие портреты, но они не идут в сравнение с другими выставленными вещами.
Не удовлетворила меня также и большая картина «Женщина перед зеркалом». Она, по–видимому, не совсем закончена.
Лицо совсем не выразительно; рисунок тела кажется мне безукоризненным, видна большая любовная работа, но как будто остановившаяся в середине своего творческого пути. Может быть, в этом виде картину не стоило выставлять. Здесь не только натура представлена в дезабилье, но еще в дезабилье вышел перед публикой и художник.
На мой взгляд, выставка выиграла бы, если бы эта незаконченная вещь не присутствовала на ней. Пожалуй, не проиграла бы она, если бы были изъяты три вышеозначенных портрета. Но разве бывают выставки, на которых нет балласта менее удавшихся вещей?
В общем и целом Кончаловский богатырски растет на наших глазах и скоро окажется одним из сильнейших художников в мире в нашу эпоху. Этого мы от души желаем ему.
Впервые — «Восьмая выставка АХРР «Жизнь и быт народов СССР» (Стенограммы приветственных речей А. Луначарского, П. Когана и др. на открытии выставки). М., Изд–во АХРР, 1926.
Стенограмма приветственной речи на торжественном открытии VIII выставки АХРР «Жизнь и быт народов СССР».
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 157—160.
Товарищи, приятно видеть, что в этом году открытие годовой выставки АХРР[171] превратилось в импозантный народный праздник. Праздновать нам есть что, ибо эта новая выставка АХРР есть несомненно значительный шаг вперед в деле нашего культурного строительства.
Прежде всего, осмотрев эту выставку, приходится признать, что критикам АХРР надо покончить с обвинением в недостаточной высоте живописно–технического уровня и мастерства в ее произведениях. Принято было до сих пор, и не вполне безосновательно, говорить, что, более или менее удовлетворительно разрешая вопрос о том, что надо изображать, АХРР еще не удовлетворяет тем, как она это изображает, — конечно, за выделением известного числа признанных мастеров. В этом году технический уровень, уровень мастерства значительно поднялся, и это одно уже показывает нам, как правы были те, кто говорил, что революция при всех вызванных ею бедствиях, при всех затруднениях, которые ее ломка создает для мирного культурного труда, непременно послужит импульсом к новому возрождению искусства. Самый факт подъема мастерства из года в год в самом большом и широком объединении художников нашего Союза знаменует собою это наступление мощного возрождения.
Я упомянул об этом именно для того, чтобы не возвращаться к этому вопросу; и впредь члены АХРР и примыкающие к ней художники должны будут, конечно, заботиться о своем росте как мастеров. Но гораздо важнее в социальном отношении тот особый характер, который бросается в глаза каждому, кто внимательно обойдет эту обширную, уже количественно богатую выставку. Нет никакого сомнения, что выставка ответила на определенное социальное задание. Это задание поставлено сознанием нашей страны не только перед живописцами, не только перед теми или другими отрядами культурников — это то самое задание, которое страна поставила перед собой в целом. Оно звучит: великий Союз Социалистических Республик, познай сам себя!
Мне случалось уже несколько раз говорить о том, что наша масса рабочих, красноармейцев, учащейся молодежи, трудовой интеллигенции, передового крестьянства хочет, чтобы искусство в своем волшебном зеркале как можно шире и сконцентрированнее отражало бы для сознания страны то, что она собой сейчас представляет. И вот таким именно зеркалом, очень ясным, очень правдивым, очень богатым, является нынешняя выставка.
Художники АХРР разъехались по всему беспредельному раздолью нашего Союза: выставка отражает и Мурмаи, и Крым, и Донбасс, и Кавказ, и Ургу, и Сибирь с их совершенно своеобразным и незабываемым характером пейзажа, атмосферы, солнечного освещения и условий быта. Это какой–то обширный и высокохудожественный репортаж о том, в какой среде и как живут многочисленные народности нашего Союза. И если художникам удалось подчас с поистине замечательной наблюдательностью и талантом отразить эту разницу света, воздуха, почвы, рельефа, в которых живут в нашей стране отделенные тысячами верст друг от друга, но объединенные в своей строительной работе граждане, то, с другой стороны, не менее живое отражение получил и быт. Выставка имеет художественный, географический и этнографический характер; и это именно потому, что такие частные задания входят в общее задание «познай самого себя».
Но через эту географию, через эту этнографию глядит на нас социальный момент. Это не простой пейзажный этюд, это не простой представитель жанра — это громадный пласт старого быта, через который пробиваются побеги, ростки новой жизни. На каждом шагу, когда вы ходите по выставке АХРР, поражает вас эта смесь старого, часто интересного, глубоко живописного, оригинального, замечательного, и нового — свежего, неожиданного, порой только предчувствующегося.
Я хочу обратить ваше внимание хотя бы на серию портретов, которые в разных местах выставлены по выставке. Кто эти люди? Это одновременно и личности и типы, ибо это вожди разного калибра, вплоть до известного в своем полудиком племени, вплоть до знаменитости маленького уголка. Но эти знаменитости, от мала до велика, — организаторы совершенно обновленной, невиданной в истории человечества нашей общественной жизни. Серия их представляет собой как бы смотр многим и многим представителям нового общества, нового человечества.
Нельзя не отметить также, какое огромное место занимает на новой выставке труд во всех его формах, во всех переливах его спектра. АХРР всегда отдавала должное труду, но часто прежде мы имели почти условное, я бы сказал, изображение, полуфотографическое изображение [заводских] цехов, это, по–видимому, казалось наиболее важным и выдвигалось на первый план. Теперь же мы видим здесь все необъятные этапы труда— от ремесленников или северных рыбных промыслов до громадных домн нашего Донбасса. Таким образом, если эта выставка не обняла еще весь наш Союз — ибо он необъятен и будет расти и изменяться, — то она поставила перед ним необычайной ширины и ясности зеркало художественного отражения.
Вот почему сюда придут не только те, которые хотят полюбоваться прекрасными картинами и скульптурными произведениями, сюда придут не только те, кого интересует переживание нашей живописи или кто любит насыщать свой глаз симфониями красок, — сюда придут те, которые хотят знать свою страну, массы, которые, может быть, не привыкли еще оценивать виртуозность рисунка, крепость построения полотна, не привыкли еще восторгаться нюансами красочной гаммы. Они, конечно, это постигнут в свое время — но сегодня они придут потому, что получат здесь необычайно внушительный, прямо в сердце идущий урок о том, что такое наш Союз.
В этом смысле АХРР в этом году приняла могучее участие в нашем культурном строительстве. Мы строим многообразно, мы знаем, что здание культуры надо строить с разных сторон и одновременно в разных этажах для того, чтобы великий план самостоятельного социалистического строительства, который взят теперь на наши плечи, был выполнен. Каким бы темпом ни шла мировая революция, мы сами достаточно твердым темпом идем по всем линиям нашего фронта вперед к поставленной цели.
Но в этот день нашего народного праздника на небольшом как будто участке культуры по изобразительному искусству мы не можем не оглянуться с удовлетворением на то, что делают наши политически пока отставшие братья. Вы знаете, что сегодня все мы охвачены радостью вследствие известий, говорящих о революционном повороте событий в Англии. Английский рабочий класс огромными массами приступил к организованному протесту против капиталистического порядка, и вся Англия объявлена испуганным правительством на военном положении[172] Мы можем отсюда, с этого небольшого, но яркого праздника, сказать нашим западным братьям: смотрите, мы строим — пора вам разрушать.
Впервые — «Известия ЦИК», 1926, 23 мая, № 117.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 149—156.
В этом году мы имеем значительное богатство выставок. Прежде всего, центральная выставка этого года, выставка АХРР[173], чрезвычайно богата не только количественно, но и качественно. Расцвет нашей живописи несомненен. Мы еще далеко не достигли тех вершин, которых надо достигнуть для того, чтобы иметь право серьезно говорить о «ренессансе» нашей русской живописи, о мощном продвижении вперед, дающем ей возможность занять место в передних рядах мирового искусства. Но, во всяком случае, громадный подъем живописно–творческой энергии в нашем обществе не подлежит никакому сомнению.
Не подлежит сомнению и то, что в публике изобразительные искусства возбуждают живейший интерес. Массовая публика, десятки тысяч зрителей — вот что теперь приливает к выставкам.
Но рядом с этим надо отметить, что условия еще очень неблагоприятны для создания сколько–нибудь прочного материального фундамента такого расцвета.
Совершенно очевидно, что с исчезновением частного покупателя искусство может развиваться только в случае открытия широкого рынка государственного, поддерживаемого кооперацией, профессиональными союзами, рабочими клубами и всякого рода другими объединениями. Такой коллективный и организованный покупатель, несомненно, очень благотворно будет сказываться на самой живописи, в особенности по мере того, как будет расти вкус к художественному мастерству, по мере расширения интереса коллективного зрителя и покупателя к центральным явлениям искусства нашего времени.
Сейчас, в связи с режимом экономии, такие закупки и заказы начинают уменьшаться. Заказ на портреты и бюсты, как он ни узок и сколь часто ни приводил к довольно официальным и полухудожественным результатам, все–таки представлял какой–то источник существования, который при суровом режиме экономии может до крайности сузиться. Между тем экономно ли с государственной точки зрения осудить искусство на несколько лет самого жалкого прозябания, привести, быть может, к поредению его рядов, заставить в отчаянии уйти на другие пути некоторую часть самой талантливой молодежи? Я думаю, что нет.
Можно смело сказать, что те 70 000 рублей, которые правительство дало АХРР, и те немногие тысячи, которые оно вообще сумело уделить художникам других объединений, отнюдь не пропали даром, но дали весьма богатый результат.
Дело не идет в данном случае об очень больших суммах. На разумную экономию какого–нибудь небольшого треста, которую он может произвести без существенного стеснения, можно создать целый государственный фонд по закупкам картин, для начала вполне достаточный. С какой–нибудь сотней тысяч рублей можно было бы при правильном применении их уже сейчас начерно урегулировать этот вопрос.
Я сознательно откладывал отчет о выставке АХРР, хотя уже два раза посетил ее. Она так велика и настолько значительна как социальное явление, что я посвящу ей несколько позднее особый этюд. Сегодня же я хочу говорить о других виденных мной выставках.
В прошлом году я еще почти одобрял существование отдельной группы молодых художников «Бытие»[174] Художников АХРР (не всех, конечно) еще слишком можно было подвергнуть критике с точки зрения невнимания к живописно–технической стороне. Можно было говорить, что основным моментом в АХРР является выбор сюжета; можно было, хотя и с большой натяжкой, противопоставить АХРР группу, заявившую, что на первом месте для нее — приобретение живописного мастерства. Но сейчас никаких оснований для отдельного существования «Бытия» не осталось — за исключением, может быть, оснований внутренне–группового порядка, не ведомых зрителю. 1) Общий уровень живописи на выставке АХРР за один год значительно поднялся. 2) Не говоря о крупных достижениях АХРР, о ее наиболее сильных участниках, а только о среднем уровне выставки, и выделяя в «Бытии» многих старых мастеров, которые там принимают участие (например, Кончаловский), надо прямо сказать, что средний уровень «Бытия» в живописно–техническом отношении нисколько не выше среднего уровня АХРР. При таких условиях искреннее стремление АХРР отражать природу и людей СССР под углом зрения широкого самопознания освобожденного и обновленного революцией народа становится лозунгом чрезвычайно притягательным, а стремление противопоставить ему себя вряд ли может вызвать симпатии. Кроме нескольких приятных полотен Кончаловского, которые затмила его персональная выставка[175] я не видел ничего на выставке «Бытия»[176] что особенно привлекло бы мое внимание (из чего отнюдь не следует, конечно, чтобы там вовсе не было отдельных хороших полотен).
Я очень сожалею, что не могу дать сколько–нибудь подробный отчет о специальной выставке скульптуры[177] нашедшей место в тех же залах Исторического музея. Я жалею об этом тем более, что не только не могу дать этот отчет публике, но и себе самому. Я был лишь па открытии выставки и обещал себе обязательно прийти еще раз для внимательного осмотра, но приехал (буквально) через десять минут после того, как двери ее были заперты окончательно.
Во всяком случае я считаю своим долгом сказать, что выставка эта показала наличие у нас больших скульптурных сил. Оставив совершенно в стороне всякую отрыжку архипенков–щины[178] или построения пластических произведений из жести, проволоки и т. д. (следы таких «увлечений» еще имеются у нас), приходится признать и разнообразие и силу наших лучших скульптурных мастеров.
В настоящее время Европа переживает несомненный подъем скульптуры[179] Можно с величайшим сомнением говорить о путях современной европейской живописи, но нельзя не признать, что скульптура в последнее время действительно обрела новые пути и действительно дает новые шедевры. Здесь не место говорить об этом точнее, и вопросам новых направлений в области скульптуры я в скором времени посвящу отдельный этюд.
Умирают крайне парадоксальные, в сущности, антискульптурные течения довоенного времени; отходит в сторону более или менее бесформенный экспрессионизм. Лучшие мастера нового направления вернулись к изображению мужского и женского тела. Та душа, которую они в него вкладывают, чуть грустна. Грусть эта, как отмечал уже Стендаль, есть, пожалуй, говорящий сам за себя оттенок, как бы обертон достигнутого выражения великого покоя. (Правда, рядом с этим бурлит еще иногда и экспрессионизм, и, может быть, особенно интересные произведения получаются тогда, когда оба эти течения перекрещиваются.)
Никоим образом нельзя отмахиваться от задачи изображать мужские и женские тела, данные в их максимальном покое, развитии и красоте, от устремления воспроизводить различные типы прекрасного строения тела. Никоим образом нельзя говорить, что в этом заключается нечто буржуазное. Буржуа относился к телу как пакостник, и ему потрафляли соответственные скульпторы; огромная чистота, целомудрие новой скульптуры делает подобное суждение совершенно фальшивым. Буржуазия, с другой стороны, относилась иногда к фигурам, показывающим обнаженных людей, как к чему–то привычному, как к эмблеме, декоративным моментам, взятым пышности ради из античных времен и времен Ренессанса. Художники же новейшей европейской скульптуры относятся к человеческому телу с величайшим благоговением. Если бы даже это было только «возрождение физкультуры», и тогда мы могли бы полностью сочувствовать ему. Появление в скульптуре здоровой, мужественной, чистой обнаженности несомненно займет свое место, когда физкультура разовьется как надо и начнет налагать свою печать на весь наш быт. Мы не можем не быть друзьями этого направления.
Но в современной скульптуре имеется не только эта физкультурная черта. Современная скульптура вытекает из колоссальной потребности взволнованной и измученной интеллигенции как побежденных стран, так и стран–полупобедительниц (Франция, Италия) обрести какое–то спокойное искусство— искусство, которое помогло бы сосредоточиться, приостановиться, которое настраивало бы нервы публики на бодрый, мужественный, гармоничный лад. Скульптура вместе с целым рядом других проявлений искусства на Западе (как раз самых новых) старается вернуть потрясенной части человечества веру в жизнь, веру в человека как такового.
На этой большой теме я сейчас не могу останавливаться. В этом явлении есть не только положительные, но и отрицательные стороны. Мы должны вообще подойти к этому явлению внимательно и критически; но самое наличие его и наличие формальных достижений в западной скульптуре не подлежит никакому сомнению.
Трудно сказать, как расценивать стремление некоторых русских скульпторов приблизиться к чистому, но в то же время проникнутому теплой любовью отношению к телу человека. Что это? Действительно ли возрождение скульптуры? Остатки ли старого скульптурного академизма, остатки ли французского влияния с его большим эстетическим и чувственным подходом к телу, проблески ли это у пас повышения интереса к физкультуре или отражение неоклассических настроений Запада? Образцы, представленные на выставке, не позволяют еще судить об истинном характере этого явления у нас.
Никоим образом нельзя сказать, чтобы такие произведения доминировали на скульптурной выставке. Наоборот, большая дань была отдана сюжетной и психологической скульптуре. (Я не могу не пожалеть, что на выставке почему–то не фигурировал при этом один из самых старых психологистов в нашей скульптуре Иннокентий Жуков.)
Чрезвычайно большое впечатление на выставке кроме старых мастеров — Коненкова, Голубкиной, Домогацкого с его замечательным французским изяществом, — произвел на меня Ватагин, в особенности своими животными, а также животные Ефимова.
Выставка ОСТ (Общества художников–станковистов) [180] сменившая собой в том же помещении выставку скульптуры, заслуживает всяческого внимания.
Первая выставка ОСТ[181] в прошлом году меня очень порадовала. Несмотря на некоторые не понятные еще для меня формальные моменты, па некоторую, по–моему, произвольную стилизацию, которую допускало большинство художников ОСТ, в ней крепко звучали три ноты. Во–первых, приближение к социальному быту, взятому, в отличие от АХРР, как материал для действительно построенной картины, а не картины, приближающейся, скорее, к цветной фотографии, как это было в первых попытках ахрровцев. Во–вторых, чрезвычайно остро выраженный индустриализм, причем машины н рабочие процессы взяты были опять–таки не фотографоподобно, а стилизованно, с выявлением особой красоты стальных мускулов машин и живых мускулов рабочих. Третьей нотой, которая сохранилась в моей памяти, являлась большая и мужественная любовь к спорту. А через все это — замечательный динамизм картин, которому не противоречили большая весомость, большая реальность, почти материальность изображенных предметов (несколько в духе немецкой Sachlichkeit [182] . Здесь мы имеем другую линию, весьма отличную от АХРР, но отнюдь не отрекшуюся от жизни, желающую по–своему отражать ее и служить ей. Вот почему я приветствовал ОСТ.
Общий характер стилизованного реализма остается и сейчас за ОСТ, но нынешняя выставка показалась мне, скорее, шагом назад, чем шагом вперед. Количество произведений увеличилось, количество художников тоже. Общий уровень, который я отметил в прошлом году, от этого понизился.
Больше всего проиграла выставка, как это ни странно, вследствие чрезмерного влияния, произведенного на многих художников выставкой немецкого искусства в прошлом году[183] Между прочим, я тогда сам высказался в том смысле, что нашим художникам надо многому поучиться у немцев, и прежде всего поучиться их острой социальности. Правда, к нам привезли как раз тех немцев, у которых эта нота звучала особенно сильно; но, во всяком случае, злоба против буржуазного мира, меткие и ядовитые стрелы в самое сердце буржуазии, какая–то отчаянная, но величественная тоска по забитой и забытой человечности и многие другие родственные этим настроения громко звучали или, вернее, громко кричали со стен тех же зал Исторического музея во время немецкой выставки.
По то, что хорошо (или почти хорошо) для немцев, не совсем хорошо для нас.
Не напрасно про Гросса и Дикса говорят, что они — безрадостные пессимисты. Это, конечно, допустимо и объяснимо для страны, которая остается в безрадостном положении, но это совсем странно в нашей стране с ее бурным, молодым и веселым строительством. Конечно, и в нашей стране есть много отрпцательных явлении, но упереться в них — значит видеть только задний двор революции.
Наши же подражатели немцам на выставке ОСТ (а их очень много, — так сказать, «германизированные» произведения, кажется, даже численно преобладают на ней) весьма мало связаны с реальностью, которая их окружает; они скорее варьируют заимствованные у немцев типы и сцены. Отсюда получаются еще лишние абстракции. Я не могу сказать, чтобы я был особенным другом тех приемов деформации, которым отдает дань Дике и которые так своеобразны у Гросса. Но у этих художников особая деформация составляет по крайней мере сущность индивидуального стиля. Многие «остовцы» позаимствовали элементы этого стиля у Дикса или у Гросса. Между тем стилистические приемы этих художников, оторванные от их темы и оригинальной индивидуальности, становятся странны и отчуждающи.
На последней выставке ОСТ особенное внимание (в самом положительном смысле) мы обратили на работы А. Дейнекн, который был одним из сильнейших «остовцев» и на прошлой выставке. Мне нравится его энергичный «Боксер Градополов» и еще больше «Текстиль» и «На стройке новых цехов». Эти произведения Дейнекм продолжают лучшие из намеченных ОСТ линий искусства. Не совсем ушел от немецкого влияния Лучишкин, но в нем есть та радость жизни, которой немцам обычно не хватает. Поэтому его произведения: «Я очень люблю жизнь», «Вечером поют песни», где так и слышна сливающаяся с раздольем гармоника, можно признать симпатичными и нужными произведениями.
Уходит от почти всеобщего увлечения немцами Тышлер, но вряд ли можно сказать, что уходит он в благоприятную сторону. Серия его рисунков — странная и парадоксальная, в ней есть какая–то почти жуткая мистика, расшифровать которую очень трудно. Нет никакого сомнения, что Тышлер обладает значительным внешним художественным умением и каким–то большим зарядом совершенно самобытной поэзии. Но эта глубокая и как бы несколько метафизическая лирика весьма смутно доходит до зрителя. Ее не только нельзя передать на словах, се нельзя и почувствовать — можно только предчувствовать ее. Тышлер остается для меня загадкой, хотя и не лишенной интереса.
Очень видное место на выставке занимает Штеренберг. Это уже вполне зрелый художник, имеющий целую историю развития и многократно с похвалой отмечавшийся европейской критикой, один из «победителей» на наших первых выставках на Западе. И в этот раз как живописные, так и графические его работы показывают его «французскую культуру». Он весь отдан чисто живописно–техническим задачам и разрешает различные проблемы угла зрения, фактуры поверхности, соотношения цветов, новых методов оформления и т. д. Все это, конечно, нужно. Но перед подобными картинами мне всегда приходит в голову одно сравнение: можно показать голодному человека, как жнут, как молотят, как мелют, как месят и пекут тесто, а затем отпустить его, не дав ему ни куска хлеба. Окончательный продукт, годный к потреблению, занимает в новых произведениях Штеренберга минимальное место. Все это интересно как этюды, все это интересно как экспонаты лаборатории художника, в некоторых случаях достигшие некоторой формальной прелести, которая играет, однако, как бы второстепенную роль. Но такие подчеркивания техничности делают Штеренберга главным образом художником для художников, а не художником для масс. В общем и целом облик ОСТ как–то затуманился. О прежнем ОСТ напомнили мне только прекрасные работы Дейнеки.
Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1926, 13, 16, 17, 19 июля, № 161, 164, 165, 167.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 161—177.
День 24 июня я провел в Петергофе и Гатчине. О посещении Петергофа я вынес самое благоприятное впечатление. Я не удивляюсь, что консервативный дипломат, знаток музейного дела, сэр Конвей[184] посчитал своим долгом кроме выражения чрезвычайно лестного мнения своего о сохранении под руководством Советской власти наших историко–художественных достопримечательностей сделать об этом специальный доклад английском)' парламенту. Действительно, охрана всего этого наследия царей щепетильна и безукоризненна.
Человеку, заранее убежденному в том, что дворцы Романо вых подлежат охране в качестве народного достояния, ни в чем нельзя себя упрекнуть. Но, быть может, еще найдутся люди, которым покажется странной такая тщательная охрана памятников привольного житья и сверхбарских затей верхушек крепостного общества. У наших врагов, прямых поклонников и пособников феодального прошлого или либеральных эстетов, всегда в запасе готовая ссылка на то, что революция тяжко разрушает культуру, потому что с ней вместе поднимаются классы, не только не разделяющие вкусов культурной аристократии предыдущего строя, но даже ненавидящие достижения прошлого жгучей классовой ненавистью.
В этом есть своя доля истины. Во–первых, каждый новый великий класс несомненно несет с собой новую культурную волну, новый тип строительства, высшие законченные формы которого станут характернейшими и богатейшими достижениями нового искусства. Во–вторых, тс, кто были рабами насмехавшихся над ними утонченных господ, переносят свою ненависть довольно естественно с личностей своих эксплуататоров и обидчиков на весь их обиход и на все, что было им дорого. Такого рода прямое отрицание ценностей предыдущей культуры отмечает, как один из законов в развитии общественных художественных форм, и Плеханов. Именно этим объясняется то злобное стихийное разрушение, которому часто подвергали крестьяне во время своих восстаний помещичью усадебную культуру. Но те, кто любит преувеличенно ужасаться «хамскому неведению красоты» и «тупому духу разрушения революции», обыкновенно не принимают во внимание совершенно особенного склада того класса, которому история уготовила роль могильщика буржуазии и строителя нового общества — класса пролетариев. Конечно, пролетариат не только в России, но даже в самых передовых европейских государствах разнообразен по своему составу и в нем могут находиться элементы, в которых стихийное революционное чувство разрушения преобладает над ясным сознанием строительных задач и всех условий, входящих в это небывалое, гармоничное и разумное общественно–культурное строительство.
Прошли времена, когда передовые слои пролетариата, те, которые задают тон в пролетарской революции, разрушали машины. Первой задачей пролетарской революции, как и всякой другой, является, конечно, завоевание власти. Здесь идет беспощадная классовая борьба, и если бы для победы потребовалось то или иное частичное разрушение достижений старой культуры, никто из бойцов не остановился бы перед этим разрушением. Заметьте, никто: ни наступающий пролетариат, ни обороняющаяся буржуазия. Сейчас же вслед за захватом власти выдвигаются на первый план, как учил нас Ленин, задачи культурно–хозяйственного строительства. Ленин ставил эти стороны, так сказать, рядом. С одной стороны, он говорил коммунистам: вы научились воевать, теперь докажите, что вы умеете торговать. С другой стороны, он твердо настаивал в своей знаменитой статье «О кооперации» на том, что культурные задачи выдвигаются сейчас на первый план. «Коммунизм может быть построен, — писал Ленин, — только руками десятков миллионов людей, после того как они научатся все делать сами».
Лишь после разрешения вчерне, но достаточно фундаментально этих хозяйственно–культурных задач, уже предполагающих, конечно, потребление и приобретающих смысл только при условии этого потребления, на первый план начнет выдвигаться качество потребления — то, что можно назвать «потребительным коммунизмом», то есть вопросы организации самого быта, вопросы использования возросших и гармонизированных хозяйственных сил человеческих ради достижения наибольшего счастья всех и каждого.
В то время как в военный период борьба заслоняет все, в то время как в первоначально–хозяйственный период коммунистического строительства на первый план выдвигается удовлетворение самых первых необходимостей, в третий период, который наступит не сразу в виде какого–то перелома, а будет, так сказать, постепенно внедряться в культурно–хозяйственный период, на самый первый план выдвигается организация разумной и прекрасной жизни.
Когда я был в Петергофе, народу там было не особенно много, но в общем посещаемость Петергофа уже сейчас колоссальна. За год через Петергоф прошло 100 000 экскурсантов. В погожий день, особенно в праздники, даже несколько обезлюдевший Ленинград дает Петергофу трехтысячную толпу. Что же составляет радость этой толпы, чем она притягивается? Прежде всего и главным образом — так же как в Версале, куда выезжает в воскресенье высокий процент жителей республиканского Парижа, — их притягивают изумительные фонтаны. Ну, хорошо, это царские фонтаны, хорошо, это прихоть целого ряда тиранов от Петра Великого до Елизаветы, Екатерины и т. д. Но для того, чтобы показать воду в этом ее динамическом состоянии, воду, многообразно борющуюся с силой тяжести и в борьбе этой в конце концов ей подчиняющуюся, — цари призвали крупнейших мастеров, дали им громадные средства, преследовали вместе с ними достижение грандиозного эффекта. Удалось ли им достичь этой цели? Удалось. Сейчас нам не нужно затрачивать для этого тех сумасшедших средств, которые тогда были затрачены, но при сравнительно небольшой затрате для поддержания этого эстетического эффекта мы можем иметь его для ?себя, сделать из него могучее зрелище для масс.
Но то же, что относится в Париже к Большому Версальскому дворцу, относится у нас к целому ряду дворцов Елизаветинской, Екатерининской, Павловской и Александровской эпох, в которые цари, вожди дворянства, опираясь на покорный крепостной труд, приглашали со всех сторон мира самых талантливых художников, выдвигали русских художников, отданных в учение этим мастерам, хотели всему миру и своим собственным подданным импонировать блеском и величием, в то же время сами, так сказать, купались в этом блеске и величии, поскольку в них самих при всех их личных пороках, при всей их личной мелочности на первом плане исторически стояло сознание именно своего царского достоинства, своей функции всемогущего правителя.
Почему эти дворцы привлекают? Почему они тешат? Почему в них устремляются толпы обывателей, в особенности же рабочих? Потому что они грандиозны и в грандиозности своей художественно законченны. Когда народ сам создаст свои приемные залы, свои залы для танцев молодежи, свои народные дворцы, «к создаст их, конечно, еще грандиознее и во многом совершенно в другом типе. Но он ни у кого другого не научится той ослепляющей шири, тому художественному размаху, которые именно дворянство дало во время своего апогея.
Но во многом то же самое относится и к интимным сторонам барской жизни, отличающейся, конечно, особенным совершенством у вождей дворянства, безмерно богатейших среди всех дворян, то есть при дворе. Цари не только окружали себя бесконечным блеском во время своих общественных праздников, то есть в своем церемониале, пропагандировавшем идею их мощи, они старались окружать себя законченным комфортом, изящнейшим подбором вещей и в своей интимной жизни. Грубый Елизаветинский двор, великолепный в своей официальной пышности, еще слаб в организации интимной жизни. При Екатерине задачи художественного уюта начинают уже подавать свой голос. При Павле и Александре они достигают апогея. Блеск Павловского полуампира и Александровского ампира в официальной области находит себе равное отражение в изяществе, в мастерстве обстановки повседневного комфорта. Дальше следует крутой срыв в одном и другом. Официальная сторона царизма приобретает казенный казарменный характер. Время Николая I неспособно уже создать в этом отношении ничего одухотворенного, оно полно солдатской надменности. И хотя Николай как раз первый начинает проявлять особую заинтересованность интимной стороной жизни, партикуляризмом, он и в этой области бледен и начинает поддаваться тусклому уровню обстановки буржуазного жилища его времени. У Александра II дальнейшее продолжение того же процесса. У Александра III почти ненависть к скучной для него официальщине и какая–то медвежья берлога для жилья. У Николая II верх безвкусной, базарной обстановки, которая в то же время явно захватывает последнего царя, неликом поглощает его своей бездной частносемейной зажиточной пошлости *. Ничему нельзя научиться или, вернее, только отрицательный урок можно получить у верховных вождей правящего дворянства в их интимной обстановке. Но, конечно, изумительным уроком высокосодержательного жилья являются хотя бы, например, Павловский дворец, жилые комнаты Марии Федоровны и т. д. Конечно, я не говорю, что скоро наступит время, когда гостиные и кабинеты наших рабочих смогут почерпнуть многое при своей организации из этих образцов. Но общие залы, столовые, библиотеки, бильярдные наших домов отдыха и наших клубов? Так поставленный вопрос дает совсем другой ответ. Быть может, мы сможем найти совершенно другие принципы обстановки наших изящных общественных жилищ. Но ведь нельзя не обратить внимание на такое явление: в то время как Николай II заказывает свою мебель довольно известному мастеру его времени Мельцеру и тот устраивает ему ужаснейшие жилища, в которых может жить только пошлый человек и полуидиот, — высококультурная графиня Палей по другую сторону площади б. Царского Села устраивает гармоничное, содержательное, интересное жилище, но собирает при этом, однако, исключительно старые вещи. Дворянская действительность, как и действительность буржуазная, уже не могла создать изящного, и самые культурные сливки аристократии и буржуазии упадочного времени обращались к прошлому как его любители и ценители.
* Обо всем этом подробнее н следующем письме.
Я совершенно допускаю, что до создания и кроме достижений своего собственного стиля, о котором еще ничего нельзя пока сказать, коммунистическая эпоха будет широко пользоваться наиболее совершенными образцами художественной обстановки лучших эпох прошлого как в разрезе общественном, так и в разрезе интимном.
Еще раз возвращаюсь к Петергофу. Сама природа, частью найденная здесь, частью искусственно развитая, этот огромный парк, веселый и нарядный, у самого берега моря, усеянный дворцамидачами, фонтанами, уже сами по себе делают Петергоф привлекательным и милым. В серии его дворцов и дач отразилась с необыкновенной яркостью вся линия возвышения и падения дворянской культуры в России. Отметим, между прочим, что она никогда и не могла быть столь выразительной и нарядной, если бы она не пользовалась так широко европейскими силами, шире, быть может, чем это было возможно для самой Европы. В Петергофе великолепно представлена елизаветинская веселящаяся пышность; на мой взгляд, она выше версальской, она так же блестяща, заносчива и агитационна, она так же хочет кричать об огромном могуществе, о неисчерпаемом •богатстве господ положения. Но в то время как царствование Людовика XIV глубоко бюрократически и геометрически огосударствливает вокруг себя все и вводит всюду чопорность и мертвящий этикет, Елизавета (и ее двор), хотя и хотят подражать Версалю, но на самом деле сами с татарской непосредственностью, с варварской радостью предаются всем этим излишествам, и это вливает в пышность форм XVII века какую–то волну живой крови.
В Петергофе проходит потом линия царей, и последний из них нигде, может быть, не представлен так законченно пошло, тсак в комнатах своего петергофского летнего пребывания.
Но для того, чтобы эту жемчужину искусства, этот великолепный урок истории, это прекрасное место прогулки и народных праздников сохранить, нам нужны были большие усилия.
Конечно, честь и слава работникам музейного ведомства, которыми восхищался английский гость сэр Мартин Конвей. Каких огромных усилий, какой энергии стоило отстоять в тяжелейшие годы революционной борьбы в целости и сохранности все это громадное наследие!
Было бы ужасно, если бы наше спокойное и победоносное время из ложно понятых начал экономии сломало то, что с такими усилиями удалось сохранить в самые горькие месяцы и годы.
Приходится бороться за сохранение воды для фонтанов, приходится бороться и против воды, которая течет, куда не показано, и подмывает устои дворца. Проводятся каналы, один в 15 верст длиной.
Парк и сокровища, находящиеся под открытым небом, охраняются значительной рабочей силой. При царях за парком ходили 200 садовников. Сейчас летом только 40 рабочих поддерживают его в порядке, но порядок этот нисколько не уступает былому. Громилы, гоняющиеся за вздорожавшим металлом, стараются брать на слом свинец, бронзу — что придется под руку. Парк охраняют 75 сторожей, а при царях его охраняла чуть не целая маленькая армия…
Как ни съежились мы в отношении ухода и охраны за дворцами, как ни много дает музейное ведомство от своих научных специалистов и хранителей до своего последнего стража в смысле энергии и, так сказать, бесплатного прибавочного труда, — все же испытываешь страх, как бы дело охраны и приближения к массам этого культурного наследия не оказалось скомпрометированным. Помощь местного исполкома весьма мала. Ленинградский исполком, очень сочувственно относящийся к деятельности музейного ведомства, одобривший его после просмотра, тоже не в состоянии оказать чувствительной помощи. Государственный бюджет давал мало и не обещает в ближайшем будущем серьезного повышения ассигнуемых сумм.
Но есть одна сторона, которая открывает просвет для музейного ведомства, в частности для Петергофского дворца, — музей имеет свои хозяйственные доходы, то есть известное количество доходных статей, которые благодаря росту населения и жизнеспособности Ленинграда начинают давать растущую прибыль. Вот эти ресурсы, которые ничего никому не стоят, и дают надежду на то, что нам удастся сохранить для нашего поколения, для ближайшего поколения в его строительстве художественных жизненных форм эти чудеса прошлого.
Но пока эти доходные статьи были, так сказать, формальными, до тех пор все проходили мимо них, а теперь, когда они стали давать реально какие–то гроши музейному ведомству, иной раз уже начинают поговаривать — можно ли оставить их в руках хранителей художественного наследия страны?
Надо самым решительным образом предостеречь от подобных посягательств. Есть тип хозяйственного человека, очень полезного в наше время, но крайне одностороннего. Такой хозяйственный человек все переводит на бухгалтерию сегодняшнего дня и не умеет учесть, что захваченная им у кого–нибудь прибыль может гибельно отозваться на государственном деле, сущности которого он, может быть, не понимает.
Каждый из знаменитых дворцов, нынешних дворцов–музеев, окружающих Ленинград, имеет свою особую физиономию и свою особую прелесть.
Построенный при Павле I гениальным мастером Ринальди Гатчинский дворец знаменует собою своеобразный переходный момент от позднего более строгого рококо (то есть так называемого стиля Людовика XVI) к английским веяниям, в то время все еще отражавшим в себе много от феодального замка. Архитектура Гатчинского дворца была бы строгой и даже сумрачной, как–то своеобразно напоминая и суровые дворцы Италии (типа Питти) и угрюмые замки северных дворцов–крепостей, если бы ему не придавал совершенно своеобразную прелесть изумительный материал, использованный Ринальди, найденный им тут же неподалеку от Гатчины, — пудожский камень. Пудожский камень легок и порист, но все же представляет, как кажется, хороший строительный материал. Если в Пудоже можно найти еще достаточно такого материала (в чем у меня нет уверенности), то, может быть, Советское правительство соорудит из него свои собственные величественные дома. Самое прекрасное в пудожском камне — его цвет, светло–серый, почти цвет туманного неба. На фоне этого северного неба замок кажется воздушным, почти призрачным, необыкновенно легким. Суровое и строгое здание, превратившееся в свою собственную фантасмагорию, в свой мираж, исполнено непередаваемого очарования, оно кажется воспоминанием о себе самом, оно окружено задумчивостью прошлого. И в необыкновенной гармонии с этим замечательным зданием находится Гатчинский парк.
Все большие парки под Ленинградом представляют собой чудеса парковой техники. Сады Петергофа — блестящие, веселые, омытые морем и фонтанами, в них преобладает великолепие, нисколько не испорченное тем, что былые ленотровские[185] контуры подстриженных кубами деревьев всюду нарушены и пышно разрослись. И Царскосельские парки имели первоначально вид зеленых кубов и брусьев из подстриженных растений, между которыми проходили геометрически правильные аллеи. Но все это, конечно, изменилось в настоящее время. Засыпанный всякими статуями, скалистыми капризами, курьезными зданиями Царскосельский парк, может быть, в значительной степени был бы даже лишен очарования природы, слишком искусственно веселый, слишком предназначенный для барских утех, слишком отражая в себе бюрократический, паразитический двор по Людовику XIV, если бы природа не наложила на него руку и не произвела бы в нем прелестного беспорядка. От этого выиграл и Версальский парк, к которому Царскосельский парк чрезвычайно близко подходит. Совсем другое — Павловский парк, по которому когда–то бегал гениальный Гонзаго,, отмечая кистью деревья, которые нужно срубить, и чертя на земле места, где их надо посадить. Гонзаго работал над природой по ее собственным принципам, у него уже было острое чувство ее прелести, то самое, которое в свое время вызвало паломничество Марии Антуанетты и ее друзей в Трианон и поворот к английскому вкусу в парковом деле. Но итальянец Гонзаго отнюдь не хотел придавать и без того северному пейзажу романтики, которая достигалась даже искусственно усиливаемой запущенностью, поэтому он разбросал парк: он построил его (что, как кажется, совершенно необычайно для парка) на широких перспективах, на создании необыкновенно привлекательных ландшафтов, которые все время меняются и со всех сторон открываются вновь. Всюду принцип, по которому на широких площадках и на фоне массивов и шеренг деревьев выделяются отдельные живописные и почти скульптурные группы их: то это лиственные деревья на хвойном фоне, то, наоборот, темные купы на светлом зеленом фоне рощиц. Прелесть Павловского парка непередаваема. Его особенно нужно беречь, потому что каждая порубка, каждая посадка может испортить перспективы, созданные гением Гонзаго, который распределил растения, как художник наносит мазки красок на полотно.
И опять–таки нечто совсем отличное — Гатчинский парк. Он всецело отдан во власть элегии, он задумчив от печали. К нему применимы слова Пушкина:
«Огромный, запущенный сад — Приют задумчивых дриад».
Из окон Гатчинского дворца при закате солнца — время, когда я был там, — открывается такой изумительный по строгости, по грустному величию, по сдержанной скорби пейзаж, какого я, насколько помню, не видел еще ни в природе, нп на картине. Это гармонично, как картина Лорена, но легкая тень меланхолии, которая иногда бывает заметна у великого французского мастера в его искусных композициях, здесь гораздо более густым флером обвила прекрасное лицо парка.
Не следует не только преувеличивать участие вкуса венценосцев и их ближайших приближенных в создании всех этих чудес архитектуры и парководства, но даже признавать за ними хоть какую–нибудь роль, кроме стремления к пышности и бросания деньгами. Правда, у Павла I была образованная, далеко не лишенная вкуса жена; она была дитятей своего века, любила изящное, как любили его тогда все культурные и утонченные аристократы, занесла эту европейскую любовь сюда в Россию, сюда же созывала наиболее талантливых художников и свозила наиболее талантливые произведения со всей Европы. Это особенно сказалось на таком чудесном ансамбле пейзажей, строений и вещей, как Павловский дворец, но и тут Мария Федоровна была скорей меценаткой, дававшей волю творчеству художников, чем в какой бы то ни было мере определителем их творчества. Быть может, лучше всего было то, что она доверялась вкусам своих гениальных мастеров.
Гатчина есть создание Ринальди и в отдельных частях других мастеров, находившихся более или менее в аккорде с основной нотой архитектора, являвшегося предвестником поворота к романтизму.
Необыкновенное совершенство дворцов Павловской эпохи может быть объяснено еще тем, что громадный, зрелый художественный вкус «старого режима» Франции получил страшный удар во время французской революции, все европейские троны покачнулись, строительство приостановилось, художники растерялись. Оплотом реакции являлась как раз Российская империя. Старая Екатерина и Павел Петрович были последним убежищем для всякой эмиграции, и это облегчало возможность сосредоточить вокруг Санкт–Петербурга такие исключительные силы. Но Гатчина, конечно, носит и печать тени Павла. В одной из самых первых больших зал имеется странный портрет его, который на долгое время был убран на какой–то чердак и только теперь занял видное место. Как на другом портрете (в Павловске), Павел стоит в роскошном костюме гроссмейстера Мальтийского ордена[186] с огромным мальтийским крестом на бархатной груди, в великолепнейшей мантии и с большой короной на своей калмыцкой голове. Но, в отличие от других ^торжественных портретов этого типа, здесь наличие сумасшедшего экстаза выражено со странной откровенностью. Корона лихо надета почти набекрень, какой–то судорожный ветер развевает края мантии, руки вцепились в предметы, глаза блуждают, на лице выражение болезненно–надменное — мания величия.
А в спальнях Павла бросаются в глаза предосторожности испуганного деспота, лисьи лазейки в разные стороны, чувствуется тревожный сон, ночные кошмары бивуачной жизни среди всего этого утонченного великолепия.
Во всяком случае, гатчинское жилище Павла является одновременно и собранием прекрасных художественных предметов и историческим местом, овеянным духом острой, почти жуткой трагикомедии, какой отразилась здесь, на севере Европы, коренная ломка целого старого общества, происходившая западнее.
Но в Гатчине есть еще другое. Там есть еще часть, в которой жил Александр III. Им была занята какая–то большая неуклюжая зала, заставленная всевозможным хламом. Тут и громадный магнит, который держит якорь, и горка, с которой катались дети, и гривуазный французский мрамор, и чучело медведя, и бесконечное количество рогов, и черт знает чего там еще нет! Какой–то сумбурный склад, превращающий залу, скорее, в амбар с дешевыми диковинками, чем в центр дворцовой жизни. А потом вы входите по неудобным лестницам в самое логово царственного медведя. Комнаты, которые занял Александр III, маленькие, с душными потолками; казалось бы, огромная фигура деспота должна была чувствовать себя совсем неуютно в этих клетушках. Но ничего подобного! Видимо, он на манер собственного своего православного купечества любил жару, духоту и тесноту. Вся обстановка до невозможности безвкусна, случайна, где попало купленная мебель, множество фотографий, предвещающих уже тот фотографический потоп, который зальет мельцеровские комнаты его сына. Какой–то нелепый чурбан царь–медведь сам притащил сюда и приставил к нему какое–то нелепое железное сооружение для какой–то фантастической нелепой работы. Царю ведь надо было работать, чтобы не слишком толстеть, но работа должна была быть нарочито бесполезной, чтобы не напоминать труда рабочего человека. Тут же показывают огромную грязноватую софу, на которую Александр III заваливался спать, когда бывал пьян и не хотел тревожить свою дражайшую датчанку. Курьезнее всего, конечно, спальня Александра III. Из всех комнат самую низкую и самую душную р'-'брал он для своей опочивальни. Он буквально как клоп забился в какую–то щель, свод потолка свисает над самыми подушками. Самодержец страны, величайшей в мире по пространству, загнан был собственным страхом и тупостью в этот угол и во всем великолепном Гатчинском дворце опять–таки выбрал себе этот чердак, напоминающий подвал. А царь Александр III безумно любил свое «милое Гатчино». Своим заграничным друзьям он писал: «Опять вынужден был покинуть милое Гатчино. В Зимнем давали праздник, было до 600 человек гостей. Ты понимаешь, какая это гадость». Эта фраза бросает известный свет на все перерождение не только обстановки, но и нравов последних Романовых. Ведь на половине Марии Федоровны тоже есть какое–то ущелье из безвкусных мягких подушек, которое носило название «клоповника». И дети Александра III тоже упоминают в своих письмах: «долго сидели в клоповнике, чудно провели время».
После петровского апогея царской власти, при крепком самодержавии Елизаветы, отражавшем к тому же в зеркалах в золоченых рамах крепкое самодержавие Европы, жизнь царицы и ее двора была по преимуществу общественной, то есть великолепные приемы, парадные праздники, военные смотры, безумная роскошь — вес это было воздухом, которым дышала верхушка монархического государства. Правда, Елизавета уже боялась убийства (хотя главные цареубийства были еще впереди). Она постоянно меняла места своих столовых и своей спальни, но все же в своем царскосельском дворце, великолепие которого в прежнее время, хотя бы, например, в смысле фасада, бесконечно превосходило нынешнюю роскошь, имела и свои партикулярные покои.
Но партикулярные покои, с одной стороны, не имеют в ее глазах никакого значения, ее жизнь, повторяю, протекает в парадных анфиладах. В этих комнатах нет никакого уюта или. по крайней мере, его мало. Но они все же выдержаны в том же растреллиевском стиле, с таким же изяществом. Царские комнаты в ту пору — всегда царские комнаты, и все эти золотые отблески должны окружать царя всюду. В этом отчасти его социальная функция — подавлять воображение подданных своим блеском. Даже в церквах царица Елизавета подавляет самого господа бога, и бог играет как бы роль прирученного епископа–духовника, которому отдают должное, но главная цель которого возвеличивать государыню. Поэтому в церкви, наполненной елизаветинским великолепием, на всех окнах амурятся золотые амуры в духе сиятельной фривольности нагло уверенной в себе знати.
Я забегаю вперед и говорю о Царском Селе, но делаю я это для параллели, для построения некоторой характерной линии царского быта. Уже Екатерина относится к делу несколько иначе.
Буржуазная Франция, которая после революции выдвинула строго регламентирующий, добродетельно–монументальный стиль директории и ампира, подготовлялась к этому издали энциклопедистами, мещанской драмой Дидро, жан–жаковской сентиментальной простотой — все это было симптомом все того же духа известной скромности и скупости, которые нес с собой основной, наиболее влиятельный слой буржуазии — торгово–промышленный слой. И вот в то время как старое общество, дворяне должны, казалось бы, от относительной чинности Людовика XIV через манерное мелочное рококо Людовика XV и регентство идти к еще большему измельчанию, к еще более мелким кудряшкам, к еще более утонченной пестроте и бон–боньерничаныо, — этого не случается. Рука буржуазного парикмахера, который в свое время сорвет дворянские парики с дворянских лысин (иногда вместе с головами), расчесывает все эти рококо локоны. Целые здания, залы и каждый отдельный стул устремляются к более прямым линиям, позолота линяет, обивка из голубой, розовой, палевой превращается в коричневую, темно–зеленую, темно–синюю.
В то время как буржуазия уже разгуливает в черных костюмах с белыми воротниками «a la francaise», двор тоже начинает темнеть и принимать слегка постную фигуру. Позволявшее все безумства крепостное великолепие Екатерины, несмотря на стремление к крайней роскоши, превосходящей елизаветинскую, вынуждено было влиться в эту более серьезную форму.
Есть разница, конечно, между частной жизнью Екатерины и Елизаветы. Грузная развратная дочь Петра, вместе со всеми своими выскочками–вельможами, объедалами и опивалами, рыгавшими после обеда в физиономию друг друга, этими татарами в позолоченных кафтанах, веселилась вовсю, и своему безудержному веселью, освещая его фейерверками и сопровождая его оглушительной музыкой, придавала характер манифестации могущества России и ее трона.
Екатерина тоже любит пышность, но она и ее приближен: ные уже понимают, что дело не только в чисто внешнем блеске, только потому не свергающемся в аляповатость, что он поручен мастерам типа Неелова и Растрелли, — она понимает уже, что этот блеск должен быть как–то выдержан и как–то содержателен, тянется за культурой, кокетничает с «дидеротами»[187] Как никогда личная и общественная жизнь сливаются в одно. Екатерина тоже каждый шаг своей интимной жизни искренно считает государственным актом и окружает себя божеской пышностью и в своем личном кабинете и в своей спальне. Таким образом у нее нет перехода между жизнью партикулярной и жизнью церемониальной. Более удобные, более умные церемонии стали как бы частью этого грандиозного комфорта, а царственный комфорт превращен был в церемониал: нравы двора Людовика XIV в рамках двора Людовика XVI.
При Павле являются, с одной стороны, дальнейшая благородная эволюция большого стиля, но вместе с тем определенный раскол между безумным чванством царского «облика» и испуганным партикулярным человеком. Полегоньку стиль Людовика XVI переходит в директорию — предвозвестник ампира. Он становится строже и суше, прямых линий еще больше, античные моменты на каждом шагу. Начинает высоко цениться (это отражение как раз буржуазного вкуса) античная скульптура, подлинная и подражательная. Изумительный Камерон[188] придумывает каскады разнообразных форм, чтобы создать комнаты одну другой приятнее. К большим залам относятся с нетерпением, даже тронные залы невелики, хотят больше человечности, ни величины, ни обилия, ни золота, ни явной дороговизны обстановки. «Олимпийство» достигается иначе, подходом к Августам Рима, ищут изысканного величия и стройной классической взнесенности государства над хаосом гражданства. В этой обстановке, уже обуржуазенной, но обуржуазенной той буржуазией, которая найдет свое классическое выражение в Наполеоне и его военно–строительном размахе, оказалось легче жить; она ближе к партикулярности, и действительно, в ней живет, как рыба в воде, Мария Федоровна. Ее апартаменты продолжают сближение все более изящной парадности со все более нарядной интимностью. Здесь происходит слияние. Это, с одной стороны, апартаменты необыкновенного уюта, где каждому человеку со вкусом, человеку и нашего времени, и все равно каких убеждений, было бы не только приятно бродить, но и жить. Это вместе с тем апартаменты, которые может позволить себе только подавляюще богатый и могущественный магнат, — в конце концов, пожалуй, только царь целой большой страны, так изысканно, так дорого, так недосягаемо совершенно все, что здесь стоит, до последней мелочи, и сами стены, и плафон, и пол,, которые окружают эти жемчужины меблировки.
Но сам Павел обретается неизвестно где, он бегает по парадам в стоптанных сапогах, запарывает солдат. Он кривляньями своими компрометировал всякие государственные церемониалы. Он спит на переносной постели, и у его двери стоят рослые и преданные сторожевые, а позади постели — мышиный ход, чтобы убежать.
Первое время царствования Александра I казалось гармоничным. Здесь либерально–ампирный дух просвещенного абсолютизма, стремившийся пронизать апартаменты Марии Федоровны, как будто торжествует. Великолепный, одновременно строгий, стройный и в то же время ласковый ампир—-ранний Александровский ампир, еще без тени Николаевской осторожно–казарменной тяжести — дает чудесную рамку «дней Александровых прекрасному началу». В этом ампире, таком европейском, созданном европейскими мастерами и в то же время получившем новые соки из девственных источников русской гениальности, из неизмеримых средств, черпавшихся в поте и крови крепостных, создался на вершинах русского общества последний, может быть, самый зрелый расцвет дворянской культуры. Она созрела и уже перегнулась. Величайший из эстетических гениев дворянства Пушкин говорит, что больше чувствует себя писателем, чем дворянином, живет пером, а не имениями, и хотя в шутку, но готов не без гордости назвать себя мещанином пред лицом разлагающейся на глазах верхушки своего класса. И все же между дивным даром Пушкина и ампиром всех этих Гварснги, Росси, Воронихиных есть глубокая родственность.
Чем дальше, тем больше не столько наследственное, сколько профессиональное беспокойство овладевает Александром I. Императорство со своим стилем ампир оказывается одной стороной его жизни; запуганный, хитрящий с другими и с самим собой, раб собственного охранника Аракчеева, он путешествует по всей своей стране, бежит из столицы в Таганрог с походной кроватью, со случайным полулагерным бытом.
Николай I уверенной рукой продолжает пышность своего брата, но, увы, дворянский дух подорван окончательно. Вкуса, меры больше нет не только в России, но и в питавшей ее тонкими директивами Европе. Буржуазия заливает своей «золотой серединой», своим купеческим вкусом все на свете. Французские короли идут навстречу ее тяжеловесной аляповатости. Русская дикость, не обвеваемая больше запахом французских роз, приносимым западным ветром, быстро дичает. Николай I— солдафон и селадон—отражается, как купец в самоваре, в своих толстых колоннах, в своих острожных, подтянутых шеренгах окон, в своем мундирном сухом великолепии. Обуржуазение уже достигает того момента, когда другая сторона царской души, обездоленная, гонимая, места себе не находящая, жаждет теплого гнездышка за частоколом штыков особого конвоя.
Впервые при Николае I рядом с парадными комнатами вырастает партикулярная квартира, не заключающая в себе ровно ничего царственного, квартира средней руки генерала, у которого родня — большие купцы.
Более интеллигентный Александр II, опять–таки махнув рукой на пышные залы, которые продолжают медленно скользить в бесстильную безвкусицу позднего XIX века, устраивает себе заботливо частную квартиру, на манер заграничного человека из английского джентри[189] Средняя, но удобная мебель, по стенам лошади и жокеи, чубуки и охотничьи ружья, неплохие литографии и начинающаяся фотография. Но все солидно, не глупо, корректно.
А дальше уже Александр III со своей «милой Гатчиной», со своей спальней–щелью и со своими клоповниками, со своим брюзгливым, пренебрежительным отношением к парадной стороне царствования. Семипудовое всероссийское «его степенство». И, однако, это «его степенство», надуваясь водкой и таская чурбаны, потея под своими душными сводами и семью одеялами, волосатыми руками цепко, как железными клещами, держит горло несчастной страны. Царствование ему как будто более не нужно, пышность ему претит, он давно уже не царь, в смысле фараона, золотого идола, «венчавшего здание» и счастливого своим идольством, — но он, со стародавним инстинктом и как подневольный ставленник такой же грузной, как он сам, клики изуверов и мракобесов, со страшным упорством и гранитной жестокостью попирает страну, свою «вотчину». Первый жандарм его величества всемогущего дворянства, этот столь партикулярный царь, которого Витте расхваливает за добрые нравы и семьянинство, уже превращает религию в существенный элемент своей жизни. Ладаном тянет по купеческим комнатам его жилища. Он тут мало чем отличен не только от отяжелелого помещичества, но и от разбрякнувшего брюхатого купечества. Ему дорог «русский стиль»; он хочет быть первым гражданином в полубуржуазной стране, и отсюда ужасный псевдорюс, отсюда литая, чеканная массивность оскорбительных по грубости форм предметов утвари.
А дальше — партикуляризм Николая II. Квартира намного уютнее, потолки выше, напущено много мнимого изящества. Мельцер запузыривает под стиль модерн обстановки, которые заказывают себе параллельно Морозовы[190] (только получше, чем у царя). Царь плохо мирится даже с этим, напоминающим среднюю пивную–модерншиком. Его тянет к еще большему «уюту», он все заплевывает фотографическими карточками, мелкими, грошовыми безделушками, открытками и пятикопеечными иконами. Он и его семья неудержимо скользят до обстановки горничной при среднебуржуазной семье. И к этому еще какой–то странный привкус, какой–то странный запах: около изголовья масса икон, из них некоторые с корявыми надписями Распутина; горят лампады на деревянном масле, а тут же клозет. Восседая там на троне, Николай может обозревать дорогие лики своих родственников. Особенно любит он вешать в клозетах портрет красивой сестры своей жены. Такое смешение мещанской безвкусицы и самого тупого, безумного мистицизма и непроходимой, болезненной половой пошлости, что изо всех этих покоев уходишь с каким–то содроганием гадливости.
Попутно, в этом очерке траектории развития царских вкусов, я охарактеризовал сущность многих частей дворцов, окружающих Ленинград, а теперь вернусь еще на минуту к элегическому, словно из тумана сотканному Гатчинскому замку.
Я очень приветствую мысль создать в верхнем этаже Гатчинского дворца большую портретную галерею. Портрет вообще необычайно благородная и глубокая форма изобразительных искусств. Может быть, в этом сказывается мой индивидуальный вкус. Мне никакая картина других видов не доставляет такого глубочайшего наслаждения, как хороший портрет. Я заставал себя иногда в картинных галереях совершенно забывшегося перед тем или другим портретом, как забываешься иногда перед игрой моря в прибрежных скалах. Портрет хорошего мастера, обворожительный уже красочностью и формой, с такой силой и вместе с такой загадочностью открывает чужое человеческое сознание, чужой характер и целую чужую судьбу, что в нем лежит как бы жуткая сила, которую хотел отметить и Гоголь в своей известной повести[191] А Гатчина богата изумительными портретами самых различных стилей и эпох, богата до отказа, можно сказать, до странности богата так, что может снабдить несколько музеев своими портретными сокровищами.
В этом отношении мимолетный визит во дворец меня никак не удовлетворил, и почти мучительно захотелось вернуться сюда, специально для того, чтобы ходить между этими портретами и умножать без конца свою собственную жизнь, заглядывая в глубины чужих «натур», открытых кистью великих мастеров.
Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1926, 5 и 6 августа, № 181, 182.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 178—183.
Новгород поразил меня своей уютной красотой.
От старого Господина Великого Новгорода осталось, можно сказать, одно местоположение да несколько врастающих в землю церквей. Эта старина не дает даже очень заметной ноты городу, — разве только чувствуется с первого взгляда обилие церквей в общем пейзаже и импонирующая значительность их. А в общем Новгород, прежде всего, тихий провинциальный город, расположенный над огромными водными поверхностями, брошенный среди бесконечных ковров зелени и пашен. Зелень эта врывается в самый город, раскидывается в нем садами, покрывает травами улицы, ветхие мостовые которых бессильны противиться растениям. Новгород необыкновенно богат тихими задумчивыми уголками. К прелести огромной шири, ласкового солнца, необычайной тишины, которая словно играет какое–то adagio' под сурдинку на волшебной скрипке, присоединяется, создавая беззвучный аккорд, воспоминание о пролетевших здесь бурях, о сломленной историческими условиями через край бившей здесь исторической жизни, принявшей столь своеобразный, столь неожиданный для деревенской феодальной России облик торгово–городской республики.
Не знаю, насколько в прежнее время Новгород служил объектом для живописцев, но сейчас живописцы тянутся сюда. В прошлом году приехавший сюда Кончаловский написал целую серию этюдов и картин.
Приехал сюда и Браз, приводящий в восторг новгородцев своими утонченнейшими воспроизведениями тех же напоенных лирикой красот заснувшего города.
Конечно, город не совсем заснул. Он уже просыпается для новой советской жизни. Но новой жизни в Новгороде придется немало спеть и набухать, чтобы лопнула оболочка этой исторической тишины, этого голоса тысячелетней истории и вечной природы, чтобы молчание это заговорило хором новых буйных и радостных голосов.
Древности, сохранившиеся в Новгороде, имеют почти исключительно церковный характер, и светская жизнь, военная и политическая, дошла до нас сквозь церковь. Церковь была средоточием культуры, духовенство было интеллигенцией. Вековое величие новгородских церквей, благолепие которых должно было служить не только во славу заемного византийского бога, но и величественным венцом венчать самого Господина Великий Новгород, перевидев все на свете, пережив целый пласт возникавших и развалившихся домов, донесло свою гордую голову до наших дней. Но церкви эти уже поддаются дряхлости, уже содрогаются и покрываются морщинами от постоянного прикосновения рук времени и ставят перед нами задачу: нужно ли хранить их, а если нужно, то как это сделать?
Конечно, не всякую старую церковь надо хранить. Есть церкви безликие, типовые, одна может заступить другую; но чем дальше в глубь веков, тем меньше доживших до нас церквей. Докатившись до XII и XIII веков, приходится считать их только единицами; типового здесь больше нет, здесь только уникумы, только незабываемые свидетели художественных и культурных чаяний и умений отдаленных предков. В веках более близких, среди более густого сонма храмов, выделяются те, на которых почила печать гения их строителей или расписавших их мастеров.
Но ведь церковь есть храм богу ложному, ибо всякий бог давно уже в глазах победоносных передовых сил нашей страны— тяжелая, гнетущая людей ядовитая ложь. Можем ли мы, в таком случае, интересоваться разными продуктами этой великой социальной лжи?
Некоторые прежние революции, как отмечал это и Плеханов, возникали под знаком столь бурной ненависти ко всему прошлому, что в них развертывались полуслепые силы разрушения. Чем сильнее была такая революция, чем глубже чувствовала она, что принесла с собой новый мир, тем больше презирала она все, что оставалось от старого мира, служившего сброшенным ныне господам. Но никогда не было революции более великой, чем Октябрьская; никогда революция не могла с большим правом сознавать, что она есть порог к чему–то новому; никогда новые голоса не имели таких научно обоснованных причин к враждебной оценке мира эксплуатации. Но, с другой стороны, никогда революция не шла под знаком столь яркого сознания, никогда она не умела ценить себя так, как наша, в качестве настоящего и продукта прошлого, в качестве великого звена в истории человечества. Пока революция наша шла стихийно — или, вернее, там, где она шла стихийно, — она, конечно, развертывала и слепые разрушительные силы; но там, где великая партия, носительница великого пролетарского сознания, проявляла свое могучее действие, там революция становилась разумной.
Марксизм глубоко историчен, марксизм рассматривает историю человечества как нечто целое, марксизм понимает, кроме того, что эпохи не строятся одна на другой просто как нечто во всех отношениях новое, превосходящее старое; марксизм понимает, что те или другие стороны жизни в прошлых эпохах могли подниматься на особую высоту в том или другом исключительном отношении, и что, с изменениями исторических условий, уходила возможность расцвета тех или других явлений, которые, однако, не должны быть вычеркнуты из общей сокровищницы человеческих достижений. Маркс считал непревзойденными художественные достижения Древней Греции. Он, конечно, понимал, какие силы заставили христианский мир разрушать древние греческие храмы. Но, само собой разумеется, понимание причин не мешало ему относиться к этому, как к горькому и печальному варварству, сильно обеднившему человечество. Пролетариат же должен суметь покончить со всем безобразием прошлого, а красоту прошлого — там, где она есть, — уберечь.
Да, пролетариат должен суметь покончить со всем безобразием прошлого, а красоту прошлого — там, где она есть, — уберечь. Это, однако, не так просто. Конечно, в этом отношении Советской властью совершены чудеса, которые сейчас уже всем миром признаны. Среди волн разбушевавшегося народа, часто совершенно невежественного и голодного, выпрямившего спину с чувством неугасимой мести, пришпоренной новой борьбой, новыми обидами, — среди всего этого хаоса мы сумели сохранить наши музеи, в которых кроме художественных ценностей хранились и материальные ценности на гигантские суммы, сохранить с минимальными потерями все огромное архитектурное, скульптурное, живописное, художественно–промышленное достояние прошлого. Это было нелегко, и это сделано было соединенными усилиями тех коммунистов, которые поставлены были на охрану культурного наследства, и тех героических музейных работников, от директора до последнего сторожа, которые в холоде и голоде отстаивали каждую мелочь великолепных памятников, им доверенных. Но памятники старины капризны. Это многовековое растение под тайным влиянием времени, текущего и точащего его, заболевает то той, то другой — иной раз почти неведомой — болезнью. Оно тает в наших руках, и нужны огромные усилия, чтобы спасти его.
Есть грубая форма спасения (то, что прежде понималось под реставрацией) — более или менее придерживаясь старых контуров, зарисовывать по–новому стены, ставить контрфорс окружать целое здание каменным футляром, ветхие части зам нить новыми, подчас такими, которые самому архитектору к жутся более красивыми или более характерными, или таким на которых сказались попросту его беспомощность и неумел Многое разрушило неумолимое время, многое разрушили чел веческое невежество и злоба — подчас и святая злоба, — но мн гое разрушили также реставраторы. По адресу этого безда ного типа, с самомнением прикасающегося к произведения органически выросшим из целого особого коллективного дух этого надутого, чванного мнимого ученого и мнимого художн ка, часто раздаются проклятия нового типа архитекторов «консерваторов» под сводами испорченных реставраторами дво цов и храмов.
При ничтожных средствах, ничтожных до смешного, в эт< области, где еще есть много неизведанного, с огромной и ро кой осторожностью восстанавливают, расчищают от дурачес реставраторов наши нынешние, новые «консерваторы», блюд> сохраняют то, что консервировать нужно.
Центральнейшей древностью Новгорода является, конечн великий храм Софии. К. сожалению, внутри он так испорчен, чг там почти нечего смотреть, вряд ли когда–нибудь можно буд< восстановить его фресковое богатство. Зато архитектурно < вызывает огромный интерес. Я не хочу распространяться зде< об интересе чисто историко–архитектурном, об интересе архитектурно–техническом — об всем этом много писалось и еп много напишется, — но мне хочется сказать несколько слов чисто художественной стороне.
Как и другие церкви нашего Приозерного края, а мож< быть, и всей нашей страны, и София обезображена вновь пр битыми окнами, всякими пристройками, которые быт создав; у первоначально величественных стен. К тому же надо сказат что земля растет вокруг Софии, почти тысячу лет накопл? слои вокруг храма, и почва поднялась чуть ли не до сажен в храм приходилось входить как в яму; и по мере того как по ва поднималась вокруг здания, внутри поднимался соответс венно пол. Таким образом, не менее сажени церкви ушло бе возвратно под землю. Может быть, когда–нибудь эта часть буд< отрыта, и тогда вырастет и еще величественнее станет дре нейшая церковь. Но и так урезанная, обезображенная, как н рывами, лишними выбитыми в ее стенах окнами, — она яа свидетельствует о первоначальной мысли художника и дает т< художественный тон, которого он искал.
Стройка XII века, как и ближайшая позднейшая, поража( своей простотой. Прост и общий замысел планировки церкве и перекрытия и купола чрезвычайно просты, как будто XOTS быть монотонными. Эти стены, скульптурно прорезанные какой-нибудь тонкой колонкой, кантиком, словно едва–едва соглашались смягчить свое суровое величие какой–то маленькой вышивкой, словно чуждались в своей красоте всякого намека на кокетство. Но дальше уже начинается одно из чудес искусства. Стены совсем не производят впечатления мертвого, механического предмета. Линии и ватерпас здесь не сказали своего положительного слова. Не то человек был недостаточно искусен, чтобы приближать свои стены и свои здания к абстрактным формам геометрии, не то он понимал, что эти геометрические формы по мере большего своего совершенства теряют жизнь, — но здесь стены живут, они неровны, их словно лепила, гладила и ласкала рука живого мастера, поэтому нельзя их штукатурить, нельзя их выравнивать, нельзя белить густыми слоями, надо подновлять их умело, накладывая краску так, чтобы не испортить трепещущей жизнью поверхности.
София тоже красива этой легкой игрой света и теней на ее больших девственных и строгих стенах. И впечатление это дополняется куполами. Четыре более скромных купола окружают старший, словно младшие богатыри Илью Муромца. София носит шлем. Ее купол наводит на эту мысль неизбежно. Нельзя поверить, чтобы художник не мыслил придать самому храму характер величественной жизни. Нет, это не здание, это какое–то огромное, молчаливое, думающее постоянную думу существо — «Шапку на брови надвинул и навек затих»; шлем, опущенный так низко на седые брови, что глаз не видать. В прошлом оно было полно благоговейной мыслью и погружением в бога, а может быть, отчасти и гордым сознанием своего положения патриарха огромной и мощной республики, полудремлющего среди хлопотливого торга и военного шума своих детей и внуков. А сейчас величественная церковь полна мыслью о прошлом, о том, что все проходит. Кажется, что она не слышит больше ничего приходящего к ней извне, а вся полна образами, когда–то населявшими ее величественные недра, а может быть, теми шорохами в гигантском теле, которые возвещают не скорую еще, но неизбежную смерть тысячелетнего великана, потому что теперь–то он, видевший столько смертей, знает, что она неизбежна.
Вот такими приблизительно человечески–психологическими штрихами можно только постараться уловить и передать то, что происходит в вас, когда вы стоите лицом к лицу с новгородской Софией.
Сохранность ее, во всяком случае, не плоха. Правда, недавно еще сторожей в ней было так мало, что в ее довольно интересном музее, находящемся на верхних хорах, произведена была покража. Но сейчас в этом отношении приняты меры. Сам храм поделен между двумя стихиями: его главное здание отдано общине молящихся, а хоры превращены в научно–исторический археологический музей. Со своих хор музейщики строго поглядывают, чтобы молящиеся не портили храма. Кое–как сожительствуют. Для одних — это старая церковь, откуда молитвы к богу доходчивей, для других — это памятник старины, который они оберегают во имя растущей и заботливо относящейся к своему прошлому культуры.
Впервые — «Жизнь искусства», 1926, № 33, 34, 35.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 184—196.
Выставка Ассоциации художников революционной России, которой дано особое название «Жизнь и быт народов СССР»[192], вызвала многочисленные толки и самые разнообразные суждения[193] Тов. Сосновский[194] в своей ставшей широко популярной превосходной статье «Весна народов» формулирует таким образом значение выставки:
«Как могут, как умеют, художники АХРР помогают нам своими картинами и скульптурами постигнуть мощь и идейную красоту ленинизма в действии. Если кто может лучше их показать в красках, в камне, в глине жизнь и быт народов СССР, милости просим. Совершенно бесспорно, что выставка АХРР положит начало основанию замечательного будущего «музея народов СССР», который будет незаменимой школой для воспитания настоящего интернационализма».
Прежде всего мне хотелось бы поэтому поставить вопрос, может ли хоть один человек, сочувствующий советскому строительству, отрицать огромную важность и положительность того факта, что очень большая группа художников, разделившись на подгруппы, изъездила всю Россию от Черного моря до Ледовитого океана, от границ Польши до границ Китая и дала колоссальное количество живописного материала, иллюстрирующего жизнь и быт различных элементов населения нашего Союза в связи с бесконечным разнообразием окружающей это население природы.
Отбросим на минуту, как это сделал т. Сосновский, насколько мастерски это сделано, поставим перед собой безотносительно к мастерству самый вопрос о том, целесообразно ли оружие живописи обратить на самопознание народов, воскресших к новой жизни? Повторяю, вряд ли кто–нибудь может спорить, что эта задача целесообразна. Если же кто–нибудь и стал бы спорить, то его быстро переспорили бы огромные массы посетителей выставки и те голоса, раздающиеся со всех концов Союза, которые приглашают выставку к себе.
Но тут же поднимаются и некоторые сомнения, имеющие связь с вопросами о мастерстве.
Быть может, художники исказили действительность, которую они хотели передать на своей выставке? Быть может, они ее принарядили, изобразили чересчур оптимистически или, наоборот, посмотрели на нее сквозь черные очки? Может быть, они пронизали ее какой–нибудь предвзятой, навязываемой нам тенденцией и дают жизненную правду сквозь такую призму, которая делает правду ложью?
Ничего подобного о выставке АХРР сказать нельзя. Конечно, эта первая бытовая выставка не показала всего, что можно увидеть в неисчерпаемой нашей стране, но она показала очень многое. Она показала всю ту грандиозную колонну, о которой говорил Владимир Ильич, — колонну, первые ряды которой идут более или менее в ногу даже с самыми передовыми техническими достижениями человечества и хвост которой теряется в еще полудикарском состоянии. Она показала рядом с зарождающейся зажиточностью трудового парода нищету и голытьбу, рядом с героями революции — заброшенные, покалеченные, падшие существа, самая наличность которых в нашей республике является стыдом для нас. Художники хотели быть правдивыми, и, если взять их как целый коллектив, они и явились вполне правдивыми бытописателями нашего времени.
Но, может быть, мастерство их так слабо, за свое дело они взялись так неумело, что и помимо всякой тенденции просто художественная немощность их не дала им возможности отразить природу и быт различных частей нашего гигантского социалистического отечества?
Раздаются голоса, которые стараются доказать, будто в среднем мастерство АХРР так низко, что выставка не имеет даже иллюстративного интереса.
Категорически заявляю, что подобные утверждения являются несомненно злостными. Стоит поговорить с десятками, сотнями посетителей выставки АХРР, чтобы убедиться, что впечатление, производимое отражением действительности в рисунках, этюдах и картинах ахрровцев, чрезвычайно ярко и сильно. А так как целью ахрровцев является именно произвести сильное и яркое впечатление па нового массового зрителя, то, стало быть, мастерства для достижения именно этой цели хватает.
Но тут выступают перед нами обвинители более серьезные, более сдержанные, но зато и метче попадающие в цель.
Да, как этнографический материал, как иллюстрация, как школьные картины, как «показ» — это все почтенно и может быть полезно. Но разве искусство имеет что–нибудь общее с такого рода полезностью? Разве художник должен заниматься изготовлением этнографических, географических, производственных и всяких других плакатов школьного типа? Если это и искусство, то искусство малое, искусство нищее. Художество начинается там, где художник стилизует действительность, то есть обостряет ее, придает ей нечто свое, делает ее настолько выразительной, что она с необычайной силой врезывается в душу зрителя. Вот тут, в этой стилизаторской обостренности, в этом преображении действительности таится центр искусства вообще, его «тайна».
Тов. Тугендхольд[195] спрашивает себя:
«Может быть, ту службу, которую в данном случае служит АХРР, можно было бы выполнить путем хороших фотографий, путем советского киноглаза?»
Мы ни на минуту не отрицаем того, что советская фотография и киноглаз в деле самопознания народов могут играть большую роль. Мы не отрицаем и того, что в смысле художественной переработки материала ахрровцы стоят па разных ступенях: есть такие, которые довольно беспомощно, в лучшем случае грамотно зарисовывают выбранные ими объективные явления; есть и такие, которые превращают эти явления в настоящее художественное произведение, в картину, напоенную чувством и идеей; есть и градации между теми и другими.
Мы совершенно согласны с тем, что художник должен быть поэтом, то есть творцом, что он должен передавать действительность в полном слиянии со своим особенным индивидуальным восприятием ее, что он должен ее пространственно, линейно, красочно уловить с максимальной экономней, с максимальной убедительностью, что художник, отбрасывая многие детали, изменяя, преувеличивая другие, дает действительность внутреннюю, ту, которую простым глазом обыкновенного человека не УВИДИШЬ и которую делает явной именно художник.
По поводу выставки революционного искусства Запада[196] я уже указывал, как важно для наших реалистов научиться ковать, архитектонически налаживать, гармонизировать свои произведения. Я указывал и на то, что русский реализм часто еще бывает слишком в плену у случайностей натуры, берет ее слишком фотографично, вследствие чего он кажется расплывчатым, несколько тусклым, случайным, этюдообразным и с трудом поднимается к картине или хотя бы даже к наброску. Если бы дело шло об этом, то мы не спорили бы с антиахрровцами. Мы просто констатировали бы тот факт, что последняя выставка АХРР имеет и в этом отношении известные достижения.
Неверно, будто хорошие и удовлетворительные полотна тонут в массе плохих.
АХРР, взрывая художественную новизну, пригласила художественно заговорить перед лицом народа всех, кто хочет служить ему и кто имеет дар наблюдать жизнь, и была не очень строга па первом широком смотре наших художественных сил; несмотря на это, доброжелательный глаз, скорее, скажет — и скажет справедливо! — что слабые произведения тонут в произведениях прекрасных, хороших и удовлетворительных, причем даже последние уже интересны благодаря своему содержанию.
Друг АХРР пожелает ей в будущем все большей четкости форм, пожелает ей позаботиться о том, чтобы она освободилась от наивного реализма[197] который кое–где путает еще ноги многих участников выставки, и поднялась до сознательного реалистического творчества.
Но в голосах, столь энергично высказывающих осуждение АХРР за ее формальное несовершенство, мы слышим совсем другое.
Мы знаем, что старое общество — дореволюционное у нас и все еще господствующее за нашими рубежами, — мало интересуется содержанием искусства. Тон задают там снобы, люди, ищущие в искусстве прежде всего интересных эстетических, технических или просто сногсшибательных трюков. На этом воспитались целые поколения, на этом выросла и значительная группа наших художников, и очень многие наши критики. Отказаться от самого себя трудно, трудно объявить малоценным то, над чем много работал и что сделалось, так сказать, твоей гордостью. Это тем более трудно, что художники эти в общем довольно мало чутки к новой публике и склонны думать, что «публика в сермяге и в блузах» прежде всего попросту ничего не понимает. К тому же Европа и Америка все еще идут и будут долго еще идти путями разных «формальных» исканий, и это помогает формалисту думать, что его не понимают у нас потому, что паша революция будто бы до чрезвычайности снизила культурный уровень публики. Художник–формалист может всегда сказать о себе: я стою на европейском уровне, а не на уровне этой только еще начинающей по–детски лепетать азиатчины.
«Левый фланг» и «центр» этой художественной формации, так долго считавшей себя передовой, презрительно смотрят сверху вниз на «художественный лапоть», который сейчас начинает играть роль. Представители формалистов — «левого» Лефа и «центровиков» — видят огромное грехопадение Советского правительства в том факте, что оно интересуется этим «лаптем» и проходит мимо изделий прославленного западноевропейского образца.
«Правый» же, то есть более близкий к реализму фланг формалистов занимает позицию почти правильную. Он верно указывает на то, что кое–что в достижениях современного мастерства (а стало быть, и мастерства наших европеизирующих художников) должно быть принято во внимание нашим молодым советским искусством. Здесь мы должны согласиться с «правой» группой формалистов или с полуформалистами. И, однако, в их речах и статьях мы постоянно слышим ноты, которые надо отвергнуть: они кладут слишком большое ударение именно на вопросы технически формальные. Сами они до такой степени привыкли рассматривать искусство с точки зрения мастерства, что они невольно опускают, как якобы чуждое искусству, все бытовое, идейное, эмоциональное содержание, которое дает художник. Они зорким глазом ищут прежде всего привычного для себя—то есть того шика, того щеголяния собственными возможностями и лично собой, как виртуозом, которое долго составляло для них все искусство целиком. Отсюда не только недооценка главной сущности художественного произведения — его эмоционально заряженного реального содержания, — но и склонность учить художника, чтобы на первое место он ставил себя как чистого мастера.
Конечно, хорошо, чтобы художник рос как мастер, то есть развивал свою силу выразительности, но он должен это делать в нашу новую эпоху ради выражаемого, а не ради собственной оригинальности.
Возьмем хотя бы просто для примера Туркестан и Узбекистан, как они отразились в серии картин Котова[198] Рянгнной и Яковлева[199] Критики того направления, о котором я говорю, отмечают, что у Котова—этнография, у Рянгиной уклон к фламандскому реализму. И только! А почему не поставить перед собой вопрос: что должен сделать художник, если он хочет быть глазом пробуждающегося народа в этой восточной окраине Союза?
Как известно, киноглаз имеет колоссальное преимущество — он может давать вещи в движении. Но сила живописи заключается прежде всего в том, что она: 1) выбирает наиболее важные моменты, причем может уклоняться от непосредственно наблюденной действительности, дополнять или отбрасывать известные детали; 2) что она синтезирует типы и их реальную, характерную для них обстановку, что она дает все это прежде всего как красочную комбинацию, характеризующую не только окраску предметов, но игру света и воздуха вокруг них.
Дано ли все это в картинах упомянутых трех художников? Я утверждаю, что дано.
Как бы ни был я скромен, не могу же я в самом деле поставить себя в ряды таких уж наивных зрителей, которые ничего на свете не видели. Я посещал почти все музеи Европы, жил чуть ли не большую часть моей сознательной жизни в крупнейших центрах европейского искусства, интересовался и теорией и практикой изобразительных искусств. Я не отрицаю, конечно, наличия людей бесконечно более компетентных, чем я, но все же могу назвать себя культурным зрителем. И я утверждаю, что стена, посвященная Узбекистану, производит огромное художественное впечатление. Охарактеризовать ее как простую этнографию никоим образом нельзя. Каждая голова, нарисованная там, проникнута почти загадочной восточной неподвижностью и в то же время своей внутренней напряженной энергией кричит против такого впечатления. Все эти блики и тени, все эти комбинации степ, обстановки, утвари, среди которых так естественно вырастает их хозяин–человек, — все это как нельзя больше далеко от какой–нибудь холодной этнографии. А если бы этнография в самом деле сумела подняться в своих атласах, в своих учебных пособиях до уровня произведений Котова или Рянгиной, если бы наша школа действительно пользовалась учебными пособиями такой художественной высоты. — это попросту означало бы, что искусство наконец начинает занимать то место в школе, которое ему давно следовало там занять.
Критик, который подходит с точки зрения индивидуальной мерки виртуозного аромата произведения, может сказать: Узбекистан, отраженный на выставке АХРР, ничего нового живописи не дает. Но ведь это и значит, что критик остается снобом, поклонником искусства для искусства. Весьма возможно, что если упомянутые три художника прежде всего захотели бы щеголять разными франтовскими приемами, то художественная этнография или, гораздо глубже, художественное отражение социальных явлений, этюды которых они нам представили, погибли бы из–за погони за чисто внешними эффектами.
Надо напомнить товарищам, стоящим на точке зрения «умеренного» формализма, что вера их, будто техника искусства последнего десятилетия XIX и первых десятилетий XX века являлась прогрессивной, ровно ни на чем не основана. Еще Фромантен доказывал, что ни один художник его времени не только не мог бы создать картину вроде «Больной» Хоха, но не мог бы даже ее скопировать. Лет пятнадцать назад французский художник Анкетен, сам по себе не бог весть какой талант, но много работавший над восстановлением техники мастеров расцвета итальянского Возрождения, предлагал всем художникам Парижа попробовать выступить вместе с ним перед публикой и написать от руки правильный «акт», то есть голое человеческое тело. Он утверждал — и никто практически не посмел его опровергнуть, — что этого не может сделать никто. Он утверждал также, что решительно никто из тогдашних французских художников, «правых» и «левых», не стоит на высоте техники наложения красок и достижения одновременно жизненного и в высшей степени эстетического эффекта рядом с любым не только крупнейшим, но и средним мастером XVI и даже XVII века.
Есть искусства, которые ретроградируют при известных условиях. Маркс в своем наброске («К. критике политической экономии. Введение») совершенно определенно устанавливает, что повышение и понижение развития искусства отнюдь не совпадает с регрессом или прогрессом пауки и техники[200] С тех пор как художник стал делать работу на рынок и при этом искусство вошло в общую рыночную систему, качество художественной продукции безнадежно понизилось. Конечно, заключительное десятилетие XIX века и начало XX века выдвинули несколько огромных талантов в области изобразительных искусств, но, как совершенно правильно отмечает откровеннейший из современных европейских критиков Ром Ландау в своей нашумевшей книге «Неподкупный Минос», само время сделало все от себя зависящее, чтобы разложить эти таланты и не позволить им подняться на высоту Рафаэля или Рембрандта.
Художники мирового Лефа только утверждали, будто у них есть высокая техника. На самом деле в их среде нельзя было даже распознать, имеет ли человек действительную живописную технику, ибо под предлогом нарочитого инфантилизма, упрощения, деформации и т. д. можно было скрыть за апломбом самую наглую бездарность и самое полное неумение.
Мне не хочется никого персонально обижать, но на выставке АХРР есть реалистические пейзажи двух художников, которые играли очень большую роль среди наших Лефов и считались мастерами.
С переходом к реализму они, разумеется, должны были дать лучшее, что могли, чтобы доказать важность своих технических достижений. Между тем они находятся в самом буквальном смысле слова в хвосте всех ахрровцев, даже наиболее слабых, — даже тех, кого включили на выставку в качестве начинающих провинциалов.
Я не говорю, что все деформаторы, футуристы и экспрессионисты лишены таланта. Среди них много талантливых людей. Я не говорю, чтобы у них не было своеобразной техники; но это — совсем иная техника, совсем иной язык. Можно быть, например, очень хорошим свистуном и очень плохим оратором. И когда живопись уходит от человеческой речи, именно тогда появляется странное требование к ораторам, чтобы они непременно сопровождали свою речь каким–нибудь залихватским присвистом.
Учиться технике, учиться мастерству необходимо. На современном Западе есть отдельные мастера (часть их была представлена и на выставке революционного искусства Запада в Москве), у которых. есть чему поучиться. Больше же всего приходится учиться у мастеров реалистических эпох, ибо для выражения того содержания, которое нам присуще, нам нужен именно усиленный, необычайно впечатляющий, художественно–идейный, стилизованный, то есть преображающий, волнующий реализм.
В очень интересной статье т. Тугендхольда («Новый мир», книга шестая) есть несколько моментов, на которых мне хотелось бы остановиться. Свою статью Тугендхольд возглавлял постановлением партии о свободном соревновании различных группировок и течений. В то же время на стр. 168 он пишет:
«Трудно было бы отыскать на выставке АХРР какую бы то ни было единую идеологическую или стилистическую платформу и ответить на вопрос, где же собственно локализируется сущность АХРР, как художественной группы. В фотографическом ли бытовизме а ля Маковский, в неоголландском ли натурализме Рянгиной, слащавом ли экзотизме Пшеничникова, в этнографизме ли П. Котова или в стилизаторстве под икону, фреску, миниатюру, лубок, которым отмечены некоторые произведения Модорова, Малыгина, Куликова, Богородского? Вот этого общего стержня, этого единого взгляда на искомую форму и искомый стиль в АХРР и нет».
Я позволю себе спросить Тугендхольда: а зачем ему быть? Разве АХРР признала себя группой, объединяющейся вокруг какой–нибудь формы, вокруг какого–нибудь стиля? Разве она представляет собой «направление» и «течение» в смысле искания такого художественно–кружкового стержня? Разве Тугендхольду неизвестно, что АХРР в своей декларации пишет:
«Старые, существовавшие до революции группировки художников потеряли свой смысл, границы между ними стерлись…»
«Содержание в искусстве мы считаем признаком истинности художественного произведения, а желание выразить это содержание заставляет нас, художников революционной России, объединиться, имея перед собой строго определенные задачи».
Правда, АХРР говорит при этом, что ей хотелось бы достигнуть «стиля героического реализма», но ведь каждый понимает, что «стиль героического реализма» также имеет самые разнообразные подходы.
Я нисколько не удивился, когда руководители АХРР сказали мне, что они были бы рады присоединению к АХРР художественного объединения ОСТ, которое обыкновенно АХРР противополагается. АХРР объединяется задачей отображения современной действительности в адекватной форме. Она ищет решения этой задачи и при этом признает равноправность всех течений и всех направлений. Здесь нападения Тугендхольда нелогичны. Заявления, что вследствие этого получается хаос, — абсолютно неверны. Я первый высказался самым решительным образом против замыкания в маленькие группы по принципу стилистического единства: это — безобразная кустарщина.
Сам Тугендхольд говорит о Салоне. А что же, Салон не будет хаосом? Если считать, что наша выставка, в которой отдельные художники выражают свой подход, свою манеру, непременно хаос, то противопоставлением хаосу будет какая–нибудь разодетая в униформу художественная казарма!
Не могу согласиться и с тем утверждением Тугендхольда, что «учреждение особого раздела формальных исканий педагоговгически совершенно неправильно, ибо оно внушает ложную мысль о том, что допустимо какое–то искусство с формальными исканиями и без оных».
Ту часть выставки, которая не имеет отношения к ее основной задаче, к изображению быта народов СССР, можно заклеймить как угодно или просто сказать об этом отделе, как об особом отделе, не включающемся в основную «бытовую» выставку, — но надо прежде всего установить, что из нашего стремления поставить современному искусству революционно–ориентирующие цели вовсе не следует, чтобы мы хотели непременно загнать все искусство в один узкий канал. Недавно в интересной книжке «Быт и молодежь» комсомольцы протестовали против того, что их душат «политом» во время отдыха, во время забав, в клубах и т. д. Протестовали они справедливо. Политика должна быть основной осью нашей жизни, но из этого не следует, чтобы мы не могли любоваться многими сторонами нашей жизни, которые прямого отношения к «политу» не имеют.
Нет ничего удивительного, если АХРР — большое художественное общество, — с одной стороны, выполнила задание художественно иллюстрировать быт отдаленных краев Союза и вместе с тем включила работы целого ряда мастеров, которые этого задания не преследовали, а просто дали те произведения, какие им полюбились.
Ряд зрелых и превосходных мастеров примкнул к АХРР. Этим мастерам труднее, чем коммунистам, общественникам, молодежи, дается подход к специальным революционным задачам, хотя, конечно, к АХРР примкнули такие мастера из «стариков», которые чувствуют себя близкими к нашей эпохе: это Архипов, Малютин и более молодые Кустодиев, Юон, Машков, — все наиболее заслуженные мастера нашей живописи. В чем особенная ценность прихода этих несомненно крупных мастеров реализма в ряды АХРР? Конечно, в том, что они могут дать пример художественной грамотности. И АХРР именно педагогически — то есть в целях педагогического разъяснения широкой публике, какую роль играют в ней те или другие группировки или произведения, — правильно подчеркивает, что ценность этих произведений в их мастерстве.
Тугендхольд, конечно, совершенно прав: нет искусства без формальных исканий и не должно было бы быть формальных исканий без художественного содержания, за исключением лабораторных работ. Но мы очень хорошо знаем, что известная часть художников категорически требовала бессодержательного искусства, то есть искусства беспредметного, что к этой беспредметности приближалось и приближается целое крыло художников; с другой стороны, степень формальных исканий может быть совершенно различной.
Я могу пользоваться уже изученными мной приемами, чтобы повторить их по отношению к двум, трем, четырем картинам, при этом я имею в виду испытанную и вернуь технику распространить на новое содержание. Прав я ил|| не прав?
Неужели я каждый раз должен придумывать новую манеру? Усовершенствование уже приобретенной манеры будет у меня па втором плане, а на первом плане — именно содержание художественного произведения.
С другой стороны, я могу стать перед проблемой усовершенствования того или другого технического приема. Я могу написать натюрморт совсем не потому, что желаю показать мою чернильницу и промокательную бумагу, а потому, что хочу испытать здесь какой–нибудь новый, нужный для меня прием, н если я выставлю мой натюрморт, то показать и публике, как я это делаю.
Разве не совершенно ясно, что ничего не говорящей фразой будет при этом заявление, что всякое произведение искусства одновременно имеет и содержание и форму?
Поэтому и этот упрек Тугендхольда отпадает совершенно.
АХРР может давать: а) пейзажи, бытовые картины, этюды, рисунки и т. д., б) она может давать картины всех возможных направлений и стилей, в) она может включать в свои выставки значительный процент абсолютно вольных композиций, продиктованных, так сказать, фантазией художника, г) она может давать произведения, преследующие цели чисто живописного технического усовершенствования. Все это совершенно законно и входит в ее задачи.
Странным представляется мне и другой упрек, формулированный Тугендхольдом:
«Ничем не оправдано отсутствие на этой всесоюзной выставке таких подлинно национальных и подлинно экзотических художников, как Сарьян для Кавказа, П. Кузнецов для Туркестана, Богаевский для Крыма.
Разве не бесхозяйственно, например, то, что в одно и то же время АХРР устраивает грандиозную выставку с отделом Северной области, а на стороне открывается Главнаукой выставка мурманских работ молодого художника Редько[201], гораздо более интересных, нежели то, что характеризует Мурман на выставке АХРР?»
Неужели т. Тугендхольд не знает, что перечисленные им художники (кроме Редько) добровольно соединились в другую группу «4 искусства»[202] и устраивают свою выставку? Имеются ли у т. Тугендхольда сведения, что АХРР отвергла предложение Сарьяна или Кузнецова участвовать в ее выставке?
С одной стороны — упрек в том, что будто АХРР слишком широка и не ищет единства стиля; а с другой стороны — упрек в том, что она не поглотила какими–то насильственными путями группировку, которая принадлежать к ней не хочет.
И зачем же т. Тугендхольд называет выставку молодого художника Редько, действительно интересную, выставкой мурманских картин? Ведь мурманские картины составляют едва одну шестую часть этой выставки! Ведь Редько на этой выставке хотел показать, какими путями он идет. Это — индивидуальная отчетная выставка. Надо было либо заставить АХРР уделить целую залу этому молодому художнику, либо заставить этого художника искалечить свою выставку.
Искусственность таких возражений со стороны человека объективного, вдумчивого и чрезвычайно квалифицированного, каким является т. Тугендхольд, заставляет просто руками развести.
Я совершенно не хочу в этой статье касаться отдельных картин, отдельных художников и отдельных достижений. Выставка АХРР произвела на меня огромное впечатление. Твердо и определенно заявляю: не только своим социальным содержанием, не только достоинствами того жизненного материала, что так пли иначе отражен на пей, — эта выставка порадовала меня и огромным количеством бодрых, ярких, жизненных произведений. Мне стоит только закрыть глаза, думая об этой выставке, чтобы передо мной поплыли волнующие и радующие образы.
Я никогда не соглашусь вместе с некоторыми критиками считать выставленные Богородским картины за простое дилетантство, я никогда не соглашусь с теми, кто будет отрицать теплоту и жизнерадостность серии картин Герасимова. Среди новых вещей Кустодиева имеются произведения, по мастерству своему совершенно первоклассные, и вообще тон произведений этого художника (к сожалению, не пользующегося цветущим здоровьем) есть как бы целый взрыв любования полносочной жизнью. При всей моей симпатии к Редько, о котором пойдет речь особо, мне кажется глубоко несправедливым недооценивать суровые эпические полотна М. М. Берингова. Можно ли не остановиться с радостным изумлением перед фейерверком Архипова? А если говорить об оригинальности, разве не оригинальны Каликин и Малыгин?
Я прерываю перечисление потому, что мне пришлось бы перечислять очень и очень многое, и я все–таки рисковал бы не упомянуть что–нибудь интересное. Не могу не вспомнить все же «Крестьянку» и «Приискового штейгера» Кузнецова [203] Здесь уверенность в живописи и замечательная «натура» сливаются в великолепный аккорд. Отмечу еще замечательные по тонкости живописи, прямо–таки драгоценные по краскам пейзажи Чорос–Гуркина, ойротского художника. Как забралась на Алтай такая утонченная техника — я уж не знаю.
Для нашего момента более важна, чем перечисление и ?оценка отдельных картин и художников, постановка тех общих вопросов, которые вихрем заколыхались вокруг АХРР. Поэтому я и позволил себе написать настоящую статью.
Впервые — журнал «30 дней», 1927, № 1.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 197—199.
Луначарскому принадлежит еще одна статья на ту же тему — «Государственный фарфоровый завод в Петрограде» («Красная нива», 1923, № 6, 11 февраля, с. 17—18). Посвящена она выставке, отражающей работу завода за пять лет после революции. «Выставка эта, — говорится в статье Луначарского, — большое культурное событие в жизни не только Петрограда, но и всей РСФСР, как живой и наглядный показатель неувядающего нашего стремления к истинному искусству и утонченной культуре. <…> Служа отображением переживаемой республикой эпохи, как в форме фарфоровых изделий, так и в секретах живописи и скульптуры, фарфоровый завод показал описываемой выставкой, что в его изделиях получили художественное осуществление самые последние искания и достижения в области искусства вообще и живописи по фарфору в частности» (с. 17—18).
Фарфор представляет собой материал полный необычайной прелести, могущий принимать разнообразные изящнейшие формы и допускающий всякие виды окраски и раскраски. Неудивительно поэтому, что европейские господствующие классы чрезвычайно увлеклись этим изящным элементом обстановки, пришедшим с Дальнего Востока, граничащим с высокохудожественными произведениями и даже драгоценностями, музейными редкостями и т. д.
Богатые классы — аристократия, высшие слои буржуазии — прошли за последнее столетие очень своеобразную историю развития вкуса, которая отразилась и на фарфоре. Создался целый, особо хрупкий, нежный и привлекательный мирок искусства из всевозможной посуды, безделушек, статуэток, статуй, вплоть до монументальных порой ваз, — мирок, в который вложено было невероятное количество человеческого вкуса и умения.
В этом своеобразном и привлекательном уголке мирового искусства фарфор Русского императорского завода занял видное место. Он был тесно связан с фарфором всеевропейским, переживал в общем все фазы его эволюции, но подчас проявлял, однако, и некоторые оригинальные, собственные свои художественные черты.
Громовая революция в своих титанических борениях, казалось бы, должна была раздавить вдребезги не только такую хрупкую, при этом чуждую в то время народным массам ценность, как фарфор, но и целые галереи картин и скульптуры. Но этого не произошло. Конечно, кое–где, в глухих усадьбах, бывали случаи истребления крестьянами имущества ненавистных помещиков и при этом гибли ценные и интересные вещи, в том числе и фарфор; но в общем можно изумляться тому, с какой бережностью, можно сказать, неленостью великая революция оберегала художественные ценности, в том числе и эту, из всех наиболее ломкую и легко гибнущую. Наши советские государственные коллекции фарфора принадлежат к числу богатейших в мире; например, коллекция в Эрмитаже увеличилась именно теперь.
В начале революции перед Советской властью стоял вопрос— как же быть теперь с фарфоровым заводом? Уже тогда <было ясно, что фарфоровый завод может быть приспособлен к производству химико–технических изделий, труб из маривардовых масс, высоковольтных изоляторов, перископов и т. д. Но дело шло не только о сохранении фарфорового завода как такового, с переводом его на «утилитарную работу»; хотелось сохранить его как художественную единицу, ввиду достигнутых им крупных результатов и ввиду полной возможности распространения художественных его произведений в известных прослойках населения — с тем, чтобы расширять эти слои все дальше и дальше.
Наркомпрос взял на себя тогда поддержку этого завода. И сколько заботы и трудов положено было на спасение завода и выдающимися людьми, стоявшими тогда во главе его, и особенно самими рабочими, с необыкновенной преданностью остававшимися ему верными в самое тяжелое время, и Наркомпросом!
В конце концов завод оказался спасенным, оказалось спасенным его художественное производство.
Года два назад я посетил этот завод вместе с т. М. И. Калининым, который сказал рабочим завода чудесную речь. Он говорил в ней о том, что рабочий класс и крестьянство поблагодарят рабочих фарфорового завода за то, что они сохранили им это изящное производство. Он говорил о том, что постепенно, но несомненно у наших трудящихся разовьется вкус к изящной обстановке, что они потянутся и к фарфору, что они будут понимать, сколько радости может доставить рабочей семье красивое фарфоровое произведение[204]
Но само собой разумеется, что если мы вполне можем предвидеть продвижение фарфора во все более широкие массы, то, с другой стороны, надо, чтобы сам фарфор изменился. Одно дело служить вкусам бар, царя и богачей, другое дело — со всем изяществом выразить идеи, чувства людей трудовых.
Может ли такой хрупкий материал вполне слиться с более терпким и мужественным искусством, которое выдвигается массами? Эту проблему разрешит лишь будущее. Но одно несомненно: сейчас советский фарфор двинулся навстречу массам, советский фарфор высвободился из–под спуда тех вырождавшихся форм, какие были приданы ему в царствование Александра III и Николая II.
Ныне, под руководством Центрального фарфорового треста, его инженеров и художников, наш фарфор вновь расцвел небывалым образом. Мотивы, более близкие к народу, мотивы тех свободных форм ярко современного характера, которые еще никто не решался применить к фарфору, мотивы идейные, связывающие через надписи и рисунки фарфор с нашей современностью, — все это, с сохранением чрезвычайного вкуса и с проявлением тончайшей изобретательности, расцвело в художественном производстве фарфорового завода и придало советскому фарфору значительную художественную ценность настолько, что к нему стали проявлять небывалый интерес во всех странах Европы.
Завод наш несколько раз участвовал в заграничных выставках с неизменным успехом, получил выдающиеся награды. Несомненной наградой для него является и то, что в тех случаях, когда он может сделать свое производство сколько–нибудь дешевым и доступным, он находит широчайший отклик внутри нашей страны, и притом не среди нэпманов, а среди коренного, трудового нашего гражданства.
Еще никто не может предсказать, что в конце концов выйдет из этого искусства в дальнейшей эволюции нашей новой, социалистической культуры. Но мы от души желаем заводу — теперь уже не императорскому, а советскому — и его усердным, искусным мастерам, от мала до велика, всяческого успеха.
Впервые — «Правда», 1927, 20 июля, № 162.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 200—202.
Василий Дмитриевич Поленов достиг редкого, восьмидесятитрехлетнего возраста. Конечно, последнее время он уже не мог творчески проявлять себя, поэтому нельзя сказать о его смерти, что ею пробита брешь в рядах наших культурно–художественных деятелей. Хотя престарелый Поленов до конца своих дней был в полном сознании и располагал всей полнотой интереса к жизни, тем не менее смерть была почти избавлением для него от весьма продолжительной и тягостной болезни.
Но нельзя без грусти думать о том, что этого человека больше нет, потому что с ним уходит одна из крупнейших и симпатичнейших ФИГУР того художественно–культурного народничества, которое мы всегда при всех наших разногласиях[205] высоко ценили.
Отец Василия Дмитриевича был известным архитектором. Он так же, как и мать его, сама недюжинная художница, давал первое воспитание своему талантливому сыну[206]
Олонецкая губерния и ее суровая величавость оставили глубокую печать на личности Василия Дмитриевича. Отец, влюбленный в Россию, возил к тому же в долгие путешествия па лошадях по всей России своих детей. Все, что есть наиболее интересного в северной и средней полосе страны, было не только посещено, но в некоторой степени и изучено. Насыщенный глубокими художественными впечатлениями, уже проявивший крупный талант, поступил Василий Дмитриевич учеником в Академию художеств, где и пробыл с перерывами до 1868 года, получивши две большие серебряные и две золотые медали, одну за картину «Иов», а другую за «Воскрешение дочери Ианра», которая высоко поднялась над обычными програмиными картинами. Но Поленов всегда мечтал о широком образовании; поэтому параллельно он окончил юридический факультет университета.
По окончании обоих учебных заведений Поленов уехал за границу — в Мюнхен, Рим и Париж. Здесь, между прочим, свел Поленов дружбу с передовым меценатом Саввой Мамонтовым [207] который позднее был ему полезен в его начинаниях. Чуть ли не под его влиянием переселился Поленов вместе с Репиным в Москву. Дальнейшая жизнь Поленова проходила частью в Москве, частью за границей, где он много выставлял. Он сильно увлекался в это время темами из жизни Христа, которым старался придать высокоморальный и демократический характер. С 1877 года Поленов окончательно поселился в Москве и энергично поддерживал движение передвижников. Для выставки передвижников[208] написаны им его знаменитые картины «Бабушкин сад», «Заросший пруд» и другие, которые и теперь можно видеть в Третьяковской галерее.
Поленов сильно интересовался театром и мамонтовскпмп знаменитыми новаторствами в нем, сам участвовал в ярко новых постановках домашнего театра Мамонтова. Им сооружены были и художественно интересные здания в имении Мамонтова Абрамцево. Однако большие картины в духе преображенного христианства продолжали оставаться любимой и основной задачей в деятельности Поленова в 80–х годах. В это время было создано им великолепное полотно «Кто без греха, брось камень»[209] образец почти научного подхода к задаче и вместе с тем высокого настроения. Для этой картины Поленов посетил Египет и побывал в Иерусалиме.
С 1882 года начинается плодотворная преподавательская деятельность Поленова в Училище живописи и ваяния. Его школу прошли, его печать на себе носили Коровин, Левитан, Архипов, Головин и другие. Неустанно работая сам, приступив к новой огромной картине «Христос на берегу Генисаретского озера», имевшей потом видный успех в Париже, Поленов отдается в то же время коллекционированию. Интересные коллекции своего отца он многообразно и непрерывно пополняет, так что вокруг него создается тонко подобранный интереснейший музей. Все это постепенно собирается на его даче в Алексин — ском уезде. Поленов облюбовал там местечко на Оке, которое выменял у крестьян, давши им вдвое больше пахотной земли, купленной им в другом месте. Эта дача после революции превратилась в общедоступную[210] и там Василий Дмитриевич с 1922 года руководил экскурсиями, посещавшими его коллекцию. Только болезнь с 1923 года оторвала его от этого занятия.
Вся дальнейшая жизнь Поленова, начиная с 1890 года, проходила в путешествиях, художественных трудах и общественной деятельности.
Продолжает участвовать Поленов и в создании нового русского театра как по линии художественных начинаний, так и по линии распространения влияния театра на крестьянские массы. В 1912 году, став председателем секции содействия устройству фабричных и деревенских театров, Поленов создает тот центральный пункт для этой работы, который и сейчас продолжает жить под именем Дома им. Поленова[211] Крестьянским и рабочим театром Поленов увлекался до крайности. Он сам написал больше тридцати декораций для такого театра. В 1917 году не революция, конечно, а болезнь заставила Поленова удалиться в деревню и в значительной мере отказаться от этой работы. Хотя и больной, Поленов все еще беспрестанно руководит кружковыми постановками в разрезе демократического театра.
Поленов умер, но многое осталось от него живым: превосходные, серьезные, прочувствованные, необычайно добросовестные картины его, весьма ценный музей в имении, Дом Поленова, которому, несомненно, предстоит заметное будущее.
Все, кто знал Поленова, говорят о нем с огромным уважением и горячей любовью. Это был человек высококультурный, на все отзывчивый, ласковый, безукоризненно честный, друг народных масс, страстно стремившийся поскорее продвинуть их к постижению того высокого искусства, для которого он сам жил.
Редко кто не только из русских, но и из мировых художников умел соединить сильное дарование и глубочайшую преданность своему искусству с такой широтой воззрения и таким разнообразием деятельности. Мы уже сейчас можем ставить Поленова как высокий пример для наших современников.
Впервые — «Огонек», 1927, № 30. Печатается по тексту журнала.
Большая весенняя выставка картин в Берлине на этот раз представляет собою объединение Весеннего Салона, Выставки без жюри, Выставки религиозного искусства и нескольких дополнительных выставок.
Русские художники заняли на выставке видное место. Прежде всего, огромная зала посвящена ретроспективной, систематической выставке произведений нашего известного «супрематиста» — Малевича.
Художник Малевич при всей исключительности своего подхода к живописи, конечно, крупный мастер. В стране, где очень большой успех мог иметь невразумительный Кандинский, более синтетичный, более мужественный Малевич, да еще при нынешнем повороте к жесткой и твердой живописи вообще, не мог не вызвать симпатии.
Здесь, пожалуй, впервые Малевич показал себя целиком, через все [свои], по–видимому, в главном четыре манеры.
Малевич начал с подражания иконе, с истовых святорусских лиц, которые, однако, сохраняя иконописную строгость, в то же время писались и под упрощенную, но выразительную, чуть–чуть игрушечную деревянную резьбу с соответственной окраской в примитивных, простых тонах, например красном и синем.
Далее Малевич шел к еще большему обыгрушению своих образов. Но в то же время под влиянием кубистов (особенно похож в эту пору Малевич на Пикабиа) его двумя–тремя основными тонами расписанные фигурки на картинах стали терять человеческую форму и превращаться в бруски, удлиненные призмы и т. д.
Совершенно очевидно, что Малевич упорно искал красоты в сочетании основных тонов или красивых, сочных промежуточных красок. Для того, чтобы предоставить зрителю возможность полюбоваться ими, художник сперва упрощает раскрашенную фигуру, а потом покидает ее совершенно. Краска, цвет — отрываются от фигуры. Но это не значит, что цвета отрываются друг от друга.
Перед Малевичем возникает новая задача: дать возможно более красивую комбинацию сочных красочных пятен. Малевич великолепно понял, что при этом важна и какая–то форма: величина площади, окрашенной единой краской, форма ее от вытянутой линейки до просторного параллелограмма, чередование этих впечатлений на плоскости всей картины, их размещение в этой плоскости.
Строгий и истовый, как его образцы — икона и лубок, — «классик» в глубине, Малевич не позволяет своим краскам сливаться и терять оттого, так сказать, свою породу. Такие смешения для него — мезальянсы, помесь, грязь. Мало того, он даже не любит, чтобы краски его соприкасались.
Разве только контрастность их позволяет сделать это не только с сохранением независимости каждого цвета, но даже с усугублением ее.
Поэтому Малевич третьей манеры размещает свои красочные плоскости на белом фоне.
Разумеется, это странные картины. Они по самому замыслу своему беспредметны и заумны. Это — зрительная музыка чистых тонов, очень строгая, даже суровая, так сказать, дорическая. И все же насыщенная радостью любви к цвету.
В своем жанре Малевич добился значительных результатов и большого умения. Я не знаю, будут ли после него писать такие полотна, но я уверен, что его манера, уже примененная, например, покойной Поповой, как декоративный прием может иметь в этом отношении богатое будущее.
Последняя манера Малевича, выставленная в Берлине, представляет собою постановку и разрешение тех же задач, но не форте, а в пиано и пианиссимо[212] Здесь мы имеем дело с очень бледными и почти одноцветными, иногда, как кажется, даже не столько цветом, сколько фактурой отличающимися поверхностями: белое–крем, бледно–розовое, шероховатое на гладком и т. п.
Малевич как будто бы хочет научиться и приучить зрителя наслаждаться различиями за пределами обычной цветовой гаммы и очень близко к пределу зримости, так сказать, к зрительной тишине.
Можно никак не ценить живопись Малевича, то есть не получать от нее никакого удовольствия, но, смотря на его работы, нельзя не признать таланта, упорства и системы.
Беда начинается там, где Малевич перестает писать картины и начинает писать брошюры[213] Я слышал, что и немцев литература этого художника привела в замешательство.
Я пробовал читать велеречивые и смутные теоретические произведения вождя «супрематистов». Свои цели и свои пути Малевич старался там каким–то образом связать, запутываясь, и с революцией, и с богом.
В другом большом зале выставлен русский плакат[214] К сожалению, эта выставка отнюдь не обнимает собою всего русского плаката. Немцы поставили условием выставлять не напечатанные плакаты, а сделанные от руки оригиналы.
Конечно, найти их трудно. И можно только порадоваться, что один из крупных русских плакатистов, поэт В. В. Маяковский, смог быть представленным весьма богато.
В свое время и сам Владимир Владимирович, и Главполитпросвет, н ценители относились к его живописи отчасти как к подсобному, даже «отхожему» промыслу поэта, отчасти как к той полезной работе, о которой он в то время трубил, пугая публику, будто хочет разменять на ее пятаки все искусство.
Мне лично всегда нравились эти плакаты — простые и лаконичные в рисунке и подписи. В них всегда был задор и крупнозернистый юмор. Иные говорили, что крестьяне, для которых эти плакаты предназначались, не поймут их[215] Но крестьяне понимали: смекали, подмигивали, ухмылялись, а иногда и хохотали.
И теперь немцы — критика и публика — воздают довольно громкую хвалу смелости рисунка и яркости расцветки живописца рядом с меткостью и находчивостью замысла, который, к сожалению, не может быть усвоен ими еще и через остроумие словесного комбинатора, шутника–литератора, играющего в этих плакатах немалую роль.
Быть может, после этого успеха Маяковский найдет досуг обращаться иногда от пера к карандашу.
Лео Михельсон, который является организатором выставки русских плакатов, выставил большой групповой портрет, два индивидуальных портрета и несколько более мелких вещей, в том числе рисунки.
Сами немцы — например, Пауль Фехтер в своем этюде о нем, — считают его полунемцем, полурусским, что, по их мнению, сильно сказалось на его большой выставке в 1926 году.
Михельсон родился в Риге, 18–ти лет переехал в Баварию, затем вновь вернулся в Россию, учился в Ленинградской Академии художеств, и только с 1911 года переселился окончательно в Берлин. Пауль Фехтер в своем этюде о Михельсоне отмечает, что он принадлежит к тому поколению, которое было сильно задето влиянием экспрессионистов, но отметил в своей работе как раз отход от этого направления. Фехтер отмечает также ту большую дружбу, которая в течение последних годов жизни Коринта объединяла великого художника с Михельсоном.
Критик приписывает как экспрессионистскую «отсталость» нашего соотечественника, так и его любовь к Коринту близостью его к славянскому миру, и интересным образом называет Коринта «самым восточным из немецких художников». Фехтер считает, однако, что Михельсон добился полной самостоятельности от Корнита. (Лично я не нахожу почти ничего «коринтовского» в Михельсоне.)
Уже из этих характеристик ясно, что Михельсон прежде всего портретист.
Его портреты в рисунке pointe seche[216] и, еще более, в масле сделаны очень нервно и быстро. Даже большие полотна носят характер торопливо и темпераментно сделанных эскизов. Никакого стремления к законченности, вплоть даже до некоторого неряшества работы; но, несомненно, много жизни, хватки, непосредственного чувства.
Почти все виденные мною портреты Михельсона хороши по–своему. Они всегда очень цельны и выразительны. Мне говорили, что и сходство при этом достигается замечательное. Неудивительно, что лучшая до сих пор работа Михельсона — групповой портрет семьи известного пианиста Спивакова— является самым значительным произведением нынешней выставки. Он и помещен в ее центре, так сказать, на почетном месте.
Но и не представленные на выставке русские художники пользуются здесь часто очень большим успехом..
Так, например, с ярким успехом прошла здесь самостоятельная выставка графических произведений нашего знаменитого мастера — гравера Фалилеева. Вместе с его работами выставлены были и гравюры Кочур–Фалилеевой, тоже обратившие на себя внимание критики и публики. Эта художница, насколько мне известно, очень мало выставлявшая в России картины, здесь написала целую серию их. Немцам особенно понравилась и по структуре, и по живописи, и по символическому содержанию мать с ребенком, на фоне Кремля, которую они окрестили «советской Мадонной».
Крупный успех имела также и выставка художника Колесникова[217] которая в скором времени будет повторена в Кенигсберге. Провинция здесь вообще не отстает от Берлина и всегда желает видеть то, о чем благоприятно писала пресса. Так, например, графическая выставка супругов Фалилеевых на днях повторится в Бреславле. Что касается Колесникова, то при серьезных художественных качествах он обладает одной особенностью, придающей ему большой интерес в глазах немцев. Колесников — полумонгол по происхождению, и большинство его произведений правдиво отражают степные пейзажи и быт монгольского народа. Заслужили большой похвалы картины и цветные гравюры Колесникова, изображающие лошадей и всадников, все своеобразие которых Колесников умеет полностью передать.
Я пишу только о художниках, выставки которых имели в Берлине несомненный успех.
Не могу не отметить, что все эти художники являются либо гражданами Советской России, прочно связанными со своей родиной, либо, как Михельсон, еще довоенными «немцами», после революции, однако, особенно тщательно подчеркивающими свое сочувствие новой России.
Я не знаю, есть ли в Берлине откровенно эмигрантская группа художников, которая пользовалась бы хоть каким–нибудь успехом. Другое дело — Париж. Там русские художественные силы очень значительны. Но они делятся на несколько определенных групп: есть советские художники, приехавшие с нашими паспортами, частью даже получающие наши субсидии и предполагающие вернуться, как только истечет их срок. Есть советские же художники, которые несколько слишком «влипли» в парижскую жизнь, так что некоторым из них уже пора для их же пользы напомнить о родине. Есть очень значительная группа художников, давным давно живущих в Париже и в значительной мере офранцузившихся. Среди них есть первоклассные. Большинство этих художников, подобно недавно посетившему Москву Аронсону[218] самым определенным образом подчеркивают, что они отнюдь не «эмигранты» и что, не желая рвать с Францией, они хотели бы возобновить или укрепить связи со старой родиной.
Наконец, есть группа злостных эмигрантов, бежавших из России в разное время, непримиримых и для нас погибших.
Не будем плакать об этом, талантов у нас хватит.
Впервые — «Вечерняя Москва», 1928, 25 января, № 21.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 203—205.
Эта статья стала для своего времени заметным в художественной жизни явлением, так как в ней наряду с призывом к консолидации художников недвусмысленно отмечалась и осуждалась тенденция руководства АХРР — стеснить творческую самостоятельность художников, входящих в Ассоциацию.
Наши художники изобразительных искусств находятся по отношению ко всем, почти без исключения, другим отрядам искусства в наихудшем положении. Им труднее всего организовать сбыт своих произведений. Не надо думать, что вопрос о сбыте представляет собою только коммерческую проблему; вероятно, так о нем никто и не думает, но следует поставить точку над «i» и раскрыть, в чем существенным образом заключаются пути к его разрешению.
На первом плане стоят проблемы идеологического порядка. В самом деле, нельзя сказать, что мы вовсе не имеем рынка для картин, что у нас нет, так сказать, возможного рынка для них. Это неверно: и государство, и местная власть, и кооперация, и профсоюзы, и отдельные клубы, и красноармейские части, и дома крестьянства и т. д. и т. п. нуждаются в произведениях искусства. Правда, наши превосходные графики своими гравюрами, плакатами и т. д. в значительной мере удовлетворяют сейчас запросу современной широкой публики в художественной иллюстрации ко всей нашей общественной жизни. Но графика либо не обладает достаточной монументальностью, чтобы служить украшением стен того или другого помещения, назначенного для совещаний, собраний, отдыха и т. д., либо, если это плакат, представляет собою все же нечто, скорей, соответствующее улице, чем внутренним покоям вышеупомянутого порядка. Место для живописца и скульптора, таким образом, остается. Мало того, с дальнейшим развертыванием нашего строительства больше чем вероятно, что оно пойдет по линии включения в архитектурное целое статуй и фресок. Тогда, конечно, возможный рынок, о котором я сейчас говорил, сделается еще более широким.
Но возможности нашего рынка будут расти не только в соответствии с покупательными силами целого ряда организаций, но и со способностями художника дать им то, что п м действительно нужно.
Картина, как и книга, — совсем особенный товар. И часто товар этот не идет не оттого, что нет потенциального потребителя или что страдает сам торговый аппарат, а потому, что товар не соответствует идеологическим требованиям потребителя.
Таким образом, идеологическая проблема, чрезвычайно важная сама по себе, с точки зрения культурного развития нашей страны является также краеугольным камнем проблемы завоевания и расширения внутреннего рынка сбыта для нашего изобразительного искусства.
Однако это далеко не все. Вопросы мастерства, вопросы тематики и т. д. должны быть пополнены организационными вопросами и организационной работой. Надо, чтобы художественный мир сумел организоваться так, как требует этого современная действительность, то есть создал бы известный центр, который умел бы активно связываться со всевозможными организациями, брать на себя как бы известного рода «подряды» художественного порядка. Надо разузнавать, что где нужно, уметь протолкнуть, куда можно, соответственный художественный товар.
Художник и его организация, проделывая таким образом организованные акты борьбы за свое существование, будут вместе с тем самым подлинным образом служить подъему культуры наших масс. Если художник обратит преимущественное внимание именно на массовый рынок, если он будет идеологически подтягиваться к требованиям этого массового рынка, то тогда вопрос хлеба для него — субъективно уже связанный в его психологии совершенно неразрывно с его жаждой жить, чтобы творить, — окажется объективно связанным с культурным строительством.
Что же мы видим на самом деле? Мы видим, что АХРР сделала как раз большие шаги в этих направлениях. Она нащупывала идеологически и художественно нужды возможного рынка, она связалась с государством и с профессиональными союзами и т. д. Мы видим, что — рядом с ней — возникли другие организации, более или менее ясно, более или менее смутно ставящие перед собою, в сущности, те же цели и отмежевывающиеся от АХРР большею частью из–за разницы направлений. АХРР хотелось стать вместителем всех направлений. И если бы АХРР удалось втянуть в себя все художественные группировки, если бы ей удалось предоставить таким группировкам внутреннюю свободу в деле организованного развития своего особого направления, своего стиля, если бы АХРР объединила все это в смысле тех общих задач, которые я сейчас наметил, то она и была бы не чем иным, как федерацией художников изобразительных искусств. Но если АХРР в последнее время, по–видимому, окрепла, как таковая, если она находится на более или менее правильном пути, то ей, однако, отнюдь не удается слить в свое «море» все отдельные, подчас необычайно ценные, ручьи.
Поэтому перед нами имеются только два пути: или создание федерации, в которую вошли бы все художественные объединения, а также и АХРР на правах отдельного объединения, как это сделано в писательской федерации, или путь превращения АХРР в настоящий, подлинно свободный союз объединений художников различных направлений, то есть в федерацию ИЗО.
Впервые — «Известия», 1928, 16 февраля, № 40.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 209—217.
(Решение жюри)
Первая выставка государственных заказов закончилась[219]
В общем сделанный правительством опыт надо признать удачным.
Средний уровень выставки, в особенности в отношении скульптуры и графики, стоит выше среднего уровня последних выставок, имевших место в Москве.
Нельзя не отметить, конечно, особенно значительного прогресса в смысле тематики. Хотя темы для этой выставки выбирались в большинстве случаев самими художниками, но мысль их должна была идти при этом в направлении тех тем, которые естественно связывались с самим значением выставки и были рекомендованы самой комиссией. В результате, не исключая наиболее до сих пор тематически разнообразных выставок АХРР, эта выставка явилась первой, носящей на себе действительно яркую печать тематической связи с революцией.
Удачной надо признать выставку как начало более или менее крепкой связи между государством и миром художников, связи, которая будет обоюдно полезной. Изобразительные искусства в нашей стране никоим образом не могут мало–мальски нормально развиваться без поддержки государства.
Частный рынок вряд ли когда–либо у нас оживет, а общественный рынок нуждается еще в значительной обработке, развитии и определении.
Как всегда бывает в этих случаях, часть художников все–таки выражала известное недовольство. Всем известно, что с каким бы тактом, с какой бы заботливостью не относились к распределению любых заказов и закупок, всегда окажется известное количество недовольных. В данном случае самым главным принципом, который клала комиссия в основу распределения, был тот порядок, который незыблемо установлен в известной резолюции ЦК партии относительно художественной политики.
То, что сказано там о литературе, в главном должно быть несомненно отнесено ко всем искусствам: государство не имеет права в настоящее время становиться на точку зрения того или Другого стиля, той или другой школы и покровительствовать им, как государственным; оно обязано впредь до окончательного уяснения стиля новой эпохи поддерживать все формальные устремления современного искусства. Поскольку комиссия исходила именно из этого права, естественно, что недовольными могли оказаться, как раз те, которые раньше попали в более или менее привилегированное положение.
АХРР была первой организацией, четко ставшей на политическую советскую платформу, выдвинувшей задачу посильного обслуживания массового зрителя, подчеркнувшей потребность в новых революционных темах и т. д. Однако время доминирующего положения АХРР, хотя бы в смысле наиболее выдержанного советского духа, несомненно прошло. Еще год назад агитпроп ЦК устраивал специальные беседы с представителями известных художественных групп, и все они с полной искренностью и определенностью заявили, что в отношении своих политических симпатий и готовности содействовать социалистическому строительству они решительно не желают никому уступать. Равным образом было бы смешно отрицать значительную закваску общественности и очень интересную урбанистическую, индустриальную тематику, например, в лучших «остовцах» и т. д. Когда я услышал, будто наши товарищи из АХРР выражают какое–то недовольство комиссией, работавшей под моим председательством, я не мог не подивиться. Однако в некоторой степени это естественно, ибо АХРР не может еще привыкнуть к мысли, что чем дальше, тем больше она будет становиться одним из объединений среди других объединений. Я должен оговориться, что ко мне как к председателю комиссии, а также к председателю жюри, никто никогда ни с какими претензиями не обращался. Зато во время заседания жюри, имевшего место 11 февраля, четыре художественных объединения (ОСТ, ОРС[220] Общество московских художников[221] «4 искусства») обратились с заявлением, которое я считаю нужным опубликовать здесь:
«В последнее время отдельные художники из группы АХРР выражали неудовольствие деятельностью комиссии при распределении сю государственного заказа.
Мы, нижеподписавшиеся, считаем необходимым заявить следующее: комиссия провела распределение государственного заказа в целом правильно, несмотря на ряд организационных дефектов, вызванных краткостью срока выполнения заказа. Особенно ценным считаем, что комиссия избегла односторонности в выборе исполнителей заказа, поручив таковой художникам различных группировок. При установлении заданий художникам была предоставлена достаточная возможность для проявления творческой инициативы путем свободного выбора темы.
Мы надеемся, что та живая связь между художниками и государственными органами, которая установилась благодаря этому первому заказу, в дальнейшем укрепится еще более и позволит большему количеству художников без различия школ и группировок принять самое активное и живое участие в деле строительства социализма в нашей стране».
Жюри весьма тщательно оценило имеющиеся на выставке экспонаты для распределения между ними небольшой суммы, оставленной комиссией для премирования лучших произведений. Я знаю, что некоторыми живописцами оспаривается та положение, что скульптура и графика на выставке оказались сильнее, чем живопись, но решительно для всех членов жюри это было бесспорно. Количественно большинство премий пало на живописцев, но это потому, что и абсолютное количество их произведений было значительно больше. По скульптуре жюри признало возможным выдать 6 премий, из них одну, самую большую (1000 руб.) премию, которую можно считать первой премией выставки, жюри присудило Мухиной за ее статую «Крестьянка», по 500 руб. премированы Матвеев за его группу Октябрьской революции и Сарра Лебедева за бюсты[222] По 300 руб. получили скульпторы Шадр, Шервуд[223] Сомова и Смотрова[224] По графике первая премия была присуждена Купреянову за его совершенно исключительную серию графических произведений, изображающих современное советское строительство, которую я особенно рекомендую вниманию ГИЗ, так как альбом, который включил бы в себя большинство этих графических произведений, думается мне, мог бы иметь большой успех. По 400 руб. получили Верейский за свои превосходные работы с изображением заводов (ленинградское строительство) и Нивинский за цветной офорт. По 300 руб. получили Кравченко, Павлов и Дормидонтов. По живописи 400 руб. присуждено С. Герасимову за его картину «Коммунист в деревне»[225] и затем 9 премий по 300 руб. следующим художникам: Осмеркину, Пименову, Лабасу, Рижскому, Чашникову, Яковлеву, Ар'хипову, Рождественскому, Петрову–Водкину. Кроме того, премию в 1000 руб. жюри постановило дать палехским мастерам за их великолепные лаки.
В заключение я хочу сказать несколько слов о некоторых отдельных произведениях.
Нельзя не радоваться, конечно, что скульптура оказалась на большой вытоте. В течение довольно долгого времени наша скульптура ничем особенно сильным нас не радовала. В свое время Владимир Ильич предписал широкую кампанию так называемой скульптурной монументальной пропаганды. Она прошла сравнительно удачно в Ленинграде и совсем неудачно в Москве. Правда, за это время поставлено было несколько памятников, которые хотя и не могут быть причислены к шедеврам, но все же представляют собой известную ценность. В общем, однако, на тех смешанных выставках, которые живописцы и скульпторы показывали вместе, первенство занимали живописцы. В первый раз решительное доказательство своей жизненности скульпторы дали на специальной скульптурной выставке, имевшей место в Москве приблизительно год назад[226] С тех пор начала несколько меняться оценка русской скульптуры. Выдвинулись отряды молодых работников, несомненно возбуждавших лучшие надежды.
Нынешняя выставка является новым этапом в деле роста нашей скульптуры. Повторяю, этому нельзя не радоваться, потому что в сравнительно недалеком будущем нам предстоит большое строительство, и это строительство может получить свое настоящее идеологическое значение в особенности в соединении великого языка архитектуры с великим языком скульптуры.
Несмотря на небольшое количество произведений, выставленных на подотчетной выставке, скульптура представлена весьма разнообразными формами. На первом месте, по общему мнению, поставлена «Крестьянка» Мухиной. В статуе поражает прежде всего ее простая, но вместе с тем глубоко жизненная монументальность. Это весьма экономно взятый, выразительно обобщенный реалистический монументализм. Ханна Орлова, наша знаменитая парижская соотечественница, о которой я в свое время писал[227] идет в этом отношении еще дальше Мухиной, в значительной степени переступая границу реализма и переходя уже в ту сферу стилизации, которая может быть лучше всего названа монументальной карикатурой; Ханна Орлова еще проще и еще выразительней, но в ней уже теряется представление о действительности, и на первый план выдвигается некоторое курьезное, почти жуткое чувство выявления путем крайнего сжатия основных черт формы внутренней сущности объекта.
Я вовсе не говорю, что было бы хорошо, если бы Мухина, тоже учившаяся в Париже, пошла по пути Орловой. Быть может, ей лучше всего остаться на том пункте линии, ведущей от реализма к чему–то вроде художественной абстракции, на котором она теперь стоит. Надо отметить также, что у Мухиной, как и у Орловой, имеется превосходное чувство материала. •Материал здесь вовсе не съеден формой, а умеет говорить за себя.
Октябрьская группа Матвеева до странности «старинна». Это почти стиль памятника «Минину и Пожарскому». Это есть строгий, не прячущийся академизм, академизм очень хороший, почти безукоризненный. Здесь перед нами настоящий старый мастер, проникнутый пиететом не к недавним страницам потерявшей форму импрессионистской скульптуры, а к дородсновским временам, или, говоря на нашем русском языке, к временам, приближающимся к Клодту или даже к Козловскому.
Это, конечно, делается потому, что профессор Матвеев, очевидно, полагает здоровым истоком скульптуры именно ту стройность и точность формы, которая соответствовала классическому ампиру. И вовсе не нужно отрицательно относиться к этому, как к навязываемой старине, ухмыляться по поводу того, что красноармеец, рабочий и крестьянин вдруг получили оформление начала прошлого века.
Нет, в простоте, стройности и строгости классической формы есть нечто, что безусловно может нравиться пролетариату, и, конечно, пролетарское искусство пойдет куда–то дальше к монументализму. Но ведь для того, чтобы идти дальше, нужно ориентироваться, нужно найти какие–то точки соприкосновения с теми моментами искусства, которые являются для нас наиболее родственными. Не усвоив всей старой культуры, говорил Ильич, нельзя будет строить новой [228] Но усвоить старую культуру— это не значит видеть только некоторые старые памятники; напротив, нужно именно примериться, насколько в известном преломлении тот пли другой стиль окажется приближающимся к нашим чувствам и идеям, ищущим своего выражения. Это и есть самое настоящее практическое усвоение. Опыт, сделанный Матвеевым, очень поучителен и важен, и требует, по моему мнению, углубленного рассмотрения.
Совсем другое дело скульптура Шадра «Булыжник — оружие пролетариата». Это тоже большая, тщательная работа. Она сделана с хорошим знанием анатомии. Фигура поставлена смело и безошибочно. В произведении есть несомненное настроение. Однако в скульптуре Шадра есть что–то от некоторой салонности, от той изящной, тщательной отделки, которой гордились французские скульпторы прошлого поколения, сейчас уже и во Франции играющие роль последних могикан или, во всяком случае, людей, повторяющих зады. Разумеется, когда в эту изощренную форму зрелой буржуазной скульптуры, немножко отразившей на себе потребность элегантной вещи для элегантной обстановки (один художник по поводу статуи Шадра сказал, что «это похоже на электрическую арматуру»), — когда во все это вливается новое содержание, то дело еще вовсе не так плохо. А Шадр именно это и сделал. Я вполне допускаю, что четкость формы, правдивость и вместе с тем сдержанная эффектность статуи произведут на нашего массового зрителя очень благоприятное впечатление.
Отмечены и оценены были бюсты Сарры Лебедевой и Шервуда— бюсты, полные жизни и сходства и в то же время скульптурно привлекательные. Поздравим здесь Сомову и Смотрову, двух молодых, в этом году покинувших Вхутемас учениц, которые уже целым рядом произведений обратили на себя внимание. Простая по позе, очень жизненная и в то же время скульптурно хорошо скомпонованная «Партизанка» Сомовой на этот раз несколько отличается от «Революционерки» Смотровой, которая захотела козырнуть некоторой романтикой, большей подвижностью позы и даже некоторой ее рискованностью, с каким–то отзвуком античного романтизма поздней греческой скульптуры.
Некоторым членам жюри более выдержанная, более близкая к жизни статуя Сомовой понравилась больше, но лично я думаю, что не следует делать никакого разделения между двумя этими связанными дружбой художницами. В сущности, они как бы совместно выполняли одну общую задачу, и именно в этом заключается особая прелесть созданных ими статуй, что в них изображено противоречие: глубокая и естественная решимость партизанки и пафос несколько позирующей страсти революционной интеллигентки. Не следует разделять эти статуи, так как, на мой взгляд, они составляют единое целое и могут навести зрителя на интересные и глубокие размышления.
Я считаю необходимым отметить и кое–что из непремированного жюри: сильные головы Фрих–Хара, старательную и не лишенную движения, хотя, может быть, и не совсем правильно разрешенную скульптуру Страховской, интересный бюст Перовской, сделанный Кепиновым, милую голову Ильича в кепке — М. Денисовой и т. д.
В области графики мы вообще очень богаты. Почти все, что выставлено графиками, — превосходно. На этот раз на самом первом плане оказались Купреянов и Верейский, в индустриальной графике которых больше жизни, больше света, чем в несравненно более статичных, хотя и красивых и добросовестных работах Павлова и Дормидонтова. Однако не только работы Кравченко, Нивинского и Истомина, получивших премии, но и работы Митрохина и Конашевича очень и очень хороши. Само собой разумеется, что если исключительной силы график Фаворский не получил премии, то лишь потому, что ему удалось прислать на выставку одну только гравюру из той серии, которую он взял на себя.
Я не буду здесь писать о палеховцах, так как я собираюсь в недалеком будущем написать в этой же газете о них большую статью[229] Это большое сокровище в наших руках, и пришла пора признать это громко и прийти на помощь изумительным мастерам Палеха, которые без этой нашей помощи могут быть бесследно проглочены рекой времени. Палеховские лаки — это подлинная драгоценность, которая не только доставит нам самим много радости, но которая уже сейчас вызывает острый интерес за границей.
Гораздо труднее разобраться в довольно большом количестве живописных произведений, тем более что очень ярких произведений, о которых можно было бы говорить как о чем–то приближающемся к шедевру, на выставке, к сожалению, не было. Некоторые члены жюри пытались выдвинуть на первый план картину Осмеркина, изображающую военную сиену в Зимнем дворце. И действительно, надо отдать большую справедливость Осмеркину; вряд ли те, кто знал его раньше, мог бы предположить возможность для него развернуться в большую настоящую историческую картину. В особенности все архитектурные части, но также и главная фигура (матрос) стоят на несомненной и значительной высоте. Но Осмеркин не отнесся с достаточной тщательностью к работе. Может быть, у него было маловато времени, и жюри не могло удержаться на точке зрения столь высокой оценки его картины после того, как были констатированы некоторые, несомненно, грубые промахи в рисунке и перспективе, которые, будучи раз замечены, очень мешают общему впечатлению всей композиции.
Были также большие сторонники картины Яковлева [230] «Обновленная земля». Его прекрасное фламандизирующее мастерство, пышность того красочного растительного аккорда, который звучит из картины, подкупали очень многих. Других остановила отдаленность связи темы с Октябрем и в особенности некоторый характер перепева старых живописных приемов, доходящий почти до подделки старого стиля. Вот почему на более или менее первый план выдвинулась картина С. Герасимова «Коммунист в деревне». На мой взгляд, в картине порядочно недостатков. Рисунок в ней неточен и расплывчат, краски слишком бледны и неопределенны. Но за всем тем я не могу не согласиться, что это подлинно живописное произведение, с настоящим чувством живописного приема, как такового, красочной аранжировки, и вместе с тем, с рядом хотя и несколько бегло намеченных, но, несомненно, прямо из жизни острым глазом выхваченных типов.
Приятное впечатление на жюри произвели двое ахрровцев: Рижский и Чашников. Заявление о том, что «Физкультурница» Ряжского, по его собственным словам, вещь незаконченная, не было принято во внимание. Конечно, вещь эту можно доделать, но в общем в ней много радостного по настроению и много композиционной уверенности, н в целом она является одной из самых веселящих глаза и сердце вещей на выставке. В достоинствах бархатистого тона и заботливой разработке большого своеобразного пейзажа Чашникова (Казахстан) нечего сомневаться. Несколько раз побывав на выставке, я констатировал, что эта картина привлекает к себе ласковое внимание зрителей.
Левые не были также обойдены жюри, премировавшим сильную и яркую, хотя чересчур плакатную, работу Пименова и очень интересную авиакомпозицию Лабаса. Раздавались также голоса в пользу очень интересно построенного композиционного ансамбля Денисовского («Первое заседание Совнаркома»). Однако сухость этой конструкции и ее чрезмерная непривычность для глаза вместе с некоторой односторонностью не привлекли симпатии большинства членов жюри.
Я лично считаю среди художников, ближе стоящих к вопросам изощренной стилизованной формы, более удачным на этой выставке Д. Штеренберга, в работе которого «Рабочий и крестьяне» [231] есть не только крепкая конструкция, но и много выразительности, влитой в некоторое противоречие двух начал: строго определенного, энергического и еще шаткого, колеблющегося. Однако и тут, по–видимому, непривычность композиции (с точки зрения группировки и т. д.) сделала эту картину суждению жюри чуждой.
В заключение несколько слов о самом жюри.
Несмотря на очень различный состав его, на вхождение туда и государственных людей, и профессиональных работников, и работников искусства, суждение жюри отличалось удивительным единодушием. Были, конечно, споры и разногласия, голосования и даже повторные голосования, но в общем, в целом едва ли не в 9/10 жюри очень легко сходилось в своих выводах, и я думаю, не найдется ни одного члена жюри, который пожелал бы оспорить то или другое решение, с которым он лично не может быть согласен, — до такой степени для нас ясно было, что в целом своем жюри правильно отражает ту равнодействующую общего вкуса в области искусства, которая соответствует мнению массового зрителя.
Впервые — «Известия ВЦИК», 1928, 24 марта, № 71.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 218—224.
Выставка, расположенная в залах нового телеграфа[232] представляет явление выдающееся, на нем нельзя не остановиться.
В последнее время вокруг вопросов изобразительных искусств было очень много всякого рода толков и споров. Они, вероятно, продолжатся еще некоторое время. Высказывалось суждение, будто станковая живопись вообще умирает. Суждение это до такой степени легкомысленно, что просто не знаешь, чему его и приписать. Если мы обратим внимание на Европу, то увидим, что там художники–станковисты ежегодно заваливают, можно сказать, рынок своими произведениями. Никогда в Париже, главном центре изобразительных искусств в мире, Салоны не были так многочисленны, и никогда в них не выставлялось такого количества картин, как в настоящее время. И заметьте— рынок нисколько не оскудел, художники, до очень средних включительно, живут сносно, сносно продают свои картины.
Можно утверждать, разумеется, что таковы буржуазные вкусы, что это буржуазия коллекционирует картины или вешает их в своих квартирах, а как только буржуазный режим провалится, так сейчас же исчезнет и станковая картина.
Однако посмотрим, что делается у нас. Мы, конечно, хорошо знаем причины, по которым рынок у нас до чрезвычайности сужен. Но можно ли хоть на минуту сказать, что у нас отсутствует интерес к картине? Ведь нужно только открыть глаза, чтобы увидеть, что дело обстоит совершенно наоборот. Посещаемость Третьяковской галереи и других картинных галерей и музеев огромна, и посещают их впервые подлинные трудящиеся. Заглянуть в Третьяковскую галерею и сказать потом с важным видом, что картина потеряла значение, это значит показать полное неумение ориентироваться в окружающей действительности, это значит проявить какую–то нарочитую доктринерскую слепоту.
Мало того, Третьяковская галерея приступила к изданию открыток и небольших репродукций со своих картин. Издание это имеет колоссальный успех. Репродукции расходятся в десятках тысяч экземпляров, больше, чем до войны. Кто же покупатель этих цветных воспроизведений станковой живописи? Это несомненно массовик, остро заинтересовавшийся теперь картиной. А ведь заметьте, Третьяковская галерея издает и может издавать лишь чрезвчайно ничтожное количество таких картин, сюжет которых непосредственно связан с нынешним временем, с переживаниями рабоче–крестьянских масс.
Возьмите выставку, о которой я сейчас пишу. Ее посещаемость колоссальна. В последнее (11/III) воскресенье ее посетило 6000 человек. Много тысяч анкет заполнено, анкет, свидетельствующих о том, как живо принимает публика к сердцу выставленные картины. Нет, станковая картина не умерла, и нельзя даже загадывать, не умрет ли она в будущем, ибо не предвидится никаких причин, которые должны были бы ограничить ее значение, хотя бы и во времена социалистические.
Конечно, верно, что рядом со станковой картиной не только при законченном социализме, но, вероятно, и у нас вместе с ростом нашего строительства развернется стенная живопись во всех ее формах. Конечно, монументальная картина как часть стены — это в высшей степени важная задача, ни в чем не уступающая задаче создать станковый шедевр. Но зачем возвеличивать одно и принижать другое? Останутся частные жилища людей, которые вместе с социализмом будут все больше и больше богатеть. Эти частные жилища будут украшаться картинами, и нет никакой необходимости, чтобы эти картины были вставлены в стену, потому что, вероятно, не раз человеку захочется их и переменить. Вероятно, в самом скором времени появятся циркулирующие, подвижные картиные галереи, обслуживающие рабочие клубы, центральные залы рабочих общежитий и–даже комнаты рабочих хорошими картинами. Будут продолжать существовать картинные галереи, специально созданные для того, чтобы вы могли пойти туда и выбрать две или три картины, остановиться перед ними и, может быть, изучить их. Я надеюсь, что никто не предложит уничтожить библиотеки. Почему же мы стали бы уничтожать пинакотеки и глиптотеки? Как будто, если я выскажусь за то, чтобы воздвигнуть памятник Ленину на площади, я перестану интересоваться статуэткой или бюстом Ленина у меня на столе. И монументальное и интимное искусство будет развиваться параллельно. Существованию станковой живописи не грозит ничего.
А главное, где же напастись стен, чтобы постоянно выставлять эту растущую массу картин, в которых будет живописно отражаться вся наша жизнь? Во времена самого бурного расцвета фрески она никогда не могла убить станковую живопись.
Возьмем опять–таки эту выставку, отзыв о которой я хочу сегодня дать. Что она собой представляет? Прежде всего — огромную живописную характеристику событий, протекавших за это волнующее десятилетие и связанных с судьбой одного из самых активных и славных органов революции — Красной Армии. Общая тема: история Красной Армии за десять лет в особо ярких эпизодах так величава и захватывающа, что только картина, уже окончательно малограмотная, может выпасть из интереса, несмотря на свой сюжет. Просто грамотная картина, не отличающаяся никаким особенным талантом, но понятно и верно, хотя бы приблизительно изображающая тот или иной захватывающий эпизод гражданской войны, конечно, будет уже интересна, будет интересна просто как более или менее яркая иллюстрация к этой изумительной книге, написанной нашим пролетариатом. Так оно и есть.
Выставка АХРР очень велика. Может быть, кое–какие картины, кое–какие скульптуры можно было совсем не выставлять, так как они слабы. Но в общем присутствие некоторого процента таких слабых вещей не вредит выставке, не вредит ей прежде всего в глазах самого драгоценного зрителя — красноармейцев, рабочих, учащейся молодежи. У них интерес к выставке огромный потому, что огромен их интерес к Красной Армии. И не ловите меня на слове, не начинайте опять канители о том, что живопись есть искусство, что поэтому здесь на первом месте стоит форма, что нельзя смотреть на картину как на простую иллюстрацию событий, что революция не может пользоваться старой формой и т. д. Простите мою резкость, но все это наполовину просто вздор.
Да, наполовину.
Тут есть и здоровая половина. Чем выше форма, чем талантливей, искусней, опытней художник, чем больше эта форма обновилась под влиянием новых сторон нашей жизни, тем, конечно, лучше. Кто же об этом будет спорить? Разумеется, надо всемерно идти к этой цели. Но сказать вследствие этого, что при массовой потребности нашего самопознания, потребности в том, чтобы воочию видеть пережитое и переживаемое, картина, написанная просто реалистически и хотя бы в некоторой степени приближающаяся к огромной правде, которую она отражает, бесполезна — это значит показать себя оторванным от действительности, это значит показать себя интеллигентским эстетом. Кроме того, будет явной несправедливостью сказать, что выставка плоха. На ней есть очень хорошие работы. На ней есть много просто хороших работ, еще больше работ, удовлетворяющих основным условиям, которые ставились этой выставкой, и некоторое количество работ, не совсем удовлетворительных. При таком уровне благодаря своей теме, благодаря единству своего задания выставка производит очень глубокое впечатление. АХРР, явившаяся если не единственным исполнителем выставки, то, во всяком случае, ее организатором, вновь показала в этом отношении свой в лучшем смысле слова демократический нюх. На чудесную мысль напала АХРР два года тому назад, когда она организовала свою широчайшую краевую этнографическую выставку[233] а сейчас, взявшись за тему «Красная Армия и гражданская война», она опять сумела дать прекрасную выставку.
Затем нужно отметить большой шаг к картине, который заставила сделать сама тема.
Каким условиям должно удовлетворять станковое произведение, чтобы быть подлинной картиной? С точки зрения формальной, это должно быть целостное, крепко построенное произведение, не случайно выхваченная часть природы, не вырезка из действительности, а скомпонованное, организованное, законченное полотно. Впечатлению о произведении именно как о картине чрезвычайно помогает, даже с формальной точки зрения, если в ней есть единство идеи и если эта идея тоже достаточно глубока и в некоторой степени как бы исчерпана данной картиной. На мой взгляд, только наличие обоих этих условий дает нам в полном смысле слова картину. Но, разумеется, большое значение имеют также величина полотна и тщательность работы. Если даже первые два условия выполнены далеко не совершенно, но вы имеете перед собой очень большое и очень тщательно написанное полотно, вы, конечно, не сможете отнести его к области этюдов и скажете только, что эта картина имеет такие–то и такие–то существенные формальные и идейные недостатки.
Эпизоды из жизни и борьбы Красной Армии, которые сами по себе ярки, горячи, монументально потрясающи, выполняемые в больших полотнах при требовании тщательности работы, не могли не толкнуть к картине самой своей необычайной мощностью. Конечно, на выставке имеются «рваные» картины, то есть такие, в которых нельзя найти законченного построения, которые похожи на большую раскрашенную фотографию, вырванную из действительности. Есть в этом отношении вещи, которые представляются не совсем неудачными — например, «Гибель Чапаева»[234] с высовывающимся из верхнего угла картины сапогом нападающего белого. Построение этой картины сумбурно, и на ее примере можно показывать, как не следует строить картину.
Тем не менее каждый худож'нй'к стремился выбрать какой–то эпизод, какое–то значительное событие, старался показать его во всем главном и существенном, обнять по возможности целиком. Так получилось и известное единство живописной композиции и единство идеи. На этом фоне развернуты батальные эпизоды и эпизоды военной жизни вообще.
Часто картины заслуживают особенного внимания по своей аранжировке, по своей режиссуре, по своим мизансценам. Я этим не хочу сказать, чтобы на всех таких картинах была заметна какая–нибудь искусственность, театральщина, — такой элемент весьма мало просачивается в произведениях выставки. Но положительной стороной многих картин является умение сгруппировать большое количество фигур социально типичных и психологически выразительных. Таковы, например, «/Махновщина» Чепцова, «Узловая станция в 19–м году» Иогансона, «Заседание штаба Красной гвардии» Колесникова[235] и немало других. В некоторых случаях удались очень широкие батальные картины.
Своеобразно красива и стройна картина П. Кузнецова [236] некоторые вещи Грекова, «Захват танков» Владимирова и другие. Немало больших коллективных портретов, которые нельзя не признать за настоящие картины. Несколько сухо, но необычайно тщательно в смысле иллюзионизма сделано «Заседание Реввоенсовета» Бродского. Превосходен и живой коллективный портрет Журавлева[237] Последнее произведение интересно и по своей композиции. Эта группа пяти смеющихся фигур и головы их лошадей скомпонованы красиво, широко, четко. Несомненной картиной является также и коллективный портрет «Красные командиры» Яковлева [238] Внутренне родственна с коллективными портретами и сильная группа Богородского, с ними тесно связана картина Максимова «Матросы «Авроры».
Я должен все же сказать, что в смысле конструкции картины, в смысле общего доминирующего в ней зрительного эффекта, в смысле умения привести к определенному строению сами краски молодые наши остовцы выдвинулись на первый план. Остовцы, конечно, смело отходят от действительности, и на первых порах это, может быть, не очень нравится большой публике. Но зато именно эта свобода от действительности, эта власть над своим полотном и своими красками дала им преимущество как композиторам, и нельзя не отметить, как картину в самом подлинном смысле этого слова, такие вещи, как «Демонстрация французских моряков» Вильямса, как «Оборона Петрограда» Дейнеки, как «Взятие английского блокгауза» Пименова. Нельзя не отметить глубоко драматической и в то же время живописной картины Радимова «Люди в рогожах». Имеется несколько удачных полуграфических портретов Кацмана. Я не собираюсь здесь перечислять все, что есть хорошего на выставке, и закончу только упоминанием о приятных и крепких, хотя и небольших по размеру работах Юона.
Несколько особняком стоит громадное полотно Кончаловского «Купание коней красноармейцами». Многое не может не радовать в этой картине. Она монументальна, и эта монументальность не выродилась в пустоту: при своей огромной величине с начала и до конца она жизнерадостна. Великолепны люди и великолепны животные, которых ласкает воздух и которые с удовольствием отдаются сейчас ласкам воды. Вся картина стройна, спокойна, насыщена каким–то самодовлеющим бытием, при этом построена по принципам, можно сказать, классическим: картина выполнена со зрелым мастерством, в котором каждый мазок говорит о современной живописи и ее живейших достижениях. Это — вещь прекрасная, и неудивительно, что ее хотят послать на Венецианскую выставку, чтобы щегольнуть сю перед европейцами. Я думаю, что на выставке, где изображено столько ужасных столкновений человеческих страстей и сил, столько страданий и экстатических подвигов, эта спокойная и счастливая картина дает хорошую ноту, дает предвкушение того великолепного отдыха после боев и трудов, стремление к чему озаряет эти труды и бои. Но нельзя не отрицать вместе с тем и некоторой абстрактности этой картины. Если не сделать надписи «Красноармейцы, купающие коней», то можно, разумеется, написать и просто «Люди и кони». Сама по себе такая абстрактность, может быть, и не плоха, но она отразилась несколько на всем настроении картины. В ней есть какое–то равнодушие. Не равнодушие автора к изображенным прекрасным животным (потому что люди тоже взяты как прекрасные животные), а именно равнодушие, присущее элементарным проявлениям природы, в разрезе каковых взят весь сюжет. Картина кажется холодной, она кажется напоминанием о вечных законах самодовлеющего бытия, в его, так сказать, аполитических и даже неразумных глубинах. Тут есть какая–то «слава жизни вообще», что–то от того приема, присущего очень и очень многим художникам пера, которым хочется подчеркнуть неправду человеческую, бросив после описания какого–нибудь кровавого эпизода фразу вроде такой: «а солнце вставало в полном своем великолепии, море волновалось, цветы благоухали, люди играли мускулами своего богатырского тела, медленно и спокойно вели радостно фыркающих лошадей купаться».
На выставке имеются, впрочем, и другие совершенно мирные мотивы. Это — мотивы строительства, намеки на великий отдых после боев, послепобедные мотивы. Мастерски сделаны вещи Машкова, посвященные закавказскому строительству. Интересно большое полотно Моравова, посвященное Волховстрою.
Скульптура на выставке кажется мне менее значительной. Наибольшее внимание мое привлекли вещи Манизера, в которых есть жизнь и какая–то грация.
Впервые — «Советское искусство», 1928, № 5.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 225—233.
Статья написана во время поездки Луначарского с агитационно–пропагандистским заданием по Уралу (Свердловск, Нижний Тагил, Лысьва, Пермь) и по Сибири (Степной Алтай, Кузбасс, также города, рабочие поселки и сельские центры на линии Омск — Новосибирск—Красноярск — Иркутск). Написанные Луначарским в результате этой поездки очерки встретили резкие возражения в художественной «левой» печати как эстетские (в частности, в новосибирской литературной газете «Настоящее»).
11 января Луначарский осмотрел Пермский музей и оставил следующую запись в книге посетителей: «Посетил художественную часть Пермского музея. Совершенно потрясающее впечатление производит богатейшая коллекция деревянных скульптур. Это ново, необычайно интересно с художественно – и культурно–исторической точки зрения и в то же время поражает своей художественной силой как в смысле своеобразного мастерства техники, так и по силе психологической выразительности.
Нар. ком. по проев. РСФСР Ан. Луначарский. 11/1 1928».
(Цит. по работе: Любимов Лев. Пермские боги. — «Новый мир», 1965, № 9, с. 198).
Из всех видов изобразительных искусств наименьше повезло в нашей стране скульптуре. В культурном, индивидуализированном искусстве нашей страны скульптура как таковая, то есть изобразительное ваяние, вращающееся главным образом вокруг человека, занимает скромную роль. Мы имели в XVIII и XIX столетиях несколько очень хороших, крупных скульпторов. Однако наше скульптурное прошлое, с одной стороны, никоим образом не может быть поставлено на один уровень со скульптурой европейских стран и, с другой, уступает несомненно и в количестве имен, и в богатстве произведений, и в их значительности и нашей живописи и графике, не говоря уже об архитектуре.
В настоящее время мы имеем как будто некоторый интересный перелом в этом отношении. Первая самостоятельная скульптурная выставка [239] в Москве была неожиданным сюрпризом в смысле количества интересных экспонатов. На организованной Совнаркомом выставке государственных заказов к 10–летию Октября[240] скульпторы, на мой взгляд, безусловно одержали верх над живописцами. Однако еще рано говорить о каком–нибудь повороте в этом отношении.
И устно и письменно иные знатоки нашего искусства и иные интересующиеся им дилетанты любят повторять, что скульптура не свойственна натуре населяющих нашу страну народов и что, кроме того, скульптурный инстинкт их подточен православием, которое допускало в сыгравшем такую огромную роль в искусстве церковном изобразительном культе богатое участие живописи и всякого рода орнамента, и резного и лепного, но с большим равнодушием, а иногда и с ярой враждебностью относилось к скульптурным произведениям. Скульптурное изображение бога и святых в течение очень долгого времени казалось прямым шагом к идолопоклонству; иконы принимали за менее опасное овеществление божества. А церковный заказ долгое время доминировал над всяким другим.
Быть может, во всем этом есть известная доля истины. Может быть, действительно специфические социальные условия, условия нашего культурного развития мешали подлинному развертыванию скульптурного гения народов, населяющих территорию нашего Союза. Но что гений этот присущ если не всем, может быть, то многим национальным элементам нашей родины, — это не подлежит никакому сомнению. Дальнейшие изыскания в этой области найдут, вероятно, множество интереснейших линии скульптурного творчества, которым не хватало только достаточной поддержки в социальной среде для того, чтобы расцвести с самой изумительной роскошью.
На такие мысли наводит недавно только во всем своем объеме открытая пермская народная скульптура, к изучению которой приступили лишь в самое последнее время.
Пермская деревянная скульптура собрана в Пермском государственном областном музее. Ей посвящена чрезвычайно интересная работа Н. Н. Серебренникова «Пермская деревянная скульптура» (материалы предварительного изучения и опись)[241]
При входе в большую залу, где собраны пермские «боги», я был поражен их обилием, разнообразием, неожиданной выразительностью и смесью наивности и непосредственности с искусством иногда положительно утонченным.
Что же такое представляет собой эта пермская скульптура, развернувшаяся, по–видимому, в XVII веке, продолжавшая жить и эволюционировать в течение всего XVIII века и начавшая клониться к некоторому упадку в XIX веке, а сейчас замершая, будем надеяться — в ожидании нового расцвета на новых началах?
Пермская скульптура служила церкви. Однако оригинальная нота, которая пронизывает эту скульптуру и делает ее и социологически и художественно необычайно ценной, есть нота языческая, нота «инородческая», идущая несомненно и прямо от пермяцкой культуры идолопоклонников.
Правда, несмотря на энергичное гонение православного духовенства (вернее, его руководителей) на церковное ваяние, оно отнюдь не отсутствует в художественном убранстве православных храмов отчасти благодаря влиянию католической церкви, которая, как известно, отводила церковной скульптуре не меньше места, чем живописи. Такое влияние шло из Германии через Новгород и Псков. Оно оставило значительные и интересные следы в виде памятников главным образом деревянного ваяния. Оно широким потоком хлынуло на Украину с другой стороны — через Австрию, Польшу, отразилось на многих и многих украинских церквах и стало просачиваться и на север. Нет никакого сомнения, что и до пермской окраины докатились обе эти волны. Пермская окраина не могла не ощущать действия культурных силовых линий, шедших от Новгорода в очень старые времена. Известно, что в Перми работали некоторые украинские архиереи, несомненно более либерально настроенные по отношению к скульптурному убранству церквей, и приносили сюда свой вкус.
Однако чрезвычайное развитие скульптуры в Пермской губернии объясняется не только этим воздействием, а еще тем, что она нашла чрезвычайно плодотворную почву для своего развития среди пермяков, как видно, в течение долгих веков своего язычества выработавших свои особые скульптурные приемы. В самом деле, больше всего таких скульптур (в церквах или в кладовых на колокольнях церквей, в полузаброшенном виде) мы находим в Верхне–Камском и Коми–Пермяцком округах. Чем дальше на юг и на запад, тем менее изваяний мы находим, то есть изваяния убывают вместе с убылью процента коренного пермяцкого населения. Не меньшим доказательством служит и то, что пермяцкий расовый тин, резко отличный от великорусского, сказался на большинстве изваяний.
Можно сказать даже, что две основные фигуры пермской скульптуры — сидящий Христос и Никола Можай — представляют собой прямую замену раньше существовавших божественных изображений.
Мы знаем, что в течение долгого времени любимым изображением какого–то языческого существа была так называемая «золотая баба».
Многое заставляет предположить, что «золотая баба» — это докатившееся до пермяков через степи изображение сидящего Будды. Спокойный, в веках отдыхающий бог, в котором для высокоразвитой буддийской религиозности отражалась философская идея нирваны, а для простого человека, задавленного трудом и страданием, — идея успокоения, принят был и первобытным пермяком с чувством глубокого удовлетворения.
На место этого сидящего Будды и стал водворяться сидящий Христос, в особенности в XVIII веке, когда великорусские завоеватели и их духовенство стали истреблять огнем и мечом, законом и беззаконием остатки первобытной религии и культа.
Интересно отметить, что пермяцкий сидящий Христос, раскрашенный и большей частью одетый в резные ризы, имеет всегда одну и ту же позу. Он сидит не столько задумчивый, сколько как бы далеко ушедший от мира, старающийся все перетерпеть в какой–то упорной пассивности, и всегда у него одна рука-—либо правая, либо левая — поднята к щеке как бы для того, чтобы защититься от пощечины. Какой странный и совсем крестьянский бог! Он изображен в тот момент, когда его избивают и когда этому избиению он противопоставляет какое–то упрямое терпение. i
Пермяк–язычник — тот молился «золотой бабе», у которой была неясная расплывчатая улыбка безмятежного сна: языческую «золотую бабу» никто никогда не бил.
Но вот пришла христианская религия и вместе с ней и христианские нравы. Пермяк почувствовал всю прелесть великорусской цивилизации и стал под видом Христа изображать себя самого (его Христос — пермяцкий мужик) в виде избиваемого терпеливца.
Никола Можай — другой излюбленный бог пермяков. В одной руке он держит меч, а в другой — церковь (прежде — какую–то другую неясную мебельку). В нем узнают первобытного бога Войпеля — национальное божество, в которое, по–видимому, вложена тоже идущая с Дальнего Востока идея бога, который разрушает и созидает.
Можно думать, что и Параскева–Пятница, изображающаяся в виде грозной, большеголовой фигуры аскетического типа, — Параскева, которой вовсе нет в церковных святцах, но поклонение которой сильно распространено в разных местах России, являет собой тоже отображение женского божества с неясными функциями какой–то выродившейся северной сестры Изиды, Иштар и Афродиты.
Любопытно познакомиться с этой раскрашенной деревянной скульптурой пермяцко–российского происхождения в быту. Сейчас этот быт отходит безвозвратно в прошлое, от него остаются лишь некоторые обломки, но это не мешает ему быть интересным. Как мы уже сказали, боги эти близки пермяку, они связаны с ним длинной связью. Пермяк все еще относится к изображениям богов, как к идолам; например, если святой или бог, изображенный на иконе, висящей в пермяцкой избе, не исполнил какой–нибудь молитвы, то пермяк в наказание перевешивает на определенное количество дней икону головой вниз. Когда из деревни Толстика Верхне–Камского округа изъяли несколько скульптур для галереи и просили крестьян привезти их к пароходу на камскую пристань за пять верст, то просто заждались этих статуй. Они явились с величайшим опозданием. Оказалось, что опоздание объясняется желанием всего населения попрощаться со статуями. Староста заявил: «Людей провожают, и то прощаются». Кроме того, толстиковские пермяки никак не пожелали положить своих богов просто в ящики — «не вещи». Они устроили им гробы, постлали стружек и пакли, застлали все холстом, уложили своих богов и накрыли холщовыми одеялами. Так и отправили в галерею.
В пермской часовне Петра и Павла находился знаменитый сидящий «Спаситель». По общему мнению, когда никто за ним не наблюдал, он поднимался и уходил из часовни и отправлялся по своим делам. При этом он изнашивал обувь, так что почитатели его каждый год приносили ему новую пару башмаков, а к концу года, глянь, — он уже опять износит подошвы до дыр. Так же точно, по словам верующих, Никола Можай из деревни Зеленяты любил ходить. По свидетельству сторожа, он за семь лет износил восемь пар башмаков. Когда обследователь спросил сторожа, почему же Никола Можай так стремится совершать свои пешеходные путешествия, то сторож объяснил: «Ведьись–то хочет, а дерево не заешь». Таким образом, бог ходил, очевидно, подворовывать, где мог, пропитание, ибо хотя сам он и резной из дерева, но «заедать» дерево казалось ему недостаточно аппетитным. На праздник этого зеленяцкого Николы Можая 16 июля обычно стекалось более 10 000 молящихся. Девять причтов служили непрерывные молебны и увозили крестьянские медные пятаки большими мешками. Молящиеся подходили целовать Николу Можая. Ежели целовать его без митры — 5 копеек, в старой митре — пятьдесять копеек, в новой митре — рубль. Очевидно, бедняки целовали на пятак, середняки — на полтинник, а кулаки — на целковый. Больные места разрешалось потереть полой Николы Можая, отчего ужасающим образом после каждого такого праздника распространялась трахома, и иногда и сифилис.
Высокохудожественная выразительность пермяцких богов имела значение для духовенства. Так, например, в селе Троицы население протестовало против увоза сидящего Христа и, объясняя свою к нему привязанность, заявляло: «Очень уж жалостливо на него смотреть, без слез из часовни не выйдешь». И все же часть этих богов, по настоянию православного духовенства, объявляли заштатными, уносили в кладовые и даже попросту рубили на дрова.
Резали эти статуи и превосходно раскрашивали их особые мастера. О последних из них, братьях Филимоновых и Иване Ивановиче Мельникове из Обвинска, до нас дошли сведения. Еще во второй половине XIX века в Пермско–Уральском крае было пятнадцать цеховых резчиков. Как видите, это была целая школа, которая могла, путем зависимости друг от друга, развивать свое искусство.
Достаточно беглого взгляда на характер резьбы этой скульптуры, чтобы увидеть значительное влияние Запада, скандинавов и немцев, в меньшей степени итальянцев. Часто вся манера резьбы, и в особенности трактовка обильных одежд в позднеготическом духе или даже духе барокко, доходит почти до тождества с недюжинными произведениями соответственных западноевропейских эпох.
Очень жаль, что трудно проследить корни пермской скульптуры. Известно, что еще в древнейшие времена пермяки обладали большим скульптурным талантом, о чем свидетельствуют многочисленные металлические фигуры, относимые к ранним временам их культуры. Была у них и деревянная, раскрашенная скульптура, но от того времени .остался один только деревянный идол из Шигиринского торфяника. Еще в конце XV века Иона, епископ Пермский, окрестив Великую Пермь и ее князя, начал борьбу с истуканами, о которых так и сказано: «Боги были болваны истуканные, изваянные, издолбленные, вырезом вырезанные».
Таким образом, XVII век, начавший создавать церковную скульптуру после окончательной победы великороссов над пермяками (ногайцами, как их называли в то время), несомненно связан со старой пермской культурой. Пермский простолюдин, как правильно говорит Серебренников, явно носил в себе большое творческое горение, ибо скульптура эта если и создана «мастерами», то мастера–то эти были крестьянами.
Замечательно искусство резьбы, своеобразно развертывающееся за двухсотлетний период, полна вкуса также и раскраска. Серебренников правильно характеризовал ее: «…скромность и мерность в раскраске одежд, также и ограниченное число цветов удачно помогает мастеру избегать тяжеловатости в складках одежд. Однотонная раскраска каждой одежды в свой, обязательно почти приглушенный цвет способствует передаче мягких теней и является одним из главных элементов, организующих композицию целостной и связанной. Любимыми цветами для раскраски являются белый, черный, синий, красный, сине–зеленый, затем введен был сиреневый, голубоватый и др.».
Не будем вдаваться в подробности технического порядка, в существующие, очевидно, течения и школы, развертывавшиеся как параллельно, так и последовательно; остановимся несколько на отдельных произведениях, которые нам пришлось видеть в музее. Обильно представлены здесь сидящие Христы. Для того, чтобы дать полное понятие о таком Христе в бытовом отношении, выставлены полностью сидящие в темнице «спасители» вместе с часовней — то великолепной резьбы, как Канабековская, то простой, словно шкаф, как в Большой Коче.
Болыпекочевского весьма замечательного Христа, приложившего руку к пораженному пощечиной лицу, мы здесь приводим в виде иллюстрации. Однако в художественно–психологическом отношении более разительны некоторые другие сидящие «спасители», представленные в раздетом виде, как их непосредственно резали мастера. Приводим одного такого Спасителя — пермячка из часовни Редикоре. Несмотря на некоторую наивность изображения, он представляет собой изумительное произведение искусства в смысле смелой стилизации и почти страшного выражения лица, в котором сквозит тупая, упрямая покорность и в то же время внутренний ужас — символ заушаемого народа.
Из распятий наиболее изумительное (хотя интересных распятий очень много) то, которое вывезено из Соликамской часовни. Если оно производит непосредственно болезненное и могучее впечатление на каждого, то знаток искусства не может не поразиться экономии приемов, глубокому инстинктивному расчету эффекта позы, в которой одновременно учтена пассивная покорность исстрадавшегося организма и тяготеющая вниз сила уже инертной массы. Нельзя не обратить внимания также на совершенно экспрессионистскую выразительность художественно трактованной полумертвой головы с ее черными как уголь, спадающими кудрями.
Совершенно невиданным и совершенно потрясающим явлением надо признать бога Саваофа из Лысьвинской церкви. Здесь мы имеем изображение бога необыкновенно могучего. Голова трактована под влиянием античной скульптуры, это — голова Юпитера. От всей композиции веет каким–то своеобразным соединением антика или высокого Ренессанса и барокко. Серебренников склонен видеть в этом произведение какого–нибудь крепостного, который путешествовал по Европе и видел южноевропейские образцы. Может быть.
Из Никол Можаев, которые все необыкновенно характерны и любопытны, приводим почти загадочную фигуру из Покчи. Это положительно шедевр «экспрессионистской» скульптуры, имеющий в себе какую–то высокохудожественную манеру. Вся трактовка небольшой фигуры в строго падающих одеждах полна вкуса. Длинный меч в одной руке, церковь типа конца XVII века— в другой. Но самое замечательное — его голова, сверхъестественно удлиненная, странным типом которой поэт–скульптор хотел передать какую–то высокую психическую мощь. Статуя поражает именно изумительной уверенностью художества и полетом психологического воображения мастера.
Наконец, древнее изображение богини Пятницы из Ныроба довершит приводимые здесь иллюстрации, которые лишь частично зачерпывают самое интересное в музее и книге Серебренникова. Необычайно простыми приемами выполнена здесь эта фигура, беспощадная, суровая, полным живой укоризны глазом глядящая повелительница — настоящее отражение древнейшего матриархата.
Какие же выводы можно сделать из этой сокровищницы русско–пермских скульптурных произведений? По–видимому, высокий результат достигнут был скрещиванием зрелого искусства Запада с имевшимся на месте высоким скульптурным инстинктом древнеязыческой пермяцкой культуры. Инстинкт этот выливался не только в чувство формы, будь она упрощена или, напротив, виртуозно и витиевато выражена при помощи обильных складок одежды, но, главным образом, в социально–психологическую выразительность, которую полусознательно вкладывали пермяцкие мастера в свои произведения. Страдания оскорбляемого смертной мукой человека–жертвы, преклонение, с другой стороны, перед повелителями, будь то далекий бог–царь Саваоф, или какой–то правящий мозгом массы загадочный кудесник Никола Можай, или угрюмая матрона Пятница, — вот что мы находим главным образом отпечатленным в испуганном и скорбном воображении религиозного пермяка. Бог его либо выражает его собственную скорбь, либо является превосходящим его культуру господином и палачом.
Пожелаем всей душой, чтобы пермяцкий скульптурный гений не усох вместе с усыханием церковной скульптуры. Там должны быть рассыпаны внуки и правнуки своеобразных, почти гениальных резчиков страны. Теперь им незачем будет обожествлять униженное терпение или беспощадную власть. Иные времена— иные песни; иные времена — иные статуи. Но нельзя не признать в пермских богах свидетельство огромной талантливости, огромного художественного вкуса, огромной способности выразительности, которая свойственна не только народам великорусско–пермяцкой смеси северо–восточной части Пермского края, но, конечно, многим и многим другим группам высокоодаренного населения нашего Союза.
Впервые — «Советская страна», 1928, № 2.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 234—239.
Германский имперский «хранитель искусств» г. Редслоб задумал очень интересную выставку, посвященную всем видам народного искусства, главным образом Германии.
Выставка будет в Дрездене в 1929 году[242]
Во время моего последнего пребывания в Берлине д–р Редслоб передал мне, что выставка отнюдь не ограничится все же только племенами немецкого народа, как живущими в границах Германии, так и вне их, но что к выставке будут привлечены также и экспонаты, характеризующие состояние чисто народного (кустарного) художественного ремесла других народов. Народам СССР на выставке предполагается уделить особое внимание как по исключительному богатству нашего Союза разнообразнейшими племенами, так и по свежести и обилию у нас кустарно–художественных производств.
Мне кажется полезным познакомить читателей с мотивами организации выставки и общим планом ее, которые д–р Эдвин Редслоб изложил в особой брошюре «Народность и народное искусство».
Брошюра начинается такими строками: «Народность и народные искусства можно сравнить с питающей почвой: в них заключаются основные соки, дающие силу все новому росту и развитию»[243] Это основное положение, в общем совершенно верное, по мнению д–ра Редслоба, в настоящее время к большому вреду для культуры забыто.
«В наше время, — говорит он, — люди, сбитые с толку торопливостью и шумом быстро сменяющих друг друга модных течений в искусстве и индивидуалистической виртуозностью отдельных художников, словно потеряли понимание этих основных сил, формирующих искусство и таящихся в народности. Однако, может быть, в силу закона полярности ныне вновь заметна растущая жажда изучать коллективные ценности этого рода».
Далее г. Редслоб отмечает еще два явления: одно — общеевропейское, другое — чисто германское. Он находит, что искусству, в особенности поскольку оно творит непосредственно окружающую людей обстановку, нанесен значительный удар слишком абсолютным перевесом механизированной работы над ручной.
Наблюдения над падением квалификации предметов при переходе от ручного производства к фабричной дешевке сделаны уже давно и достаточно убедительны.
Для немцев к этому прибавляется глубокая жажда этого народа после потрясений и бедствий проигранной войны как бы окунуться в себя и найти прочные корни своей народной культуры, отнюдь не совпадающей с культурой Вильгельма и тех, чьим он был представителем.
В одном большом разговоре еще полтора года назад Ред-?слоб указывал мне на поворот во вкусах и стремлениях публики и художников Германии, который он приветствовал как спасительный[244] Он настаивал на том, что судорожный, крикливый экспрессионизм и суматошная погоня за собственными выдумками и чужими модами быстро проходят, что немец начинает требовать «мужественного спокойствия и крепкой здоровой жизнерадостности».
Мои собственные наблюдения в Германии за два мои посещения ее, конечно, являются несколько поверхностными, но в них я не нахожу, пожалуй, ничего, что подтверждало бы указание д–ра Редслоба.
На художественных выставках заметно новое течение, по–видимому, действительно вытесняющее недавний экспрессионизм, но этот несколько жесткий и терпкий реализм совсем не показался мне ни спокойным, ни жизнерадостным. Впрочем, в известной книге Рома Ландау «Неподкупный Минос» я видел–большую серию фотографий с очень интересных скульптур немецких неоклассиков, в которых величавое спокойствие является господствующей нотой, но оно идет не от народных корней, а от античных влияний.
Однако если даже утверждения д–ра Редслоба не так легко находят себе яркие иллюстрации в действительности, то, во всяком случае, сам он и его единомышленники деятельно работают в указанном направлении, и задуманная ими выставка в .Дрездене должна явиться большим шагом вперед.
Выставка, по мнению немецкого министра, должна показать, как выражает себя творческая манера отдельных племен в конструкции, обрамлении и пропорциях, выборе красок и их – сопоставлении, в вязании, плетении, токарном деле и т. д. и т. п.
Д–р Редслоб считает крайне интересным выяснить, какие постоянные элементы вносят мастера того или другого племени в свои произведения «как особенности, не определяемые простой целесообразностью». Ему хочется констатировать законы заимствования у соседей орнаментальных или символизирующих приемов и законы их усвоения стилем данного племени.
Ему кажется, что основное в народном искусстве находится в плодотворном противоречии «к механизироваиию и пустому реализму». «Народные мастера, — говорит он, — всегда создают символы, и в то же время все создаваемое ими превращено в орнамент. Народное искусство не стремится дать иллюзию действительности и не старается оригинальничать».
Здесь позволю сделать себе отступление. Подчеркнутые г. Редслобом черты народного искусства имеют значение для всех народов, всей общечеловеческой цивилизации.
Базируясь на целом ряде научных исследований, Вильгельм Гаузенштейн[245] вскрыл внутреннюю, социологическую сущность «стилизаторства» народных мастеров.
В крепко сплоченных пастушеских родах, еще более в общинах земледельцев, отдельная личность существует в очень слабой мере. Обычай поглощает почти всю жизнь: рождение, переход к зрелому возрасту, женитьба и смерть, так же как и все поворотные пункты трудового года и даже суток, ознаменовываются твердо установленными обрядами. Горести и радости выражаются готовой песней, передаваемой из поколения з поколение. Все украшения одежды и жилища, утвари и оружия также имеют отстоявшуюся форму.
Дело не в том, чтобы крестьянин, работающий по дереву, не воспринимал настоящей лошади, или вышивающая крестьянка—настоящего петуха; просто они вовсе не ставят перед собой реалистической задачи изобразить такую–то лошадь или такого–то петуха — творя, они вовсе не стараются уловить действительность, они подражают готовому образцу, готовому деревянному коньку или вышитому петушку.
Личность всецело внедряется в общественность. В течение веков вырабатывается прием, диктуемый материалом и приобретаемым с детства подражательным навыком: отсюда отмеченное д–ром Редслобом отсутствие реализма и индивидуализма.
Но, может быть, реализм и индивидуализм лучше стилизации и безличного творчества? Об этом, конечно, можно спорить.
Однако в общем и целом направление искусства в ту или другую сторону разрешается не вкусом отдельных лиц, а всем характером экономики соответственного общества. Так, «индивидуалист» охотничьего периода создает искусство, метко схватывающее действительность и оригинальное.
К этому же принципу возвращается и индивидуалистический буржуазный строй, причем он переходит от реализма (позднее натурализма), еще скрепленного, так сказать, межиндивидуальной манерой постигать действительность, к разного рода ирреализму и сюрреализму, где личность, по видимости, уже полностью работает под диктовку собственного каприза и настроения, часто мимолетного.
В этом отношении буржуазный индивидуалистический хаос достиг, по–видимому, крайнего предела и вызывает реакцию с двух сторон: во–первых, наиболее крепкие элементы самой буржуазии (консерваторы, монархисты, фашисты) стремятся подчинить либеральное общество государственному порядку, а отсюда стремление и в искусстве водворить общественно установленные формы, подчинить его нормам определенного вкуса. Во–вторых, пролетариат стремится вместо капиталистической дезорганизации производства и рынка, а отсюда и жизни и творчества, поставить научную организацию всего общественного труда, а отсюда — стиля всей культуры.
Мне, конечно, очень трудно сказать, которое из этих двух течений, устремляющихся к ограничению индивидуалистического реализма или произвольной фантастики в искусстве (особенно изобразительном и декоративном), больше повлияло на инициаторов Дрезденской выставки. Но если даже допустить, что их тенденции определяются государственно–патриотическим духом, то и тогда в принципе мы окажемся согласны с ними в смысле желания найти общественный стиль новой культуры и в смысле оценки всего значения для этих поисков сокровищницы сверхиндивидуально стилизованного народного искусства.
Большое значение придает г. Редслоб и тому, что народное искусство есть ремесло, то есть противопоставлению его машинной дешевке.
Мы, конечно, вовсе не враги машины. Нам, в СССР, неприлично будировать против машины во имя ремесла. Но это вовсе не значит, чтобы мы могли с легким сердцем допустить падение нашего кустарного ремесла. К этому я еще вернусь.
В Дрезденскую выставку войдут произведения архитектуры, керамики, текстильно–кустарного дела, вышивки, кружевоплетения, резьбы и точки по дереву, обработки металлов, росписи, корзиноплетения, игрушечного дела, костюма, церковного искусства.
Выставлены будут старые вещи музейного характера и ныне производимый товар, равным образом работы профшкол.
Мы можем только порадоваться тому, что устроители выставки собираются по вышеуказанным причинам предоставить нам широкое место на ней. Мы уже немало работали в этом направлении.
В 1925 году Государственная академия художественных наук устроила у себя интересную выставку народного искусства [246] а затем мы обильно выставляли соответственные экспонаты на выставках декоративного искусства в Париже[247] и Монце[248]
Соответственно всему составу нашего общества и конструкции нашего государства выставки эти, как и участие наше в музыкальной выставке во Франкфурте–на–Майне[249] приобретали широко этнографический характер.
Рядом с Наркомпросами над воссозданием народного художества работают и органы Высшего совета народного хозяйства.
Таким образом мы можем не без чести для нас принять участие в Дрезденской выставке не только по причине нашего естественного богатства в этом отношении, но и в силу той работы, которая ведется нами для его сохранения и воссоздания.
Тяжелые годы войн разрушительно отразились на кустарной промышленности русского народа и других национальностей СССР. Тяжело слышать о том, как стремительно падает у нас художественно–кустарное дело, как гибнет своеобразное гончарное искусство, кружевоплетение, изящная деревообделка русских артелей и одиночек, как сорвано какое–нибудь ковровое дело в Дагестане или выделка кожаных и металлических изделий в Центральной Азии.
Мы заинтересованы в развитии чисто народного искусства наших национальностей не только из общих соображений, очень близких к тем, которые приводит д–р Редслоб, но и по другим причинам. Так, например, высокие достоинства и оригинальность многих художественных произведений кустарей различных народностей приводят в восхищение иностранцев и могут служить для нас предметом выгодной эксплуатации.
П. С. Коган[250] свидетельствует, что и на последней выставке в Монце [251] где из шести наших залов два были заняты этноку-•старным отделом, опять вызвали высокие хвалы палехские коробочки, шитье, игрушки и т. п.
Помимо этого вся наша национальная политика, стремящаяся к укреплению и поднятию хозяйстза и культуры всех национальностей Союза, толкает нас также к величайшей заботе о народном искусстве.
Случаются, конечно, среди пас чудаки–сверхинтериационалисты. Они готовы доказывать, что мы отнюдь не должны культивировать особенности народов, а, наоборот, стремиться как можно скорее растворить их в международном единстве…
Нам нечего бояться стать народниками оттого, что мы будем искать опоры для нашего социалистического художественного творчества в созданных крестьянскими коллективами сокровищах народного искусства. Нам нечего бояться стать националистами оттого, что мы будем любоваться разнообразием творчества национальностей и всемерно содействовать развитию каждой из них в отношении художественного ремесла.
Все это делает для нас предстоящую выставку в Дрездене крайне интересной и в свою очередь делает наше участие в ней чрезвычайно ценным для ее устроителей.
Впервые — «Вечерняя Москва», 1928, 20 августа, № 192 (с примечанием, что статья представляет собой предисловие к альбому Дени, готовящемуся к изданию).
Печатается по тексту альбома: Мы, наши друзья и наши враги в рисунках Дени. Предисловие А. Луначарского. М. — Л., Гос. изд–во, 1930.
В предисловии к книге «Дени. Политические рисунки» (М. — Пг., ГИЗ, 1923) Луначарский писал: «<…> Дени очень любит, когда Демьян Бедный делает ему тексты. <…> У Демьяна чистейший русский язык; у Дени чистейший классический штрих. Они оба реалисты–психологи. Демьян правдив, поэтому его и понимают сотни тысяч рабочих и крестьян. Он своим лукавым глазом очень хорошо видит действительность и необыкновенно выпукло ее передает. И Дени — реалист. Никаких в нем нет стилизаторских ломок вещей, никаких формальных подходов».
17 марта 1920 г. Луначарский писал В. И. Ленину: «У нас с самого начала революции работает и до революции приобретший известность тов. Дени. Ему принадлежат лучшие плакаты, которыми мы пользовались в нашей агитации. <…> Талант его позволяет ему быть в этом отношении своеобразным выразителем наших идей. Некоторые его плакаты частью с текстом Демьяна Бедного уже в настоящее время перепечатаны, как я это видел, в иностранных журналах» («Литературное наследство», т. 80, 1971, с. 164). В другом письме Ленину (27 марта 1920 г.) Луначарский вновь подчеркивал, что Дени — «выдающийся карикатурист и мастер плаката, создал лучшие советские плакаты, какие мы имеем» (там же, с. 170).
Всякий, кто вдумчиво начнет перелистывать страницы этого альбома, прежде всего вновь и вновь удивится изумительной силе карандаша т. Дени.
Его искусство художника–графика — это, пожалуй, то, что наиболее достойно удивления в собрании его произведений, ценных, однако, и многими другими сторонами. Дени стал теперь исключительно политическим карикатуристом и рисовальщиком.
Я помню, как когда–то пришел он ко мне и показался очень молодым и очень больным и как говорил мне не без грусти, что ему надоело кропать своими карандашами то, что приемлемо для старого мира, что он приветствует революцию и хотел бы отныне посвятить ей свои силы. Так он и сделал. И теперь за ним уже десять лет талантливой службы на политическом фронте нашей революции.
В Дени мы имеем соединение острого политического ума, безошибочно понимающего ситуации и отношения между нами, друзьями и врагами нашими, и сильного художественного дара.
Каждого поразит прежде всего умение Дени схватить сходство с реальными лицами, которых он воспроизводит на своих листах. И это, конечно, не фотографическое сходство. Это — сходство внутреннее. Дени рисует невероятно похоже даже тех, кого он никогда не видел. Мало того, он рисует их настолько похоже, что если и вы тоже никогда их не видели, то вы сразу проникнетесь убеждением, что все же такими именно, как у Дени, эти люди и являются по своему психофизическому строению.
Возьмите, например, лист, дающий большой портрет Болдуина [252] Ну разве это не джентльменски–лакейское лицо, в котором так много от барина и так много от холопа, в котором столько комильфотности и столько хамства, столько традиционной хитрости и не менее традиционной тупости, — разве это не Болдуин со всей его политикой, со всеми его положениями в мире? Конечно, это он. И если вы возьмете его фотографию, то сразу увидите, что Дени запечатлел его физиономию необыкновенно точно — точнее, чем фотография. Фотография только поверила в некоторую внешнюю ложь, лакирующую лицо сюжета, а Дени стер этот лак и дал лицо Болдуина, характеризующее весь его склад, — так сказать, всю сумму его привычных рефлексов.
Или другой лист. На этот раз с символическим добавлением черепов — физиономия Чан–Кай–Ши. Мы знаем Чан–Кай–Ши только по фотографиям и по кино. У Чан–Кай–Ши есть очень молодая для его лет, очень своеобразная приятность. Дени не изменяет ни на одну йоту общего облика Чан–Кай–Ши, но путем каких–то чисто интуитивно найденных сдвигов и преувеличений он дает вам всю его внутреннюю суть. Посмотрите на эту солдатскую фуражку, как она надвинута на лоб, как торчат из–под нее волчьи уши, как беспощадно глядят щели почти скрытых под картузом глаз, посмотрите на металличность этих скул, на этот животный рот! Все вместе гласит о большой воле, о полном отсутствии совести, человеческих чувств, о каком–то механическом честолюбии. Это палач, но это палач не просто исполняющий чьи–то приказы, это — генерал–палач.
Имеет ли Денн дело с образом, который он сам создал на основании некоторой документации, или с человеком, которого он часто видит и хорошо знает, — он одинаково владеет его физиономией, он вставляет ее в какие угодно комбинации. Он может изобразить Степанова–Скворцова[253] или Демьяна Бедного в образе протодиакона и тем не менее сделает посвященные им листы не только мягко смешными по заключенному в них юмору, но они оказываются еще и «похожими» до смешного. Он может придать лицам какое угодно выражение: 'улыбающееся, плачущее, выражающее целую тьму всяких нюансов. Часто выражение лица, найденное Дени, можно определить только многими словами, чуть не полстраницей текста. А чем сам Дени создал их? Дюжиной штрихов.
Огромное мастерство Дени освещено изнутри. Денн не только рисовальщик, он — поэт, он — литератор карандашом. Ему свойственны необыкновенно мягкий юмор, теплая и тонкая усмешка, с которой он дружески похлопывает по плечу того или другого из нас или наших друзей. Посмотрите, например, на очаровательный лист, где Калинин сидит с мужиком перед гигантским самоваром. Это, можно сказать, шедевр тончайшего, не желающего ни до чего договориться юмора. Сколько можно с улыбкой на губах передумать, рассматривая этот драгоценный листок![254]
Но Дени свойственны также в высшей мере злоба и презрение.
Злобой обливает он в особенности империалистическую буржуазию. С ней он расправляется свирепо, обнаруживая ее свирепость. Он ненавидит ее и, соприкасаясь с ней, переходит к гиперболе, к сарказму, к смеху, в котором столько негодования, что он уже замирает, этот смех, и остается почти одно негодование.
Презрение же вызывают в нем в особенности социал–демократы. Негодование — чувство, трудно соединяемое со смехом, ибо смех сам по себе показывает победу над противником, мы же недостаточно еще победили буржуазию, чтобы смеяться над ней. Смеяться можно только сверху вниз. Социал–демократы же заслуживают прежде зсего презрения, и здесь смех возвращается к Дени, иногда почти граничит с мягким юмором, если бы под этой мягкостью не чувствовались стальные когти, больно царапающие противника. Ну разве не юмористичен глазастый, сентиментальный Шейдеман, с вожделением взирающий на орден? Разве не с блестящим юмором взят великолепный Каутский, со всеми атрибутами мелкообывательского хозяйства улегшийся на большом томе Маркса? Но так как эти жалкие мещане, эти обыватели — на пятак дюжинные по своим душевным силам — воображают ведь себя политиками, так как у них есть или были какие–то умственные дарования, благодаря которым они поднялись довольно высоко по политической лестнице, то, конечно, вскрытие их моральной сущности, их естества мещанинишки, чинуши не может не впиваться болезненно в них самих и в их поклонников.
Несколько слов о технике Дени. Она довольно разнообразна. Но в общем Дени предпочитает штрих сухой и элегантный широким линиям или пятнам. Он остается чистым рисовальщиком. В этой области он превосходен. Его широкие, большие линии поражают своей виртуозностью, смелостью, выливаются сразу. Его мелкие штрихи с необычайной меткостью прибавляют одну характерную черту за другой, добиваясь предельной выразительности. И всегда всякий его лист, как и всякая виньетка, высоко культурны, полны строгого вкуса и поэтому красивы— красивы и тогда, когда Дени изображает безобразное, когда рука его, не дрожащая ни в каком случае, охвачена бешенством.
Каждый из нас, политических единомышленников Дени, с чувством особенного восхищения будет просматривать этот альбом, но даже человек нам чужой, даже наш враг, достаточно честный, чтобы говорить правду в области художественной оценки и обладающий подлинным вкусом, вынужден будет, злобно обругав Дени за его ненавистные тенденции, высказать ему высокую хвалу как мастеру своего дела.
Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1929, 7 января, № 6.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 240.
С первых дней существования Советской власти Г. Б. Якулов стал одним из виднейших деятелей советского театра; он был также постоянным членом секции изобразительных искусств в Государственном ученом совете. Луначарский считал его участие в строительстве новой культуры весьма ценным. Приводимые ниже строки, написанные Луначарским, относятся к спектаклю «Мера за меру» В. Шекспира в Московском показательном театре: «Удачна декоративная планировка Якулова, дающая спектаклю возможность идти без натяжки и без перемены декорации. Удачны отдельные костюмы и фигуры, словно прямо сошедшие с картин великих мастеров (особенно Анжело и Изабеллы)». (Из статьи «Хороший спектакль». — «Известия», 28 ноября 1919 г.).
Многие театральные работы Якулова (особенно декорации, в сотрудничестве с В. Комарденковым, и костюмы к спектаклю «Жирофле–Жирофля» в Камерном театре, в котором блестящее исполнение заглавной роли А. Г. Коонен, участие Н. М. Церетели и остроумие режиссера А. Я. Таирова не затмевали успеха художника) высоко оценивались критикой 20–х годов.
Нет никакого сомнения, что при своей талантливости и исключительной культурности Георгий Богданович Якулов мог бы сделать для искусства гораздо больше, чем сделал. Некоторая склонность к богемной жизни служила ему в художественном творчестве большим препятствием. Тем не менее и то, что он сделал, — чрезвычайно крупно.
Г. Б. Якулов вписал своеобразные страницы в станковую живопись, и нет сомнения, что Третьяковская галерея должна включить некоторые его произведения в свою коллекцию.
Но еще крупнее достижения Якулова з области театрально–декоративного искусства. Здесь им создан целый ряд декорационных типов, которые не пройдут без следа для дальнейшей истории декоративной живописи. На Всемирной парижской выставке декоративного искусства Якулов был объявлен вне конкурса и включен в состав жюри[255]
Нельзя не вспомнить также замечательного плана памятника двадцати шести комиссарам, модель которого была осуществлена Якуловым и академиком Щуко.
Георгий Богданович Якулов был человеком живого и кипучего остроумия, превосходным товарищем, человеком, вечно горевшим широчайшими проблемами искусства и, несмотря на свой преимущественный интерес к тонкостям эстетической культуры, сумевшим с самого начала Октябрьской революции встать под ее знамя и оставаться верным ему до конца своих дней.
Помню его необъятную радость, когда в Париже увенчалась огромным успехом его постановка «Стальной скок»[256] которую сам покойный рассматривал как стилизованный апофеознозой России.
Многие и многие с большой скорбью проводят в могилу этого блестящего человека, в котором так оригинально сочетались Восток и Запад[257]
Впервые — каталог «Первая театрально–декоративная выставка (МАХД)». М., 1929.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 244—245.
В каталоге перечню выставленных работ предпосланы статьи: 1. Нарком по просвещению А. В. Луначарский. Первая выставка работ Московской ассоциации художников–декораторов. 2. Зам. нач. главискусства Л. Оболенский. ВАХТа (о создании Всероссийской ассоциации художников театра). 3. Председатель Московской ассоциации художников–декораторов художник Иван Королев. На ВАХТе. 4. Н. Гиляровская. Художник и театр.
Не входя в исторические справки, мы можем констатировать факт, что почти с самого начала нашего революционного театра одной из сильнейших его сторон оказалось театрально–декоративное искусство.
На этом поле выяснилось несколько тенденций, ведущих между собой интенсивную борьбу, отрицающих друг друга, но в конце концов почти в одной мере оплодотворяющих рост нашей театральной декорации.
Мы обыкновенно не очень скоро и не очень чутко замечаем наши достижения. Мы гораздо чутче ко всякого рода недостаткам и промахам, так что о нашей культуре можно составить себе совершенно превратное мнение, если пользоваться по преимуществу материалами и суждениями нашей прессы.
Нужна была Всемирная выставка декоративного искусства во Франции, на которой наши художники имели совершенно исключительный успех[259] для того чтобы у нас заговорили об оригинальности, разнообразии и силе наших приемов сценической декорации.
Довольно полно представлены были достижения этого рода искусства за десять лет революции на выставке макетов[260] в Государственном театральном музее имени А. Бахрушина[261]
Само по себе очень важное (поскольку нам важно развитие театра) театрально–декоративное искусство не должно и не может замыкаться только на театральной сцене. Дело декорирования, то есть постоянного или временного убранства зданий и зал, отдельных индивидуальных жилищ, дело временного праздничного убранства улиц и площадей городов, как равно и учета художественного эффекта от той или другой планировки зданий, фонтанов и т. д., тесным образом связано с темп же художественными принципами и приемами, которые кладут в свою основу театральная декорация и сценический художник–декоратор.
К этому нужно прибавить, что всякого рода искусство, всякая художественная деятельность в нашем быстро и творчески растущем обществе должны оцениваться в свете надежд, которые имеются на их будущем, а также по той степени участия в их работе, какую проявляет молодежь, и в особенности по достоинству достижений художественной молодежи. А на выставке художников–декораторов как раз самое замечательное — это изобретательность и рост молодежи.
Все сказанное выше показывает интерес и важность ныне организованной выставки Московской ассоциации художников–декораторов. Возникла она недавно, но проявила уже широкую деятельность и находится на пороге превращения своего в ассоциацию всероссийскую.
Объединение это правильно ставит во всю широту возможные задачи своего искусства и правильно сторонится преждевременного замыкания в рамки какой–нибудь школы или школки.
Выставка должна показать, что совершается у нас в этой области искусства, процветающей уже много лет, но до сих пор еще не организованной и недостаточно оцененной.
Впервые — «Известия ЦИК», 1929, 4 июня, № 125 (3661). Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2,.с. 246—247.
Несомненно, новая выставка АХРР[262] привлечет, как и предшествовавшие ей, много публики, притом самой драгоценной для нас, — рабочих, красноармейцев, крестьян и учащуюся молодежь.
За этот год центральная группа АХРР шла вперед и, вместе с тем, обрастала вспомогательными учреждениями и группами.
Большая публика, наверное, с интересом посмотрит выставку ОМАХРР ВХТИ[263] (текстиль, сработанный также молодежью) и большую выставку самоучек.
Я не буду в этой краткой заметке останавливаться на отдельных произведениях. Отмечу только, что интересных картин посетитель найдет немало. Превосходным мастерством блещут полотна преждевременно скончавшегося Карпова и ближайших к нему Рянгиной и Б. Н. Яковлева, составляющих прекрасное сопровождение к его последним произведениям. Занимая целую стену, работы эти являются, пожалуй, в отношении мастерства центральными на выставке. Шаг вперед сделал Соколов–Скаля. Интересные вещи выставили Ротов и другие.
Конечно, и на этой выставке есть известное количество произведений слабых, так сказать, олеографических; есть остаток примитивизма — не того, где часто неумение сочетается с большим дарованием (такой примитив мы встречаем в произведениях ОМАХРР и самоучек), а того, который определяется недостаточной культурой вкуса, органическим неумением художника оформить включенный в картину кусок действительности. Но такие произведения из года в год идут на убыль, а более зрелые — прибывают.
Самый ахрровский реализм начинает давать (и привлекать к себе) довольно неожиданные «уклоны».
В качестве такого продукта крайне оригинального творчества, где реализм остается реализмом, вместе с тем уходя от него, и где революционная тема есть, хотя ее трудно определить, — в качестве, словом, своего рода образной музыки можно указать на не совсем, может быть, законченную, но весьма впечатляющую картину Ходовки[264]
Во всяком случае, одиннадцатая выставка АХРР является очень интересной и вызовет много суждений[265]
Впервые — «Красная панорама», 1929, № 23, 7 июня. Печатается по журнальному тексту.
В общем огромном культурном строительстве художники изобразительного искусства должны сыграть немалую роль.
Существует одностороннее суждение о том, что станковая живопись отжила свое время, что изобразительное искусство, как чистая идеология, то есть как раз как искусство, изображающее что–то, отходит в прошлое. Это, конечно, неверно и Уродливо односторонне. Нет, однако, никакого сомнения в том, что искусство так же должно быть призвано на службу жизни, как непосредственный поставщик вещей. Это искусство, носящее за границей общее название декоративного искусства, служило в наиболее изысканной и действительно художественной своей части до сих пор для украшений жизни богатых.
В старое время кустарное производство, обслуживавшее народные массы, отличалось, так сказать, непроизвольной, почти бессознательной художественностью. Его постепенно вытеснило фабричное производство с его обыкновенно вульгарными, часто иррациональными формами и его неуклюжим копированием с мнимой красивостью.
Сейчас в Западной Европе и Америке имеется поворот к обслуживанию художниками–архитекторами, производителями мебели, керамики, тканей и т. п. очень широких масс. Стараются вводить максимум рациональности, и как будто начинает постепенно доминировать формула, высказанная знаменитым архитектором Корбюзье во время его доклада в Москве[266] «Прежде всего правильность пропорций, геометрическая чистота, полное соответствие своему назначению. И если все это будет выполнено, то потом придет и поэзия».
Не знаем, так ли просто «придет поэзия», ибо дело заключается не столько в поэзии, сколько в уютности. Если уютность не требуется от этого монументального и от многих общественных зданий, то, например, от клубов, тем более от индивидуального жилья она требуется в высочайшей мере. Это, мне кажется, совершенно не усматривается такими мастерами, как Корбюзье, Таут[267] и другими. Они предполагают какого–то необыкновенного сухого человека, который сам геометричен и рационален. В сущности говоря, этот геометричный и рациональный человек есть не что иное, как средний буржуазный деловик, а вовсе не пролетарий нашего времени, и тем менее пролетарий будущего времени, времени приближающейся и наконец наступившей победы социализма.
Но как бы то ни было, какие бы пути, в конце концов не столь трудные, ни были бы обретены художниками как реформаторами обстановки жизни — все равно остается всюду, а тем более остается у нас огромная задача искусства изобразительного в собственном смысле этого слова.
Что надо разуметь под этим изобразительным искусством, которое может и должно жить в нашем строительстве? Прежде всего это документирующее, познавательное искусство. Первым актом такого искусства была та выставка АХРР, которая посвящена была своеобразному живописному обозрению этнографических и экономических особенностей разных краев нашего обширного отечества [268]
По поводу этой выставки говорили много за и против. Против говорили принципиально и конкретно.
Конкретно, пожалуй, не без справедливости указывали на относительную слабость многих картин и на слишком малое число таких, которые можно было бы назвать более или менее сильными. Но общее возражение было таково: зачем нам живопись, если можно заменить ее фото и кино? Для всякого человека, понимающего сущность искусства, возражение это отпадает. В общем оно равносильно тому, как если бы кто–либо сказал, что художник не должен описывать своих путешествий или что беллетристическое произведение, посвященное таким этнографическим или бытовым сторонам жизни, лучше заменить официальным докладом, научным очерком, статистическим исследованием.
В том–то и дело, и это особенно ясно на портрете, что художник подходит к своей теме индивидуально. Конечно, преломление действительности сквозь призму художественного творчества иногда может только повредить изображаемой действительности, если мастерство художника недостаточно или если он представляет собою такого оригинала, который до того стилизирует действительность, что его живописный язык перестает быть понятным для широкой публики. Если этого нет, то художественное толкование, которое дает художник человеческому лицу или какому–нибудь этнографическому типу, равным образом пейзажу, изображению какой–нибудь постройки или здания, отличает его произведение от какого–нибудь объективного документа, например фотографии. Не говоря о том, что фотография до сих пор не располагает краской, она, прежде всего, не в состоянии выделить существенного. Именно выделение художником существенного, опускание ненужных, по его мнению, деталей и улавливание ближе неопределимого, стилистические особенности, аромат, специфическое восприятие составляют силу картин и придают им громадную поэзию. Надо помнить, что слово «поэзия» означает творчество. В том–то и дело, что художник не отражает как зеркало действительности, а вновь творит ее, очень часто открывая ее внутреннюю сущность. Вот почему картина, которая является высокохудожественной конкретизацией места или художественным обследованием того или другого бытового явления, да и всякого вообще явления, входящего в огромную ткань, которую мы называем жизнью нашей страны, представляет огромную ценность. Нет никакого сомнения, что наша современная широчайшая публика хочет самопознания, ее интересует новое лицо страны — страны столь огромной и разнообразной, что исследование ее было бы почти неисчерпаемым, если бы даже она стояла на месте. А она не стоит и, наоборот, бурно развивается.
Такова первая задача художника, наиболее реалистическая, наиболее документирующая, но все же не только допускающая, но и требующая личного творчества со стороны художника.
Не менее важны картины, представляющие собою творчество целиком, с начала до конца, но не в том смысле, как это понимают крайние стилизаторы (кубисты, футуристы, супрематисты, экспрессионисты), которые стараются не заимствовать °т природы никаких элементов, а выдумать свой собственный, совершенно субъективный язык, — такого рода искусство мало понятно для масс и объективно обыкновенно довольно малоценно. Оно походит в некоторой степени на заумный язык, который выдумывают иногда те или другие поэты. Кое–что от этого остается, кое–что может обогатить нашу технику, нашу способность выражать, но, если даже допустить, что искусство такого порядка, не будучи изобразительным, является зато выразительным, то и тут надо ограничить такое утверждение замечанием, что выразительность должна заключаться не только в искренности или в суждении самого художника, что он себя полностью выразил, — но прежде всего в заражении зрителя.
Быть выразительным — это значит уметь влиять на других, а для этого необходима определенная система сигналов, какой, например, является наш язык. Во всяком искусстве есть некоторая система сигналов, понятная для очень широкой публики. Вовсе не необходимо держаться раз установленной системы сигналов — она может развиваться; но, развиваясь, она должна считаться с тем, чтобы, так сказать, основной ее капитал во всем данном разрезе был понятен для широкого зрителя.
В ложные эпохи, когда верхняя прослойка образованных людей (более или менее совпадающая с господствующими классами) отрывается от масс, создается искусство, ничего общего с общедоступностью не имеющее. В наше время такое искусство не может иметь успеха.
Наша задача сейчас, наоборот, создавать без понижения художественного достоинства произведений всякого рода системы сигнализации — литературные, музыкальные, изобразительные, которые оказались бы возможно непосредственно и широко понятными для масс. Такова основная база нашей культуры. В отдельных случаях приходится, конечно, создавать и такие произведения, которые пока вполне доступны только для более подготовленного зрителя. Но центр тяжести у нас — массовый потребитель, и на все искусство наше это обстоятельство должно накладывать серьезнейшую печать.
Поэтому когда я говорю о картинах целиком творческих, то я имею в виду не заумные стилизации отдельных элементов, а композицию картины. Картина, целиком скомбинированная, может быть фантастической, символической, она может быть внешне и реалистической, но все в ней (ее обстановка и лица, которые сюда введены, — скомбинированы ли только натурщики или созданы эти фигуры чисто творчески) должно соединяться в одно, как, скажем, в романе или поэме, для того, чтобы выразить какую–либо определенную систему мыслей и чувств. Собственно говоря, картиною именно и называют такие комбинации.
Здесь было бы неуместно и слишком долго указывать на то, какие именно темы интересовали людей в разные времена, но ясно, что для нас на самом первом месте должна быть тема, прямо или косвенно связанная с революцией или с социалистическим строительством. Эта тематика, то есть огромный пафос революционного строительства, все радости и горести, с ним связанные, представляют собою такую широту, столь неисчерпаемое количество художественных импульсов, что смешно говорить о сужении этой тематики для подлинно художественной деятельности. Искусство в лучшие свои эпохи в главной своей части служило выражению соответствующей религиозной системы.
Но можно ли сравнить какую–нибудь египетскую религиозную или греческую мифологию или христианство по богатству заложенных туда образов, идей и чувств с коммунистическим миросозерцанием?
Только крайнее невежество художников, только чрезвычайная их оторванность от этого миросозерцания может оправдать их (не всех, конечно) в этом чудовищном заявлении об узости революционной тематики.
Однако надо сказать, что пролетарское миросозерцание шире революционной тематики. Пролетарий и тот новый человек вообще, который вырабатывается в процессе социалистического строительства, не чужд ничему, что существует в природе и в жизни. Пролетариат вовсе не отрекается от красоты природы, а стало быть, от пейзажа, от цветов, животных, от красоты человека — мужчины, женщины, ребенка, от характерного, но не только красивого во всем этом, ибо, в сущности, уже Чернышевский учил нас тому, что красота есть ярко выраженная жизнь, а не условная красивость.
Правы те, которые ходят по нашим выставкам, как это еще недавно было и как это часто и теперь случается, сетуют на малое количество картин, могущих служить глубокому познанию действительности, или картин, являющихся действительными идейно–революционными композициями, сетуя на слишком большое количество, так сказать, безличных картин, можно сказать, бестемных картин, случайной живописи. Это сетование правильно, во–первых, потому, что две первые категории указанных нами художественных произведений важнее и должны были бы преобладать над случайными темами, а на самом деле у нас происходит обратное, а во–вторых, потому, что эти «просто живописные» темы (пейзажи, натюрморты, человеческие головы, обнаженные фигуры и т. д.) должны как–то по–новому восприниматься пролетариатом. Еще труднее сказать, в чем заключается такое восприятие, но ясно, что пролетариат относится ко всему окружающему более жизнерадостно и в то же самое время гораздо более мужественно, что эстетское любование ему мало присуще, а радость и сочувствие здоровью, физической силе, пышному могуществу природы или, наоборот, ее суровой сдержанности и т. д., — одним словом, всему тому, что дает отклик воинственному сознанию, сознанию крепкому, богатому, приветствующему жизнь и стремящемуся ее переделать, — занимает у него первое место.
Это дает очень широкую возможность художникам, но вместе с тем создает какой–то водораздел.
Некоторая часть наших старых мастеров иногда не может уйти от увлечения технической задачей, от чисто эстетского смакования сочетания красок, от плена у красивости, от известной сентиментальности и т. д. Все это, а тем более безразличное, ремесленное воспроизведение всяких пейзажей, натюрмортов и фигур, конечно, представляется нашей новой публике напрасной тратой полотна, красок, времени художника и времени зрителя. Но нет никакого сомнения, что наш художник уже значительно продвинулся в указанных мною направлениях под давлением пролетарской публики. Происходят и дальнейшие сдвиги. При этом хочется сказать несколько слов о том, какие изменения должен претерпеть, с одной стороны, наш старый художественный реализм, а с другой стороны, так называемые левые и лефовские искания.
Как раз в истории нашей русской живописи имеется тот вид реализма, который в конце концов параллельно нашей классической литературе является наиболее близким к потребностям нашего времени, — это живопись передвижников.
Она была очень сильно захаяна в последующий период, когда изобразительные художники, как и вся интеллигенция, отошли от общественных задач, потеряли присущий им до тех пор более или менее ярко выраженный народнический характер и занялись живописью на потребу высшим классам, стремившимся окружить себя возможно большим комфортом. За то время, когда мы шли путем подражания эстетскому, отчасти даже потерявшему всякий интерес к содержанию искусству Запада, развернулось пренебрежительное отношение к передвижникам. Нельзя, правда, сказать, чтобы вся масса передвижников стояла технически на очень большой высоте. Наша живопись 60–х и 70–х годов уступала и современной ей живописи Запада и, может быть, даже последующей нашей живописи. Но по темам своим, по своеобразной, мужественной, я бы сказал, демократической любви к природе и жизни, по всему своему общественному и художественному тонусу она гораздо ближе нам. Для меня нет ни малейшего сомнения в том, что если бы нашему пролетариату показать сто избранных картин той эпохи или какой угодно другой, то он без колебаний и по крайней мере огромным большинством голосов признал бы как раз живопись эпохи передвижников самой желательной для себя.
Это не значит, конечно, что наши реалисты должны попросту вернуться к эпохе передвижников. Нам все еще есть чему там поучиться — вернуться же нельзя и не нужно, потому что народническое миросозерцание давно отжило, мы пошли в этом направлении гораздо дальше.
Если мы считаем, например, Чернышевского величайшим домарксистским общественным мыслителем и ставим его неизмеримо выше выразителей буржуазной идеологии 90–х и 900–х годов, то ведь это не значит, что нам нужно возвращаться к Чернышевскому, — мы все время шли от него вперед к Плеханову и Ленину. Мы были настолько слабы в области художественной, что произвести хоть что–нибудь свое (особенно в изобразительных искусствах) мы не могли до тех пор, пока пролетариат не взял власть в свои руки. Мы только теперь приобрели достаточное давление на художественную среду, только теперь можем надеяться выдвинуть серьезных художников из среды самого пролетариата и только теперь ставим серьезно вопрос о том, какая же живопись, какая же скульптура нужна нам? Поэтому мы возвращаемся к передвижникам как к эпохе наибольшей общественной сознательности, а затем нужно уйти отсюда и настолько расширить нашу тематику, насколько марксизм и действенный коммунизм шире народничества, и настолько же улучшить технику, насколько за это время выросли вообще всякими путями технические возможности изобразительного искусства у нас и на Западе.
Однако существует мнение, будто передвижничество есть просто буржуазное или полубуржуазное искусство и наш пролетариат будет гораздо скорее воспринимать формы так называемого «левого» искусства, которое развернулось на Западе. В этом есть доля истины, но только доля. В целом можно сказать, что в изобразительных искусствах идеологического порядка пролетариат еще надолго будет предпочитать реализм, идейный реализм всякому искусственному стилизаторству. Но поскольку индустрия растет неуклонно и налагает свои своеобразные, но в общем положительные печати на производство вещей, постольку отражается дух большого города и крупной индустрии и на идеологических формах. В этом смысле несомненно пролетарий отличается от крестьянина и мелкобуржуазного интеллигента большей близостью к тем веяниям, которые вытекают из так называемого урбанизма. Однако же этот урбанизм на Западе и в тех «левых» школах, которые имели место у нас, приобрел неприемлемые для нас черты. В нем сказывается либо сухая развращенность современного буржуазного мира, либо его увлечение чистой техникой и своеобразный ужас перед настоящим, полносочным, жизненным содержанием, либо всякие извращения, всякая погоня за крайней оригинальностью, за фокусами. Все это и многое другое, что мы видим на Западе, для нас весьма мало приемлемо.
Когда непосредственно после революции так называемые «комфуты», то есть футуристы, более или менее примкнувшие к коммунизму, пытались соединить такие черты искусства с чертами агитации, дело не вытанцовывалось — пролетариат отнесся к этим попыткам равнодушно или даже с некоторой досадой. Повторяю, что из этого вовсе не следует, что новое, более или менее западническое, более или менее новаторское и урбаническое направление в нашем искусстве не может найти себе применение. Наоборот, молодая группа ОСТ как раз находит пути к весьма четкому изображению индустриального труда, к выявлению нового рабочего, спортивного человека и к трактовке предметов под особым, чисто городским, именно действительно пролетарским углом зрения. Такого рода подход можно только приветствовать.
Вообще же говоря, ЦК нашей партии, говоря о литературе, указал нам на необходимость большой широты относительно способов, методов, школ в искусстве[269] Всякий метод, который окажется способным завоевать симпатии наших масс и выразить что–то ценное, нужное для их огромных потребностей, вырастающих в процессе социалистического строительства, этим самым успехом своим докажет свою допустимость, свою ценность, — может быть, даже свою необходимость.
Впервые — «Литературное наследство», т. 82. М., 1970, с. 31—34.
Печатается по тексту «Литературного наследства».
В конце 1920–х гг. издательство «Всекохудожник» задумало серию монографий о советских художниках, в том числе и книгу о художнике Кравченко. Так как издательство вскоре перестало существовать, книга не вышла в свет.
Наше искусство, несомненно, меняется в самом своем существе. Новые требования со стороны основной нашей публики обращены прежде всего на тематику, причем определенные, отвечающие запросам нашего времени темы должны быть выражены четко, мы смело можем сказать, с литературной ясностью, и в то же время быть тем своеобразным очарованием наглядности, живости, композиционной стройности и красочности, которыми обладают изобразительные искусства, прежде всего живопись.
Изобразительные искусства у нас перестраиваются, причем глубокая внутренняя параллельность заметна в развитии искусства как реалистических приемов, так и приемов стилизующих. Трудно, однако, сказать, достигли ли мы уже в этой области серьезных успехов. Наличие нескольких школ, отрицающих друг друга в принципе, имеет здесь свое влияние, но как наша собственная публика, так и заграничные судьи, отмечая несомненные достижения наших живописцев и скульпторов, проявляют к ним все же несколько колеблющееся отношение.
Но вне всякого сомнения стоит высокая репутация нашей графики. Здесь основные имена мастеров не отвергаются художниками–критиками противоположных направлении; суд как внутренний, так и иностранный громко отметил исключительные достоинства работы наших графиков.
Богатое развитие графики в послереволюционное время объясняется просто: графика, по крайней мере предметная, изобразительная, является по самой своей задаче иллюстрирующей, то есть на наглядном графическом языке передающей то или иное конкретное содержание. Прежде всего здесь идет большая полоса иллюстраций в собственном смысле слова, то есть гравюр, рисунков и т. д., долженствующих «онаглядить» то пли другое литературное произведение, дать внешний облик созданным писателем типам и положениям. Недавно Тынянов высказал такое мнение, что иллюстрировать изобразительным методом литературное произведение нельзя — на том–де основании, что литературное произведение есть явление искусства словесного, а художественно–словесное описание какого–либо явления ничего общего со зрительными образами не имеет[270]
Это мнение Тынянова глубоко ошибочно, оно вытекает из некоторых принципов школы формалистов.
Во–первых, все искусства вообще переводимы с одного языка на другой. Гейне гениально описывал в словах музыку Паганини[271] а Шуберт гениально восстанавливал поэтические замыслы Гейне в музыке[272] Таких примеров сколько угодно. Можно сыграть на скрипке любую статую, любой пейзаж. Если кто–нибудь скажет при этом, что это будет только вариация на некоторую основную тему художественного произведения, взятого в другом искусстве, да еще к тому же вариация субъективная, — то это ни в малейшей степени нас не смутит, ибо на самом деле почти все люди на свете, слушая музыку, например, неясно, инстинктивно переводят ее на язык чувств непосредственных, слов, пластических и красочных видений и т. д. То же относится и к другим искусствам. Почему талантливый читатель литературного произведения, являющийся в то же время музыкантом и поэтому несомненно ассоциирующий подлинно поразившее его литературное произведение с определенными звуковыми сочетаниями, не может предложить свое оригинальное отражение испытанного впечатления как иллюстрацию к нему, как художественный комментарий?
Но особенно это относится к литературе и графике. Я не могу не сказать Тынянову, что когда я читал его высокодаровитый роман[273] то я все время или почти все время видел перед собою определенные типы и положения. Но, конечно, я, как и Другие читатели, был бы рад, если бы талантливый художник помог и мне видеть их до конца.
Тут, конечно, могут быть различные роды иллюстраторов. Может быть иллюстратор конгениальный, который сумеет с изумляющей и убедительной для тысяч читателей и зрителей чуткостью проникнуть в замысел автора и воплотить его для глаза; тут может быть и художник с резко выраженной самостоятельностью, творчество которого, оплодотворенное литературным произведением, даст нечто своеобразное, что–то прибавляющее, как–то, может быть, очень неожиданно, в глазах самого литератора и многих из его читателей неверное, но тем не менее ценное в себе и своей комментирующей родственностью с произведением иллюстрируемым.
Но когда я говорю, что графика является наиболее демократическим, наглядным, помогающим реальному восприятию искусством, и называю его прежде всего иллюстративным, — я отнюдь не ограничиваю дела иллюстрациями к произведениям художественной литературы.
Наоборот, самой главной и чрезвычайно широкой задачей графики является иллюстрировать жизнь, бросать в массы легковоспроизводимые и остающиеся подлинно художественными во всех своих оттисках отклики на жизнь: графика иллюстрирует историю, наше настоящее, наши надежды и т. д.
Изумительный мастер, которому посвящена эта книга, является иллюстратором во всех вышеуказанных направлениях.
Достоинства Кравченко как графика, его своеобразность достаточно очерчены в статье Бакушинского[274] Но я хочу отметить в особенности ту огромную значительность, которую принимают люди и вещи под карандашом и резцом Кравченко.
Его атмосфера, его грозное небо, всегда преисполненное «знамениями» света, тени разящих лучей и клубящихся облаков подымают до волнующей высоты все, что происходит под ними, на его волшебных листах.
Произведения Кравченко — большой дар нашей стране, нашему времени. Вдумчиво пересмотреть данный им огромный графический материал — значит не только получить большое умственное и эмоциональное наслаждение, но почерпнуть своеобразный урок жизни. Такие мастера, как Кравченко, могут быть воспитателями. То, что воспитывает в чуткой публике Кравченко, — это прежде всего чувство серьезности жизни в ее радостях и горестях, ее монументальной ценности, многосодержательности каждого ее момента. Жить в мире Кравченко — это значит участвовать в непомерном, всегда текучем, играющем всеми красками трагедии и комедии процессе, шумный бег которого и диалектическая преходяшесть как раз и делают его вечным, ибо все частное, мгновенное неразрывно сплетается, входит в великое единство и выходит из него.
Превосходный художник, Кравченко является в то же время, может быть только полусознательно для себя, подлинным поэтом–философом.
Издательство предполагает ознакомить публику с целым рядом изумительных наших мастеров–графиков. Лично для меня, их глубокого почитателя, Кравченко остается самым родным, самым близким, самым нужным. И я думаю, что это отношение мое разделяют многие, и число их увеличится, когда эта книга произведет свое действие в широких массах, устремляющихся к подлинно новой культуре.
Впервые — «Известия ЦИК». 1931, 13 апреля, № 102 (4309). Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 252—253.
Федор Богородский — один из немногих художников–коммунистов, и уже это заставляет нас заботливо следить за развитием его молодого таланта.
Первые полотна Богородского были посвящены социальному типажу, причем его сюжеты брались большей частью из жизни беспризорных. Позднее он расширил объем своих изображений.
Большая меткость, психологическая насыщенность образов, при некоторой законной гиперболизации выразительных черт, показывали, что в этом молодом художнике мы можем иметь одного из тех новых «натуралистов» [275], которые будут служить для живописного осознания новых социальных форм, порождающихся пестрой и кипучей нашей жизнью. Его картина «Ночной дозор» обратила внимание на себя опять–таки своей психологической зарядкой и имела успех на выставках за границей, откуда художник недавно возвратился.
Встает вопрос: насколько 'художник обогатил за рубежом свой социальный и культурный опыт? В живописных вещах и рисунках, выставленных Богородским, это особенно не сказалось. Богородский сам, путем плакатов, предупредил публику о том, чтобы она не искала у него новой социальной тематики и каких–нибудь живописно–поэтических откровений. Он сам подчеркивает, что он прежде всего учился живописи, рисунку, технике.
<…> Худого нет, что именно на технику налег т. Богородский.
Налег он на нее жадно и всесторонне. Он занялся пейзажами, записывая их акварелью и маслом. Он занялся общими приемами рисунка, общими, подчас фокусными фактурами. Он проявил во всем этом выдающиеся способности, редкое разнообразие. Он очень сильно вырос именно как умелый художник.
Однако это умение не возвышается у него над чисто техническим интересом, и только иногда этот уровень оказывается несколько превышенным. Может быть, удачнейшие достижения Богородского заметны в его больших картинообразных трудовых этюдах («Несущие вино», «Несет камни на голове», отчасти «Гамбургские плотники–коммунисты»). Эти большие композиции сделаны прежде всего для того, чтобы испытать свои силы по части зрительного ритма. Достижение здесь несомненное: мы имеем перед собой известную виртуозность в отношении очень сложных и очень просто охватываемых глазом ритмов. Это как будто этюды, подготовка к большим фрескам. В «Гамбургских плотниках» — озорное, неудержимое веселье, своеобразная дерзость смелых и сильных пролетариев. Некоторые пейзажи сплошь сделаны в порядке этюдов; они превышают иногда чистую технику и показывают свежесть впечатлений, умение передать разнообразную зрительную музыку таких различных объектов, как Берлин и Венеция, Сорренто, Капри и Нижний Новгород.
Богородский обещает нам заняться теперь настоящими советскими картинами и дает некоторое предвкушение своих будущих работ в талантливом наброске картины «Стройка СССР». Будем ждать. Мы рады тому обстоятельству, что он учился технике живописи, но для нас особенно важно, что он будет изображать.
«Что» — это вовсе не просто сюжет, не голая тематика. Это — определенное художественное переживание, которое у живописца выражается как зрительный комплекс, как образ, как видение. Человек, который начал в наше время забывать это «что», перестает быть советским художником. Какую цену будет иметь его техника, если он не знает, как служить при помощи нее самому важному — строительству нового человека и его новой социалистической жизни?!
В этом отношении наш «старый» Богородский, Богородский до Европы, внушал меньше сомнений.
Впервые — в кн.: Выставка картин заслуженного деятеля искусств Павла Кузнецова. М., 1931.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 254—255.
0 художнике П. В. Кузнецове Луначарский писал и ранее, высоко ценя его творчество. Так, откликаясь на выставку работ Кузнецова 1929 года (она охватила произведения 1925—1929 годов), он отмечал: «Основной чертой, отличающей все эти произведения и придающей им огромную прелесть, яв ляется, кроме необычайного мастерства Кузнецова, помимо всем известного очаровательного своеобразия его манеры, какая–то солнечная жизнерадост ность. Если у Кузнецова когда–то был известный уклон в сказочность, почти в мистику, в изысканность, подчас несколько напряженную, то все это оста лось далеко позади. Сейчас в его картинах бьется живая жизнь, полная бодрости, горячая, которая становится особенно ощутимой в фигурах трудового человека, в картинах земного плодородия». («Выставка картин заслуженно го деятеля искусства профессора живописи Павла Кузнецова». Издание Третьяковской галереи. М, 1929, с. 5). Среди экспонатов выставки Кузнецова 1929 года Луначарский особо выделил «Портрет Елены Бебутовой» (1928): «Совершенно независимо от портретности и без всякого отношения к личности уважаемой художницы, беря этот портрет только как картину и изображенную на ней женщину только как некоторый тип, надо сказать об исключительной значимости этого произведения. Вся композиция картины, ее красочная гамма' делают ее формально приближающейся к великим произве дениям искусства, посвященным той же теме в разные эпохи расцвета жи вописи. Но Кузнецову удалось вложить в свою оригинальную, но ни в ма лейшей степени не уступающую этим шедеврам форму совершенно новое со держание» (там же, с. 5—6).
П. В. Кузнецов принадлежит несомненно к числу даровитейших художников старшего поколения нашей живописной семьи.
Основная черта его большого и признанного дарования — это изысканная, волнующая красочность, никогда не подсмотренная прямо у природы, отнюдь не сырая, наоборот, художественно выношенная под сердцем, изысканно прочувствованная. И так же точно, как красочная гамма и красочная композиция Кузнецова поражает и нас, и заграничную публику своей утонченностью и своеобразной гармонией, так и вся линейно–плоскостная, а вместе с тем эмоциональная, идейная композиция его картин отличается самостоятельной закругленностью. Картины Кузнецова в минимальной степени диктуются объектом, который дал толчок к ним. Видимое Кузнецовым перерож дается в его творческом воображении и становится в полном смысле слова организмом. В его картинах нельзя ничего изменить. Все каким–то тонким способом, который часто невозможно определить, кристаллизуется в законченное целое.
С этим своим большим дарованием Кузнецов подходил к всевозможным сюжетам.
Все знают, как великолепно он развернулся на восточных мотивах, воспринимавшихся до сих пор Кузнецовым как огромная тишь, как стародавняя идиллия, как слиянность человека и покоя природы.
От этого аккорда, который тогда взят был Кузнецовым с чистотой и силой великолепной органной музыки, он потом отошел, и можно было бы проследить его на многих путях живописи, известных широкому советскому зрителю. В настоящее время на его выставке[276] обнимающей более 100 номеров, колоссально преобладает над всем строительство. В этом особая значительность выставки.
Художник опять на Востоке, в Армении, но Восток–то другой, Армения иная. Все тут строится. Каменистая пустыня, синее небо, гигантский сахарный Арарат, но прежде всего — целое море камней. Когда–то я видел под знойным солнцем Армении такое море камней. Это было море камней разрушенного сначала турками, а затем землетрясением Ленинакана. Теперь это другое море, это камни, которые, как в мифе об Орфее, собираются в города под звуки какой–то музыки. А музыка эта — трудовая воля армянского народа, устремленная к созданию социализма среди красочной под живописующим огненным солнцем и сухой армянской перспективы.
Город строится из туфа, а туф, легкий и прочный камень, играет всякими цветами — он и синий, и желтый, и коричневый, он то похож на металл, то на гранит, то на мрамор, и, когда море туфовых камней в беспорядке громоздится и около него шныряют лошади и люди в трудовых процессах, — кажется, что это все, шурша блеском и светом, ползет, ползет, как фантастический ледоход, и строится на ваших глазах в улицы огромных домов. Порой Кузнецов захватывает широты пейзажа, целые долины, действительно целый строящийся город, но, согласно основным чертам своего дарования, он кристаллизует всю эту громаду впечатлений и делает ее целостной, как организм, а вместе с тем все краски, оставаясь в общем как бы верными действительности, оказываются переведенными на новый, высший живописный язык и начинают петь. Петь они начинают о радости и аккомпанируют хором своих разноцветных голосов голосу строительства.
Таковы основные, дающие тон всей выставке картины Кузнецова. Таков основной характер выставки.
Впервые — в кн.: Каталог выставки работ Сергея Кольцова. Париж. Рисунки. Живопись. Скульптура. М., 1931.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 256—258.
Художник Кольцов ездил за границу. Главным местом своего пребывания и главным объектом своих наблюдений он избрал Париж.
Но когда вы будете ходить по выставке его произведений, привезенных им оттуда и отображающих тамошнюю жизнь, вы, быть может, будете разочарованы.
От блестящего, гулящего, галантного, молодого Парижа вы не увидите ровно ничего.
Такой Париж, конечно, есть, но художник им не заинтересовался.
Вы не найдете также того симпатичного во все времена года Парижа, который вы помните, о котором вы читали и который вы видали в художественных изображениях. Ну кто же не знает о нежной зелени бульваров в серебристо–сером и бледно–голубом весеннем Париже. Кто же не знает о зеркалах его асфальтов в такие уютные дождливые дни, о стройных громадах его зданий, о кружевах балконов и грандиозных перспективах.
Но ничего подобного не найдете вы в том, что привез с собой из Парижа Кольцов.
Его Париж в общем мрачный город. Город рабочих, безработных, вуайу[277], проституток и полиции.
Всем этим людям невесело, хотя несомненно к улице — своей среде, своей «матери» — они прекрасно приспособились.
Кольцов изображает их в покое и движении. Сидят ли они, стоят ли или ходят, они обладают той ладностью, той почти грацией, которая является в результате чрезвычайной приспособленности живого существа к окружающему. Эта фауна парижских улиц (люди, лошади, собаки) так же вольготно, несмотря на невзгоды, чувствует себя на родной мостовой, как разное зверье в чаще леса.
Кольцову очень удалось подметить характерное в силуэте уличного парижанина. Кто удержал в памяти эти особенности, сразу узнает их в зарисовках и красочных композициях художника.
Эта характерная ловкость сказывается несмотря на то, что все персонажи одержимы угрюмыми мыслями, сказывается даже тогда, когда идет свирепая драка между рабочими и рыцарями резиновой палки.
Кольцов довольно часто изображает своих героев на отдыхе, в котором смешаны ничегонеделание и некоторая тень праздника. Люди сидят в бистро или просто тут же на мостовой с бутылкой. Но и тут думы у них невеселые, разговоры горькие. Если эти люди собираются в толпу, то выходит либо демонстрация, либо скандал, либо что–то вроде заговора: говорят пониженными голосами и подозрительно оглядываются, как бы вы не подслушали.
В конце концов, все это жертвы, так или иначе попавшие под колесо буржуазной колесницы. Конечно, тут много женщин— белых рабынь, и цветных мужчин — национальных рабов.
Кольцов работает не только мрачными силуэтами и крепким, летучим, метким карандашом. Он любит краску. В его красочных композициях рисунок все–таки преобладает. По существу, они мало чем отличаются от рисунков, сделанных различной техникой.
Они только как бы иллюминированы краской. Сама по себе эта краска пестра и весела. К той правдивой, но несомненной грации силуэтов, о которой я уже говорил, прибавляется и грация цвета; от этого вкус почти всех без исключения произведений Кольцова терпок и горек, но вид приятен, как у мифических яблок, нежных, желтых и румяных по краскам и полных горького пепла, когда их раскусишь.
Жизнь победителей не отражена у Кольцова, если не считать победителями уличных артистов, которых Кольцов нежно и поэтически любит. Здесь та площадная грация, на которой я настаиваю, находит свое высшее выражение. Это уверенные в себе виртуозы, голодные акробаты и убогие акробатки с гибкими телами и небрежной статностью.
Или уличный певец: несколько сумрачных индивидуумов подыгрывают на различных инструментах, а он, стройный и симпатичный, несмотря на грошовые заработки и халтуру, поет в рупор и сам весь с головы до ног похож на песню, на мелодию, элегантную в самой своей нищете. Ну а вот еще сценка из жизни более счастливых. Тут за столиками третьеклассного ресторанчика сидят те баловни судьбы, которые еще могут позвенеть какими–то франками в кармане. Им разносит на тарелках что–то розовое и вкусное пышная распределительница благ — Фортуна, Помона или Геба[278] в образе ожиревшей прислужницы.
Кольцов выставил несколько интересных вещей маслом. У него темная гамма, несколько шоколадные тона. Некоторые из картин, например очень интересная гадалка, напоминают Остаде. Выставлено также несколько скульптур. Почти всегда кажется, что Кольцов исходит из данного куска, из блока камня или дерева, и придает ему форму, которая одинаково подсказана сырой внешностью материала и воображением художника. Например — рука. Здесь художник поднял бесформенную материю до живого изображения, но живая рабочая рука, которая изображена, сама искалечена, деформирована многолетним тяжелым трудом до какого–то остатка руки, в которой первоначальная живая форма почти убита.
Таков своеобразный художник Кольцов. У него свое лицо. У него свой выбор, у него свой путь. Он может вам нравиться или нет, но вы никогда не скажете, что перед вами не предстала некоторая художественная личность.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 259—260.
Всякий советский гражданин, неравнодушный к судьбам нашей культуры, с удовольствием прочтет настоящую брошюру уже потому, что он узнает из нее радостный факт: тонкое, своеобразное искусство палехских мастеров не только не погибло, но расширилось и упрочилось, и его можно считать, по–видимому, окончательно спасенным для будущего.
Маркс, говоря о взаимоотношениях художественного развития и экономического, указывает на то, что очень часто высокие формы искусства развиваются как раз на относительно низшей ступени экономики. Он писал, например, о том, что экономической основой античной эпохи и ее художественного расцвета является мелкое крестьянское хозяйство и производство самостоятельных ремесленников. Этот способ производства, — говорит Маркс в первом томе «Капитала», — достигает полного расцвета, проявляет всю свою энергию, приобретает классическую форму лишь там, где рабочий является свободным частным собственником своих, им самим, рабочим, применяемых условий труда, где крестьянин обладает полем, которое он возделывает, ремесленник инструментами, которыми он играет как виртуоз.
Маркс считает, что этот тип мелкого производства сначала должен отойти в прошлое, уступив место концентрации собственности и обобществлению труда. Первоначально эту роль выполняет капитализм, и он наносит искусству колоссальные удары, вторгаясь в область художественного творчества со своими оголенными торгашескими, утилитарными приемами.
Позднее, на социалистической стадии развития, искусство, подорванное безвкусием и пошлостью буржуазного жизненного уклада, вновь, как утверждал Маркс, «восстановится» и достигнет небывалого расцвета.
С этой точки зрения в нашей стране, где имеется так много высокоразвитого кустарного крестьянского и ремесленно–мещанского труда, обладающего часто высокохудожественными достоинствами, крайне важными являются теоретические и практические постановки вопроса о том, как нам спасти эти остатки большой высококультурной формации от вытеснения их фабричным продуктом буржуазного пошиба.
Ведь мы не дышим атмосферой буржуазии. Мы создаем совершенно новый мир, и в нем расцветает совершенно новое искусство. Но как раз с точки зрения Маркса интересно то, что хотя мы, конечно, придаем чрезвычайное значение капиталистической технике, — художественное производство докапиталистической фазы развития является для нас более ценным и более приемлемым.
Исходя именно из этого положения, я лично и многие другие деятели нашего искусства, констатировав изумительное совершенство палехского искусства, да к тому же еще убедившись в большом спросе, который предъявляет на это производство иностранный рынок, — решили всячески помочь палехским мастерам выйти из душившего их материального кризиса, и из старых затхлых бытовых форм их труда, и из обветшалой тематики.
Нынешняя брошюра в своем отчете дает нам уверенность, что палехским мастерам удалось преодолеть все эти препятствия при поддержке Советской власти и общественности.
Впервые — на армянском языке в газете «Гракан терт» (1934, № 2).
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 261—262.
Статья написана в мае 1933 г. как предисловие к неизданному сборнику статей о Сарьяне.
Все интересующиеся советской живописью, а таких теперь очень много, будут приветствовать появление этого небольшого сборника.
Авторы статей, в него включенных, дают довольно полное представление о творчестве Сарьяна в его существенных чертах и в его эволюции. Хорошо исполненные воспроизведения картин в красках дают неплохое воспоминание об искусстве Сарьяна для всех, кому посчастливилось видеть его картины.
Уже в первый период своей деятельности, до великой революции, Сарьян занял очень видное место среди наших художников. В то время очень ценили экзотику как таковую. Армянин Сарьян давал совершенно необыкновенные краски, никем не использованный стиль, и эту оригинальность ценили в нем.
Между прочим, когда я любовался картинами Сарьяна, мне всегда казалось, что я стою перед полными вкуса, но чисто произвольными плоскостно–красочными композициями, полными странного и, так сказать, «неземного» обаяния. Но когда я побывал в Армении, почувствовал, что Сарьян реалист в гораздо большей мере, чем я это предполагал.
Едучи долгими часами по каменной равнине Армении, среди разноцветных и причудливых гор, под постоянным величественным белым благословением патриарха Арарата, и видя, как светит здесь солнце, какие рождает оно тени, как растут здесь Деревья, движутся или покоятся животные или люди, — я внезапно увидел перед собой сарьяновские картины в живой действительности.
Я этим вовсе не хочу сказать, чтобы Сарьян был натуралистом, просто скопировавшим своеобразный эффектный пейзаж своей родины. Нет, конечно, Сарьян большой красочный музыкант, подлинный художник, композитор и горячий поэт. Я хочу только сказать, что свои привлекательные построения он делает на живом материале живой Армении. Но живая Армения действительно живая, то есть она не пребывает одной и той же, она изменяется. Сарьян изменялся вместе с ней. В тексте нашего сборника достаточно отмечена и объяснена эта эволюция Сарьяна. По мере того как черты физиономии новой, Советской Армении выяснялись, выяснились также новые черты физиономии Сарьяна как советского художника.
Сарьян находится в расцвете своих сил, он растет и углубляется, и мы можем только от души пожелать ему крепнуть и развертываться, прибавлять к рассказанным уже им правдивым красочным сказкам еще новую поэму о природе и человеке, о жизни и творчестве.
Впервые — «Новый мир», 1933, № 5.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 263—269.
Выставка Кончаловского[279] представляет значительное явление в нашей художественной жизни. Она обнимает продукцию художника за большой период времени — около трех лет. Но если срок велик, то и продукция огромна. А сам художник говорил мне, что имеется немало картин и этюдов, сделанных за это же время, но не попавших на выставку.
Такое обилие, несомненно, является благом, но количество иной раз вредит качеству. Говоря о П. П. Кончаловском, можно сказать, что его необычайная продуктивность есть своего рода «роскошный недостаток».
Если тот или другой западноевропейский художник пишет как можно больше картин — как говорится, руками и ногами, — для того, чтобы продать побольше товара, то этому, разумеется, никак нельзя порадоваться. Бывают и иные художники, торопливость которых все время заставляет их перелетать от эскиза к эскизу, почти не идя дальше эскиза. Поверхностность и некоторого рода халтурность появляются тогда неизбежно.
У Кончаловского это совсем не так. Его огромная жадность есть жадность художника, можно даже сказать — биолого–художественная жадность. В его таланте есть какая–то неудержимость, он действительно влюблен в природу, он бесконечно любит смотреть.
Что значит «смотреть» для художника?
Художник смотрит активно, то есть он хочет воспроизвести то, что он видит, и то, что ему среди зримого приглянулось.
Но художник смотрит активно не только в этом смысле. Подлинный художник, конечно, в первую очередь видит краски, линии, объемы и плоскости. Но кто видит только это (что часто бывало у французов и что там расхваливали)—тот не является подлинным художником. Такому художнику очень легко перейти в «заумь». Целостный художник — художник-. человек — видит, понимая. Понимание его сводится не только к чисто живописным «valeur» («значимостям»), краскам, деталям. Нет, он понимает людей, животных, растения, земли, воды и небеса, понимает их, не только впитывая в себя через глаз их живое бытие, радость жизни и т. п., но и вкладывая в них тут же свои собственные человеческие переживания, так что даже неживое в органическом смысле становится задумчивым или ясным, скорбным или ликующим и т. д., а животные вдруг приобретают какую–то психологическую сложность и более, чем когда бы то ни было, заинтересовывают нас то раскрывшейся в них тайной их собственного самочувствия, то острым сходством с тем или другим типом человека, с теми или другими человеческими переживаниями и т. п.
Особенно же это верно для портрета. Художник–портретист — более или менее сознательно, это уж не так важно, — является, конечно, не только живописцем в узком смысле этого слова, но и психологом в самом широком смысле слова.
Кончаловский несомненно является таким полноценным художником. Он любит не только внешность природы, не только пестрые ризы действительности, он любит ее всю, все ее трепещущее силами содержание.
И все же плодовитость Кончаловского, вытекающая из безграничной любви к окружающему, несколько вредит художнику. Остановлюсь на двух сторонах этого вопроса, которые кажутся мне значительнейшими.
Прежде всего, Кончаловский уже смолоду приобрел какую–то по самому существу своему спешную, беглую манеру письма. Он жидковато накладывает краски; полотно постоянно чувствуется за тонким их слоем. Некоторые утверждают, что это хорошо. Я думаю, что этот характер «наброска» уже в самой фактуре, — а именно такой характер присущ даже очень большим картинам Кончаловского, — вряд ли может быть восхваляем без оговорок; я думаю, что это не только мой вкус; у самого Кончаловского есть любовь к звучанию красок оркестровому, органному, а его нельзя добиться, если краски не глубок», «СДИ они не заставляют совершенно забыть о полотне, если они совершенно не уводят вас в глубину пространства.
Второе. Кончаловский необыкновенно радостно воспринимает жизнь. Но разве в жизни нет горя? Страдания? Борьбы? Задач? У Кончаловского мир выглядит так, словно земля уже счастливая планета, словно все люди и животные на ней счастливы и ничему так не радуются, как воздуху, воде, горам, долинам и своим дальним родственникам — деревьям и цветам.
Я уже сказал, что Кончаловский не только художник, что это — «понимающее око». Но это «око» воспринимает исключительно силу жизни, ее мощь, ее радостность; оно проходит мимо всего остального. Конечно, это право художника. Но пользование этим правом может навлечь упрек. Да оно и навлекло на Кончаловского много справедливых упреков.
Три года творческой деятельности, сотни полотен — и ни малейшего отражения той тяжелой, суровой и славной борьбы, которая на самом деле составляет содержание жизни его родины, ни тени тех страданий, которые сейчас в такой ужасающей степени омрачают существование человечества и покончить с которыми на всей земле — наша цель. Не есть ли это некоторая поверхностность? Не есть ли это даже закрывание каких–то «внутренних очей» для того, чтобы не видеть тревожно г о?
Я готов допустить, что это так, я готов допустить, что Кончаловский предстал бы перед нами как более значительный художник, если бы, поступаясь количеством, он больше вживался бы в отдельные свои произведения, больше добивался бы их торжественного, совершенно убедительного звучания, их довершен ноет и, и если бы он, кроме того, по–рембрандтопски умел видеть не только заманчивость и увлекательность потока бытия, но и искажающую его течение язву социальной неправды, и особенно то, что есть основное значение нашего времени, — выправляющую эту неправду героическую борьбу.
Но, сделав все эти замечания, я вновь должен возвратиться к похвалам Кончаловскому, его живописности, его волшебному разнообразию и гибкости. На нынешней стадии своего мастерства он может все. По–своему, конечно, «по–кончаловски», — он так же может все, как, скажем, Рубенс мог все по–рубенсовски. Пейзажи, то лирические, то мужественные, яркие или почти прозрачные; натюрморты, совершенно изумительные по обласканное™ каждого предмета, по специфической содержательности; вот этот прозрачный, словно из воздуха сделанный стакан или вот эти, словно гордящиеся своей яркостью и сочностью плоды, и т. п.; полные жизни портреты — особенно прелестные во всей поэзии расцветающей жизни дети.
Кончаловский сам, как ребенок, тянется во все стороны. Теперь'дн, кажется, увлекается японцами, стремится передать особенности выражения их лица, особый ритм их походки. Ленинград, Москва, деревня, Рязань, Крым прислали через Кончаловского на эту выставку целые серии своих чудес. Дуровская свинья Рауль или целое общежитие домашних животных могут рассказать вам настоящую повесть своей жизни и духовного уклада. Всего не перечислишь! Цветы у Кончаловского являются как будто бы особенно любимыми свидетелями его отношения к миру. Мир именно цветет этими цветами. Это его, мира, бесконечно милый, душистый, призывный, яркий расцвет.
Мы должны помнить, что действительно жизнерадостность есть очень важная сторона социализма, один из важнейших его элементов. Что же, в самом деле, товарищи, если бы мы не любили природы, если бы мы не–считали жизнь прекрасной и ценной — зачем бы нам было бороться? Может быть, тогда лучше было бы думать о какой–то форме коллективного самоубийства! Но в том–то и дело, что пролетариат — радостный класс, и вообще трудящийся — радостный человек, когда ему не слишком мешают жить. Мы страстно хотим радоваться, но для этого нужно очистить мир от капиталистической скверны. А это — трудная работа! Даже у нас, где капитализм получил смертельный удар в голову, он через свои остатки отравляет нашу жизнь, вынуждает нас к тяжелой борьбе. А кругом стоят его силы, оскалив на нас зубы. Поэтому вопросы борьбы и тяжелого напряженного труда иногда заслоняют от нас жизнерадостность.
Но не будем в этом отношении слишком односторонними. Нам нужна радость, нужны элементы ласки, ликования в нашей жизни и в искусстве, нам нужны ощущения здоровых сил, — это необходимо для нас и даже, может быть, особенно необходимо именно потому, что мы находимся в жестокой борьбе.
Поэтому Кончаловский не может быть нам чужим. Появление и развитие такого художника среди нас — это для нас благо[280]
Средоточием всей выставки является портрет Пушкина. В нем Кончаловский выразился очень полно. Кончаловский с такой любовью делал Пушкина потому, что описанное выше отношение к миру хотя отнюдь не объемлет Пушкина целиком, но нашло в Пушкине гениального выразителя. Кончаловский не может в этом смысле не чувствовать близости и родственности для себя этого великого поэта.
Прежде всего нельзя не воздать хвалу Кончаловскомузато, что он взялся за Пушкина с самой трудной стороны. Пушкин — это творческая натура. Пушкин — это творчество. Изобразить момент творчества необычайно трудно. Но всякий другой Пушкин, не творящий, есть случайный Пушкин. Только Пушкин творящий есть подлинный Пушкин. Голова и лицо Пушкина, созданные Кончаловский, — это вместе с тем одно из прекраснейших изображений творческого процесса, какие я когда–либо видел. Я самым решительным образом не согласен с теми, кто обвиняет лицо Пушкина у Кончаловского в малосодержательности, даже трафаретности; они плохо смотрели. Я советую им еще раз посмотреть не глазами снобов или злорадных эоилов, а искренне и вдумчиво.
Самый интенсивный момент творчества у поэта — это поиски слова. Превосходно об этих поисках точного выражения нового элемента, нового ритма, новой рифмы говорит, между прочим, Маяковский[281] Эти поиски слова теснейшим образом связаны с открытиями в области идеи и чувства, с построением всего сюжета.
Пушкин закусил перо, он смотрит на белый зимний день, на сухие сучья деревьев за окном — и не видит их. Он весь в напряжении, он не просто думает: вы сразу чувствуете, что он ищет, что он ждет момента, когда внутреннее суждение скажет— вот это то, что мне нужно. Вы видите, что эти поиски доставляют поэту величайшее наслаждение, вы видите, что огонь творчества горит в нем, озаряя и согревая все его сознание. Творческое усилие — основная нота этого лица. Но оно представляет собой целый тонкий букет чувств, ибо рядом с усилием и наслаждением вы видите какую–то особую подвижность этого лица, готовность сознания пойти по различным путям. Может быть, сейчас Пушкин рассмеется над какой–нибудь меткой остротой; может быть, эти большие глаза наполнятся слезами участия или тоски: огромный фантастический сад окружает поэта, это в него вперил он свой взор; тут очень много самых разнообразных цветов. Что он выберет, что сорвет для своего венка, и как в соприкосновении с этими находками окрасится на несколько минут его психика — это все еще неизвестно, это все еще в возможностях. Ведь в этом и заключается творчество. По крайней мере субъективно творчество несомненно есть проникновение в новые страны новыми путями: тут — неопределенность и свобода.
Пушкину нужно быть свободным для того, чтобы творить. Вот почему он снял с себя всякие одежды, вот почему он, по–видимому, выкупавшись, сидит на своем диване в одной рубашке. Правда, за окном снег, стужа, но у него в комнате тепло, уютно. Ему хорошо быть самим собой, дышать всей своей кожей.
Он — великая человеческая личность, но он вместе с тем — ловкое, ладное, здоровое животное. Он — ловкий, как обезьяна, он весь такой складный, что нельзя не любоваться им, как убедительно счастливым животным. Одно с другим — напряженное искание сознания и эта здоровая, ловкая, удобная телесность — сочетается превосходно.
Обстановка комнаты не отличается сама по себе пышностью. Все это — довольно дешевые предметы. Тем не менее они очень нарядны и романтичны. Основные тона картины, даваемые обстановкой, — красный, желтый, зеленый — звучат весело и мужественно. Но вместе с тем все эти краски сглажены некоторой бархатистостью, сведены к гармоническому единству.
Своим Пушкиным Кончаловский хотел дать нам образ счастливого и одаренного человека. Счастливого и одаренного человека и творца. Он творит потому, что счастлив, — и счастлив потому, что он творит.
На самом деле Пушкин был несчастным человеком. Его действительность была косматая, зверская действительность. Его почти всю жизнь мучили и в конце концов затравили и убили.
Но, конечно, были в жизни Пушкина очаровательные моменты, для которых стоило жить. Прежде всего и больше всего это были моменты творчества.
Вероятно, Пушкин редко бывал так счастлив, как в момент, который он сам описывает, — в момент окончания «Бориса Годунова»; он бегал тогда по комнате и повторял: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын, хорошую же вещь ты написал!»[282] Творческая работа и «субботний день», в который творец говорит себе: что я сделал, то добро, — все это существует не только в библейской легенде для фантастического бога, это существует и для человечества как лучший его удел.
Нет, не будем сердиться на Кончаловского за то, что он счастлив, что он чутче всего именно к счастью, что песню об этом счастье он слышит с гор, морей, от растений, животных и своих братьев–людей, что песню об этом счастье в его чистейшей и высочайшей форме услышал он также и от Пушкина и изобразил ее. Изображая ее, он изобразил и Пушкина.
То, что при этом он так превосходно изучил пушкинскую иконографию, наблюдал внучку Пушкина, интересовался документацией и т. д. — все это очень хорошо. Потому что внутреннее художественное зрение еще не делает живописца. Дело живописца свои переживания (для Кончаловского — свою радость) воплотить с предельной убедительностью и заразить нас ею.
Можно и нужно требовать от художника все большего. Можно и нужно направлять его на наиболее острые и ценные «злобы дня»; но нужно уметь ценить и то, что он дает, — не потому, что «всякое даяние благо», а потому, что критика без готовности учиться, наслаждаться, обогащаться, критика сквозь черные очки мешает брать от жизни и искусства многие прекрасные плоды.
Впервые — под заголовком «Вместо предисловия» в книге: Церетелли Н. Русская крестьянская игрушка. М., «Academia», 1933.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 270—274.
Издательство считало работу Н. М. Церетелли слабой, так как она в основном имела описательный характер; Луначарский же больше всего ценил в ней иллюстративный и описательный материал, собранный автором. Чтобы содействовать выпуску книги, он написал к ней предисловие.
[Предисловие к книге Н. Церетелли «Русская крестьянская игрушка»]
Н. М. Церетелли — большой знаток игрушки вообще и в частности русской кустарной крестьянской игрушки. Это сделало Для него возможным придать настоящей книге ее художественный и информационно–иллюстративный характер. Среди книг об игрушке эта книга своим оформлением, красотой и характерностью воспроизводимых ею образцов займет хорошее место.
Автор говорит в своем предисловии, что он старался подойти к материалу по–новому, вооружившись марксистским методом.
Но тут может быть задан вопрос: почему и с какой стороны может интересовать марксизм основной материал этой книги, ее объект — крестьянская игрушка?
Надо констатировать, что у нас еще не развернулась послереволюционная литература о кустарном искусстве. Между тем существуют все объективные предпосылки для расцвета такой литературы.
В самом деле, постановка вопроса о социалистической по существу и национальной по форме культуре многочисленных народов, населяющих СССР, прямо приводит нас к необходимости изучать эти глубоко национальные художественные формы. Часто их особенности являются такой же характерной чертой национальности, как и язык. Разумеется, в будущем изменится и речь отдельных национальностей — но в настоящее время мы крепко держимся за материнский язык в школе, за развитие недоразвившихся языков на основе их внутренних свойств, за развитие из этого корня литературы там, где ее нет, и за ее дальнейший расцвет там, где развитие уже началось. В вопросах национального искусства (в особенности в орнаментальной области — то есть национального сочетания красок, национального стиля всякого рода узоров и т. д.) нет еще полной ясности. Национал–демократизм, пользуясь этим, проводит свою буржуазную и реакционно–националистическую тенденцию через подчеркнутую преданность псевдонародным стилям. С другой стороны, за пренебрежительным отношением к порождениям иногда изысканнейшего вкуса, который проявляет трудовая масса отдельных народностей и в которых она достигает подчас высоты, равняющей ее искусство с лучшими достижениями величайших гениев, часто прячется не менее враждебное нам великодержавное нивелирование.
Маркс, объясняя, каким образом античное искусство Греции могло дойти до такого совершенства, стать «в некоторой степени нормой», указывает, что на базе свободного ремесла, развивавшегося на этой сравнительно низкой экономической стадии (которая должна была непременно рухнуть и замениться концентрацией производства), эстетическая ценность продукции достигла большей высоты, чем на последующей капиталистической ступени развития.
В I томе «Капитала» (глава XXIV) Маркс говорит о производстве самостоятельных ремесленников, что оно в ту пору достигло полного расцвета, проявило всю свою энергию, приобрело соответствующую классическую форму, потому что рабочий являлся здесь свободным частным собственником своих, им самим применяемых условий труда. Ремесленник обладал здесь инструментом, которым он играл, как виртуоз.
Было бы, разумеется, крайне неосторожно сказать, что можно провести знак равенства между свободными ремесленниками Древней Греции и кустарями–ремесленниками, создавшими в позднейшие эпохи стиль отдельных народов, но некоторая доля сходства здесь, конечно, есть. Кустарь–ремесленник или кустарничающий наряду с работой в своем сельском хозяйстве крестьянин достигали часто изумительной виртуозности в овладении «своим инструментом». К тому же, если кустарное искусство того или другого народа не достигло той степени индивидуализации, как в Греции (не чрезмерной, однако; Маркс, например, видит одну из причин высоты греческого искусства как раз в сохранении при индивидуализации творчества известного коллективного единства), то здесь, в крестьянском искусстве, мы имеем весьма прочное коллективное творчество или переход раз установленных образцов от одного мастера к другому, с легкими уклонениями; из которых удерживаются наилучшие, то есть одобряемые и творящей средой и покупателями.
Капитализм шел своей дорогой, раздавливая ремесло вообще и художественное ремесло в частности; кустарь — ремесленник–художник трещал под чугунными ногами капитализма. Но в нашей стране очень многое из русского, украинского, тюркского и т. д. художественного ремесла дожило до социализма. Вопрос ставится так: будет ли у нас продолжаться вытеснение кустарного искусства фабричной продукцией, как это было бы при дальнейших успехах капитализма, или развитие пойдет по иному пути?
В самом деле, Маркс говорит о том, что безвкусная и антихудожественная эпоха капитализма сменится новой эпохой высокого расцвета искусства, когда победит пролетариат. Но если пролетариат побеждает в такой момент, когда капитализм еще не доел, не додавил до смерти кустарное искусство, или, допу–етим, тогда, когда от кустарного искусства остались только образцы, но высокие образцы, — то нельзя ли предположить, что новое, социалистическое искусство будет немало черпать из этого источника и, может быть, будет видеть между своими тенденциями и этим искусством больше родства, чем, скажем, с искусством высокоразвитого капитализма, а тем более капитализма гниющего?
В этом смысле, с точки зрения художественной культуры, вопрос об изучении ремесленно–художественных традиций и их использования, на мой взгляд, должен быть поставлен гораздо четче и внимательнее, чем это делалось до сих пор. К этому присоединяется еще один, торгово–экономический аргумент. Дело в том, что поразительная яркость стиля кустарных произведений, их огромное разнообразие не только от народа к народу, но часто от одной местности к другой создают необычайный выбор товаров для коллекционеров и любителей изящных вещей. Заграничный рынок, кажется, даже теперь, в период страшного упадка его покупательных сил, охотно поглощает, например, наш кустарный вывоз, и мы могли бы добиться еще большего успеха, если бы мы больше сделали для подъема этого производства. Замечательные успехи, достигнутые Советской властью, например, по отношению к Палехской артели, теперь уже бесспорны.
С этой точки зрения кустарная игрушка как входящая в качестве очень своеобразного и содержательного элемента в кустарно–художественное производство вообще — весьма интересна.
Но изучение так называемого народного, то есть кустарного, ремесленно–художественного производства имеет и теоретически интересные перспективы. При правильном марксистском анализе мы должны получить здесь интересные просветы в социальную психологию, в классовое расслоение крестьянства (иногда и городского мещанства), творившего эту игрушку. Мы можем получить своеобразные выводы относительно различных смещений и перекрещиваний социальных тенденций, поскольку, скажем, крестьянин–кустарь работал на городской рынок, на помещика и т. д.
Все эти интереснейшие вопросы об отражении социальной структуры общества в творчестве различных групп кустарей–художников еще чрезвычайно мало освещены в нашей литературе, и всякую сколько–нибудь здоровую попытку проникнуть в эту область должно приветствовать.
Игрушка в этом отношении имеет особое значение. Игрушка не относится просто к области безделок, которые могут быть бессюжетными, так сказать, неопределенными вещицами, социальное содержание которых почти неуловимо. Нет, игрушка заряжена совершенно определенной психологией. Она отражает отпрепарированный известным образом для ребенка упрощенный, юмористически или патетически преломленный — словом, в самом широком смысле стилизованный объект, взятый из живой жизни.
Область игрушки несколько уже, чем, например, область крестьянской словесности, но тем не менее, будучи крупным проявлением художественной деятельности крестьян, не затронутой церковной схоластикой и ее официальщиной, она являет собой рядом со словесными произведениями крестьянства (всякого рода фольклором) один из интересных источников изучения подлинных настроений разных групп крестьянства.
Н. М. Церетелли делает интересные шаги в этом направлении, можно сказать, почти начинает такую работу. Быть может, пишущему эти строки остались неизвестными какие–нибудь предшествующие труды, задающиеся целью дать социально–исторический анализ кустарной игрушки, но, насколько он знает, ничего действительно значительного в этом отношении мы не имеем, и труд Церетелли является почти инициативой.
Конечно, он имеет при этом довольно значительные недостатки. Однако винить в них приходится не автора, а состояние вопроса, крайне трудного притом.
Действительно, разве существует крестьянство «вообще»?
Разве не характерно, что именно никогда не знавшее крепостного права крестьянство Вятки создает наиболее своеобразную игрушку?
И разве дело сводится только к этому? А как быть с вопросом о том, как сказалось в игрушке отношение эксплуатируемого крестьянства к другим классам общества, как отразились в ней и кулак, и середняк, бедняк и батрак, и община, и хутор, и отхожие промыслы, и всякие формы вольной игры и т. д.?
В книге Н. М. Церетелли мы найдем лишь очень небольшие штрихи, попытки поставить некоторые из этих вопросов. Некоторая суммарность оказалась здесь неизбежной, но она должна быть оговорена.
Впоследствии игрушка будет более внимательно изучена во времени, пространстве и в своем социальном содержании, и это даст, конечно, богатый результат. Но как подойти к этому с уверенностью, как действительно расчленить игрушку, ее общественно–исторические формы — это еще никем не найдено, и сделать это не так легко, как критиковать недостаточность результатов данной работы.
Игрушка может еще интересовать нас с педагогической точки зрения. Игрушка есть определенная педагогическая установка. Изучение того, чем играл ребенок того или другого класса, в ту или другую эпоху, может бросить довольно яркий свет на всю педагогическую систему. Этот глубокий вопрос может быть задан крестьянской игрушке. Его бегло касается и наш автор, но, не будучи ни педагогом вообще, ни специалистом — педагогом–историком, — он, конечно, не берется на него ответить.
На всю совокупность намеченных нами вопросов, а может быть, и на ряд других, которые ускользают от пишущего эти строки, книга Церетелли не дает ответа. Но всякий, кто захочет ответить на эти вопросы, должен будет пользоваться книгой Церетелли. В этом ее заслуга.
Впервые — «Советское искусство», 1934, № 1, 2 января.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 13—17.
Отрывки из неоконченной статьи — воспоминаний о Ленине, написанной во время лечения в Эвиан ле Бен 18 августа 1933 года.
В 1904 году, в одно раннее весеннее[283] утро, ко мне в дверь комнаты в отеле «Золотой лев», около бульвара Сен–Жермен в Париже, постучались.
Я встал. На лестнице было еще темно. Я увидел перед собой незнакомого человека, в кепке, с чемоданом, поставленным около ног.
Взглянув на мое вопросительное лицо, человек ответил:
— Я Ленин. А поезд ужасно рано пришел.
— Да, — сказал я сконфуженно. — Моя жена спит. Давайте ваш чемодан. Мы оставим его здесь, а сами пойдем куда–нибудь выпить кофе.
— Кофе действительно адски хорошо выпить. Не догадался сделать это на вокзале, — сказал Ленин.
Пошли. Но в эту пятичасовую пору по всем улицам левобережного Парижа, вокруг Вожирара, все было закрыто и пусто.
— Послушайте–ка, Владимир Ильич, — сказал я, —тут в двух шагах живет молодой художник по фамилии Аронсон, крупный мастер, уже заслуживший немалую известность.
Я знаю, что он начинает работу страшно рано. И по чашке кофе он нам даст. А там и Париж начнет жить.
Мы зашли в мастерскую скульптора Аронсона, в которой я с тех пор так часто бывал и в которой постоянно появлялись шедевры, копии которых уплывали во все страны света.
Владимир Ильич разделся и в своей обычной живой манере обошел большую мастерскую, с любопытством, но без замечаний рассматривая выставленные там гипсы, мраморы и бронзы.
Между тем любезный хозяин приготовил нам кофе. Владимир Ильич со вкусом крякнул, намазал хлебец маслом и стал завтракать, как сильно проголодавшийся с дороги человек.
Аронсон отвел меня в сторону.
— Кто это? — зашептал он мне на ухо.
Мне показалось не совсем конспиративным называть Ленина. Я ведь даже не знал, есть ли у него регулярный паспорт для пребывания в Париже.
— Это один друг — очень крупный революционный мыслитель. Этот человек еще сыграет, быть может, большую историческую роль.
Аронсон закивал своей пушистой головой.
— У него замечательная наружность.
— Да? — спросил я с изумлением, так как я был как pas разочарован, и Ленин, которого я уже давно считал великим человеком, показался мне при личной встрече слишком похожим на среднего славянско–татарского хитроватого мужика.
— У него замечательнейшая голова! — говорил мне Аронсон, смотря на меня с возбуждением. — Не могли бы вы уговорить его, чтобы он мне позировал? Я сделаю хоть маленькую модель. Он мне очень может пригодиться, например, для Сократа.
— Не думаю, чтобы он согласился, — сказал я.
Тем не менее я рассказал об этом Ленину, и о Сократе тоже. Ленин буквально покатывался со смеху, закрывая лицо руками.
В 1925 году в Париже Аронсон пригласил меня посмотреть сделанный им большой бюст Ленина, пока в гипсе.
— Я пришел к выводу, — сказал художник, — что я могу и должен сделать бюст Ленина заочно. После его смерти он стоял передо мной все более пластичный и определенный, и этот его образ, созданный почти целиком моим воображением, показался мне по меньшей мере достойным выполнения.
Бюст был замечательный. Он сразу приковывал к себе внимание своей значительностью и содержательностью. Конкретного сходства с Лениным, каким он был в общежитии и каким, конечно, прежде всего представлялся скульпторам, позируя им — между делом и как раз без малейшего «позирования», — было не так много, хотя, конечно, всякий сразу, взглянув на бюст, сказал бы: это — Ленин. Но замысел Аронсона мне казался совершенно ясным и очень привлекательным.
Конечно, огромная личность Ленина (если ее брать «легендарно», то есть стараться в мраморе уловить черты его образа, который строится в человечестве, отражая не физическую фигуру Ленина, а культурную, общественно–революционную) допускает разные толкования и, наверное, еще много раз будет подвергаться таким толкованиям методами всех искусств.
Но что дал Аронсон? Он воспринял Ленина, если хотите, — политически даже несколько наивно и тем не менее, как я уже сказал, многозначительно. Художник Аронсон, еврей и демократ, ненавидел самодержавие. Ленин для него прежде всего — воплощение и вождь революции, вдребезги разбившей трон. Он благодарен ему за это, горд им как великим демократом; но как мирный художник, как культурник он сильно испуган им — этим властным разрушителем.
Он хорошо знает, что Ленин пошел дальше, что революция, связанная с именем этого великого человека, разбила также и капитализм и провозгласила реальный, на деле осуществляемый переход к царству справедливости.
Аронсон часто, хотя и бегло, говорил мне о том, что для него Ленин принадлежит «к семье Моисеев и Иисусов», ибо он, по его мнению, так же страстно, сверхчеловечески лю'бил людей и ту справедливость, в атмосфере которой они только и могут найти себе счастье и достоинство.
— Но Ленин, — говаривал мне художник, — выше всех пророков прошлого, потому что он не предсказывал и не знал, а осуществлял как государственный человек: беспощадно разрушая и властно создавая.
Это разрушение, эта беспощадность — притом направленная против частной собственности, с которой мирный ваятель Аронсон, наверно, далеко еще внутренне не покончил, — придали в глазах Аронсона облику Ленина нечто демоническое.
Я не утверждаю здесь, что Аронсон совершенно сознательно поставил себе такую программу, но я утверждаю, что в своем первом бюсте он именно ее полностью воплотил, и притом с огромным мастерством.
А в мастерстве Аронсона, проявленном им в первом бюсте — в том, который он позднее привез в Москву, гипсовом[284] — дружно сочетались в один стиль два начала: художественно–реалистическое и активно–романтическое. Голова Ленина, на крепкой шее, устремлена вперед. Его огромный лоб, отделанный анатомически безукоризненно, полон мысли, одновременно взвешивающей и делающей выводы. Его глаза зорко устремлены вдаль. Это поистине орлиный взор, обнимающий широту жизни и вместе с тем выбирающий точку, куда нужно направить с высоты молниеносный удар. При чрезвычайно решительном очерке нижней части лица, при могучей волевой челюсти, Аронсон придает самому рту, крупным губам неожиданную мягкость, именно здесь, как в ряде почти незаметных, но решающих черточек около углов глаз, около углов рта, разместил художник сострадание, огромное трагическое человеколюбие.
Все это создано методом художественного реализма, все это опирается на великолепное знание анатомии и выразительности человеческого тела. О реализме «сыром» здесь не могло быть речи уже потому, что бюст делался без оригинала и без натурщика. Это — точное соответствие природе, слитое в целостный пластический аккорд.
Но Ленин в бюсте Аронсона производил впечатление сверхчеловеческое. Это было достигнуто, конечно, не только самой, превосходящей натуру, величиной работы (тут дело не в простой величине, не в сантиметрах!), а приемами гораздо труднее уловимыми — каким–то взлетом лба, какой–то гиперболой висков, самим богатством непередаваемого словом психологического содержания, написанного на лице, — дано это сверхчеловеческое, как я уже отмечал, начало, это сатанинское по силе воли и интеллекта, по какой–то, пожалуй, злой в своей беспощадности, победоносной возвышенности над мелким и обыденным: Он все может, он ни перед чем не остановится, он [всё] выполнит до конца: в этом смысле он холоден, как лед, и тверд, как железо. Но романтическим методом Аронсон вновь повторяет: а внутренним законом его всепобеждающей энергии все же является любовь.
Аронсон выполнил свою мечту. Он воплотил свое произведение в красном мраморе. Бюст теперь готов в этом окончательном виде[285]
Несколько дней назад я смотрел его в мастерской художника вместе с т. Довгалевским [286]
Тов. Довгалевский не видел первого бюста в гипсе и в большем размере. Он безоговорочно нашел бюст превосходным. Я также придерживаюсь этого мнения. Но мне кажется, что бюст несколько потерял в стихийности, в непосредственной мощи.
Я ни в каком случае не утверждаю, что это качество «выпало» теперь из бюста, — я только боюсь, что эти стороны художественной характеристики Ленина несколько ослабли; быть может, больше выступило на первый план бесспорное и многоопытное мастерство. Оно позаботилось о некоторой тонкой красоте всего облика Ленина — он и тут мудр, полон энергии, беспощадности и доброты; но в то время как тот, гипсовый Ленин казался мне выражением социальной личности вождя, какого не давало даже в моменты наивысшего подъема ему его физическое тело, его реальная голова, — сейчас я скажу, что Ленин часто во время своих вдохновенных речей или председательствования в Совнаркоме имел в выражении своего лица нечто до такой степени пламенное, зоркое, я бы сказал, львиное, что одна–другая особенно удачные фотографии доносят и до людей, не знавших Ильича, те стороны его наружности, которые, пожалуй, с точки зрения психической мощи, не превзойдены «Лениным из красного мрамора».
Из этого, конечно, вовсе не следует, чтобы «Ленин из красного мрамора» не являлся одним из вершинных, а может быть, до сих пор и самым высоким художественным отражением Ленина.