(Фрагмент)
Федр. Что ты делаешь здесь, Сократ? Я давно уже ищу тебя. Я облетел нашу бледную сень и повсюду о тебе спрашивал. Все знают тебя, но никто не видел. Почему избегаешь ты этих теней? Какая мысль связала твою душу и увела ее от нас к берегам этого царства прозрачности?
Сократ. Постой. Я не могу отвечать. Ты ведь знаешь, что мертвые не прерывают своих размышлений. Мы настолько теперь упростились, что мысль течет в нас безостановочно, пока не исчерпается сама по себе. У живущих есть тело, которое позволяет им покидать сознание и в него возвращаться. Они состоят из дома и пчелы.
Федр. Великолепный Сократ, я умолкаю.
Сократ. Благодарю тебя за это молчание. Ты тем самым принес в дар богам и моей мысли тягчайшую жертву. Ведь ты одолел свое любопытство и ради меня поступился своим нетерпением. Говори же теперь свободно и спрашивай, если еще не раздумал; я к твоим услугам, ибо сам уже перестал себя спрашивать и себе отвечать. Впрочем, редко бывает, чтобы вопрос, который мы удержали в себе, не исчерпал себя мгновение спустя.
Федр. Что означает твое уединение? Что ты делаешь, ото всех нас укрывшись? Алкивиад, Зенон, Менексен, Лисий — все наши друзья изумляются, не видя тебя. Они праздно болтают; их тени жужжат.
Сократ. Смотри и слушай.
Федр. Я ничего не слышу. И не вижу ничего примечательного.
Сократ. Возможно, ты не совсем еще мертв. Здесь кончаются наши пределы. Перед тобой — река.
Федр. Увы! Бедный Илисс!
Сократ. Это — река Времени. Сюда, на берег, она выбрасывает только души; все прочее она без труда уносит.
Федр. Теперь я что‑то смутно вижу. Но я ничего не могу разобрать. Все это проносится неразличимо, ибо глаза мои просто не успевают вглядеться. Если бы я не был мертв, мне, наверное, стало бы дурно, — так движение это уныло и неодолимо… Или, быть может, мне пришлось бы ему подражать, как это свойственно человеческому телу: я уснул бы, чтобы так же струиться.
Сократ. А ведь этот великий поток состоит из вещей, которые ты прежде знал или мог знать. Эта мощная и беспокойная, неутомимо скользящая гладь уносит в небытие все краски. Ты видишь? Сама она совершенно бесцветна.
Федр. Мне чудится поминутно, что я различаю какую‑то форму; но то, что, казалось бы, я улавливаю, не связывается в моей памяти ни с чем конкретным.
Сократ. Ибо, недвижимый в смерти, ты наблюдаешь подлинное течение бытия. С этого бесконечно чистого берега нам видны все дела человеческие и все формы естественные, движимые согласно их истинной природной скорости. Мы уподобились спящему, в чьей душе проносятся вихрем мысли и образы, которые, искажаясь диковинно, своей изменчивостью порождают различные существа. Все это ничто — и, однако, все значимо. Из преступлений рождаются неимоверные блага, и высочайшие добродетели приводят к губительным следствиям; суждение ни на чем не задерживается, идея во взгляде становится видимостью, и каждый человек влачит за собой вереницу чудовищ, нерасчленимо сотканных из его движений и последовательных метаморфоз его тела. Я думаю о присутствии и обыкновениях смертных в этом неутомимом потоке — и о том, что я принадлежал к их числу, когда стремился видеть все сущее именно так, как вижу его сейчас. Я приписывал Мудрости вечное положение, в котором мы теперь пребываем. А между тем все отсюда неузнаваемо. Истина перед нами, но мы ничего больше не можем понять.
Федр. Откуда же, Сократ, берется эта тяга к вечному, которую мы встречаем порой у живущих? Ты искал знания. Самые неразумные безнадежно пытаются сохранить все, даже трупы умерших. Иные воздвигают храмы и гробницы, которым стремятся придать несокрушимость. Самые мудрые и прозорливые хотят внести в свои мысли гармонию и меру, дабы уберечь их от разрушений и от забвения.
Сократ. Безумие! О Федр, ты сам прекрасно видишь. Но так уж было угодно судьбам: среди потребностей людского племени должна непременно присутствовать некая толика безрассудных желаний. Не будь любви, не было бы и людей. Как и наука не существовала бы без абсурдных стремлений. А как ты думаешь, откуда мы почерпнули инстинкт и энергию тех неизмеримых усилий, что сумели воздвигнуть столько прославленных городов и праздных строений, изумляющих разум, который сам по себе неспособен их вообразить?
Федр. Но ведь он тоже в этом участвовал. Ничто без него не смогло бы вознестись над землей.
Сократ. Ничто.
Федр. Ты помнишь строительные работы, которые мы наблюдали в Пирее?
Сократ. Помню.
Федр. Все эти машины, все эти усилия — и этих флейтистов, которые вносили в них ритм своей музыки; эти точно рассчитанные движения — и этот рост шаг за шагом, столь загадочный и столь ясный одновременно? Какой сперва беспорядок, — и казалось, он весь растворялся в гармонии! Какая незыблемость, какая стройность рождались среди всех этих нитей, служивших отвесом, вдоль этих натянутых хрупких бечевок, по которым равнялись ряды поднимавшейся кладки!
Сократ. Во мне еще живо это чудесное воспоминание. О, материалы! О, дивный камень!… Какими же стали мы невесомыми!
Федр. А помнишь ли ты этот храм за городской стеной, рядом с алтарем Борея?
Сократ. Храм Артемиды-охотницы?
Федр. Он самый. Мы как‑то бродили там. Мы беседовали о Прекрасном…
Сократ. Увы!
Федр. Я дружил с человеком, который этот храм построил. Он был мегарец, и звали его Эвпалинос. Он охотно рассказывал мне о своем искусстве, о трудах и познаниях, которых оно требует; он объяснял мне все то, что с ним вместе я видел на стройке. Но прежде всего я любовался его несравненным умом. Казалось, что человек этот наделен силой Орфея. Бесформенным грудам камня и балок, которые нас окружали, он предсказывал монументальное будущее; и когда я внимал его голосу, мне чудилось, что удел, назначенный этому материалу, есть единственный в мире удел, к которому он призван судьбами, угодными богине. Поразительно, как говорил он с рабочими! В его словах не оставалось следа от тяжких ночных размышлений. Он говорил с ними языком указаний и цифр.
Сократ. Именно так поступает бог.
Федр. Его слова и их действия были так согласованны, как если бы эти люди заменяли ему конечности. Ты не можешь себе представить, Сократ, с какой радостью моя душа созерцала эту великую слаженность. С тех пор образ всякого храма нераздельно связывается во мне с мыслью о его возведении. В каждом храме мне видится восхитительное деяние, еще более славное, чем любая наша победа, — еще более неподвластное жалкой природе. Разрушение и созидание в равной мере важны; люди необходимы для того и другого; но мой разум ставит превыше всего созидание. О, счастливейший Эвпалинос!
Сократ. Какая восторженность у тени к призраку!… Я не знал этого Эвпалиноса. Так значит, он был великий человек? Я вижу, что он достиг в своем искусстве высшего понимания. Он здесь?
Федр. Он, без сомнения, среди нас; но я еще не встречал его в этих местах.
Сократ. Я не представляю себе, что он тут мог бы построить. Даже замыслы здесь — те же воспоминания. Но поскольку нам не осталось теперь ничего, кроме радостей беседы, я с удовольствием его послушал бы.
Федр. Я еще помню некоторые его правила. Не знаю, понравятся ли они тебе. Меня они восхищают.
Сократ. Скажи мне одно из них.
Федр. Слушай же. Он любил повторять: «В исполнении нет мелочей» 1.
Сократ. Я понимаю — и не могу понять. Я нечто понял, но не уверен, это ли самое имел он в виду.
Федр. А я убежден, что твой быстрый разум безошибочно разобрался. В такой ясной и совершенной душе, как твоя, поучение мастера должно обретать небывалую силу и широту. Ежели это действительно четкая мысль, если она почерпнута в самом ходе работы мгновенным прозрением разума, который, не мудрствуя попусту, подытоживает свой опыт, — в таком случае она приносит философу бесценный материал. Я вручил тебе, ювелир, слиток чистого золота!
Сократ. Я был ювелиром по части собственных своих цепей!… Но разберем эту мысль. Здешняя вечность располагает к словоохотливости. Эта непреходящая длительность должна либо вовсе не существовать, либо таить в себе все мыслимые рассуждения, как истинные, так и ложные. Поэтому говорить я могу свободно, не боясь ошибиться, ибо, если я ошибусь, я тут же выскажу истину, а если я выскажу истину, я все равно затем против нее согрешу.
О Федр, ты, я думаю, замечал у ораторов — говорят ли они о политике или о частных интересах граждан, — как и в тех трудных признаниях, которые нам в решающий час приходится делать возлюбленному; ты, конечно же, замечал, какой вес и какое значение приобретают ничтожнейшие слова и малейшие паузы, их разделяющие. И я, говоривший так много, движимый неутолимым стремлением убеждать, — я тоже в конце концов убедился, что самые неотразимые доводы и самые строгие доказательства имели бы мало успеха без этих никчемных на вид деталей и что, напротив, соображения слабые, если искусно перемежать их словами тонко рассчитанными или блестящими, как диадемы, надолго зачаровывают слух. Эти сводни подстерегают разум. Они твердят ему, что им вздумается, они повторяются сколько угодно, и в итоге ему начинает казаться, что голос, которому он внимает, — его собственный голос. Существенность речи сводится в конце концов к той мелодии и к той окраске голоса, в которых мы видим ошибочно нечто пустячное и привходящее.
Федр. Ты прибег к сложнейшему обходному маневру, дорогой Сократ, но я вижу, что ты возвращаешься издалека с множеством новых примеров и во всеоружии твоей диалектики!
Сократ. Или возьми медицину. Самый умелый хирург, запускающий в твою рану свои искусные пальцы, — какой бы проворной, какой бы опытной и чувствительной ни была его рука, как бы четко он ни представлял расположение органов, вен, их связанность и их секреты, сколь бы он ни был уверен в том, какие действия следует произвести в твоем теле, что надлежит отсечь и что — соединить, — ежели по его недосмотру, в силу некой случайности, нить или игла, которыми он пользуется, какая‑то мелочь, необходимая в ходе работы, окажутся не совсем чистыми или не вполне очищенными, — хирург этот тебя погубит. И ты умираешь…
Федр. К счастью, все кончено! Именно это со мной и случилось.
Сократ. Ты умираешь, хочу я сказать, — ты умираешь, будучи исцелен по всем правилам… Коль скоро все требования искусства и обстоятельств исполнены, мысль любуется своим творением… Но ты мертв. Плохо очищенная шелковинка сделала знание гибельным; этот ничтожный пустяк пересилил искусство Асклепия и Афины.
Федр. Эвпалинос хорошо это понимал.
Сократ. То же самое происходит везде, кроме разве что царства философов, которым, к великому их несчастию, никогда не случается видеть крушения созерцаемых ими миров, ибо миры эти попросту не существуют.
Федр. Эвпалинос всегда был верен своему правилу. Он не забывал ни о чем. Он распоряжался выпиливать продольные бруски и подпирать ими балки, укрепленные в стенах, чтобы они не давали влаге подниматься по волокнам и, впитываясь, разрушать их. Так же внимателен был он ко всем чувствительным местам здания. Можно было подумать, что он заботился о собственном теле. Пока шли работы, он почти не отходил от лесов. Я готов поручиться, что он знал там каждый строительный камень. Он следил за точностью тески; он тщательно изучал все известные средства, позволяющие избегать осыпания граней и сохранять чистоту швов. По его указаниям на облицовочном мраморе проводили резьбу, оставляли шероховатости, делали скосы. Он вникал во все тонкости изготовления штукатурки, которою покрывали стены грубого камня.
Но все это усердие, которое призвано было служить долговечности здания, не шло ни в какое сравнение с тем, с каким он готовил переживания, трепет душевный будущего созерцателя его детища.
Он выводил на свет бытия изумительный механизм, который должен был в свой черед изливать этот свет — исполнив его четких форм и почти музыкальных достоинств — в пространство, где движутся смертные. Подобный ораторам и поэтам, которых ты только что упоминал, он знал, о Сократ, тайную власть неразличимых оттенков. Перед мастерски облегченной, совсем безыскусной на вид громадой мы даже не замечали, как нас исподволь приводили в восторг неуловимые изгибы, легчайшие чарующие наклоны и те утонченные комбинации правильных и неправильных форм, которые он вводил и скрывал, наделяя их силой столь же неотразимой, сколь и загадочной. Послушный их тайному присутствию, движущийся наблюдатель переносился от видения к видению, от немоты к восхищенному шепоту, по мере того как он подходил, отступал и опять приближался или бродил вокруг здания, ведомый им и растворившийся в чувстве восторга. — Мой храм, говорил этот мегарец, должен увлекать людей, как влечет их образ любимого 2.
Сократ. Божественные слова. Я слышал, дорогой Федр, нечто совершенно подобное, хотя и обратное по смыслу. Один наш друг — нет нужды его называть — говорил об Алкивиаде, который был так прекрасно сложен: «Стоит взглянуть на него, чтобы почувствовать в себе зодчего!…» Как мне жаль тебя, милый Федр! Ты здесь гораздо несчастливее меня. Меня влекла одна Истина; ей посвятил я всю жизнь; и здесь, в елисейских лугах, если я и остался внакладе, я все же могу надеяться, что мне предстоит еще нечто узнать. Даже теперь, среди этих теней, я рад ловить тень любой истины. Но ты, чьи желания составляла одна Красота и чьими поступками она правила, — ты лишился всего. Вес тела эти — сон, и все образы — дым; повсюду разлит этот свет, столь ровный, безжизненный и удручающе бледный; всюду — одно и то же бесчувствие, которое он озаряет или, скорее, окрашивает, ничего отчетливо не выделяя; и эти полупрозрачные стайки, в которые собираются наши тени; эти наши беззвучные, почти уже чуждые голоса, которые шепчутся словно в гуще руна или в ленивом тумане… Как ты должен страдать, милый Федр! И все же страдать не вполне… Даже этого нам не дано: страдание тоже ведь жизнь.
Федр. Мне все кажется, что я близок к нему… Но не говори мне, прошу тебя, о том, что утрачено. Оставь, не тревожь мою память. Оставь ей ее светило и ее кумиров! О, какое владеет мною противоречиеСуществует, быть может, какая‑то вторая смерть, которая меня еще не постигла, — смерть наших воспоминаний. Но во мне оживают, мне снова видятся хрупкие небеса! Прекраснейшему нет места в вечности! 3
Сократ. Где же. по-твоему, оно пребывает?
Федр. Все прекрасное неотделимо от жизни, а жизнь — это то, что умирает.
Сократ. Допустим… Но большинство людей видит в Красоте нечто бессмертное.
Федр. Должен сказать тебе, Сократ, что, по мнению того Федра, каким я некогда был, красота…
Сократ. Платона поблизости нет?
Федр. Я буду ему возражать.
Сократ. Ну что ж, возражай!
Федр… заключается отнюдь не в каких‑то необычайных предметах и даже не в тех сверхприродных формах, которые благороднейшие из смертных созерцают как некие образцы своих замыслов и тайные первообразы своих трудов, — не в тех божественных сущностях, о каких надлежало бы сказать словами поэта:
Венец стремленья долгого — Идеи! 4
Сократ. Какого поэта?
Федр. Дивного Стефаноса, который жил много веков после нас. На мой взгляд, однако, идея этих Идей, которых отцом был наш несравненный Платон, очень уж простовата и в каком‑то смысле слишком чиста, чтобы объяснить все многообразие красот и смену человеческих пристрастий, смерть стольких творений, превозносившихся до небес, создания ни на что не похожие, воскрешения, коих нельзя было предугадать. И много найдется иных возражений.
Сократ. К какой же пришел ты мысли?
Федр. Я уже не могу ее разобрать. Ничто ее не обнаруживает; все ее подразумевает. Она — во мне, как я сам; она действует безошибочно; она судит, она вожделеет… Но выразить ее мне так же трудно, как определить свое тождество с собственным «Я», которое для меня столь очевидно и столь загадочно.
Сократ. Но раз уж, дорогой Федр, милостивые боги позволили нам беседовать в этой преисподней, где мы ничего не забыли, где мы нечто узнали и где мы далеки от всего человеческого, нам следует теперь выяснить, что истинно прекрасно и что — уродливо; что может нравиться человеку; и, наконец, что должно восхищать его, не ослепляя, и захватывать, не помрачая рассудка…
Федр. То, что позволяет ему без усилий возвыситься над своею природой.
Сократ. Без усилий? Над своей природой?
Федр. Ну да.
Сократ. Без усилий? Как это возможно? Над своей природой? Что это значит? Я невольно воображаю человека, который пытается взгромоздиться себе на плечи. Не допуская подобной нелепости, я спрашиваю тебя, Федр: как это возможно — перестать быть собой, а затем снова облечься в свое естество? И может ли это вдобавок произойти безболезненно?
Я знаю, конечно, что исступление страсти, избыток вина или необычайное действие тех паров, которые вдыхают пифии, заставляют нас, как говорится, быть вне себя; и еще лучше я знаю по личному несомненному опыту, что наши души умеют воздвигнуть себе в недрах времени святилища, для него недоступные, вечные изнутри, хотя и эфемерные по отношению к природе, — святилища, где они, наконец, отождествляются с собственным знанием, где они вожделеют к собственной сущности, где они ощущают себя порождениями желанного — и отзываются светом на его свет, безмолвием на безмолвие, расточая себя и себя восполняя, но ничего не заимствуя у материи мира, ни у мгновений. Они подобны тогда тем сверкающим точкам покоя, которые во время бури движутся в море среди бушующих волн. Но чем мы становимся в этих пучинах? Они обязаны жизни, которую прерывают…
Однако эти чудеса, эти погружения и экстазы нисколько не проясняют мне удивительной загадки красоты. Я не в силах связать эти крайние состояния души с жизнью нашего тела или с наличием предмета, который их вызывает.
Федр. Все потому, о Сократ, что ты постоянно ищешь лишь в себе самом!… Ты, кого я всегда считал лучшим из людей; ты, что был в жизни и остался в смерти прекрасней самой прекрасной вещи на свете; о великий Сократ, — восхитительное уродство и всемогущая мысль, — обращающий яд в напиток бессмертья; ты, который, уже холодея, уже мраморный половиною тела, но другою — еще не безгласный, обращался к нам дружески с божественной речью, — позволь мне сказать, чего тебе, может быть, в твоем опыте не хватало.
Сократ. Учиться мне, конечно, слишком поздно. Но все же говори.
Федр. Одного, Сократ, одного тебе недоставало. Ты был человеком божественным, и, возможно, ты совсем не нуждался в чувственных красотах мира. Ты едва замечал их. Я знаю, конечно, что тебе не были чужды ни безмятежность долов, ни великолепие городов, ни бегущие струи, ни нежная сень платана; но все это оставалось для тебя лишь неким далеким фоном твоих раздумий, живописным простором твоих сомнений, благодатной ареной твоих незримых шагов. И поскольку прекрасное уводило тебя далеко в сторону, ты всегда видел в итоге нечто иное.
Сократ. Человека и его разум.
Федр. В таком случае не встречал ли ты в своей жизни людей, которые поражали тебя своей удивительной страстью к формам и образам?
Сократ. Конечно.
Федр. И которые вместе с тем могли с кем угодно сравниться по уму и достоинствам?
Сократ. Разумеется!
Федр. Как же ты ставил их — выше или ниже философов?
Сократ. Смотря по обстоятельствам.
Федр. А сам их предмет? Допускал ли ты, что он не меньше — а может, и больше — достоин изучения и любви, чем твой собственный?
Сократ. Не в предмете их дело. Я не могу помыслить, чтобы Высшее Благо существовало во Множестве. Но что для меня темно и необъяснимо — это то, что люди, столь чистые разумом, чтобы достигнуть своего высшего состояния, нуждаются в чувственных формах и телесных чарах.
Федр Однажды, дорогой Сократ, мы об этом беседовали с другом моим Эвпалиносом.
— Федр, — говорил он, — чем больше я размышляю о своем искусстве, тем больше им занимаюсь на деле; чем больше я мыслю и действую, чем больше терзаюсь и радуюсь как архитектор, тем полнее, тем с большим восторгом и ясностью ощущаю себя.
Я растворяюсь в долгом своем ожидании; я вновь нахожу себя в изумлении, которое сам в себе порождаю; так, раз за разом, ступень за ступенью, я созидаю в своем безмолвии себя самого; и я прихожу к такому единству своей воли и своих сил, как если бы данное мне естество я превратил в творение рук человеческих.
— Приученный строить, — улыбаясь, добавил он, — я, мне кажется, выстроил и свое собственное существо.
Сократ. Строить себя и себя познавать — разве это не одно и то же?
Федр… и он продолжал:
— Я добивался точности в мыслях, чтобы, явственно выводимые из рассмотрения сущего, они становились, как бы сами собой, актами моего искусства. Я распределил свое внимание, я перестроил порядок задач; я начинаю там, где прежде кончал, — дабы еще в чем‑то выиграть… Я скуп в мечтаньях; я воображаю, как если бы уже творил. В бесформенном пространстве своей души я никогда теперь не созерцаю тех призрачных зданий, которые так же далеки от действительных, как химеры и горгоны — от настоящих животных. То, что я мыслю, осуществимо; и то, что я осуществляю, соотносится с мыслимым… 5 И потом… Ты помнишь, Федр, — помолчав, продолжал он, — этот маленький храм, который неподалеку отсюда я воздвиг Гермесу? Если б ты знал, что он для меня значит! Там, где прохожий видит лишь стройный портик — самый обычный: четыре колонны, простейший стиль, — там заключил я воспоминание об отраднейшем дне моей жизни. О, сладостная метаморфоза! Никто не знает, что этот изящный храм заключил в себе мысленный образ некой девушки из Коринфа, которую я счастливо любил. Он в точности воспроизводит пропорции ее тела 5. Для меня он живой! Он возвращает мне то, что я вложил в него…
— Так вот, — сказал я, — откуда в нем эта неизъяснимая прелесть. В нем явственно видится чье‑то живое присутствие: юный цвет женщины, грация очаровательного существа. Он пробуждает какое‑то смутное воспоминание, которое не находит своего предмета; и эти проблески образа, которого ты хранишь полноту, пронзают душу и не дают ей покоя. Представь же себе, что, стоит мне только отдаться воображению, я готов уподобить его какому‑то брачному гимну со звуками флейт, который исходит, мне кажется, из самых моих глубин.
Взгляд Эвпалиноса исполнился нежной приязни.
— О, как ты меня понимаешь! — сказал он. — Никто еще не был так близок к моему демону. Я охотно бы поделился с тобой всеми своими секретами; но для одних я и сам не найду подобающих слов — так они невыразимы; другими же — я рискую наскучить тебе, ибо они требуют знания совершенно особых приемов и навыков моего искусства. Могу лишь сказать тебе, к какой истине или даже тайне ты прикоснулся, когда говорил только что по поводу моего юного храма, о звуках музыки, о пении и флейтах. Ответь же мне (поскольку ты так тонко чувствуешь архитектуру), не замечал ли ты, проходя по этому городу, что есть в нем безгласные здания, есть здания говорящие и что кое‑какие, самые редкостные, поют? Причем эта одушевленность или же немота не вызваны ни назначением зданий, ни даже их обликом. Это зависит от дара строителя или от расположения Муз.
— Теперь, послушав тебя, я и сам в этом мысленно убеждаюсь.
— Слушай же дальше. Те здания, которые не говорят и не поют, достойны только презрения. Это — всего лишь мертвые глыбы; они несравнимы даже с грудами щебня, которые возы подрядчиков сбрасывают на стройке; ведь эти груды могут хотя бы развлечь наблюдательный взгляд прихотливыми формами — смотря по тому, как они упадут… Те постройки, которые лишь говорят, — если они изъясняются внятно, я их ценю. Здесь, говорят они, сходятся купцы. Здесь — совещаются судьи. Здесь — стонут узники. Здесь — любострастники… (Тут я заметил, что среди зданий этого рода я встречал весьма замечательные. Но Эвпалинос не слышал.) Эти торговые ряды, эти суды и тюрьмы — если строитель свое дело знает — говорят удивительно ясно. Одни из них зримо притягивают подвижную, непрестанно меняющуюся толпу; они выставляют навстречу ей портики и перистили; множеством входов, удобными лестницами они зовут ее устремиться в обширные, хорошо освещенные залы, собираться кружками, окунуться в кипение дел… Зато дома правосудия должны говорить взору о строгости и беспристрастии наших законов. Им подобает величие: обнаженные массы, мощные неприступные стены. Безмолвие этих голых фасадов едва нарушается изредка то угрозой некой таинственной двери, то печальными знаками толстой решетки, которую вдруг замечаешь в сумраке узкого окна. Здесь все звучит приговором, все свидетельствует о возмездии.
Камень торжественно оповещает о том, что скрывается за его толщей; стены неумолимы; и эта громада, которая вся служит истине, решительно провозглашает свое суровое назначение…
Сократ. Моя тюрьма отнюдь не была столь ужасной… Мне кажется, это было всего лишь унылое, само по себе безразличное место.
Федр. Как можешь ты так говорить!
Сократ. По правде сказать, я почти ее не замечал. Я видел лишь моих друзей, бессмертие — и смерть.
Федр. И меня не было рядом!
Сократ. Платона тоже… И Аристиппа… Но зал был переполнен: я не видел стен. Каменный свод в вечерних лучах окрашивался в бледно-розовый цвет… Признаться, дорогой Федр, я знал в своей жизни только одну тюрьму — собственное тело. Но вернемся к твоему другу. Я думаю, он собирался поведать тебе о самых прекрасных зданиях; именно это я и хотел бы услышать.
Федр. Изволь, я продолжу.
Эвпалинос описывал мне великолепие тех исполинских сооружений, которые нас восхищают в портах. Они простираются далеко в море. В сверкающей, ослепительной белизне их объятий мирно дремлют укрытые гавани. Усеянный роем бесшумных галер, этот покой нерушим под защитой их грозных валов и раскатистых волноломов. Высокие башни, где всегда кто‑то бодрствует и где в непроглядные ночи пляшет, бушуя, пламя сосновых шишек, озирают простор с пенистой оконечности мола… Отважиться на такие работы значит поспорить с самим Нептуном. В воды, которые мы хотим огородить, надобно сбрасывать горы породы. Неверным глубинам моря и монотонным ударам его набегающих полчищ, которые гонит и опережает ветер, нужно противопоставить могучие глыбы, добытые в глубинах земли… О, эти порты, — говорил мне мой друг, — сколько света уму в этих необозримых портахКак точны они в каждом своем усилии! Как растворяют их в своем деле!… Но чары морской стихии и архитектуру причудливых берегов даровали строителю боги. Все здесь способствует чувству, которое пробуждают в душе эти благородные, наполовину естественные сооружения: чистота открывающегося горизонта, забрезживший или тающий парус, завороженность пучиной, близость опасностей, сверкающий порог неведомых земель и даже сама ненасытность людей, готовая смениться суеверным страхом, когда, ей отдавшись, они ступают на борт корабля… Это поистине дивные зрелища; но превыше всего должны ставить мы то, что искусство воздвигло без внешней помощи! Коль скоро мы обрекаем себя весьма тягостному усилию, нам нужно на время забыть о радостях жизни и непосредственном наслаждении. Все прекрасное непременно безжалостно…
Тут я прервал Эвпалиноса, сказав ему, что не вполне эту мысль понимаю. Он ответил, что истинная красота точно так же редка, как человек, способный сделать над собою усилие, то есть избрать себе некое «Я» и заставить себя ему следовать. И, возвращаясь к прерванной мысли, он продолжал развивать ее золотую нить:
— Перехожу, наконец, к шедеврам, в полной мере обязанным одному человеку, — тем, о которых я говорил тебе, что они кажутся нам поющими.
О Федр, пустые ли это были слова? Те слова, которые мимоходом вставляются в речь, внезапно ее расцвечивают, но по размышлении непременно окажутся вздором? Нет же, Федр, нет!… И когда в связи с моим храмом ты стал говорить о музыке (первый — и непроизвольно), тебя осенило божественное подобие. Этот союз двух идей, которые сами собой, в безотчетном движении голоса сплелись у тебя на устах, эта как будто случайная связь столь различных явлений вызваны дивной необходимостью; и хотя вряд ли возможно продумать ее во всей глубине, но ты смутно ее ощутил во всей ее очевидности. Представь же ясно, каким должен быть смертный, достаточно чистый, достаточно здравый, проницательный и упорный, достаточно вооруженный Минервой, чтобы осмыслить до самых глубин своего существа — и, значит, до самых глубин действительности, — это странное уподобление видимых форм эфемерным слияниям вереницы созвучий; подумай, к каким он пришел бы всеобщим и тайным истокам; какой достиг бы заветной точки; какого бога обрел бы в своем собственном естестве! И ежели, наконец, утвердившись в состоянии этой божественной двойственности, он решит возвести некий монумент, чей величественный и чарующий образ будет прямо обязан чистоте музыкального звука или же сообщит душе впечатление несмолкающего аккорда, — представь, Федр, какой это должен быть человек! Вообрази эти здания!… И какое — для нас — блаженство! 7
— А ты, — спросил я, — ты это себе представляешь?
— Да и нет. Да — как мечту. Нет — как знание.
Эти мысли тебе помогают?
Да — как толчок. Да — как мерило. Да — как терзанье… Но я не в силах связать как следует анализ и экстаз. Порой я близок к этой бесценной власти… Однажды я уже почти ощутил ее — но это было, впрочем, как обладание возлюбленной во сне. Я могу рассказать тебе лишь о приближении к этому совершенству. Едва различив его, я, милый Федр, мгновенно преображаюсь, как вяло провисающий канат, когда его натянут. Я сам себя не узнаю. Все ясно, все кажется легко достижимым. В моем внутреннем взгляде проносятся и запечатлеваются бесконечные построения. Я замечаю, что моя жажда прекрасного, отождествившись с моими неведомыми возможностями, сама по себе рождает фигуры, ее утоляющие. Все существо мое отдается влечению… И тогда появляются силы. Ты ведь знаешь, что душевные силы диковинно вырастают в ночи… Посредством иллюзии они достигают полной реальности. Я зову их, я заклинаю их своим безмолвием… И вот они здесь, во всем своем блеске и во всей обманчивости. В их взоре, в их диадемах равно лучатся истинное и ложное. Меня слепят их дары, меня овевают их крылья… Федр, вот где опасность! Вот что мучительней всего на свете!… О, решающий миг и глубочайшее противоборство!… Вместо того чтобы принимать эти чрезмерные и непостижимые милости такими, как они есть, какими их единовластно вскормила великая жажда моей души, какими они безотчетно возникли в высшем ее уповании, — мне надобно, Федр, им воспрепятствовать и заставить их ждать моего сигнала. Снискав их благодаря некой паузе моей жизни — дивной заминке моего обычного времени, — я хочу сверх того расчленить нерасчленимое и ослабить и задержать рождающиеся Идеи… — О несчастный, — сказал я, — что можешь ты сделать в единый миг?
Быть свободным. В этом мгновении, — продолжал он, — сокрыто многое… в нем есть все; ибо все то, чему посвящают себя философы, проходит меж взглядом, встречающим некий предмет, и знанием, которое взгляду наследует… дабы слишком поспешно его предмет исчерпать.
Я тебя не понимаю. Ты, значит, пытаешься противодействовать этим Идеям?
Так нужно. Я не позволяю им утолять меня, я хочу отсрочить чистую радость.
— Зачем? Откуда в тебе эта немилосердная сила? — Ибо самое для меня важное — добиться, чтобы предстоящее, во всей мощи своей новизны, удовлетворяло разумным требованиям прошедшего. Как выразиться яснее?… Послушай: я встретил однажды красивый розовый куст, с которого сделал восковой слепок. Затем я погрузил этот слепок в песок. Быстрое время песет розам бесследную гибель, и пламя мгновенно возвращает воску его бесформенную природу. Зато, когда воск улетучится из своей жгучей и обреченной формы, струя огненной бронзы сольется в затвердевшем песке с полым подобием каждого лепестка…
— Я понял, Эвпалинос! Эта загадка прозрачна; твой миф нетрудно истолковать.
Эти свежие розы, которые гибнут у тебя на глазах, — не есть ли они само сущее и сама бегущая жизнь?
Что касается воска, который лепили твои искусные пальцы, меж тем как твой взгляд погружался в венчики и переносился с цветущей добычей к работе, — не правда ли, это образ привычного тебе труда, изобильного связями твоих действий и твоих обновляющихся наблюдений? Огонь — это Время, которое легко могло бы испепелить, развеять в бескрайнем мире и эти живые розы и твои восковые, если бы в существе твоем не хранились, каким-то загадочным образом, формы твоего опыта и тайная крепость его разумения… Наконец, льющаяся бронза — это, уверен я, не что иное, как твои несравненные силы души и кипящее состояние некоей вещи, которая рвется к жизни. Это пламенное изобилие разошлось бы бесплодным жаром, истаяло в своих бесчисленных превращениях, не оставив после себя ничего, кроме слитков или беспорядочных струй, если бы ты не умел устремить его по неисповедимым каналам, дабы оно полнило, застывая, четкие формы твоей премудрости. Значит, твое существо непременно должно раздваиваться и становиться в единый миг горячим и холодным, жидким и твердым, свободным и скованным — розами, воском и пламенем, формой и металлом Коринфа 8.
— Сущая правда! Но, как я уже тебе сказал, я лишь пытаюсь к этой цели приблизиться.
— Как же ты действуешь?
Как удастся.
Но скажи мне, как ты пытаешься?
Ну так слушай… Я не совсем представляю, как объяснить тебе то, что не ясно и мне самому… О Федр, когда я вынашиваю в себе здание (все равно — богам оно предназначено или же человеку), когда я любовно ищу его форму, стремясь построить предмет, который бы радовал взгляд, обращался к мысли, удовлетворял чувству меры и всевозможным условностям… скажу тебе странную вещь: мне кажется, что мое тело по-своему в этом участвует… Пойми меня. Наше тело — изумительный инструмент, но я убеждаюсь, что смертные, которые все им располагают, в полной мере его не используют. Все, что они в нем черпают, — это боль, наслаждение и необходимые действия, в числе которых и акт самой жизни. То они с ним сливаются, то на время о нем забывают: и, порою — животные, порою — чистые духи, они сами не ведают, какие всеобщие связи в себе содержат и из какого чудесного состоят начала. А ведь через него они сопричастны тому, что видят и осязают: они — камни, они — деревья; ощущениями, дыханием они обмениваются с материей, в которую погружены. Они проникают в нее, и они ею проникнуты; они весомы — и подъемлют тяжести; они движутся — и несут в себе добродетели и пороки; и, когда они погружаются в грезы или туманные сны, они перенимают природу струящихся вод, уподобляются праху и тучам… Порою же они полнятся и разражаются молниями!…
Однако душа их, в сущности, не умеет использовать это естество, с которым она соседствует и которое она пронизывает. То она слишком спешит, то запаздывает, как будто стремится избегнуть живого мгновения. Оно приносит ей сотрясения и толчки, заставляя ее уходить в, себя и скрываться в своей пустоте, где она окружает себя туманами. Но я поступаю иначе; наученный своими ошибками, я произношу с полной ясностью, я мысленно повторяю с каждой зарей:
«О мое тело — ты, что ежемгновенно напоминаешь мне о том складе моей натуры, о той гармонии твоих органов, о тех строгих пропорциях твоих частей, которые тебя живят и позволяют тебе утвердиться в круговороте вещей, — исполнись моих трудов, поведай мне глухо веленья природы, поделись со мною великим искусством, каким ты проникнуто и какому ты следуешь: искусством противостоять бегу дней и справляться с превратностями. Дай обрести в твоей цельности сознание истинно сущего; просвети, напитай, укрепи мои мысли. Как бы ты ни было эфемерно, мои видения во сто крат эфемерней. Ты живешь чуть дольше нашей фантазии; ты платишься за мои поступки, и ты искупаешь мои ослепления. Живое орудие жизни, ты для всех нас единый предмет, сопоставимый с вселенной. Ты всегда пребываешь в фокусе ее сферы, о двойственный центр созерцания всего звездного неба! Ты истинная мера сущего, тогда как в душе своей я нахожу лишь его обличье. Она знает его столь поверхностно, что в своей заносчивости готова подчас причислить его к своим грезам; она сомневается в солнце… Влюбленная в свои зыбкие порождения, она мнит себя созданной для неисчислимых реальностей; она воображает существованье иных миров; ты, однако, ее вразумляешь и держишь ее, как якорь — корабль…
Вкусив твоего вдохновения, моя мысль, о милое тело, не устанет отныне взывать к тебе, как и ты, я надеюсь, будешь дарить ее своими силами, своими внушениями и своими множественными пристрастиями. Ибо мы с тобой нашли наконец возможность сплотиться, и нерасторжимый узел наших различий должен стать нашим общим детищем. Мы занимались каждый своим. Ты жило, я грезил. Мои безбрежные грезы завершались неизмеримым бессилием. Но это творение, которое я замыслил теперь и которое без нашей воли немыслимо, — пусть оно вынудит нас сочетаться и возникнет из самих наших уз! Но это тело и этот дух: это неодолимо живое присутствие и это зиждущее отсутствие, которые спорят о своем первородстве и которые следует наконец примирить, это конечное и это бесконечное, которые мы привносим каждый по-своему, — необходимо теперь слить их в некоем стройном порядке; и ежели волей богов они действуют сообща, ежели они обмениваются сообразностью и изяществом, красотой и долговечностью, линиями дополняя движения и мыслями — числа, значит, они обрели свое истинное отношение, свое действительное бытие. Пусть же они сойдутся, пусть найдут общий язык в материи моего искусства! Камни и силы, контуры и массы, свет и тени, искусные соподчинения, иллюзии перспективы и реальные тяжести — таковы продукты их тесных сношений, чьим прибытком да будет в итоге немеркнущее сокровище, которое я зову Совершенством!» 9
Эриксимах. О Сократ, я умираю!… Пробуди во мне мысль! Зарони идею!… 1 Дай вдохнуть твоих острых загадок!… Это нещадное пиршество превосходит всякий мыслимый аппетит и всякую правдоподобную жажду!… Что же это за состояние, которое, придя на смену прекрасным вещам, в удел получает пищеварение!…
Моя душа уже лишь греза вещества, которое одолевает самое себя!… О вещи прекрасные и слишком прекрасные, заклинаю вас: остановитесь!… Увы, с самых сумерек отданы мы во власть наилучшему в мире, и это убийственное наилучшее, умножаясь во времени, не дает нам ни минуты покоя… Я, наконец, погибаю от безумной тоски по вещам сухим, и серьезным, и всецело духовным!… Позволь же мне расположиться рядом с тобою и Федром, чтобы, решительно отвратившись от этой неистребимой пищи и этих неиссякаемых урн, я мог протянуть навстречу вашим словам державный кубок моего разума. О чем вы беседовали?
Федр. Пока ни о чем. Мы наблюдали, как едят и пьют нам подобные…
Эриксимах. Но Сократ, конечно, все время о чем‑то размышлял… Разве может он наедине с собой пребывать в одиночестве и безмолвствовать в самих глубинах души? На сумрачных берегах этого пиршества он тайком улыбался своему демону. Что шепчут твои губы, дорогой Сократ?
Сократ. Они тихонько нашептывают: человек, принимающий пищу, — справедливейший из людей…
Эриксимах. А вот и загадка, которая пробуждает в уме такой аппетит…
Сократ. Они говорят: человек, принимающий пищу, равно питает в себе доброе и дурное. Всякий кусок, который в нем тает и растворяется, придает сил его добродетелям, как он тождественно придает их и его порокам. Он кормит его тревоги, и он насыщает его надежды; наконец, в свой черед в нем черпают свою законную долю страсти и мнения. Любовь нуждается в этой пище так же, как ненависть; наша радость и наша горечь, наша память и наши помыслы по-братски делятся единой субстанцией этого корма. Что ты скажешь об этом, сын Акумена?
Эриксимах. Я скажу, что с тобою согласен. Сократ. Так послушай, о врачеватель. Затаив восхищение, я любовался работой этих кормящихся тел. Все они, сами того не ведая, по справедливости выделяют положенное каждой возможности жизни и каждому семени смерти, какие в себе содержат. Они не ведают, что творят, но творят они это, как боги.
Эриксимах. Я давно уже замечаю: все, что человек вбирает в себя, повинуется вслед за тем прихотям судеб. Можно сказать, что гортань — это порог своенравных потребностей и органической тайны. Там кончается воля и строгое царство знания. Вот почему я отказался в своем искусстве от всяких неверных снадобий, которые большинство врачей предписывает самым разным больным; я ограничиваюсь очевидными средствами, которые природа сочетает попарно.
Федр. Каковы же они?
Эриксимах. Их восемь: тепло и холод; воздержание и его противоположность; воздух, вода; покой и движение. Это все.
Сократ. Но для души их только два, Эриксимах.
Федр. Какие же?
Сократ. Истина и ложь.
Федр. Почему это?
Сократ. Разве они не связаны, как сон и бодрствование? Разве ты не стремишься очнуться и не тянешься к прозрачной ясности, когда тебя одолевает мучительный сон? Разве не правда, что само солнце возвращает нас к жизни и что мы вздыхаем свободно при виде твердых тел?… А с другой стороны, не на сон ли и сновидения мы уповаем, надеясь, что они развеют печали и унесут заботы, которые тяготят нас в мире дневном? Так устремляемся мы от одного к другому, среди ночи взывая к свету и заклиная мрак, когда нас озаряют лучи; тревожимые жаждой знания, слишком счастливые в своем неведении, мы ищем в существующем лекарства от несуществующего и в несуществующем — утешения от существующего. Мы углубляемся поочередно в реальное и в иллюзорное; и в конце концов у души не остается иного прибежища, кроме истины, служащей ей оружием, и лжи, облачающей ее в доспехи.
Эриксимах. Ну что же, пусть так… Но не страшит ли тебя, милый Сократ, некий вывод, который следует из этой мысли?
Сократ. Какой же?
Эриксимах. Тот, что истина и ложь направлены, в сущности, к одной цели… Одна и та же сила, по-разному проявляясь, делает нас лживыми или прямодушными; и как холод в черед с теплом то на нас ополчаются, то нас оберегают, так же ведут себя истинное и ложное — и так же действуют противоположные влечения, с ними связанные.
Сократ. Это сущая правда. Но что поделать. Так хочет жизнь; ты знаешь лучше меня, что она ничем не брезгает. Она использует любые средства, только бы, Эриксимах, никогда ничем не разрешиться. А это значит, что все разрешается ею самой… Не есть ли она то загадочное движение, которое силой происходящего беспрерывно перевоплощает меня в то, что я есть, и которое тотчас относит меня к моему неизменному двойнику, дабы я сочетался с ним и дабы, по необходимости воображая, что его узнаю, я мог существовать!… Она подобна танцующей женщине, которая сказочно преобразилась бы в совершенно иное, не женское, существо, если бы в своем прыжке могла унестись к облакам. Но так же, как ни наяву, ни во сне мы не можем уйти в бесконечность, так и она неизбежно становится самой собой, перестает быть пушинкой, птицей, идеей — словом, всем тем, чем хотелось быть флейте, чьим была она голосом, ибо та же земля, которая ее извергла, вновь ее призывает и, вся трепещущая, она возвращается к своей женской природе и своему другу… 2.
Федр. Чудо!… Волшебник!… Поистине чудо! Тебе достаточно вымолвить слово, чтобы желаемое явилось на свет!… В самом деле, как если бы из твоих животворных уст вылетала пчела за пчелой, — вот перед нами крылатый хор прославленных танцовщиц!… Воздух поет и гудит предвестиями орхестрики!… 3 Все светильники пробуждаются… Бормотание спящих переходит в восторженный шепот; и на стенах, колеблемых пламенем, дивятся, мелькают огромные тени пьяниц!… Взгляните‑ка на эту стайку, одновременно ребячливую и серьезную!… Они влетают, как духи!
Сократ. Клянусь богами, светлые танцовщицы!… Какой живой и изящный пролог к совершеннейшим мыслям!… Руками они говорят, а ногами словно бы пишут. Сколько точности в этих созданиях, которые с таким искусством владеют своими упругими силами!… Все мои трудности испаряются, и нет во мне больше тягостных недоумений, — с такой радостью отдаюсь я движению этих фигур! Сама истина здесь — игра; можно подумать, что знание обрело себя в действии и что мысль сочеталась внезапно с вольными грациями… Взгляните на эту!… Самая легкая, она более всех растворилась в безукоризненной четкости… Кто она? В ее поступи дивная твердость уживается с неподражаемой гибкостью… Она пережидает, находит, чеканит размер с такой точностью, что, стоит мне закрыть глаза, я столь же внятно вижу ее слухом. Я тянусь к ней, ее настигаю и никак не могу с ней расстаться; стоит мне заткнуть уши и на нее посмотреть, я невольно слышу кифары, — настолько слилась она с ритмом и музыкой 4.
Федр. Мне кажется, та, что тебя восхищает, — это Родонита.
Сократ. В таком случае ухо Родониты неизъяснимо связано с ее стопой… Какая четкость!… Ветхое время наполнилось в ней юными силами!
Эриксимах. Да нет же, Федр!… Родонита — другая, удивительно нежная: глаз не устанет ею любоваться.
Сократ. Но тогда как же зовется это легкое и упругое чудо?
Эриксимах. Родония.
Сократ. Ухо Родонии неизъяснимо связано с ее стопой.
Эриксимах. Я ведь знаю их всех — вместе и поодиночке. Могу назвать вам все их имена. Они складываются в небольшую поэму, которую легко запомнить: Нипс, Нифоя, Нэма; Никтерида, Нефела, Нексида; Ро-допита, Родония, Птила… Что касается маленького уродливого танцора, его зовут Неттарион… Но царица Хора еще не появилась…
Федр. Кто же царствует над этими пчелками?
Эриксимах. Изумительная, несравненная танцовщица — Атиктея!5
Федр. Как ты их знаешь!
Эриксимах. Все эти прелестные существа носят по нескольку разных именОдними их наделили родители, другими — наперсники…
Федр. Это ты — наперсник!… Ты слишком хорошо их знаешь!
Эриксимах. Я знаю их более чем хорошо, и в каком‑то смысле еще лучше, чем знают себя они сами. О Федр, разве я не врачеватель?… Во мне, через меня проходит тайный обмен всевозможных тайн врачевания и всяческих тайн танцовщиц! Они обращаются ко мне по каждому поводу. Вывихи, нарывы, сердечные горести, самые различные превратности их ремесла (в том числе и превратности необходимые, которые объясняются великой подвижностью их занятия) — и загадочные их недуги; даже ревность, искусству она обязана или же страсти, — и даже сны!… Знаешь ли ты, что подчас танцовщице достаточно нашептать мне свой тягостный сон, и я, например, могу ей сказать, какой зуб у нее испорчен?
Сократ. О поразительный человек, узнающий по грезам болезни зубов, так ты, может быть, думаешь, что у философов все зубы гнилые?
Эриксимах. Да сохранят меня боги от укуса Сократа!
Федр. Смотрите‑ка лучше, что делает этот лес рук и ног!… Несколько женщин творят сотни вещей. Сотни светильников, сотни мелькающих перистилей — беседки, колонны… Образы тают, уносятся… Это — рощица с сотнями прекрасных рук, взвиваемых дуновеньями музыки!
Какой еще сон, Эриксимах, способен выразить столько смятений, столько рискованных метаморфоз наших душ?
Сократ. Да ведь это, дорогой Федр, не сон, а прямая его противоположность!
Федр. Но я во сне… Мне грезится нега, которая без конца себя множит в сплетениях, в круговороте девических форм. Мне грезятся невыразимые соответствия, которые связывают в душе чередования, белоснежные взмахи этих мерных конечностей и голоса этой приглушенной музыки, как будто вобравшей в себя и в себе уносящей весь видимый мир… Как некий сложный мускатный запах, я впиваю пеструю смесь этих чарующих Дев; и дух мой блуждает в этом лабиринте граций, где каждая то исчезает с одной из подруг, то появляется снова с другой.
Сократ. Пойми же, о чувственная душа, что перед тобою нечто противоположное сну и чуждое всякой случайности… Но что еще, Федр, может быть противоположно сну, если не какой‑то другой сон?… Зоркий, сосредоточенный сон самой Мысли!… И что, в таком случае, могло бы пригрезиться Мысли? Если бы Мысль грезила — напрягшись и выпрямившись, с настороженным взглядом, со сжатым ртом, скрепив печатью свои уста, — разве не то же она бы увидела, что видится нам теперь: этот мир точных сил и совершенных иллюзий?… Сон-то сон, но сон, весь исполненный соразмерности, весь пронизанный стройным порядком, весь — из действий и связных периодов!… Кто знает, какие мы видим здесь царственные Законы, которым грезится, будто они явили себя в ясных ликах и сошлись воедино, дабы показать смертным, как реальное, призрачное и отвлеченное могут сливаться и строить целое волею Муз?
Эриксимах. В самом деле, Сократ, эти образы — бесценный клад. Не считаешь ли ты, что мысль бессмертных есть именно то, что мы видим, и что эти сонмы благородных подобий — бесконечных чередований, замен, превращений, которые на глазах у нас вторят друг другу и друг из друга выводятся, — делают нас причастными божественной мудрости?
Федр. Как чист, как изящен этот маленький розовый храм, который они образуют, собравшись в кружок! Он вращается медленно, как сама ночь!… Он рассыпается — рассыпаются девушки, туники взлетают, и кажется, это боги надумали новое!…
Эриксимах. Божественная мысль разлилась теперь пестрым множеством радужных стаек; она снова и снова рождает их сладостные порывы — нежные вихри, в которых тела, сливаясь по два и по три, не могут уже разлучиться… Одна из них кажется пленницей. Ей не выбраться больше из этих волшебных сплетений!…
Сократ. Но что это с ними?… Они столпились, они убегают!…
Федр. Они устремились к дверям. Они склоняются В приветственном поклоне.
Эриксимах. Атиктея!… Атиктея!… О боги, трепетная Атиктея!
Сократ. Она вся из воздуха!
Федр. Пташка!
Сократ. Тело без плоти!
Эриксимах. Бесценное!
Федр. О Сократ, можно подумать, что она внимает каким-то незримым фигурам!
Сократ. Или же отдается какому‑то благородному жребию!
Эриксимах. Смотри, смотри!… Она начинает — ты видишь? — совершенно божественным шагом. Это — простая круговая ходьба… Она начинает с вершин своего искусства; с естественной легкостью она проходит высотами, которых достигла. Эта вторая натура бесконечно далека от первой, но она должна точь-в-точь на нее походить.
Сократ. Как никто, наслаждаюсь я этой великолепной свободой. Все девушки замерли, как зачарованные. Те, что играют, вслушиваются в свои звуки, не отрывая от нее глаз… Они отдаются происходящему и как будто хотят еще приумножить совершенство сопровождения.
Федр. Одна из них, кораллово-розовая, диковинно изогнулась и дует в огромную раковину.
Эриксимах. Длинная флейтистка тесно сплела свои тонкие ляжки и, вытягивая изящную ногу, отбивает такт… О Сократ, что ты думаешь о танцовщице?
Сократ. Это крохотное существо, Эриксимах, наводит на размышления… Оно собирает, уносит в себе ту силу величия, которая была рассеяна в каждом из нас и таилась незримо в участниках этого пиршества… Простая ходьба — и перед нами богиня, а мы — почти боги!… Простая ходьба, простейшее чередование!… Как если б она воздавала пространству великолепием множимых, строго тождественных действии и чеканила пяткой звонкие слитки движения. Она словно числит, отсчитывает кружочками чистого золота то самое, что мы бездумно растрачиваем грубой монетой шагов, когда движемся к некой цели 6.
Эриксимах. Она позволяет нам, дорогой Сократ, осознать наши действия, ясно показывая нашим душам то, что наши тела совершают слепо. Озаренные ее поступью, безотчетные наши движения кажутся нам подлинным чудом. Одним словом, они дивят нас, как это и быть должно.
Федр. Так значит, ты находишь в этой танцовщице что‑то сократическое, раз она учит нас, посредством ходьбы, немножко лучше себя понимать?
Эриксимах. Ну конечно. Ведь наши шаги настолько легки для нас и настолько привычны, что мы никогда не удостаиваем их особого внимания и даже не замечаем странности этих движений. Лишь увечные и паралитики в своей немощи восхищаются ими… Так что мы просто не помним о них, когда они ведут нас, как им это свойственно; они зависят от места, от цели, от настроения и состояния человека, даже от освещения дороги; мы же их расточаем совершенно бездумно. А теперь присмотритесь, как шествует Атиктея по этой безукоризненной, чистой, свободной, слегка пружинящей глади. В это зеркало своих усилий она мерно роняет чередующиеся упоры: пятка клонит тело к носку, затем другая стопа, опускаясь, его подхватывает, устремляет вперед, и все повторяется сызнова; а тем временем ее прелестная маковка чертит в застывшем мгновении гребень кудрявой волны.
Поскольку в каком‑то смысле это гладь абсолютная, — ее ведь очистили от всего, что может вызвать сбивчивость или заминку, — этот царственный шаг, который сам себе служит единственной целью и в котором не остается ничего лишнего, становится совершеннейшим образцом.
Замечаешь ли ты, какое изящество, какую невозмутимую безмятежность поселяет в душе широта ее благородной поступи? Этот размах шагов согласуется с их частотой, которая в свой черед непосредственно вытекает из музыки. А с другой стороны, частота и длина тайно связаны ростом…
Сократ. Ты так хорошо об этом говоришь, ученейший Эриксимах, что я невольно вижу то, что подсказывает твоя мысль. Я вижу женщину, которая своим движением рождает во мне ощущение неподвижности. Я слежу лишь за неизменностью ритма…
Федр. Она останавливается в кругу этих соразмерных граций…
Эриксимах. Сейчас вы увидите!…
Федр. Она закрывает глаза…
Сократ. Вся она — в этих закрытых глазах, вся — в затаенности ожидания, где осталась наедине со своей душой… Она чувствует, как ее существо разрешается неким событием.
Эриксимах. Приготовьтесь же… Тише, тише!
Федр. Восхитительный миг… Но эта тишина — само противоречие… Как удержаться и не воскликнуть: «Тише!»
Сократ. Поистине девственный миг. А следом — другой, когда нечто должно оборваться в душе, в ожидании, в каждом из нас… Нечто — оборваться… И вместе с тем это — как вяжущий узел.
Эриксимах. О Атиктея! Как ты изумительна в этом преддверии!
Федр. Кажется, снова в ней разливается нежная музыка, — снова, но по-иному… Расправив ей крылья, она…
Эриксимах. Музыка заменяет ей душу.
Сократ, В эту минуту, которой вот-вот предстоит умереть, вы, о Музы, всемогущие владычицы!
Как сладостно замирают дыхания и сердца!… Тяжесть свергается к ее ногам; и этот длинный покров, который упал совершенно бесшумно, все объясняет. Тело ее можно видеть только в движении.
Эриксимах. Глаза ее вернулись к свету…
Федр. Насладимся же этим ускользающим мигом, когда в ней возникает новый порыв!…
Так, подойдя к краю крыши, птица вдруг отрывается от прекрасного мрамора и уходит в полет…
Эриксимах. Больше всего на свете я люблю то, что должно наступить; даже в страсти я не нахожу ничего, что могло бы затмить своей прелестью ее самые первые ощущения. Всякому времени дня я предпочитаю зарю. Вот почему я с таким упоением наблюдаю, как занимается в этой смертной божественное движение. Смотрите!… Оно уже брезжит в этом скользящем взгляде, который неудержимо клонит чело и нежные ноздри к озарившемуся плечу… И вся прекрасная цельная жила ее гладкого мускулистого тела постепенно натягивается, извивается, — вся, от стопы до затылка, трепещет… Она исподволь обозначает явленье рождающегося прыжка… Она не даст нам вздохнуть, пока вдруг не взметнется, отозвавшись, как молния, на долгожданный и неожиданный всплеск громозвучных кимвалов!…
Сократ. Наконец-то она входит в царство неповторимого и проникает в мир невозможного!… До чего же, друзья мои, наши души едины перед этим чудом, равно для них явным и неодолимым!… Как дружно впивают они прекрасное!
Эриксимах. Вся она обращается в танец и вся отдается подвижной стихии!
Федр. Полными смысла шагами она сперва как будто стирает с земли всю усталость и все неразумие…
И вот она строит над нами себе жилище: точно свивает гнездо в своих белых руках… А теперь вам не кажется, что стопами она ткет под собой неразличимый ковер ощущений?… Крест-накрест и снова крест-накрест она оплетает землю мгновениями!… О, какой дивный узор, как искусно работают ее быстрые пальцы: они набегают, уносятся, они сходятся и расходятся, и друг друга преследуют, и разлетаются!… Как легки они и как проворны, эти чистые мастерицы радостей утраченного времени!… Эти ноги воркуют и ссорятся — точно две голубицы!… Точка пространства заставляет их спорить, словно какое‑то зернышко!… Они разом вскипают и — еще, еще раз — сталкиваются в воздухе!… 7 Клянусь Музами, ни к чьим ногам я так не тянулся устами!
Сократ. Дело в том, что твои уста завидуют красноречивости этих волшебниц! Тебе хотелось бы чувствовать свои слова легкокрылыми, как эти ноги, и украшать свою речь столь же живыми фигурами, как их прыжки!
Федр. Мне?…
Эриксимах. Да ведь он помышлял об одном: ему чудилось, что он нежно клюет этих резвых голубок!… И все от страстного увлечения, с каким он отдается зрелищу танца. Что может быть естественней, Сократ, и что — непритворно загадочней?… Наш Федр совсем ослеплен великолепными стойками и пируэтами Атиктеи; он их пожирает глазами, он к ним тянется всем существом; он чувствует, он уверен, что по губам у него пробегают легкие ониксы!… 8 Не оправдывайся, милый Федр, и прошу тебя, не смущайся… В том, что ты ощущаешь, нет ничего беспричинного и ничего вполне ясного, — следовательно, ничего, что расходилось бы в какой‑то мере с обычаями нашей живой машины. Разве мы не представляем собой некую органическую диковину? Не является ли наша жизненная система некой действующей бессвязностью и неким движущим беспорядком?… Разве впечатления, желания, мысли не сочетаются в нас самым непреложным и самым непостижимым образом?… Какое несоответствие причин и следствий!…
Федр. Но ведь сам ты прекрасно растолковал то, что я испытывал безотчетно…
Сократ. В самом деле, дорогой Федр, твое волнение можно понять. И сам я, чем больше смотрю на эту поразительную танцовщицу, тем более отдаюсь размышлениям о чудесном. Понять не могу, как сумела природа наделить эту хрупкую и тщедушную девушку столь чудовищной силой и живостью. Геркулес, обратившийся в ласточку, — существует ли такой миф?… — И как удается этой головке, совсем крохотной и тугой, как молодая сосновая шишка, с такой четкостью порождать эту неистощимую перекличку всех ее членов и эти головокружительные порывы, которые она творит и множит, то и дело их прерывая, черпая их из музыки и тотчас вынося их на свет?
Эриксимах. А я думаю о силе насекомого, которое неуемным трепетанием крыльев поддерживает над землей свою тяжесть, свой звенящий клич и решимость!…
Сократ. Эта вот вьется в сетях наших взглядов точно пленная мушка. Но моя пытливая мысль бежит по ткани за нею следом, стремясь поглотить ею созданное.
Федр. Значит ли это, дорогой Сократ, что ты наслаждаешься только тем, что находишь в себе самом?
Сократ. О друзья мои, что же такое, в сущности, танец?
Эриксимах. Разве он не то, что мы видим?… Что, по-твоему, может объяснить танец лучше самого танца?
Федр. Наш Сократ не успокоится, пока в каждой вещи не выловит душу — и даже душу самой души!
Сократ. Но что же такое танец и что могут поведать шаги?
Федр. О, прошу вас, давайте еще бездумно понаслаждаемся очарованием этих движений!… Направо, налево, вперед и назад, вниз и вверх, — кажется, что она расточает дары, ароматы, благовония и поцелуи, что саму свою жизнь она отдает каждой точке небесной и мировым полюсам…
Она чертит узоры и розы, подвижные звезды и магические круги… Она летит из кольца, как только оно сомкнется… Она летит, настигает видения!… Она сорвала цветок, и он сразу же обернулся улыбкой!… О, как хочет она разуверить нас этой безмерной легкостью в том, что действительно существует!… Она заблудилась в лабиринте звуков, она хватается за какую‑то нить… Милосердная флейта стала ее избавительницей! О, мелодия!
Сократ. А теперь кажется, что ее обступили призраки… Она дарит им жизнь, от них ускользая; но стоит ей повернуться, нам чудится тотчас, что она является взору бессмертных!
Федр. Не есть ли она душа всякого вымысла — беглянка, порхающая изо всех щелей жизни?
Эриксимах. Ты думаешь, что она хоть что‑либо об этом знает? Думаешь, кроме высоких подскоков, батманов и антраша, которые она в свое время выучила путем долгих усилий, она притязает еще на какие‑то чудеса?
Сократ. В самом деле, можно взглянуть на вещи и в свете этой бесспорной истины… Холодный взгляд легко счел бы ее одержимой — эту диковинную неуемную женщину, которая то и дело вырывается из своей собственной оболочки. Между тем как ее обезумевшие конечности словно бы рвут друг у друга землю и воздух, ее голова, запрокинувшись, влачит по полу распущенные волосы; ее нога оказалась на месте ее головы; и ее палец чертит во прахе какие‑то знаки!… В конце концов, что это значит?… Стоит только душе опомниться и отрешиться, как в этом комическом буйстве она увидит лишь нечто странное и отвратительное… Если угодно, душа моя, все это просто нелепо!
Эриксимах. Так значит, ты можешь по настроению понимать или не понимать, видеть по своей прихоти прекрасное или смешное?
Сократ. Это было бы совсем неплохо…
Федр. Хочешь ли ты сказать, дорогой Сократ, что твой рассудок готов уподобить танец некоему чужестранцу, чей язык он презирает и чьи манеры кажутся ему дикими, даже, может быть, неприличными, а то и вовсе бесстыжими?
Эриксимах. Порою рассудок представляется мне способностью нашей души ничего не понимать в нашем теле!
Федр. Однако я, Сократ, наблюдая за танцовщицей, познаю множество самых разных вещей и множество связей между вещами, которые тотчас сливаются с моей собственной мыслью и, можно сказать, как бы мыслят за Федра. Я открываю в себе такие прозрения, к которым бы ни за что не пришел, одиноко общаясь со своей душой…
Только что, например, мне казалось, что Атиктея выражала собой любовь… Какую любовь?… Не ту и не эту, не какое‑то преходящее увлечение!… Правда, она и не думала изображать влюбленную… Никакой пантомимы, никакого театра! Нет-нет! К чему, друзья мои, разыгрывать роль, когда есть движение и размер — то, что в реальности более всего реально?… Итак, она выражала само существо любви!… Но что же оно такое?… Из чего оно состоит?… Как его определить, как передать словами? Мы прекрасно знаем, что душа любви представляет собой непреодолимое различие влюбленных, тогда как нежная ее плоть есть не что иное, как общность их вожделений. И, стало быть, нежные линии, божественные прыжки, изящные неподвижные стойки призваны рождать в танце такое универсальное существо, у которого нет ни лица, ни тела, но которое обладает силой, временем и уделом, которому даны жизнь и смерть; которое, собственно, и есть не что иное, как жизнь и смерть, ибо желание, если оно разгорелось, не знает ни сна, ни минуты покоя 9.
Вот почему одна — единственная танцовщица способна явить его взорам в своих прекрасных движениях. Все, Сократ, все в ней было любовью!… В ней были шалости, слезы и ребяческие притворства! Чары, горести, приношения; и внезапные радости, и сомнения, и печально роняемые шаги… Она славила все чудеса разлуки и близости; и порою казалось, ее овевали невообразимые бедствия!… А теперь посмотрите вы на нее и воздайте хвалу Афродите! Не правда ли, она вдруг превратилась в настоящую морскую волну?… То тяжелее, то легче своего тела, она взметается, словно бьет о скалу, — и опадает лениво… Это плещет волна!
Эриксимах. Федр непременно хочет уверить нас, что она нечто изображает.
Федр. Как ты считаешь, Сократ?
Сократ. Изображает ли она что‑либо?
Федр. Ну да. Ты согласен, что она нечто изображает?
Сократ. Ничего, милый Федр. И все, Эриксимах. Любовь, как равно и море, и саму жизнь, и мысли… Вы разве не чувствуете, что перед нами не что иное, как чистый акт бесконечных метаморфоз? 10
Федр. Ты знаешь, божественный Сократ, с каким искренним, с каким безраздельным доверием вручил я себя твоей несравненной премудрости, с тех пор как с тобой познакомился. Я не могу тебя слушать, не веря тебе, и не могу тебе верить, не гордясь в то же время собой, своей верой в тебя. Но слышать, что Атиктея ничего своим танцем не выражает, что он не является прежде всего изображением любовных восторгов и чаровании, для меня просто невыносимо…
Сократ. Да ведь ничего столь ужасного я пока еще не сказал!… О друзья мои, я все время вас спрашиваю, что же такое танец; оба вы это как будто знаете, — но знаете каждый свое! Один говорит, что в танце нет ничего, кроме танца, что он только то, что видят здесь наши глаза; другой непременно хочет уверить, что танец нечто изображает и что, стало быть, он отнюдь не только в себе самом, но главным образом — в нас. Что до меня, друзья, мое сомнение не убывает!… Мысли мои изобильны, что никогда не служит хорошим знаком!… Изобильны, сбивчивы и одинаково неотвязны…
Эриксимах. Ты сетуешь на свое богатство!
Сократ. Избыток ведет к неподвижности. А я, Эриксимах, жажду движения… Мне нужна теперь та легкая сила, которая присуща пчеле и которая в свой черед является самым ценным сокровищем танцовщицы… Мой разум нуждается в такой силе и в таком напряженном движении, благодаря которым насекомое может повиснуть над морем цветов; которые делают его звонким властителем пестрого множества их головок; которые, повинуясь ему, относят его то к одной, то к другой — то к какой‑нибудь розе, красующейся чуть поодаль; и которые позволяют ему коснуться ее, от нее устремиться или ее пронзить… Эта сила и это движение вмиг разлучат его с той, которой оно пресытилось; и они же тотчас возвратят его к ней, если в нем вспыхнет желание испить до последней капли оставшийся сок, чей сладостный вкус неизбывно преследует его в полете… 11. Или же, Федр, мне нужно искусное проворство танцовщицы, которая, проникнув в гущу моих мыслей, сумеет их исподволь, одну за другой, пробудить и, вызвав их из мрака моей души, явит их свету ваших умов в самом лучшем порядке, какой только возможен.
Федр. Продолжай, продолжай… Я вижу пчелу у тебя на устах и танцовщицу в твоем взгляде.
Эриксимах. Продолжай, о несравненный мастер в божественном искусстве вверяться рождающейся идее!… Всегда удачливый виновник неотразимых следствий диалектической случайности!… Продолжай! Тяни золотую нить… Извлеки из своих отрешенных глубин некую живую истину! 12
Федр. Случай покорен тебе. Он нечувствительно преображается в знание по мере того, как твой голос его настигает в лабиринте твоей души!
Сократ. Но сперва я намерен расспросить нашего врачевателя!
Эриксимах. Я к твоим услугам, дорогой Сократ.
Сократ. Ответь же мне, сын Акумена, о Терапевт Эриксимах, ты, который так мало веруешь в скрытую силу горчайших снадобий и таинственных благовоний, что вовсе их не используешь; ты, далее, который, зная не хуже любого щеголя все секреты искусства, как равно и природы, не рекомендуешь, однако, и не восхваляешь ни мазей, ни масел, ни загадочных притираний; ты, наконец, который не полагаешься на эликсиры и не веришь в тайные зелья; о, врачующий без настоев и отрицающий все, что — порошки это или капли, лепешки, шарики или комочки, драгоценные камни или кристаллы — липнет к языку, проходит сквозь обонятельный свод и, достигнув орудий чихания или тошноты, убивает либо живит; ответь, милый друг мой Эриксимах, из всех целителей наиболее сведущий в своем ремесле; ответь же мне: знаешь ли ты среди этого множества подвижных и эффективных веществ и среди всех этих мудреных составов, в которых твоя ученость видит лишь средства тщетные и презренные, — скажи, знаешь ли ты в сокровищнице фармакопеи какой‑то особый бальзам или какое‑то противоядное тело от этого недуга из недугов, этой отравы из отрав, от этого яда, враждебного всякой природе?…
Федр. Какого яда?…
Сократ… Имя которому: тоска жизни!… Я разумею под этим — пойми меня хорошо — отнюдь не тоску преходящую; не тоску от усталости, не тоску, чье начало известно, и не ту, чьи пределы видны; но тоску совершенную, тоску чистую — тоску, чей источник не в горе, не в немощи, ту, что уживается с самым счастливым на вид уделом, — одним словом, такую тоску, у которой нет иного содержания, кроме самой жизни, и нет другой причины, кроме ясновидения живущего. Абсолютная эта тоска есть, в сущности, не что иное, как жизнь во всей хвоей наготе, когда она пристально себя созерцает.
Эриксимах. В самом деле, стоит нашей душе очиститься от всего мнимого, отказаться от всяческих ложных прибавок к сущему, и бытие наше тотчас столкнется с опасностью такого холодного, точного, здравого и бесстрастного рассмотрения человеческой жизни, такой, как она есть.
Федр. Жизнь омрачается под воздействием истины, как опасный гриб, если его разломать, темнеет под действием воздуха.
Сократ. Я спросил тебя, Эриксимах, есть ли такое лекарство.
Эриксимах. К чему лечить столь разумный недуг? На свете, конечно же, нет ничего более пагубного и откровенно враждебного естеству, нежели видеть вещи такими, как они есть. Холодная и совершенная ясность есть яд, с которым невозможно бороться. Когда сущее предстает нам во всей наготе, наше сердце не в силах выдержать… Достаточно одной капли этой леденящей лимфы, чтобы ослабить в душе пружины и трепет желания, уничтожить любую надежду и убить всех богов, пребывающих в нашей крови. Силы душевные, самые благородные краски постепенно меркнут и угасают. Прошлое обращается к горстку пепла, будущее — в малую льдинку. Душа узнает себя вдруг в некой пустой и законченной форме. Таковы вещи, как они есть, стоит им только сойтись, обозначиться и сочетаться самым точным и самым губительным образом… О Сократ, мир не может прожить ни минуты, оставаясь лишь тем, что он есть. Странно подумать, что это единое Все неспособно удовлетвориться собой!… Именно страх быть таким, как он есть, заставил его сотворить себе, нарисовать для себя мириады личин; больше ничем нельзя объяснить существование смертных. Но для чего же смертные созданы?… Их назначение — понимать. Понимать? Но что это значит?… Понимать означает одно: быть не тем, что ты есть… И вот люди мыслят и грезят, внося в природу источник бесчисленных заблуждений и сонмы чудес!…
Ошибки, иллюзии, игра зеркал разума придают глубину и жизнь беспомощной громаде мира… Идея заносит в сущее семя несуществующего… Но порою вдруг объявляется истина и нарушает гармонию этой системы миражей и обманов Тотчас все оказывается на краю гибели, и сам Сократ вопрошает меня о лекарстве от этого безнадежного случая ясновидения и тоски!…
Сократ. Ну что ж, Эриксимах, раз такого лекарства нет, ты, быть может, мне скажешь хотя бы, какое состояние наиболее противоположно этому состоянию полного отвращения, убийственной трезвости и безжалостной очевидности?
Эриксимах. Прежде всего, пожалуй, любое неистовство, кроме меланхолического.
Сократ. А еще?
Эриксимах. Опьянение, как и все те иллюзии, что бывают обязаны хмельным парам.
Сократ. Хорошо. Но скажи, существует ли опьянение, источник которого не в вине, а в чем‑то другом?
Эриксимах. Разумеется. Любовь, ненависть, алчность тоже пьянят!… Чувство власти…
Сократ. Все это придает жизни вкус и яркость. Но возможность испытывать чувства ненависти, любви или стать обладателем огромных богатств зависит от каждой превратности бытия… Так не думаешь ли ты, Эриксимах, что опьянение наиболее благородное, наиболее чуждое этой безмерной тоске есть опьянение, порождаемое нашими действиями? Наши действия, и особенно те, что приводят в движение наше тело, иногда погружают нас в состояние странное и восхитительное… Оно абсолютно противоположно тому печальному состоянию, в каком мы оставили трезвого и неподвижного наблюдателя, которого только что мысленно вообразили.
Федр. Но если каким-то чудом он загорится внезапно страстью к танцу?… Если он вдруг захочет избыть эту трезвость ради проворной легкости; и если, стало быть, желая как можно полнее внутренне преобразиться, он попытается заменить в себе свободу рассудка свободой движения?
Сократ. Тогда он сразу же объяснит нам то самое, что мы пытаемся сейчас понять… Но я хочу задать Эриксимаху еще один вопрос.
Эриксимах. Я к твоим услугам, дорогой Сократ.
Сократ. Ответь же мне, мудрый врач, — ты, который в своих путешествиях и в своих ученых занятиях углубил познание всего живого; ты, о великий знаток форм и капризов природы, прославившийся в описании замечательных тварей и растений (вредных и полезных, успокоительных и целебных, дивящих, гадких, забавных, а также сомнительных и, наконец, не существующих вовсе), — ответь, не слыхал ли ты о тех странных животных, которые водятся и размножаются в пламени?
Эриксимах. Ну конечно!… Их формы и их повадки, дорогой Сократ, хорошо изучены; правда, недавно кое‑кто попытался оспорить само их существование. Я весьма часто описывал их моим ученикам; однако у меня никогда не было возможности наблюдать их своими глазами.
Сократ. Так не кажется ли тебе, Эриксимах, и тебе, милый Федр, что это трепетное создание, которое дивно порхает в лучах наших взглядов, что эта огненная Атиктея, чье тело мгновенно дробится, срастается, возносится и опадает, распускается и сворачивается, точно принадлежит иным, не нашим, созвездиям, — что она живет и, видимо, чувствует себя прекрасно в стихии, родственной пламени, — в легчайшей субстанции музыки и движения, где, вдыхая немеркнущую энергию, всем существом своим отдается чистой стремительной ярости беспредельного ликования?… Если сравнить наше тяжелое и уравновешенное начало с этим состоянием ослепительной саламандры, не кажется ли вам, что привычные наши действия, порождаемые сменяющимися потребностями, что наши случайные жесты, движения подобны каким-то сырым материалам, какой‑то нечистой материи времени, — тогда как этот восторг, это сверкание жизни, эта царственная упругость, это самозабвение в наивысшей легкости, какую мы можем извлечь из себя, наделены свойствами и могуществом пламени, в котором сгорают стыд и тоска, и нелепица, и однообразная пища существования, озаряя нас блеском божественной силы, укрывшейся в смертной?
Федр. Изумительный Сократ, взгляни поскорей, и ты убедишься, насколько ты прав!… Взгляни на нее — на трепетную! Можно подумать, что танец, как пламя, вырывается из ее тела!
Сократ. О, Пламя!… 13
Эта девушка, может быть, неразумна?…
О, Пламя!…
И кто знает, из каких суеверий и вздора складывается ее обыденная душа?…
О, Пламя, однако!… Стихия живая и дивная!…
Но что же такое пламя, друзья мои, если оно не само мгновение?… То, что безумно, то, что радостно и восхитительно в чистом мгновении!… 14 Пламя есть зримость мгновения, пробегающая между землею и небом. О друзья мои, все, что переходит из тяжелого состояния в состояние летучее, должно испытать этот огненный и лучезарный миг…
А с другой стороны, не есть ли пламя неуловимый и яростный образ благороднейшей гибели?… То, чему более никогда не бывать, великолепно сбывается у нас на глазах!… То, чему более никогда не бывать, должно сбыться с неподражаемым великолепием!… Как голос поет исступленно, как пламя безумно поет между материей и эфиром, как с яростным воем оно из материи рвется в эфир, не так ли, друзья мои, и могучий Танец — не есть ли он освобождение нашего тела, одержимого духом лжи и той ложью, какую несет в себе музыка, опьяненного своим отрицанием тщетной реальности?… Взгляните на это тело, которое взмывает, как пламя, слизывающее пламя, — взгляните, как попирает оно, как топчет действительно сущее! Как исступленно, как радостно уничтожает оно саму точку, в которой находится, как опьяняется безмерностью своих превращений!
Но как оно борется с духом! Вы разве не видите, что оно борется с собственною душой, стремясь превзойти ее в проворстве и многообразии?… Оно странно ревниво к той свободе и той вездесущности, какие считает принадлежностью духа!…
Нет сомнения, что единственным, постоянным объектом души является несуществующее; то, что было и чего больше нет, то, что будет и чего еще нет, то, что возможно или невозможно, — вот чем занята наша душа, и никогда, никогда не живет она тем, что есть!
И вот тело, которое есть то, что есть, не может вдруг уместиться в пространстве!… Куда деться?… И где возникнуть?… Это Одно хочет сравняться со Всем. Оно хочет сравняться с безбрежной душой! Умножая свои проявления, оно хочет избавиться от своей неизменности! Будучи вещью, оно дробится на неисчислимые действия! Оно отдается неистовству!… И как возбужденная мысль уподобляется какой угодно субстанции, сводит, трепетная, времена и минуты, преступает любые различия; и как при этом в уме симметрично выстраиваются решения, как соотносятся и исчисляются вероятности, — так это тело испытует себя в каждой части своей, множит себя на себя самое, принимает все новые формы, — ежемгновенно выходит из своих границ! И вот, наконец, оно в состоянии, родственном пламени, — в центре стремительных превращений… Нельзя уже говорить о «движении»… Его порывы неразличимо слились с его членами…
Та женщина, которая еще недавно была перед нами, растворилась в неисчислимых фигурах… Это тело своими мощными вспышками внушает мне мысль, в которой все находит свое объяснение: подобно тому как мы требуем от своей души множество разных вещей, для которых она не создана, как мы понуждаем ее направлять нас, пророчить, вещать о будущем и, даже больше того, заклинаем ее обнаруживать бога, — оно, это тело, стремится безраздельно собой овладеть и достичь сверхъестественных высот могущества!… 15 Но ему поставлен тот же предел, что душе, для которой и бог, и премудрость, и глубина, в ней искомые, суть неизбежно лишь некие миги, проблески чужеродного времени, отчаянные попытки вырваться из своей формы…
Федр. Взгляни, о, взгляни же!… То самое, что ты стараешься объяснить, можно увидеть сейчас в ее танце… Она делает зримым мгновение… О, какие нижет она жемчуга!… Свои жесты она мечет, как искры!… Невозможные позы похищает она у природы на глазах у застывшего Времени!… И оно поддается иллюзии… Она безнаказанно проникает в царство невероятного… Она божественна в мимолетном, она дарует его нашим взглядам!…
Эриксимах. Мгновение рождает форму, и форма делает зримым мгновение.
Федр. Она ускользает от своей тени в эфир!
Сократ. Мы видим се всякий раз лишь перед самым падением…
Эриксимах. Она сделала все свое тело столь же гибким и столь же цельным, как проворная рука… Только наша рука способна орудовать так же послушно и ловко…
Сократ. О друзья мои, не чувствуете ли вы, как волнами, словно под действием нарастающих беспрерывных ударов, вливается в вас опьянение, как оно мало-помалу уподобляет вас остальным сотрапезникам, которые стучат ногами, не в силах уже принудить к молчанию и утаить своих внутренних демонов? Я и сам ощущаю себя во власти каких‑то неведомых сил… Или же чувствую, как они из меня вырываются, хотя прежде я даже не подозревал, что ношу в себе этих духов. В мире звучном, вторящем, гулком это мощное ликование тела расточает вокруг себя и дарует душе свет и радость… Все стало праздничней, стало свободней, все стало ярче, полнее; все может быть по-иному; все может повторяться до бесконечности… Все захвачено этим прерывистым гулом… Отбивай, отбивай! Материя, в которую бьют и стучат и колотят ритмично; и земля, которую мерно колотят; и кожа и струны, по которым, натянутым туго, размеренно бьют; и стопы и ладони, которые мерно стучат, отбивая такт, сея радость и исступление, — всюду свирепствует, над всем царит безумие ритма.
Но растущая и отзвучная радость уже переходит всякую меру; удар за ударом, она сокрушает стены, разделявшие смертных. Мужчины и женщины в едином ритме доводят напев до неистовства. Все разом стучат и поют, и в воздухе нечто растет и возносится… Я слышу, как жизнь гремит всем своим раскаленным оружием!… Кимвалы в ушах у нас заглушают все голоса наших внутренних мыслей. Они оглушительны, как поцелуи железных губ…
Эриксимах. А между тем Атиктея исполняет последнюю фигуру танца. Упругая сила большого пальца движет все ее тело.
Федр. Палец, который ей служит опорой, трется о землю, как палец руки — о кожу бубна. Какая нацеленность в этом пальце, какая воля его пружинит и удерживает в этой стойке!… Но вот, замерев, она начинает кружиться…
Сократ. Она кружится, и все вещи, которые искони были связаны, мало-помалу обособляются. А она кружится, кружится…
Эриксимах. Вот что значит проникнуть в иные миры…
Сократ. Это — решающее усилие… Она кружится, и все видимое отпадает от ее души; вся тина души отделяется наконец от чистейшего; люди и вещи вокруг нее образуют некий аморфный осадок…
Смотрите… Она кружится… Наше тело имеет достаточно власти, чтобы одной своей силой, своим движением изменить природу вещей так глубоко, как‑то никогда не удастся духу в его умозрениях или грезах!
Федр. Этому, кажется, не будет конца.
Сократ. Но, если так, она умерла бы…
Эриксимах. Скорее, уснула, забылась волшебным сном…
Сократ. В таком случае она замрет неподвижно в центре своего вращения… Далека всему, далека от всего — подобно мировой оси…
Федр. А она все кружится… Падает!
Сократ. Упала!
Федр. Мертва…
Сократ. Она исчерпала свои потаенные силы, глубочайший клад своего естества.
Федр. О, богиВедь она умрет… Эриксимах!
Эриксимах. Я никогда не спешу в таких случаях! Коль скоро все должно уладиться, врачу вмешиваться не следует, чтобы перед исцелением сам собой подоспел некий едва уловимый миг — неслышно, как боги.
Сократ. Нужно все‑таки к ней подойти.
Федр. Как она побледнела!
Эриксимах. Предоставим ее покою: он исцелит ее от движения.
Федр. Тебе не кажется, что она мертва?
Эриксимах. Взгляни на эту крохотную грудь: она так и тянется к жизни. Смотри, как слабо трепещет она, овеваемая мгновением…
Федр. Увы, я слишком хорошо это вижу.
Эриксимах. Птица расправит поникшие крылья — и летит дальше.
Сократ. Она кажется вполне счастливой.
Федр. Что она говорит?
Сократ. Она что‑то тихонько шепнула.
Эриксимах. Она сказала: «Как хорошо!»
Федр. Он зашевелился, этот нежный комок мышц и тканей…
Эриксимах. Ну‑ка, дитя, открой глаза. Как ты себя чувствуешь?
Атиктея. Я ничего не чувствую. Я не умерла. И однако я не жива!
Сократ. Откуда ты возвращаешься?
Атиктея. О Вихрь, сень моя, пристанище мое!… В тебе была я, о движение, за пределами всего, что есть…
Я не слишком люблю музеи. Многие из них прекрасны, но нет среди них очаровывающих. Идеи классификации, сохранности и общественной пользы, точные и ясные, плохо вяжутся с очарованием.
Первый же шаг к прекрасным вещам — и чья‑то рука отбирает у меня трость, а надпись воспрещает мне курить.
Уже охлажденный авторитарным жестом и чувством принудительности, я вхожу в какой‑нибудь зал скульптуры, где царствует холодное смятение. Чей‑то ослепительный бюст виден сквозь ноги некоего бронзового атлета. Спокойствие и неистовства, жеманство, улыбки, ракурсы, неустойчивейшие равновесия слагают во мне нестерпимое впечатление. Я пребываю в гуще оцепенелых существ, из коих каждое требует, пусть безуспешно, небытия всех остальных. Умолчу о хаосе всех этих величин, лишенных общего мерила, о необъяснимой смеси карликов и гигантов, наконец — о той схематичности развития, какую предлагает нам подобное сборище творений, совершенных и незаконченных, изуродованных и восстановленных, чудовищных и вылощенных…
С душой, готовой ко всем мучительствам, следую дальше, к живописи. Передо мной развертывается странный, организованный беспорядок. Меня охватывает священный ужас. Поступь моя становится благочестивой. Голос мой меняется и делается чуть выше, нежели в церкви, но чуть тише, нежели обычно в жизни. Скоро я перестаю уже сознавать, что привело меня сюда, в эти навощенные пустынности, на которых лежит печать храма и салона, кладбища и школы… Пришел ли я поучаться, или искать радости глаза, или же выполнить долг и удовлетворить требование приличий? Или, может быть, я исполняю упражнение особого рода, совершая эту прогулку, причудливо очерченную творениями красоты и ежемгновенно кидающую меня вправо и влево, от шедевра к шедевру, среди которых мне надлежит вести себя, как пьянице среди стоек?
Уныние, скука, восторг, прекрасный день, стоящий наружи, упреки совести моей, удручающее ощущение великого количества великих мастеров — сопутствуют мне.
Я чувствую, что становлюсь необычайно искренним. Как утомительно, говорю я себе, какое варварство! Все это нечеловечно. Все это лишено чистоты. Оно парадоксально, это приближение к совершенствам, самоцельным, но противоположным, и тем сильнее враждующим, чем больше собрано их вместе.
Только цивилизация, лишенная чувства наслаждения и чувства разумности, могла воздвигнуть этот дом бессмыслицы. Есть какое‑то безумие в подобном соседствовании мертвых видений. Они ревнуют друг к другу, дерутся за взгляд, который приносит им жизнь. Со всех сторон зовут они к себе мое неделимое внимание; они неистовствуют вокруг живой точки, которая бросает всю машину тела к тому, что ее влечет…
Ухо не могло бы слушать десять оркестров сразу. Ум не в состоянии ни воспринимать, ни вести разом несколько раздельных операций, — равно как нет единовременности для нескольких мыслей. Между тем глаз, сквозь отверстие своего подвижного угла и в единое мгновение своего созерцания, вынужден сразу вместить портрет и марину, кухню и апофеоз, явления самых различных состояний и измерений; и того пуще, — он должен воспринять одним и тем же взглядом гармонию и живописные приемы, лишенные соответствия.
Подобно тому как чувство зрения ощущает насильственность этого злоупотребления пространством, образуемым коллекцией, так и разум испытывает не меньше оскорбительности от этого тесного сборища выдающихся творений. Чем они прекраснее, чем сильнее проявляется в них исключительность стремлений человеческих, тем отличительнее должны они быть. Это предметы редкости, и творцы их хотели, чтобы они были единичны. Эта картина — говорят иногда — убивает все кругом…
Я думаю о том, что ни Египет, ни Китай, ни Эллада — у коих были мудрость и утонченность — не знали этой системы сочетания произведений, пожирающих друг друга. Они не соединяли несовместимые единицы наслаждения применительно к их инвентарным номерам и соответственно отвлеченным принципам 1.
Но мы раздавлены наследием. Современный человек изнурен обилием своих технических средств, но и столь же обеднен преизбытком своих богатств. Механики даров и завещаний — непрерывность производства и приобретений — и еще новая причина разрастания, коренящаяся в изменениях моды и вкусов, в их возврате к вещам, которыми прежде пренебрегали, соревнуются без устали в накоплении капитала, чрезмерного и, следовательно, неиспользуемого.
Музей делает устойчивым внимание к тому, что создают люди. Человек творящий, человек умирающий — питают его. Все кончается на стене или в витрине… Мысль навязчиво говорит мне о лотерее, где нет проигрышей.
Однако возможности пользования этими все возрастающими богатствами отнюдь не означают, что и мы растем вместе с ними. Сокровища наши тяготят и угнетают нас. Необходимость сосредоточить их в одном здании приводит к ошеломляющему и горестному итогу. Как бы просторен ни был дворец, как бы ни был он вместителен и благоустроен, мы всегда чувствуем себя чуть-чуть потерянными и удрученными в этих галереях, — одни перед таким количеством художественности. Продукция бесчисленных часов, потраченных столькими мастерами на рисование и живопись, обрушивается в несколько мгновений на ваши чувства и разум, но и эти часы в свой черед несут груз годов, отданных поискам, опытам, усидчивости, гению!… Неизбежно должны мы пасть под их бременем. Что же делать? Мы становимся поверхностными.
Или же делаемся эрудитами. Но в делах искусства эрудиция есть род немощи: она освещает отнюдь не самое тонкое и углубляет вовсе не наиболее существенное. Она подменяет ощущение гипотезами и встречу с шедевром — бесчисленностью воспоминаний. Она добавляет к музею неограниченную библиотеку. — Венера, ставшая документом.
С разбитой головой, с трясущимися ногами выхожу я из этого храма благороднейших наслаждений. Крайнее утомление сопровождается порой болезненной возбужденностью ума. Великолепный хаос музея идет за мной следом и сочетается с движением живой улицы. Мое недомогание ищет себе объяснения. Оно подмечает или изобретает некое соответствие между этими смятеньем, его обступившим, и смутным состоянием искусств нашего времени.
Мы живем, мы движемся в том же водовороте смесей, за который требуем кары для искусства минувшего.
Вдруг смутный просвет возникает предо мною. Во мне зреет ответ; он мало-помалу выявляет себя сквозь мои ощущения и стремится высказаться. Живопись и Скульптура, говорит мне демон объяснения, — это брошенные дети. У них умерла мать — мать их, Архитектура. Пока она жила, она указывала им место, назначение, пределы. Свобода бродяжничества была им заказана. У них было свое пространство, свое точно определенное освещение, свои темы, свои сочетания… Пока она жила, они знали, чего хотят… 2.
— Прощай, — говорит мне эта мысль, — дальше я не пойду…
У современных художников свои достоинства; надо, однако, признать, что на большие работы они почти не отваживаются, что в проблемах композиции они чувствуют себя неуверенно и что они совсем не любят фантазировать. Когда они фантазируют, они слишком часто теряются в мелочах; когда они не фантазируют, они неспособны строить целое. Деталь поглощает их, — тогда как происходить должно нечто обратное.
По-видимому, искусство наше творит ныне исключительно методом исчерпания. Оно ушло в эксперименты, которым придется еще подводить итог.
Нет, следственно, ничего, что представлялось бы столь ему чуждым, и, может быть, ничего столь для нас непосильного, как те мощные декоративные композиции, одновременно свободные и изощренные, какие встречаются в виллах Венеции.
Работы эти, относящиеся к легендарной эпохе живописи, требуют совокупности условий, которая в наши дни почти невозможна. Они предполагают абсолютное знание художником своего ремесла — знание, ставшее второю его натурой. Ему необходима высшая виртуозность. Но, с другой стороны, чтобы дать этому воплощенному мастерству место и возможность себя проявить, обстоятельства социальной жизни должны допускать и поддерживать существование некоей аристократии, которая не испытывает недостатка в средствах, отнюдь не лишена вкуса и не стесняется своей роскоши.
Во времена, когда все эти условия сошлись, родилось целое искусство избыточности. Рубенс был, конечно же, самым ослепительным его героем; но уже раньше, в долине, орошаемой водами Бренты, на потолках и стенах прославленных Палладиевых вилл, Веронезе и ученики его проявили во всей полноте свои изумительные таланты.
В то время как замкнутое в себе, простое и «строгое» искусство пейзажа или натюрморта, по-видимому, исчерпывает притязания, а то и возможности живописи наших дней, эти поразительные существа расточали себя в бесчисленных образах. Обнаженные — десятками групп; ландшафты, здания, животные — самого разного вида; а в качестве натюрмортов — горы цветов и плодов, груды инструментов, оружия… Всех этих персонажей и все эти предметы они сочетали в оживленных и звонких композициях, щедрой рукой рассыпая богов, нимф, героев и декорации, полные благородного изящества и восхитительной выдумки.
Но мало того: они совершали эти чудеса посредством рискованнейшего средства. Они пользовались безжалостной техникой, которая не терпит ни отделки, ни переписки, ни колебаний, ни даже тщательности, в которой нет места эскизу и подготовке и которая странным образом подчиняет дерзостный жест художника механическим жестам штукатура, чья лопатка кладет и распластывает перед кистью, готовой сразу писать, малые куски поверхности, призванной к жизни.
Фреска требует импровизации. Импровизация же предполагает прежде всего глубокое освоение, доступный, надежный запас наиточнейших средств и приемов, а также способность мгновенно воскрешать в памяти необходимые формы.
Идет ли речь о перспективе или анатомии, об искусстве цветовых контрастов, размещения масс, светотени, частные трудности, с ними связанные, не должны задерживать движение мастера, сковывать его действия, когда он постепенно записывает площадь сырой штукатурки, последовательно завоевывая и населяя пустоту.
Замечательные дарования Паоло Веронезе с особенной щедростью проявились в украшении вилл, которые Палладио и Сансовино строили для богатых патрициев. Мудрые мужи Республики умели дарить воображение живописцев широким и ослепительным гостеприимством. Они любили смотреть, как обступал их со всех сторон карнавально-мифический мир, и встречать над собою, в прорвавшихся небесах, целый сонм олимпийских божеств, — как если бы к ним въезжал блестящий кортеж именитых гостей.
Великолепная избыточность фантазии и мастерства толкала неистового художника доводить до полной иллюзии сходство фигур и предметов. Этот шутовской реализм, эта смесь поэзии и штукарства, эта утонченная чрезмерность проекционной иллюзии противны чистому искусству. Но здесь они воспринимаются как загородные увеселения, как спектакли, поставленные для утехи одного из властителей Государства одним из властителей Живописи, дабы украшать его летнюю резиденцию.
В этих залах, населенных чудесно исполненными фантазиями, реальная жизнь должна была казаться себе чересчур простоватой комедией, разыгрываемой смертными для бессмертных, предметами — для подобий своих, реальным бытием — для оперных фантасмагорий.
Безудержная живопись смеется над архитектурой, сочетается с ней и ей изменяет, то ее подчеркивает, то помрачает, внезапно спутывает ее формы. Она играет тяжестью, прочностью, упругостью. Она водит зодчего за нос подобно тому, как мог бы факир мистифицировать физика. Плафоны разверзаются, позволяя тверди небесной и небожителям явиться во всей полноте их славы. Скульптуры выносят ребячливо центр своей тяжести за линию отвеса. Белая Венера покачивает божественной ножкой в пустоте зала, где ей отведен карниз. Вровень с живыми людьми некий неодушевленный юноша показывается на пороге ложного проема, и драпировку протягивает ему рука несуществующего лакея.
Таковы забавы Веронезе-фрескиста.
Знаю я их, увы, лишь очень поверхностно.
Забавы мастера никогда не остаются без последствий. Открытия Веронезе породили целую систему украшения пейзажем. С середины шестнадцатого столетия вплоть до начала столетия девятнадцатого в Италии и во Франции пейзаж трактуют в стиле театральном по преимуществу. Никола Пуссен сооружает благородные декорации к трагедиям. Клод Лоррен возводит на морских берегах чертоги Дидоны и помещает в глубине сцены, на сверкающих волнах, золотистые флотилии легендарного Энея. Ватто вносит в свои парки феерические эффекты и тающие видения.
Каналетто строит свою Венецию как задний план к комедиям Гольдони; и Гварди населяет очаровательными марионетками микроскопические виды города в вихре беспрерывного карнавала.
Те же, кто более непосредственно вдохновлялся пейзажами школы Веронезе-декоратора, — Гаспар Пуссен, а позднее Пиранези, Юбер Робер, Жозеф Берне и множество менее значительных живописцев — сохранили и продолжили этот свободный, лирический и откровенно условный жанр украшения интерьеров зрелищами природы. В конце концов система исчерпала себя. Эти храмы, эти утесы и эти ландшафты поблекли. Время пресытилось ими, обратилось к правде… У него только два измерения.
Говоря о живописи, всегда приходится оправдываться.
Однако говорить о ней понуждают веские причины. Всякое искусство живет словом. Всякое произведение требует ответа, и «литература», будь она письменной или устной, стихийной или же выношенной, неотделима от того, что побуждает человека творить, и от самих творений, обязанных этому диковинному инстинкту 1.
Что порождает произведение, как не желание, чтобы о нем говорили — хотя бы некто с собою в уме? Не есть ли музей арена монологов — что отнюдь не исключает ни обсуждений, ни подвижных бесед, которые в нем проводят? Лишите картины их связи с внутренней или иной человеческой речью, и прекраснейшие полотна мгновенно утратят свой смысл и свое назначение.
«Художественная критика» есть литературный жанр, который суммирует или толкует, заостряет, приводит в систему или пытается согласовать все те слова, какие приходят на ум при встрече с явлениями искусства. Сфера ее простирается от метафизики до инвектив.
Художник, однако, нередко отбрасывает или мыслит возможным отбросить литературное суждение. Дега, хотя и был он, в сущности, «законченным литератором», исповедовал некий священный ужас по отношению к нашему племени, поскольку оно вторгается в его ремесло. Он любил цитировать Прудона, который высмеивал «литературную братию». Я забавлялся, поддразнивая или — что‑то же — предвосхищая его; я просил его определить рисунок. «Вы ничего в этом не смыслите» — таков всегда был его последний ответ. И он с неизбежностью возвращался к следующей аллегории: Музы делают свое дело каждая в одиночку и в стороне от подруг; никогда не толкуют они о своих занятиях. Когда день кончается, нет между ними ни споров, ни сопоставлений их различных ремесел. «Они танцуют!» — кричал он 2.
Но я — я знал прекрасно, что безмолвствования живописца перед мольбертом обманчивы, иллюзорны. На самом деле он адресует себе, перед призраком своего полотна, нескончаемые монологи, сочетающие лиризм с грубоватой прямолинейностью, — целую литературу, прикровенную, вытесненную, подчас взрывчатую, — ту, что вечером вспыхивает изумительно меткими «словечками», самые справедливые из которых отнюдь не звучат наименее несправедливо.
Но и сверх того литература играет порой за кулисами творчества роль весьма примечательную.
Живописец, который ищет размаха, свободы, уверенности, который стремится к могущественному, упоительному ощущению, что он продвигается, восходит к более чистым ступеням, открывает в себе новые масштабы возможностей, все более дерзкие комбинации воли, знания, силы, — такой живописец вынужден подытоживать собственный опыт, утверждаться, с полной отчетливостью, в своих личностных «истинах», равно как и облекать в слова более грандиозные или более сложные замыслы, какие намеревается осуществить.
Тогда он пишет. Леонардо пространно описывает себе баталии и наводнения. Делакруа мыслит и строит с пером в руке; он помечает приемы и методы. Коро, в своих бесценных тетрадях, формулирует для себя свои личные заповеди. При всей их простоте ему нужно видеть их закрепленными в письменном виде; через это посредство он надеется утвердить свою веру.
Но между жизнью, зрением и живописью почти или вовсе нет у него «интеллектуального» опосредствованья.
У Энгра — свои доктрины, которые он формулирует в причудливых терминах. Нередко он облекает в образы лаконические и властные откровения.
Делакруа любит вдаваться в теории.
У Коро мы встречаем лишь призыв к наблюдению и труду.
Я замечаю теперь, что те художники, которые пытались добиться от своих средств самого энергического воздействия на чувства, которые пользовались насыщенностью, контрастами, резонансами и оттенками почти до излишества, которые сочетали самые резкие возбудители и полагались на внутреннюю чувствительность, на ее всемогущество, на иррациональные связи верхушечных центров с «блуждающим» и «симпатическим», абсолютными нашими хозяевами, — были при этом наиболее «интеллектуальными», наиболее рассудочными, больше других тяготели к эстетике.
Делакруа, Вагнер, Бодлер — все трое великие теоретики, равно озабоченные покорением душ через чувствование. Мечтают они лишь о неотразимых эффектах; им надобно одурманить или же ошеломить. От анализа они ждут выявления в человеке клавиатуры, играть на которой сумеют наверняка; в отвлеченном исследовании они изыскивают пути, дабы беспромашно действовать на нервно-психическое существо, им подвластное.
Нет ничего более чуждого Коро, нежели наваждение этих неистовых и смятенных умов, столь страстно желающих поразить и словно бы одолеть (как‑то говорится о дьяволе) податливую и сокрытую точку естества, которая все его выдает и всем правит из органических и душевных глубин. Они стремятся поработить; Коро — заразить своим чувством. Отнюдь не раба хочет он приобрести. Он надеется сделать нас своими друзьями, сотоварищами его взгляда, радующегося прекрасному дню — с рассвета до ночи.
Коро не ищет советов. Он мало бывает в музее, куда Делакруа приходит терзаться, испытывать весьма благородную ревность и прозревать секреты, которые силится выведать, словно секреты военные или политические. Он несется туда, дабы отыскать там решение некой проблемы, с которой только что столкнулся в работе. Отложив вдруг все дела в сторону, он должен спешить с улицы Фюрстенберг в Лувр, допытывать Рубенса, лихорадочно вопрошать Тинторетто, обнаруживать в углу холста некий след подготовки, немного прописи, которая не была покрыта и которая многое объясняет.
Коро чтит Мастеров. Но он считает, по-видимому, что их «техника» хороша лишь для них. Он полагает, быть может, что чужие средства скорее стеснят его, нежели будут ему служить. Он не из тех, чья безграничная ревность простирается на все, что было прежде, и кто алчет вобрать в себя все былое величие — сочетать в себе всех величайших Иных, оставаясь Собой…
Со всем простодушием верует он в «Природу» и в «работу».
В мае 1864 года он пишет мадемуазель Берте Моризо: «Надо работать с усердием и упорством, не слишком рассчитывая на папашу Коро; еще лучше обращаться к природе».
Сказано до чрезвычайности просто. В нем живет некий дух простоты. Но простота отнюдь не является методом. Напротив, она есть некая цель, некий идеальный предел, который предполагает сложность явлений и множество мыслимых взглядов и опытов, подытоженных, исчерпанных и, наконец, замененных формой или же формулой определенного акта, существенного для данной личности. У каждого есть свой момент простоты, расположенный в весьма отдаленной точке карьеры.
Влечение к простоте оказывается в искусстве гибельным всякий раз, когда оно мнит себя самодостаточным и когда оно соблазняет нас избавлять себя от малейшей трудности.
Но Коро трудится: трудится с радостью всю свою жизнь.
«Простое» часто сближают с «классическим». Ложность этого сближения можно продемонстрировать без особых усилий; его допускает, однако, туманность обоих терминов. Следующая маленькая история достаточно хорошо иллюстрирует этот вопрос.
Один из лучших наездников всех времен, состарившись и обеднев, получил в эпоху Второй империи место берейтора в Сомюре. Как‑то раз его навещает любимый ученик, молодой командир эскадрона и великолепный ездок. Боше говорит ему: «Сейчас я проедусь для вас». Его сажают на лошадь; он шагом пересекает манеж, возвращается… Гость следит, зачарованный, как шествует идеальный Кентавр. «Ну вот… — говорит ему учитель. — Я не бахвалюсь. Я достиг вершины в своем искусстве: идти без единой ошибки».
Что до «Природы», этого мифа…
В драме искусств Природа — лицо, выступающее под мириадами масок. Она — единое все и вместе с тем все, что угодно. Сама простота — и сама сложность; ускользающая от цельного взгляда, как равно непроницаемая и в частностях, прибежище и преграда, госпожа и служанка, идолище, враг и сообщница, — копируем мы или живописуем ее, искажаем, воссоздаем или упорядочиваем, видим в ней свой материал или свой эталон. Всякий миг она рядом с художником и вокруг него, с ним заодно и ему враждебна, — и в собственном лоне расколота противоборством…
Для Делакруа природа — словарь; для Коро — образец.
Над этим различием у двух живописцев функций видимого стоит поразмыслить.
У каждого художника свое особое отношение к зримому. Одни силятся воссоздать то, что воспринимают, с точностью, на какую способны. Они убеждены, что существует только одно, единое и универсальное, видение мира. Им кажется, что все видят его так, как они, и, утвердившись в этой догме, они со всей ревностью изгоняют из своих созданий всякое чувство, всякую привнесенность личного свойства. Они надеются обрести славу в мыслях того, кто, изумляясь подобной до-точности, обратится в конце концов к человеку, полностью растворившемуся в этом имитационном творении.
Другие художники, типа Коро, хотя начинают они с того же, что первые, и, как правило, помнят до самой смерти о необходимости пристального изучения сущего, к которому периодически возвращаются, дабы испытать свою терпеливость и остроту восприятия, стремятся, однако, дать нам почувствовать то, что чувствуют сами перед лицом Природы, и, изображая ее, изображать себя. Куда меньше они озабочены передачей натуры, нежели передачей нам впечатления, какое она у них вызывает, — что требует и что служит причиной некоего изощренного сочетания зрительного правдоподобия с живой наличностью чувства. Они действуют, акцентируя нечто или же чем‑то поступаясь; они множат, они ослабляют усилия; то утрируют некий мотив, то доводят свой помысел до отвлеченности, не щадя даже форм.
Иные, наконец, — типа Делакруа, — для которых Природа словарь, черпают в ее инвентаре композиционные элементы. Природа для них есть прежде всего совокупность запасов их памяти и ресурсов их воображения — постоянно наличных или возникающих, хотя и отрывочных или зыбких свидетельств, которые они подтверждают или же уточняют со временем в непосредственном наблюдении, как только мыслимое зрелище зафиксировано в эскизе и построение форм приходит на смену живому воссозданию определенного момента.
Природа — образец для Коро, но образец многосмысленный.
Прежде всего он находит в ней предельную четкость, зависящую от освещения. Когда он станет писать мглистые ландшафты и косматые дымчатые деревья, эти тающие формы всегда будут скрывать в себе формы четкие, но отуманенные. Структура покоится под пеленой — не отошедшая, но выжидающая.
Он к тому же из тех художников, которые больше других наблюдают сам облик земли. Камень, песок, складка местности, чеканная поступь дороги в полях и бегущая вдаль, непрерывная изборожденность естественной почвы суть для него элементы первостепенной важности. Дерево у него растет и способно жить только на своем месте: такое-то дерево — в такой-то точке. И дерево это, прекрасно укорененное, отнюдь не является только образчиком некой породы; оно индивидуально; у него своя, неповторимая биография. Оно, у Коро, — Некто 3.
Больше того: Природа для Коро, в лучших своих местах, есть образец или пример особой поэтической силы определенного размещения видимых сущностей. «Красота» — одно из имен этой универсальной, но в известном смысле случайной силы.
Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо для нас безразличны, либо исполнены четкой значимости: в первом случае мы полностью их игнорируем, во втором — отвечаем на них строго означенным действием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Но бывает и так, что какие‑то стороны бытия задевают нас вне всякой означенности или системы, и, поскольку нет действия, строго им отвечающего, ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной «эмоции» неисповедимы для нас и приводят нас к мысли о каком‑то особом «мире», откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоему капризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачное событие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости.
Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы находим в области слуха. Между тем как шумы, которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служат нам знаками чего‑то иного, данного или близящегося, что должно быть как‑то расценено и может призвать нас к какому‑то действию, — звук, едва он услышан, сообщает нам отнюдь не образ или идею какого‑то внешнего обстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования, но состояние предчувствия, предвкушение творчества. Мы убеждаемся тотчас, что в нас самих живет «мир» вероятностных отношений, где Музыка позволяет нам и понуждает нас оставаться какое‑то время, — как если бы смена изысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь и насыщала чистейшей энергией длительность нашего бытия…
Подобным образом есть поющие стороны, формы, мгновения зримого мира. Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места, которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое‑какие из них отметил Коро. Вскоре все туда устремляются: художники их наводняют, содержатели гостиниц, торговцы путешествиями и впечатлениями их профанируют.
Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некой гармонии форм и света, чье действие на нас столь же могущественно и неизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса? Или же он обязан какому‑то отзвуку переживаний древнейших людей — тех, кто в разных местах обожествлял самые замечательные явления природы — источники, скалы, вершины гор, могучие деревья — и кто бессознательно превращал их, самим актом их обособления и наименования, своего рода одушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства — искусства самого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе, как из впечатления рождается некий отклик и какой‑то особенный миг становится неким сокровищем памяти: изумительная благостность зари или могущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны, откуда нам открываются царства земные?
Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях, замечательно то, что мы все же способны их воскрешать.
Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей со всей ревностностью. Но затем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз, испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все более чудные вибрации, словно бы восходя неуклонно к самой его сердцевине, так видится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнистой, плавно бегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и в каждом часе дневного сияния «чары», все более близкие чарам музыки.
Кое‑какие из этих этюдов — этих серебристых оттисков на соленой бумаге, несравненных по своей нежности и прозрачности, где коричневатый или фиолетовый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, — как говорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, столь мгновенно перекликаются с музыкой — и даже с самой чувствительной нашей струной, какую может она озарить и затронуть, — что в душе порой вспыхивает неодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либо дивным рисунком голоса или скрипок, и явственный отзвук неких тем или тембров вплывает в тот самый миг, как взгляд отдается и покоряется чуду работы иглы либо карандаша. Какая неожиданность — узнать (как это случилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудное место из «Парсифаля»!
На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас, терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнит его душу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утренней свежестью.
Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихия зари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, — угаданная, изумительно схваченная Рихардом Вагнером, — это неповторимое чудо, вкрапленное в его грандиозное детище, которое зиждется на неизменном повторе иератических тем, — быть может, предполагает она еще большую искушенность, еще большее, глубже усвоенное мастерство — более полное преображение человека в повелителя своего искусства, нежели обширная сумма всего, творения.
Для меня несомненно, что, развиваясь, художник приходит к естественности, но это естественность преобразившегося человека. Непосредственность есть добыча завоевания. Обладают ею лишь те, кто выучился доводить свой труд до высшей законченности, сохранять его целостность при разработке деталей, не утрачивая при этом ни его духа, ни его природы. Лишь им выпадает однажды, по какому‑то случаю, счастье поймать, зафиксировать — рядом нот или рядом штрихов — сущность некоего впечатления. Они разом запечатлевают, в этой крупице звуковой или графической субстанции, минутное переживание и глубину мастерства, стоившего целой жизни. Наконец, им удается стать орудиями своих важнейших открытий, и они могут отныне импровизировать, полностью контролируя свои силы. Впитав в себя найденное, они открывают в себе новые устремления. С гордостью смогут они обозревать всю свою карьеру как путь, связующий два состояния счастливой легкости. Исходная легкость — когда пробуждается бессознательный инстинкт творчества, который вынашивается в мечтаниях живой, впечатлительной юности (вскоре, однако, юный создатель поймет недостаточность безыскусности и святой долг постоянного недовольства собой). Вторичная легкость есть чувство обретенной свободы и простоты, которые создают возможность богатейшей игры ума, сочетающей восприятия и идеи. Так рождается, чудо высшей импровизации. Между помыслами и средствами, между идеей сущности и действиями, творящими форму, нет больше разрыва 4. Между мыслью художника и материалом его искусства установилось некое интимное согласие, изумительное по своей гармоничности, которая невообразима для тех, кто ее не ощущал. Все это выражено в двух строках Микеланджело, где он формулирует свое высочайшее притязание: «Non ha l’ottimo Artista alcun concetto ch’un marmo solo in se non circonscriva» *.
* У лучшего художника в воображенье
Нет замыслов, которых мрамор не скрывает.
(Перев. М. В. Алпатова)
Для многих изобразительных форм вполне достаточно света и тени. Лейбниц, показавший, что всякое число может быть выражено знаком Нуля и цифрой Один, вывел из этого, как говорят, целую метафизику; то же можно сказать о белом и черном на службе у мастера.
Но как черно-белое подчас трогает душу глубже, чем живопись, и как, ограничиваясь световыми оттенками, произведение, сведенное к свету и теням, волнует нас, повергает в раздумье могущественнее, нежели вся гамма красок, — объяснить себе это мне не под силу.
Поразительный факт: среди живописцев, которые больше всего любили и лучше всего умели обходиться без краски, преобладают самые чистые «колористы» — Рембрандт, Клод 5, Гойя, Коро.
И больше того, все эти живописцы по самой своей сути — поэты.
Термин «поэзия» обозначает искусство некоторых эффектов речи; постепенно он распространился на состояние творчески переживаемой эмоции, которое это искусство предполагает и стремится сообщить.
Эпитетом «поэтический» мы иногда наделяем какой‑то ландшафт, какое‑то обстоятельство и даже человеческую личность.
Состояние это есть состояние резонанса. Я хочу сказать, — но как это выразить? — что, коль скоро оно охватило всю систему нашей чувственной и духовной жизни, между нашими восприятиями, нашими мыслями, нашими побуждениями и нашими выразительными средствами возникает некая гармоническая многосторонняя связь — как если бы все наши способности взаимно вдруг уподобились. В произведении эту связь выявляет неизъяснимо точное согласие между чувственными причинами, составляющими форму, и мыслимыми эффектами, из коих складывается сущность.
В этом состоянии творчество столь же естественно, как возбужденность, танец и мимика, и в каком‑то смысле аналогично им. Когда какое‑то зрелище очаровывает или изумляет дикаря, он танцует или поет, давая тем самым выход своему восторгу; цивилизованный же человек, отзываясь на красоту или странность, слишком сильно его волнующие, неспособен извлечь из себя ничего, кроме эпитетов.
Зато живописца мгновенно обуревает жажда писать 6.
Не все живописцы, однако, — я хочу сказать, не все первоклассные живописцы — суть вместе с тем и поэты.
Мы знаем множество великолепных полотен, которые покоряют нас своими совершенствами и все же не «звучат».
Бывает и так, что поэт поздно рождается в живописце, который был до того лишь большим художником. Таков Рембрандт, который от первейших высот, каких достиг он с первых же своих картин, поднялся затем надо всеми высотами.
Поэт рождается в Коро поразительно рано. Быть может, к концу его жизни этот поэт сознательно проявляет себя несколько больше, чем следовало бы. Слишком уж часто этот художник сопоставляется с Вергилием и Лафонтеном. В конце концов, он уступает желанию быть по собственной воле тем, к кому эти литературные реминисценции относились бы неоспоримо. Слишком уж много нимф рождается под его кистью с чрезмерной легкостью, и слишком много дымчатых рощ без труда заполняет множество его полотен.
Живопись не может, без известного риска, стремиться выдать себя за грезу. «Отплытие на остров Цитера» мне кажется не лучшим Ватто. Феерии Тернера порой меня разочаровывают.
Есть ли что‑либо более несовместимое с состоянием грезы, нежели труд живописца? Перед каждой картиной я невольно угадываю предшествовавший ей труд, который всегда требует твердости и постоянства определенного видения, известной последовательности действий, слаженности руки, взгляда, образов (одни из них дарованы или задуманы, другие — рождаются) — и воли. Контраст между сознанием этих энергических условий работы и видимостью сновидения, которую она призвана создать, никогда не бывает вполне удачным.
И, кроме того, нужно всячески избегать обычного в наши дни заблуждения, когда грезу смешивают с поэзией.
Однако черно-белое — рисунок, литография, офорт, (но отнюдь не гравюра резцовая) — благодаря видимой легкости работы и допускаемым ими вольностям в построении и отделке гораздо более, нежели игра всех красок, способны вносить в изобразительное искусство известную зыбкость и формы, в которых больше намека, чем определенности.
Черно-белое в каком‑то смысле ближе к разуму и к акту письма; живопись — ближе к восприятию сущего и всегда более или менее склонна обманывать взгляд.
С помощью нейтральных орудий — пера, графита, иглы — Коро достигает чудесных эффектов пространства и света; никогда еще столь живые деревья, столь подвижные облачка, дали столь неоглядные и столь твердая почва не складывались из штрихов на бумаге.
Перебирая его поразительные листы, убеждаешься, что человек этот провел жизнь в созерцании природных сущностей, как мечтатель живет в самоуглубленности. Наблюдение у художника может достичь почти мистической глубины. Освещаемые предметы утрачивают свои имена: тени и свет порождают конструкции и проблемы совершенно особого свойства, которые не относятся ни к какой науке и не связаны ни с какой практикой, но все свое бытие и ценностность обретают в каком‑то неповторимом согласии души, глаза и руки некой личности, призванной угадывать его в себе и его воссоздавать.
Я полагаю, что есть своего рода мистика ощущений, иными словами, некая «Внешняя Жизнь», чья насыщенность и глубина по крайней мере тождественны тем, какие мы приписываем сокровенному мраку и тайным озарениям аскетов, суфиев, личностей, погрузившихся в бога, всех, кто знает и практикует политику внутренней изоляции и кто строит в себе параллельную жизнь, которой обычное существование несет лишь помехи, срывы, пагубные соблазны или противодействия, — а также приносит всевозможные образы и средства выражения, без чего и само несказанное слилось бы с небытием. Чувственный мир ополчается на своего антипода — и вооружает его.
Ведь для большинства из нас ощущение, если только это не боль и не изолированное наслаждение, есть лишь рядовая случайность или же знак чего‑то другого. Оно остается началом, которое ни к чему не ведет, либо «причиной», чьи последствия столь же от нее отличны, как различны в нашем сознании освещенные предметы и освещающие их лучи.
В подавляющем большинстве случаев мы, по-видимому, неспособны ни пребывать в ощущении, ни развивать его внутри той же системы. Однако некоторые феномены, которые считаются аномалиями (ибо мы не можем их использовать и часто они даже мешают полезному восприятию), позволяют рассматривать ощущение в качестве первого члена гармонических прогрессий. На каждый цвет глаз отвечает иным, так сказать, симметрическим данному. Некое аналогичное свойство — однако значительно более тонкое — присуще, мне думается, и миру форм. Рискну даже предположить, что орнамент, в своей основе, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытым пространством, которое они стремятся заполнить, чтобы идеально удовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисует себе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяет сумрак живою плотью.
Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладают поразительной силой. Они возбуждают внезапно творческий импульс. Я вспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой «Крейслерианы»; человек, одержимый музыкой, угадывает приход вдохновения по следующему признаку: ему слышится необычайно чистый и насыщенный звук, который он именует эвфоном и который открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха.
Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты, что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненный хрусталик, у него, как он выразился, было откровение синего нестерпимой и сказочной красоты…
Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают к себе, из сокрытой толщи психического естества, какие‑то безотчетные воспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетические фигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своего присутствия. Они становятся зародышами поэм…
Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдруг становится, ощущает себя поющей душой; и это поющее состояние возбуждает в нем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты. Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю к обладанию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание есть также определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формы жажду действия, некой формой рожденную…
Не знаю, решится ли кто‑нибудь в наши дни отказать Коро в достоинствах великого мастера. В живописи, как и в литературе, «ремесло», дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто более или менее им владел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось и на практике и во мнении публики. Впрочем, и мнение это уже не то.
Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отрицать живописного мастерства Коро. От Бодлера, однако, мы знаем, что в 1845 году об этом судили совсем иначе.
Бодлер говорит:
«Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честно воздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостью исполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет писать».
(Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлись бы в том, что он решительно не умел писать.)
Мнение этих «полузнаек» Бодлер опровергает абсолютно невразумительными доводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словесной игры.
Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заставить читателя обратиться к ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адрес Коро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, им защищаемого, — все это приметы или же следы того кризиса, которому с середины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая и губительная идея противополагать доскональное знание технических средств, соблюдение испытанных правил и строгую последовательность работы, неуклонно и методично ведомой к своему пределу (как и этот предел совершенства, неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальной чувствительности — есть одно из самых наглядных и удручающих признаков легкомыслия и безволия, какими отмечен был романтический век. Забота о долговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять; искусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некий автоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде — традиция. Наконец Мода — иными словами, учащенная трансформация вкусов потребителя — заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей, школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судьбы изящных искусств, значит сказать со всей ясностью, что в эти искусства вторглась коммерция.
Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года его слава и его признанный авторитет.
Возвышение это было отнюдь не только возвышением его искусства.
Пейзаж, которому он посвятил себя главным образом, все более привлекал ценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самыми высокими жанрами 7. До той поры ставился он, наряду с натюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж, натюрморт, а подчас и портреты законно рассматривались как некие частности, детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, поскольку всевозможные живописные проблемы, в нем совместно и взаимосвязанно представленные, должны непременно — как бы талантливо они ни решались — подчиняться в значении этому целому.
Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто не пожертвовал бы ради вещицы Шардена или Коро сотней полотен, заполненных богинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязанности восхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгие ограничения, какие художник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим, — а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на нас подобно голым вещам. Впрочем, правы мы только в каждом отдельном случае. Эту последнюю фразу надлежит пояснить.
Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроме непосредственной радости взгляда, манеры видеть, развлечения чувств — всех тех качеств живописи, которые могут быть выражены сравнениями, — всецело довольствуется в итоге весьма узкими экспериментами: три жестко написанных яблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбранные наугад ландшафты.
Но как бы ни восхищался я в свой черед этими отличными кусками живописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умели разбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразнейших позах, на фоне плодов и цветов, деревьев и архитектуры — и не забывали при этом ни о точности рисунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусно организовать эту абсолютную пестроту и решить, единым усилием, пять-шесть самых различных проблем — от требований перспективы до психологической достоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе и неустанном размышлении, право на импровизацию. Они фантазировали, как если бы технических сложностей — трудностей размещения, светотени, колорита — для них не существовало; они, таким образом, могли устремлять всю энергию мысли на композицию — ту часть искусства живописи, в которой как раз и раскрываются творческие возможности.
Что может быть более чуждо нам, нежели головокружительное притязание Леонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшую демонстрацию знания, который считал, что живопись требует универсальной образованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чья глубина и дотошность нас обескураживают?
Переход от старинного величия живописи к ее нынешнему состоянию весьма ощутим в творчестве и писаниях Эжена Делакруа. Смятенность и чувство бессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, который в попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается на ограниченность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудения некой мощи и некой избыточности минувшего, нежели пример этого благороднейшего, душевно раздвоенного художника, который ведет лихорадочно последнюю битву большого стиля в искусстве.
Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантом утвердили пейзаж, — не слишком ли окончательно они восторжествовали? Не слишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и художников обходиться без произведений «высокой школы»?
Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые «чистые» пейзажисты компоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто, следивший за его paботой, раздраженно его спросил: «Но откуда, сударь, вы взяли это красивое дерево, которое здесь поместили?» Коро вынул изо рта трубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб у себя за спиной 8.
Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становится самой целью искусства. «Правда» становится догмой; затем — «впечатление». Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правда бесформенна. Тот, кто следует «правде», кто держится чистого наблюдения, обрекает себя — в любом искусстве — на парадоксальный итог: полную бессодержательность 9. Очевидно к тому же, что, ежели композиция, иными словами, осмысленная произвольность, была создана и столь долго обязывала, значит, она отвечала какой‑то необходимости — необходимости заменять бессознательные условности, порождаемые простейшим воспроизведением зримого, условностью сознательной, каковая (в числе прочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное и заставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же.
Одним словом, то, что художник ныне избавлен полностью от необходимости мыслить; то, что любые познания теперь становятся для него еще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомым рефлексам сетчатки; приблизительность форм, забвение всяческих сложностей разработки и вдобавок невероятная изобретательность в оправданиях, вплоть до апологии всех этих пороков, которые распространяются, в силу какой‑то эпидемии легковесности, с пейзажа на человеческую фигуру; наконец, неряшливость техники, которой чрезмерно способствуют привычка писать на природе в один присест, отсутствие предварительных набросков, использование самых грубых приемов, — все это, я полагаю, весьма печальные следствия чрезвычайно прекрасных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха. Не одна только живопись предстает нам в этом весьма зловещем свете. Как пейзаж сумел отравить живопись, так же примерно воздействовала описательность на литературное искусство. Произведение сплошь описательное (каких создано было без счета) есть, в сущности, только часть произведения. Отсюда следует, что, как бы ни был велик талант описателя, талант этот может вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценного интеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и даже отменное произведение.
Больше того: всякая описательность сводится к перечислению различных частей и сторон зримой вещи, причем перечень этот мы можем составлять в каком угодно порядке, что вводит в работу принцип случайности. Последовательные фразы мы можем, как правило, менять местами, и ничто не обязывает автора придавать этим элементам, которые в каком‑то смысле тождественны, непременно различную форму. Речь становится неким калейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисление может быть сколь угодно сжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцати страницах, сражение — в десяти строках.
Как‑то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой до бесконечности уменьшалась роль умственного усилия, а исполнение ставилось в прямую зависимость от «чувства», не вполне был удачным. Во всех искусствах власти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностями художника, которые требуют меньше всего организующей силы, меньше всего размышления, предварительного расчета, технической подготовки — словом, характера.
Все это, как я сказал, стало возможным лишь в силу примера ряда личностей первой величины. Они-то — всегда лишь они — и открывают пути: не меньше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобы возвысить что‑либо до некоего зенита.
Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой‑нибудь живописец сочинить «Триумф Мане», — ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигуру великого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовавших его дарование, поддерживавших его усилия и вошедших в славу за ним следом, — хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ни ограничить «Школой».
Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Базиля, Ренуара и элегантной, странной Моризо; каждый — весьма не похожий на остальных манерой видеть, приемами ремесла, складом натуры; все — не похожие на него.
Моне — единственный по чувствительности своей сетчатки, высочайший аналитик света, так сказать — мастер спектра; Дега — весь во власти интеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью, безжалостной самокритикой — отнюдь не исключавшей того же в отношении других, — неотступным размышлением о существе и средствах своего искусства; Ренуар — сама чувственность и сама непосредственность, посвятивший себя женщинам и плодам: общим была у них только вера в Мане да страсть к живописи.
Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такое многообразие темпераментов, привязать к себе людей таких независимых, таких разобщенных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых к тому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, — да и в самом деле таких примечательных. Их диссонанс великолепно преображался в совершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имя живописца «Олимпии».
Но в этой академической и триумфальной композиции должна была бы, со всей непременностью, найти себе место еще и совершенно иная группа, — группа других знаменитых людей, быть может, еще более разобщенных, нежели первые, но и столь же связанных любовью к творчеству Мане — тем же рвением и страстью славить и защищать его.
Это — группа писателей. В ней, несомненно, оказались бы Шанфлери, Готье, Дюранти, Гюисманс… Но прежде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя, Стефан Малларме…
Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свыше семидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те, кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставали подниматься в значимости и славе. Будь то По, Делакруа, Домье, Коро, Курбе — быть может, даже Гис, — будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, — всеми, кем восторгался он, продолжаем восторгаться и мы.
Своего рода интеллектуальная чувственность, которая была ему свойственна, предугадала или направила будущие вкусы — вкусы, которые должны были появиться у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он — то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, которая лишь недавно перестала быть «современной». Эпоха, быть может, ощущает себя «современной» тогда, когда видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равно наличествует, сосуществует и действует известное количество доктрин, тенденций, «истин» сугубо различных, если не совершенно противоречивых. Такие эпохи представляются поэтому более многосторонними или более «бурными», нежели те, где господствует лишь один идеал, одна вера, один стиль.
В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой его предпочтений, мы видим романтизм и реализм, дар логики и чувство мистики, поэзию «природы», поэзию истории или мифов и поэзию мгновения, — всегда представленные людьми первой значимости.
Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическим романтизмом, который уже исчерпал себя, и реализмом, который из него возникал по закону простейшего контраста и завоевывал место совершенно легко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов.
Подобно тому как глаз отвечает «Зеленым» на слишком длительное или чересчур напряженное утверждение «Красного», так в искусстве стремление к правдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет оснований осыпать из‑за этого друг друга бранью, ни считать себя в одном случае особо смелым, в другом — бесконечно мудрым…
Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще отдающий себя тореадору, гитаре и мантилье, но уже наполовину покоренный обыденными предметами и уличными типами, отображал для Бодлера достаточно точно проблему самого же Бодлера, то есть критическое состояние художника, терзаемого несколькими соперничающими влечениями и вместе с тем способного на несколько восхитительных ладов быть самим собой.
Достаточно перелистать нетолстый том «Цветов зла» и отметить показательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм, сопоставить с ним многообразие мотивов, наличествующих в каталоге произведений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлинной родственности озабоченностей поэта и живописца.
Человек, сочиняющий «Благословение», «Парижские картины», «Жемчуг», «Вино тряпичников», и человек, пишущий в черед «Христа с ангелами» и «Олимпию», «Лолу» и «Потребителя абсента», не лишены какого‑то глубокого соответствия.
Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой — выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, — обнаруживают оба одно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вкуса и необычной, волевой мужественности исполнения.
Более того: они равно отбрасывают эффекты, которые не обусловлены точным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренится и в этом состоит чистота в области живописи и равно поэзии. Они не строят расчета на «чувстве» и не вводят «идей», пока умело и тонко не организуют «ощущение». Они, словом, добиваются и достигают высшей цели искусства, обаятельности — термин, который я беру здесь во всей его силе.
Именно об этом думаю я, когда на память мне приходит дивное стихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд) — знаменитое: «Жемчуг розовый и черный», посвященный Бодлером «Лоле из Валенсии». Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствует крепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей баскины, но уверенной в упругости своих мускулов и горделиво ждущей возле кулисы сигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, — нежели нагой и холодной «Олимпии», чудовищу обыденной любви, принимающему поздравления негритянки.
«Олимпия» отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя и торжествует. Она — срамота, идолище; публичное оказательство и мощь отвратных секретов общества. Голова ее — пуста: черная бархотка отделяет ее от основы ее существа. Чистота совершенной линии очерчивает Нечистое по преимуществу — то, чье действие требует безмятежного и простодушного незнания всякой стыдливости. Животная весталка, предназначенная к абсолютной наготе, она вызывает мечту о том примитивном варварстве и ритуальном скотстве, которое таится и соблюдается в навыках и трудах проституции больших городов.
Может быть, поэтому Реализм чувствовал такое жгучее влечение к Мане. Натуралисты задавались целью представить жизнь и дела людские такими, каковы они есть, — цель и программа, не лишенные наивности. Но положительную заслугу их вижу я в том, что они нашли поэзию, или, вернее, внесли поэзию, и порой — величайшую, в кое‑какие вещи или сюжеты, которые до них считались неблаговидными или ничтожными. Однако нет в искусстве ни темы, ни модели, которых исполнение не могло бы облагородить или опошлить, сделать причиной отвращения или источником восторга. Буало сказал об этом!…
Потому-то Эмиль Золя со всем рвением, которое в его навыках легко переходило в неистовство, защищал художника, очень несхожего с ним, у которого сила, иногда грубость в искусстве выявления, смелость видения были вместе с тем обусловлены душевным складом, совершенно влюбленным в изящество и совершенно пронизанным тем Духом легкой свободы, которым еще дышал тогда Париж. По части доктрин и теорий Мане, ясно выраженный скептик и парижанин, веровал только в прекрасную живопись.
Его живопись одинаково покоряла ему души взаимно несовместимые. То обстоятельство, что на крайних концах литературы Золя и Малларме 1 были захвачены им и так влюбились в его искусство, — могло бы стать для него великим источником гордости.
Один веровал, со всем простодушием, в вещи, как они есть: для него не существовало ничего чересчур прочного, чересчур тяжелого и давящего; а в литературе — ничего чересчур выраженного. Он был убежден в возможности передать — чуть ли не воссоздать — прозой землю и человечество, города и организмы, нравы и страсти, тело и машины. Веруя в эффект массовости накопленных деталей, в количество страниц и томов, он силился воздействовать Романом на Общество, на Законы, на толпу; и это стремление добиться чего‑то совсем иного, нежели развлечения читателя, это желание волновать массу людскую побуждало его переносить в критику стиль сарказма, горечи и угроз, который, видимо, связан с политическим действием или с тем, что мыслит себя таковым. Золя, словом, был одним из тех художников, которые ищут опоры в среднем мнении и чувствуют тягу к статистике. Еще живы прекрасные фрагменты его огромного труда.
Другой — Стефан Малларме — совершенная противоположность этому: его сущностью был отбор. Но бесконечно выбирать определения и формы — значит бесконечно выбирать читателей. Глубоко озабоченный совершенством, свободный от всякой наивной веры в благость количества, он писал лишь с трудом — как равно и ему подобные. Отнюдь не чувствуя желания переделывать существа и предметы при помощи литературного акта и кропотливого описательства, он считал, что поэзия исчерпывает их. Ему грезилось, что нет у них иного назначения, иного разумного смысла, как служить для нее пищей. Он думал, что мир был создан ради прекрасной книги и что абсолютная поэзия есть завершение его. Я не могу воспроизвести здесь — так сильны были термины! — разговор, который лет пятьдесят назад произошел на «чердаке» Гонкуров между Золя и Малларме. Контраст проявил себя здесь в форме учтивой и резкой.
«Триумф Мане» выражается, следовательно (и еще при жизни художника), в крайнем разнообразии гения, и даже в полнейшем антагонизме тех людей, которые любили и чтили его. В то время как Золя, к примеру, видел и ценил в искусстве Мане подлинное наличие вещей, «правду», жизненно и цепко схваченную, — Малларме наслаждался в нем, наоборот, чудом чувственной и духовной транспозиции, осуществленной на полотне. К тому же и сам Мане бесконечно привлекал его…
Добавляю, что он ценил в творчестве Золя (в качестве критика исключительной справедливости, каким он являлся) то, что было в нем могущественно поэтического и как бы дурманящего своей настойчивостью. Несколько восхитительных строк, написанных им о «Нана», весьма плотском творении великого романиста, которую и великий живописец собирался писать в свой черед, — свидетельствует об этом 2.
Слава Мане была утверждена, таким образом, задолго до конца его короткой жизни не количеством людей, знавших это имя и его значимость, но более всего и прочно: качественностью и в особенности разнообразием его почитателей.
Эти столь несхожие любители его живописи утверждали в равной мере, что ему отведено место среди мастеров, каковыми являются люди, чье искусство и чей авторитет дают существам их эпохи, однодневным цветам, эфемерным одеждам, случайному телу, мимолетным взглядам некое длительное бытие, превышающее столетия, и ценность созерцания и толкования, подобную священным текстам. Они предлагают целому ряду поколений свою манеру воспринимать и отражать чувственный мир, личное свое знание того, как надлежит действовать глазу и руке, дабы преобразить акт зрения в зримую вещь.
Я не считаю ни нужным, ни уместным углубляться в разбор самой сущности искусства Мане, тайны его влияния, — ни в определение того, что укрепляет он и чем жертвует в исполнении (основная проблема). В эстетике я не силен; а затем: как говорить о красках? Разумно, что только слепые спорят о них, как спорим мы все о метафизике; зрячие же хорошо знают, что слово несоизмеримо с тем, что они видят.
Попытаюсь все же передать одно из моих впечатлений.
Нет для меня в творчестве Мане ничего выше одного портрета Берты Моризо, помеченного 1872 годом. На нейтрально светлом фоне серой занавеси написана фигура: чуть меньше натуральной величины.
Прежде всего: черное, черное абсолютного тона, черное траурной шляпки и перевязей этой шляпки, смешавшихся с прядями каштановых волос, отливающих розовыми бликами, черное, какого нет ни у кого, кроме Мане, — поразило меня.
Этому соответствует широкая черная лента, спускающаяся с левого уха, обвивающая и скрадывающая шею; а из‑под черной накидки, покрывающей плечи, проступает частица светлого тела в выеме воротника белеющей сорочки.
Эти яркие места интенсивной черноты обрамляют и подчеркивают лицо, с чрезмерно большими черными глазами, рассеянными и словно бы отсутствующими.
Живопись бегла, исполнение легко и послушно мягкости кисти; а тени лица так прозрачны и так тонки блики, что я думаю о нежном и драгоценном веществе той головы молодой женщины Вермеера, которая находится в Гаагском музее.
Но здесь исполнение кажется более быстрым, более свободным, более непосредственным. Современный мастер стремился и хочет действовать, пока первое впечатление еще не отмерло.
Всемогущество этих черных тонов, простая холодность фона, бледные или розовеющие отсветы тела, причудливые очертания шляпки, которая была «последней модой» и «новинкой»; спутанность прядей, завязок, ленты, теснящихся у контура лица; само лицо это, с большими глазами, говорящими неопределенной своей пристальностью о глубокой рассеянности и являющими собой, так сказать, присутствие отсутствия: все это сосредоточивает и порождает во мне странное ощущение… Поэзия — слово, которое обязывает меня к немедленному пояснению.
Отнюдь не всякое прекрасное полотно связано непременно с поэзией. Сколько мастеров создали шедевры, не имеющие отклика.
Бывает и так, что поэт лишь поздно рождается в человеке, который был до того только большим живописцем. Таков Рембрандт, наконец поднявшийся, после совершенства, достигнутого с первых же произведений, на дивную высоту — туда, где самое искусство забывается, становится неощутимым, ибо поскольку высший его предмет охвачен как бы без посредников, то и наслаждение уже вбирает в себя, скрадывает или поглощает чувство чуда и его средств. Так, иногда, случается, что очарование музыки заставляет забыть о самом существовании звуков.
Теперь я вправе сказать, что портрет, о котором я говорю, — поэма. Необычной гармонией красок, диссонансом их сил, противоположением беглых и эфемерных деталей старинной прически чему‑то очень трагическому в выражении лица Мане дает звучание своему творению, вводя тайну в уверенность своего мастерства. С физической схожестью модели он сочетает неповторимость сочетаний, подобающую необычайной личности, и тем властительно закрепляет ясное и отвлеченное обаяние Берты Моризо.
Говоря о Берте Моризо — тетушке Берте, как ее часто называют в моем кругу 1, — я не рискну вдаваться в разбор искусства, в котором нет у меня никакого опыта, и не стану пересказывать о ней фактов, которые уже хорошо известны всем тем, кому должно их знать. Для них явственна, их пленила изысканность ее созданий, и они знают негромкие атрибуты ее бытия, каковыми были скромность, чистота, глубокое, страстное трудолюбие и, пожалуй, уединенность — но уединенность в изяществе. Они хорошо знают, что предтечами ее вкусов и ее видения были лучезарные живописцы, угасшие при жизни Давида, а ее друзьями и завсегдатаями — Малларме, Дега, Ренуар, Клод Моне и горстка других и что она неустанно отдавалась возвышенным целям самого гордого, самого восхитительного искусства, которое расточает себя на то, чтобы в необозримых попытках, множимых и безжалостно отвергаемых, добиться видимости чудесного, без изъяна, творения, сразу рожденного из небытия.
Что касается се самой, довольно широко известно, что личностью она была в высшей степени необычной и скрытной, замкнутой по преимуществу, что в частых ее безмолвствованьях таились угрозы и что всем, кто к ней приближался, за вычетом первейших живописцев той эпохи, она внушала непостижимую дистанцию.
В ходе размышлений я попытаюсь прояснить себе, насколько сумею, глубокую натуру этого художника сугубо художнического склада, жившего некогда в образе всегда изящно одетой женщины с удивительно ясными чертами, с лицом прозрачным и волевым, на котором написано было почти трагическое выражение и рисовалась порою, одними губами, некая усмешка, предназначавшаяся равнодушным и таившая в себе то, чего следовало им опасаться.
Все дышало разборчивостью в ее манерах и в ее взгляде…
Вот на что хотел я обратить внимание — на ее глаза. Были они почти слишком огромны — и такой поразительной темноты, что, дабы передать сумеречную и магнетическую их силу, Мане написал их на нескольких ее портретах не зеленоватыми, как они были, а черными. Зрачки эти поглощались сетчаткой.
Нелепо ли будет помыслить, что, если придется однажды проделать наиточнейший анализ обусловленностей живописи, непременно понадобится тщательно изучить Зрение и глаза художников? Значило бы это: начать с отправной точки.
Человек живет и движется в том, что он видит; но видит он лишь то, о чем думает. Проверьте где‑нибудь в сельской местности несколько разных людей. Философ смутно различит вокруг некие феномены; геолог — кристаллические, смешанные, разрушенные или распыленные слои; полководец — подступы и преграды; крестьянину же представятся гектары, тяжкий пот и прибыток… Общим для всех будет то, что они не увидят ни одной чистой видимости. Из ощущений своих они не удерживают ничего, кроме толчка, позволяющего им перейти к чему‑то совсем иному, к тому, чем они поглощены. Все они воспринимают определенную гамму красок; но каждый мгновенно преобразует их в знаки, которые адресуются к разуму их, подобно условным тонам на карте. Это желтое, это голубое и это серое, диковинно перемешанные, стираются в тот же миг; воспоминание изгоняет насущное; утилитарное изгоняет реальное; значимость тел изгоняет их форму. И сразу мы видим только надежды и сожаления, потенциальные свойства и силы, перспективы урожая, признаки зрелости, сорта минералов; мы видим лишь будущее и прошедшее, но не различаем совсем пятен чистого мига. Спектральная данность, бесследно исчезнув, уступает место какой‑то бесцветности, как если бы естество нехудожника хоронило в себе ощущение невозвратимо, спеша перейти от него к его производным.
Этой отвлеченности противоположна отвлеченность художника. Цвет говорит ему о цвете, и он отвечает цветом на цвет. Он живет в своем предмете, в той самой среде, которую силится запечатлеть, — в соблазне и в вызове, среди образцов и проблем, в анализе, в непрерывном опьянении. Невозможно, чтобы он не видел того, о чем мыслит, но мыслит он о том, что видит.
Сами средства его входят в пределы его искусства. Нет для взгляда ничего живительней, нежели коробка с красками или нагруженная ими палитра. Даже клавиатура не вызывает столько позывов к «творчеству», ибо я вижу в ней только безмолвие и ожидание, тогда как восхитительная реальность лаков и минералов, окисей и глинозема поет уже, всеми своими тонами, прелюдию вероятного и зачаровывает меня. Можно сравнить с этим лишь роящийся хаос чистых, прозрачных звуков, возносящихся над оркестром, когда он готовится и словно бы грезит перед началом, когда каждый музыкант находит свое ля и наигрывает свою партию для себя одного — в сумятице окружающих тембров, в сумбуре, обильном предвестиями, который насыщеннее любой музыки и сладостно возбуждает всякую душу, способную чувствовать, каждый нерв наслаждения.
Берта Моризо вся пребывала в своих огромных глазах, чья невероятная сосредоточенность на собственной функции, на своем постоянном усилии придавала ей то постороннее, отдаленное выражение, которое отдаляло от нее людей. Постороннее значит странное; но постороннее необычно: постороннее, рассеянное — благодаря чрезмерной его пристальности. Ничто не придает нам такого отсутствующего и отрешенного выражения, как созерцание данности в самом чистом ее виде. Нет, быть может, ничего отвлеченнее сущего.
Отступление. — С незапамятных времен распространено мнение, что существует некая «внутренняя жизнь», которой все чувственное чуждо и для которой оно пагубно, так что запахи, краски, образы и, возможно, идеи лишь вредят и мешают ее совершенству; из этого делают вывод, что те, кто в нее погружается, отдаваясь жажде, восторгам или же тайнам невыразимых ее ощущений, тем живее их чувствуют и тем реальнее извлекают из них пользу, чем глубже уходят в себя и в свое безразличие, чем больше отвращаются от внешнего или того, что таковым почитается.
Жизни, которая пользуется определенными чувствами и которая довольствуется их миражами, охотно противополагают некую «жизнь сердца» или души либо жизнь чистого духа, равно лишенные той поверхностной суеты, из какой складывается все осязаемое и видимое. У многих мыслителей мы встречаем прямой совет видеть в чувствах сообщников Врага и относиться к их главным органам как к сводням. «Odoratus impedii cogitationem» *, — говорит, в частности, святой Бернард. Я не вполне уверен, что замкнутое размышление и внутреннее отшельничество непременно беспорочны и что человек, обособившийся в себе, непременно погружается в чистоту. Если в умственной келье случайно окажется запертым вместе с душой какое‑то вожделение, оно разрастается там, как в теплице, — до чудовищной избыточности и неистовства.
* Запах (обоняние) препятствует размышлению (латин.).
Но при всей своей общепризнанности эта враждебная чувствам позиция, подкрепленная авторитетом самых замечательных личностей, не столь еще основательна, чтобы нельзя было время от времени находить удовольствие и пищу для размышлений в идее, диаметрально ей противоположной. Откуда следует, что пресловутая наша глубина, или, лучше сказать, видимость глубины, которую мы в себе обнаруживаем благодаря странным случайностям либо безмерной сосредоточенности, — что глубина эта более важна для наблюдения (если Только мы не создаем ее сами, когда ее ищем), нежели формы реального мира? Неужели то, что мы различаем в таком одиночестве, с такой неуверенностью и с таким усилием, как будто непроизвольно или незаконно, непременно должно обладать большей познавательной ценностью, более высокими достоинствами и большей причастностью к сокровеннейшей нашей тайне, нежели то, что мы видим отчетливо? Не есть ли эта бездна, в которую устремляется самое изменчивое и самое легковерное наше чувство, напротив, средоточие и детище самых беспредметных, самых сырых, самых грубых наших ощущений, чей механизм темен и более всего далек от той четкости и согласованности, какие присущи иным ощущениям, коих шедевром является то, что мы именуем Внешним Миром? Мы гнушаемся этого чувственного мира, поскольку преисполнены его совершенств 2. Он представляет собой область тождеств, различий, соотношений и аналогий, в которой комбинируются и соединяются всевозможные наши чувства и несчетные частицы нашего времени. Чтобы лучше его понять, сделаем простое условное допущение. Предположим, что способность видеть сущее не является для нас чем‑то обыденным, что она дается нам только как исключение и что только каким-то чудом узнаем мы о свете, о тварях земных, о лазури и солнце, о человеческих лицах. Что сказали бы мы в таком случае об этих прозрениях, какими словами пытались бы выразить эту необозримость изумительно спаянных данностей? Что сказали бы мы о мире ясном, цельном, незыблемом, если бы мир этот только в редчайшие мгновенья пронизывал, слепил, ничтожил зыбкий и путаный мир одинокой души?
Мистицизм заключается, быть может, в попытке заново обрести элементарное и в каком‑то смысле первичное ощущение — ощущение жизни — на некоем туманном пути, который избирают и прокладывают в жизни уже готовой и как бы достигшей цели.
Я далеко ушел от моего предмета, — если только сфера всякого предмета не слагается из бесчисленных размышлений, его определяющих. Я хотел показать, что жизнь, отданная краскам и формам, не является a priori менее глубокой, ни менее прекрасной, нежели жизнь, проведенная во «внутренних» безднах, — жизнь, таинственная материя которой есть, возможно, не что иное, как смутное сознание превратностей вегетативной жизни и отголосок изменчивостей органического существования.
(Фрагменты)
… Я познакомился с Дега году в девяносто третьем — девяносто четвертом в доме у г. Анри Руара, которому был представлен одним из его сыновей, после чего подружился вскоре со всеми тремя 1.
Этот особняк на улице Лиссабон весь — от порога до верхнего этажа — заполняли великолепно подобранные холсты. Даже привратник, зараженный страстью к художеству, увешал стены своей каморки полотнами, среди которых встречались подчас весьма недурные; он покупал их на аукционах, куда ходил столь же усердно, как иные слуги — на скачки. Когда его выбор оказывался особенно удачным, хозяин выкупал у него картину, которая тотчас переходила из швейцарской в гостиную.
Предметом восторга и преклонения была для меня в господине Руаре полнота его поприща, сочетавшего в себе почти все достоинства характера и ума. Он не страдал ни тщеславием, ни завистью, ни любовью к эффекту. Он не дорожил в жизни ничем, кроме истинных ценностей, которые умел отличать во многих ее областях. Тот самый человек, который был одним из первых собирателей своего времени, который по достоинству оценил и чрезвычайно рано начал приобретать работы Милле, Коро, Домье, Мане — и Эль Греко, своим состоянием обязан был разного рода механическим изобретеньям: он самостоятельно доводил их, после чисто теоретической разработки, до технической стадии и до уровня производственного. Здесь не место делиться признательностью и любовью, которые я всегда питал к господину Руару. Скажу только, что он был одним из тех, кто оставил в моем сознании неизгладимый след. Металлург, механик, конструктор тепловых машин, свои исследования он сочетал с горячей страстью к живописи, причем не только разбирался в ней мастерски, но и владел ею, как прирожденный художник. Однако из‑за присущей ему скромности его собственные работы, изумительные по своему лаконизму, остались почти неизвестными и хранятся лишь у его сыновей.
Мне нравится человек, способный вести многообразные работы и решать задачи самого различного свойства. Порою, когда какая‑то математическая проблема оказывалась не под силу познаньям г. Руара, он консультировался у друзей былых лет, которые по выходе из Политехнической школы продолжали совершенствовать и углублять математический анализ. Он советовался с Лагером, великим геометром, одним из создателей теории мнимых корней и автором своеобразного истолкования протяженности; он обращался к нему порой с каким-нибудь дифференциальным уравнением. Но о живописи он беседовал с Дега. Он его обожал и им восхищался.
Они подружились в лицее Людовика Великого, затем на долгие годы потеряли друг друга из виду и встретились благодаря удивительному стечению обстоятельств.
Дега охотно рассказывал подробности этой встречи. В 1870 году, когда в осажденном Париже господин Руар вдвойне отдавался его обороне, в качестве офицера (он прошел в свое время выучку в Меце) командуя крепостной батареей и в качестве металлурга изготовляя пушки, Дега самым обычным порядком записался в пехоту. В Венсенне, куда он был послан на стрелковые учения, он обнаружил, что его правый глаз не видит цели. Глаз оказался почти совершенно ослепшим, что он приписывал (я слышал все это от него самого) сырости чердачной комнаты, где ему пришлось долго ночевать. Пехотинца из него не вышло, и его перевели в артиллерию. В командире он узнал своего школьного товарища Анри Руара. С тех пор они не расставались.
Каждую пятницу ослепительный и несносный Дега оживляет обеды у господина Руара. Он блистает умом, наводит ужас, искрится весельем. Он язвит, он актерствует, он расточает бутады, притчи, сентенции, выдумки — всевозможные проявленья самой умной предвзятости, самого безупречного вкуса, самой упрямой, но притом самой трезвой горячности. Он поносит литературную братию, Академию, мнимых затворников, выдвинувшихся художников; он цитирует Сен-Симона, Расина, Прудона и причудливые сентенции господина Энгра… Я все еще слышу его. Хозяин, его обожавший, внимал ему со всепрощающим восхищением, между тем как его соседи — молодые люди, старые генералы, безмолвствующие дамы — по-разному наслаждались этими вспышками иронии, артистизма или свирепости изумительного мастера словечек.
Я с интересом наблюдал контраст двух этих замечательных натур. Меня удивляет порой, как редко занимается литература разнохарактерностью умов, тем общим и тем различным, которые обнаруживают индивиды, обладающие одинаково сильной и активной мыслью.
Итак, я познакомился с Дега за столом у господина Руара. Создавшееся у меня до этого представление о нем обязано было отдельным его работам, которые я видел, и отдельным его словечкам, которые повторялись вокруг. Мне всегда было чрезвычайно интересно сравнивать реального человека или реальную вещь с тем понятием, какое я о них составил прежде, чем их увидел. Даже если это понятие оказывается точным, его сопоставление с живым объектом может кое‑чему научить нас.
Подобные сравнения в какой‑то мере позволяют нам оценивать нашу способность строить мысленный образ на основе отрывочных данных. Они показывают нам также всю тщетность истории вообще и биографии в частности. Впрочем, еще более поучительно другое: возможность поразительной неточности непосредственного наблюдения, иллюзии, порождаемой нашим собственным взглядом. Наблюдать значит, как правило, воображать то, что ожидаешь увидеть. Несколько лет назад один мой знакомый, человек, между прочим, весьма известный, ездил выступать с докладом в Берлин. Многочисленные газеты, описывавшие его внешность, все как одна сходились на том, что у него черные глаза. В действительности же глаза у него совсем светлые. Но он уроженец южной Франции; журналисты об этом знали и соответственно его увидели.
Дега представлялся мне каким-то олицетворением строгости жесткого рисунка, неким спартанцем и стоиком, янсенистом художества. Своего рода свирепость интеллектуального склада была в этом образе главной чертой. Незадолго до знакомства с ним я написал «Вечер с господином Тэстом», и этот набросок портрета хотя и воображаемого, но построенного на вполне достоверных, максимально точных наблюдениях и соответствиях, не избег определенного влияния (как это принято говорить) личности Дега, рисовавшейся в моем уме 2. Идея различных чудовищ интеллекта и самосознания весьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раздражало меня, и я изумлялся тому, что никто, ни в какой сфере не решался, по-видимому, мысли свои доводить до конца…
Не все в моем предвосхищении Дега было фантастично. Человек, как я мог бы догадываться, оказался сложнее, чем я предполагал.
Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас не существует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, что молодые писатели того времени не внушали ему ни малейшей симпатии; особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме.
Гораздо лучше был он расположен к молодым живописцам. Это не значит, что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал в эти расправы какую‑то нежность, которая странно примешивалась к его свирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признак таланта; он говорил комплимент, делился советом.
Отступление
История литературы и история искусства столь же легковесны, как и всеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствии любопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лишены способности задаваться вопросами — даже простейшими. Так, они редко задумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются в определенную эпоху между молодежью и стариками. Восторженность, зависть, непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы; взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения… Все это никак не заслуживает умолчания и могло бы составить одну из самых захватывающих глав Комедии Интеллекта. Ни в одной истории литературы не сказано, что отдельные секреты версификации передавались с конца шестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этого периода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, кому они были неведомы. И что может быть поучительней тех взаимных оценок, о которых я только что говорил?
Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодым художником, выставил однажды несколько полотен у одного торговца на улице Лафит. Как‑то раз тот замечает, что перед его витриной остановился какой‑то господин с женщиной — оба почтенной, буржуазной, почти величественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом; он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобную мерзость… «Я его сразу узнал», — добавляет торговец, когда, встретившись с Моне, рассказывает ему о происшедшем. «Кто же это такой?» — спрашивает Моне. «Домье… » — отвечает торговец. Некоторое время спустя — на сей раз Моне на месте — перед той же витриной с его картинами останавливается какой‑то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматривает их, затем толкает дверь и входит. «Какая красивая живопись! — восклицает он. — Чья она?» Торговец представляет автора. «Ах, сударь, какой талант…» и т. д. Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя. «Декан», — отвечает тот и уходит 3.
Видеть и рисовать
Есть огромная разница между тем, как видишь предмет без карандаша в руке, и тем, как видишь его, рисуя.
Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самый привычный для глаза предмет совершенно меняется, когда мы пытаемся нарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущности, не видели. До сих пор наш взгляд довольствовался ролью посредника. Он побуждал нас говорить, мыслить; он направлял наши шаги, любые наши движения; он будил в нас порою какие‑то чувства. Он даже нас очаровывал, но всегда — лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия, которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактом его использования.
Однако рисунок с натуры сообщает взгляду известную власть, которая питается нашей волей. Следовательно, нужно желать, чтобы видеть, и этому волевому зрению рисунок служит целью и средством одновременно.
Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисовав ее предположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания, которое явственно преображает то, что, казалось, я всегда видел и великолепно знал. Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прекрасно: скажем, линии носа ближайшей моей знакомой…
(Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль, более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости.)
Упорная воля — главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействия независимых механизмов, которые только и ждут, как бы высвободить свой автоматизм. Глаз стремится блуждать; рука — округлять, уклоняться. Чтобы добиться свободы рисунка, посредством которой сможет исполниться воля рисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это — вопрос власти… Чтобы рука оставалась свободной по отношению к глазу, нужно лишить ее свободы по отношению к мускулам и, в частности, натренировать ее, приучив чертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джотто проводил кистью правильную окружность в обе стороны.
Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, их инстинкты противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок, стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует предельно сознательного состояния; ничто так не чуждо грезе, ибо сосредоточенность эта должна всякий миг прерывать естественный ход событий, избегая соблазнов напрашивающихся кривых…
Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен двигаться с такой же легкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов; точного выражения я не помню.)
Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующей мысли. Все те формы, какие являет нам в виде контуров наше зрение, рождаются в восприятии при синхронных смещениях двух наших глаз, удерживающих четкий образ. Это удерживающее движение и есть линия.
Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечали описывающую линию, нам достаточно было бы вглядываться в предмет, то есть прослеживать взглядом границы различно окрашенных поверхностей, чтобы запечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мы промежутки между телами, которые для сетчатки существуют столь же явственно, как всякий предмет.
Но зрение управляет рукой весьма опосредствованно. Приводится в действие множество звеньев, в том числе — память. Каждый взгляд на модель, каждая линия, проводимая глазом, становятся мгновенными элементами воспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет закон своего движения. Визуальное начертание преображается в начертание ручное.
Этот процесс, однако, зависит от длительности эффекта того, что я назвал «мгновенными элементами воспоминания». Рисунок строится по частям, отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серьезной ошибки. Легко может оказаться, что эти последовательные фрагменты не одного и того же масштаба и что нет между ними точного соответствия.
Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом слабом рисунке такого рода каждый фрагмент воспроизводит модель, что все части искаженного образа хороши, меж тем как целое никуда не годится. Больше того, почти невероятно, чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художник внимателен), ибо необходима постоянная изобретательность, чтобы всякий раз класть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько, однако, естественно неточна совокупность, настолько же все ее члены естественно и почти непременно точны…
Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза, обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становится инструментом прицела, наводки, проверки, фиксации.
Труд и осмотрительность
Всякая работа Дега основательна.
Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, его карандаш, его кисть и пастель никогда не выходят из‑под контроля. Всем правит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Он не поднимается в живописи ни до красноречия, ни до поэзии; все, к чему он стремится, — это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство его подобно искусству моралиста: предельно ясная проза, излагающая или сжато формулирующая новое достоверное наблюдение.
Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, — он их схватывает, фиксирует 4.
Как писатель, стремящийся к высшей точности формы, множит наброски, вычеркивает, продвигается от отделки к отделке, но ни за что не позволит себе признать свою вещь завершенной, — таков и Дега: свой рисунок он без конца совершенствует; лист за листом, калька за калькой, он его насыщает, уплотняет, оттачивает.
Порой он возвращается к этим своеобразным оттискам; он их подцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном — юбки желтые, на другом — фиолетовые. Но линия, действие, проза остаются нетронутыми; составляя основу, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях. Дега — из породы художников отвлеченного толка, для которых форма существует отдельно от цвета и материала. Думаю, он не решился бы сразу приступить к холсту и отдаться радостям исполнения.
Это был великолепный наездник, который побаивался лошадей.
Обнаженная натура
Мода, новые игры, различные теории, чудодейственные лечебные процедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающей сложностью жизни, все меньшая стесненность всяческими условностями (и, разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайности строгость древнего статуса наготы.
На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формируется, может быть, совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на «ты»; сохранились еще кое‑какие условности, как еще остаются, прикрытые места; но становится уже неловко слышать: «Добрый день, мсье» — «Добрый день, мадам» от раздетых мсье и дамы.
Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домов были единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу. Разумеется, в какой‑то мере была доступна она и любовникам; однако, если человек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком и ценителем вин. Опьянение никак со знанием не связано.
Нагота была чем‑то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали в статуях, порой — с известными оговорками. Те самые почтенные личности, которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутно чувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия — ничто серьезное не сможет функционировать, если вся истина предстанет взору. Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их нагота уничтожила бы то непогрешимое и нечеловеческое, что должно выражаться в фигуре, воплощающей некую отвлеченность.
Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: то была она символом Красоты, то — символом Непристойности.
Но для живописцев натуры была она вещью первостепенной важности. Чем стала любовь для повествователей и поэтов, тем была нагота для художников формы; и как первые находили в любви бесконечное разнообразие способов для проявления своих талантов — от самого вольного изображения людей и действий до самого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так — от идеального тела до самых реальных обнаженных фигур — художники обрели в наготе мотив, свой по преимуществу.
Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистейшие формы Венеры, нежно покоящейся на пурпуре в полноте своего совершенства богини и писанной вещи, писать для него значит ласкать, значит связывать два блаженства в одном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствами сливается с целостным овладением Красотой.
Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чудовищности: нет для него позвоночника достаточно вытянутого и плавного, ни шеи — достаточной гибкой, ни бедер — достаточно гладких, как нет и изгибов тела, достаточно увлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его. Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бы сделать умелый отбор с породой женщин, столетьями служащих для наслаждения, как английская лошадь — для скачек.
Рембрандт знает, что плоть — это грязь, которую свет обращает в золото. Он приемлет — берет то, что видит; женщины у него такие, как есть. Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красавицы, которых он написал, прекрасны, скорее, какой‑то эманацией жизни, нежели совершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшими складками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайно вульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, все эти дурнушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов и царей, — он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он, как никто, совмещает реальность и тайну, животное и божественное, самое тонкое и могущественное мастерство и самое бездонное, самое одинокое чувство, какое когда‑либо выражалось в художестве.
Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, в фантастическом множестве поз и в самый разгар движения, единую систему линий, способную формулировать данное состояние тела с максимальной точностью и в то же время с предельной обобщенностью. Ни к изяществу, ни к зримой поэзии его не влечет. Его создания звучат приглушенно. Чтобы определенные чары воздействовали, захватывали, овладевали палитрой и водили рукой, надлежит оставить в работе какое‑то место случайности… Но он, волевой по натуре, всегда недовольный тем, что дарует минута, с сознаньем, чудовищно вооруженным для критики и насыщенным до пределов уроками величайших мастеров, — он никогда не вверяется прямому порыву 5. Я ценю эту строгость. Встречаются люди, у которых нет ощущения, что они действуют, что они нечто исполнили, если они не сделали этого наперекор себе. В этом, быть может, и состоит секрет истинной добродетели.
Как‑то раз я бродил с Дега в большой галерее Лувра. Мы задержались у внушительного полотна Руссо с великолепно написанной аллеей могучих дубов.
Полюбовавшись картиной, я присмотрелся, с каким старанием и с какой терпеливостью художник, нисколько не нарушая общего впечатления массы листвы, тщательнейше разработал детали или, быть может, создал иллюзию этой детальности, достаточную, чтобы внушить мысль о бесконечном усилии.
Изумительно, — сказал я, — но какая тоска — выписывать все эти листики… Это, должно быть, чудовищно надоедает.
Молчи, — отозвался Дега, — если бы это не надоедало, это не было бы увлекательно.
Следует признать, что почти никто более не развлекается столь утомительным образом, и я лишь наивно выразил растущее отвращение людей ко всякой работе, которая либо однообразна сама по себе, либо требует длительного повторения вполне тождественных действий. Машина искоренила терпение.
Произведение было для Дега результатом бесконечных этюдов и, вслед за тем, серии операций. Я убежден, что в его представлении оно никогда не могло считаться законченным и что он не мыслил себе художника, который, увидев через какое‑то время свою картину, не ощутил бы потребности что‑то подправить и переписать. Случалось, он забирал полотна, долго висевшие в домах у друзей; он уносил их назад в свое логово, откуда возвращались они не часто. Кое‑кому из тех, с кем он постоянно общался, приходилось скрывать от него им же подаренное.
Все это наводит на размышления. Возникают, в частности, два вопроса. Чем является для данного художника его работа? Страстью? Развлечением? Средством или же целью? У одних она правит жизнью, у других сливается с ней. Следуя своей натуре, одни с легкостью переходят от работы к работе: рвут либо сбывают — и принимаются за другое; иные, напротив, упорствуют, ищут, переписывают, порабощают себя; они неспособны выйти из этой игры, вырваться из круга своих удач и проигрышей: это — игроки, которые удваивают ставку времени и воли.
Второй вопрос вытекает из первого. Что думает (или же думал) о себе такой-то художник?
Как представляли себе Веласкес, Пуссен или еще кто‑нибудь из двенадцати богов музейного Олимпа то, в чем мы видим их мастерство? Вопрос этот неразрешим. Задай мы его им самим, мы были бы вправе усомниться даже в самом искреннем ответе, ибо вопрос этот глубже или шире всякой искренности. Мнение о себе, играющее первостепенную роль в том занятии, где все основывается на силах, какие в себе ощущаешь, не формируется и не выявляется с ясностью для сознания. К тому же оно изменчиво, как и сами эти силы, которые вспыхивают, угасают и возрождаются по малейшему поводу.
Но при всей своей неразрешимости это, мне кажется, вопрос жизненный и полезный.
Отступление
Я не знаю искусства, которое мобилизует ум в большей степени, нежели искусство рисунка. И тогда, когда нужно извлечь из всей совокупности зримого необходимую линию, набросать структуру предмета, заставить руку, не отклоняясь, прочесть и мысленно выразить форму, прежде чем ее записать; и тогда, когда требуется, напротив, чтобы фантазия вершила мгновением, чтобы идея диктовала свою волю и выкристаллизовывалась, обогащалась под взглядом, по мере того как ложится она на бумагу, — в любом случае эта работа дает применение всем способностям интеллекта и выявляет с не меньшей силой все качества личности, если только они имеются.
Изучая рисунки Леонардо или Рембрандта, кто не оценит интеллекта и воли художников? Кто не видит, что первый из них должен быть отнесен к величайшим мыслителям и что место второго — среди сокровеннейших моралистов и мистиков?
Я утверждаю, что, если бы школьные навыки или рутина не мешали нам видеть действительность и не группировали типы ума в зависимости от их способов выражения, вместо того чтобы связывать их с тем, что призваны они выразить, единая История Разума и его творений могла бы заменить истории философии, искусства, литературы, науки.
В такой параллельной истории Дега легко занял бы место между Бейлем и Мериме. И любовь к итальянской музыке, и отвращение к умозрительным спекуляциям в немецком духе, и раздвоенность влечения между романтической пестротой и классической четкостью, и резкие, исчерпывающие, уничтожающие оценки, и мании — все есть у него, чтобы быть вправе соседствовать со Стендалем. Его рисунок трактует тело столь же влюбленно и столь же безжалостно, как Стендаль — людские характеры и побуждения. Оба они восхищались Рафаэлем, и в душе у обоих прекрасный идеал служил абсолютным ценностным эталоном.
Дега, одержимый рисунком…
Дега, одержимый рисунком, этот беспокойный персонаж трагикомедии современного искусства, внутренне раздвоенный, обуреваемый, с одной стороны, жгучим стремлением к правде, жадно впитывавший более или менее удачные новшества, которые преображали как само видение сущего, так и живописные приемы; а с другой стороны, вдохновлявшийся строго классическим гением, чьи принципы изящества, простоты и стиля он всю жизнь исследовал, — Дега являл мне все качества истинного художника, поразительно чуждого в жизни всему, чему нет в творчестве места и что не может служить ему непосредственно; он был поэтому часто наивен до детскости, но порой — и до подлинной глубины…
Работа, рисунок стали в нем страстью и дисциплиной, своего рода мистическим и этическим объектом, некой целью в себе, высшим интересом, который вытеснял все прочее, источником постоянных, вполне конкретных проблем, целиком поглощавших его пытливость. Он был и хотел быть специалистом в жанре, который способен подняться до универсальности.
В возрасте семидесяти лет он говорил Эрнесту Руару:
— Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделать однажды; иначе просто не стоит работать.
В семьдесят лет…
Такова истинная гордость, противоядие от любого тщеславия! Как игрок, поглощенный комбинациями партий, преследуемый по ночам призраком шахматной доски или сукна с ложащимися на него картами, лихорадочно перебирающий тактические схемы, решения, более жизненные, чем в действительности… таков и художник, когда он художник до мозга костей.
Ежели человека не одушевляет столь могущественная наполненность, значит, он бессодержателен, пуст.
Разумеется, любовь, честолюбие, равно как и жажда наживы, в огромной степени заполняют существование. Однако наличие положительной цели, уверенность в близости или отдаленности, в достижении или только возможности, которые с такой целью связаны, ставят этим страстям предел. Напротив, желание создать произведение, в котором окажется больше силы и совершенства, нежели мы их находим в себе, до бесконечности удаляет от нас этот объект, ежеминутно от нас ускользающий и нам противостоящий. С каждым нашим продвижением он становится все привлекательней и отдаленней.
Мысль о том, чтобы полностью овладеть навыками искусства, научиться пользоваться его средствами столь же уверенно и свободно, как мы пользуемся в обычной жизни нашими чувствами и конечностями, принадлежит к числу тех идей, которые пробуждают в иных людях постоянство и истовость, обрекая их на бесконечные упражнения и терзания.
Один великий геометр говорил мне, что ему нужно было бы прожить две жизни: одну — чтобы овладеть математическим аппаратом, вторую — чтобы им пользоваться.
Флобер и Малларме — в совершенно различных жанрах и совершенно по-разному — являют в литературе пример абсолютного подчинения жизни абсолютному мысленному императиву, которым они наделяли искусство пера.
Что может быть изумительней душевной силы и страсти Боше, влюбленного в лошадь, фанатика конного искусства и выездки вплоть до минуты смерти, еще более прекрасной, чем смерть Сократа, — когда свой последний вздох он тратит на то, чтобы дать последний совет любимому ученику? Он говорит ему: «Трензеля — это чудо…» И, взяв его за руку, придав ей нужное положение, добавляет: «Я счастлив, что перед смертью могу еще это вам передать».
Иногда эти великие страсти духа понуждают художника пренебрегать видимыми творениями, от которых он отвращается ради приумножения потенциальных возможностей их создания. Эта скупость парадоксальна, но она объясняется либо известной глубиной влечения, либо тревогой за свои детища, к которым ревнуют и за которые опасаются, что вульгарность их высмеет и осквернит…
Одной из прекраснейших воображаемых сцен Интеллектуальной Комедии мог бы стать резкий и не совсем обычный выпад Микеланджело против Леонардо. Я вижу, как Микеланджело бросает своему собрату жестокий упрек в том, что он растрачивает себя на бесконечные поиски и увлечения, вместо того чтобы создавать и накапливать работы — реальные доказательства своей силы. Творец «Вечери» мог бы парировать выпады творца «Страшного суда» соображеньями странными и глубокими. Искусство мыслили они совершенно различно. Быть может, Леонардо видел в произведении некое средство или, лучше сказать, некий метод рассуждения посредством действий — своего рода философию, с неизбежностью превосходящую ту, что довольствуется комбинациями смутных, лишенных практического обоснования терминов.
Эта сцена, разумеется, — вымысел, что, впрочем, нисколько не ослабляет ее интереса и, стало быть, ее реальности. Мне неведомо, что такое исторический факт; все, чего более нет, — ложно.
Мораль
Во всяком деле поистине сильным является тот, кто чувствует с полной ясностью, что ничто не дается даром, что все нужно строить, за все — платить, и который полон тревоги, когда не встречает препятствий, — который творит их…
У такого человека форма есть обоснованное решение.
Грех зависти
В своих суждениях Дега был необычайно свиреп, но в своей несправедливости — безошибочно меток.
Как‑то вечером, когда он блистал вовсю своими убийственными словечками, я ощутил в себе жгучую зависть.
(И однако он называл меня ангелом. Я так и не понял, какой он вкладывал в это смысл.)
Я не мог удержаться и сказал ему:
— Вы, живописцы, проводите весь день у мольберта; но значительная часть времени циркулирует в эти ваши часы между рукой и глазом, оставляя ум совершенно свободным вне их короткого замыкания. Вы смешиваете краски и растворители; вы подбираете тона; вы наслаиваете, вы скоблите… А между тем в эти минуты умственного досуга лукавство не дремлет! Оно подыскивает, собирает, оттачивает в ожидании вечера. Спускаются сумерки; палитра вычищена… Берегитесь нещадных, напитанных чистой желчью стрел живописца, который знает, что будет обедать в гостях!…
За столом вам молча внимает восхищенный писатель. Его мысль целиком вылилась на бумагу. Ему остаются только остатки…
Искусство современное и высокое искусство
Современное искусство стремится воздействовать почти исключительно через восприимчивость чувственную, за счет восприимчивости общей, или аффективной, и в ущерб нашим способностям строить, наслаивать время и преображать впечатления разумом. Оно великолепно умеет возбуждать внимание, и оно возбуждает его всеми средствами: насыщенностью, контрастами, загадочным и внезапным. Оно схватывает порой, благодаря изощренности средств и смелости исполнения, весьма ценные стороны сущего: очень сложные и эфемерные состояния, иррациональные оттенки, зарождающиеся ощущения, резонансы, соответствия, предчувствия, зыбкие по своей глубине… Но преимущества эти стоят нам дорого.
Идет ли речь о политике, экономике, образе жизни, о развлечениях или передвижении, я замечаю, что ход современной действительности во всем уподобился интоксикации. Нам приходится увеличивать дозу или же яды менять. Таков закон.
Все дальше, все интенсивней, все грандиозней, все быстрее и всегда по-новому — таковы эти требования, с неизбежностью отражающие большее или меньшее огрубление чувств. Чтобы ощущать в себе жизнь, мы нуждаемся в возрастающей интенсивности постоянно меняющихся физических возбудителей… Соображения долговечности, игравшие в искусстве былых времен огромную роль, почти совершенно забыты. Мне думается, никто в наши дни не делает ничего в надежде найти ценителя через две сотни лет. Небеса, преисподняя и потомство много утратили во мнении публики. К тому же у нас нет больше времени предвидеть и изучать…
Высоким Искусством я именую такое искусство, которое, попросту говоря, требует от художника мобилизации всех способностей и создания которого должны пробудить и увлечь своей тайной все способности воспринимающего… 6.
Что может быть изумительней перехода от произвольного к необходимому, этого высшего акта художника, к которому понуждает его потребность, порой столь же сильная и неотвязная, как потребность в женщине? Нет ничего прекраснее, чем сочетание высочайшей воли, высочайшей чувствительности и знания (подлинного, какое мы сами создали или воссоздали для себя), достигающее, на определенное время, того взаимодействия между целью и средствами, случайностью и отбором, существенным и привходящим, предвидением и обстоятельствами, материалом и формой, силой и сопротивлением, которое, подобно исступленной, диковинной, тесной схватке полов, захватывает все стихии человеческого естества, раскаляет их, сталкивая друг с другом, — и творит.
Романтизм
Бывают поразительные сочетания личностей, которые можно уподобить диссонирующим аккордам, обогащающимся за счет пленительного разнообразия тембров.
Дега и Ренуар; Моне и Сезанн; как в свой черед Верлен и Малларме…
Как богата эта эпоха Парижа!… Сколько нового создано было в живописи и поэзии между 1860 и 1890 годами!… Мы были свидетелями заката этого изумительного созвездия личностей и идей 7. Сумею ли я передать свое впечатление?
Этот тридцатилетний период будет казаться более успешным и знаменательным, нежели предшествующий, когда с 1825 по 1855 год царил прославленный романтизм.
Ибо все, или почти все, «романтики» отравлены были легендами и историей, столь же им безразличными по существу, сколь возбуждавшими и зачаровывавшими их своей мишурой. Даже величайшие из них не могут избавиться от доспехов, попон, четок, кальянов, всей этой никчемной театрально-маскарадной бутафории, и от целого сонмища идолов — несуразных, наивно утрированных натур, которых они сами себе выдумывают и которые распаляют нещадно.
Настоящий романтик прежде всего лицедей. Фальшь, аффектация (что значит фальшь преувеличенной выразительности), легковесность, в которые с неизбежностью впадают те, кто добивается лишь непосредственного эффекта, — таковы пороки этой художественной поры.
Замечательно, что те из них, чьей славы не унесло почти истекшее ныне столетие, отнюдь не пренебрегали и не жертвовали заблуждениям своей эпохи такими качествами, как воля к труду, влюбленность в само ремесло и стремление к основательнейшему, тончайшему знанию его средств. Гюго и Делакруа могут служить этому примером. Чем дальше они идут, тем больше знают и тем лучше свое знание осознают.
Стихи, написанные Гюго в семьдесят лет, затмевают все, что он создал до этого.
У других же, напротив, самое лучшее достигается с первых шагов. И с первой попытки.
Рисунок — не форма…
Дега любил поговорить о живописи и терпеть не мог, когда о ней говорили другие.
Особенно не выносил он, когда о ней рассуждали писатели. Он считал своим долгом их обрывать. Он приберегал для них какой‑то афоризм Прудона о «литературной братии».
Поскольку я не писал, а он повторял этот афоризм слишком часто, я нисколько не раздражался. Напротив, меня забавляла возможность легко привести его в ярость.
Я спрашивал его: «Но что же, собственно, вы понимаете под рисунком?»
Он отвечал своей знаменитой аксиомой: «Рисунок — не форма, но способ видения ее».
Тут разражалась буря.
Я бормотал: «Не понимаю», — тоном, который достаточно ясно показывал, что формула представляется мне пустой и никчемной.
Тотчас он начинал кричать; он обрушивался на меня, заявляя, что я ничего в этом не смыслю, что я занимаюсь не своим делом…
Оба мы были правы. Формула означает все. что угодно, и у меня не было никаких оснований ее оспаривать.
Я догадываюсь, что он имел в виду. Он противопоставлял то, что называлось у него «наброском», а именно правильную передачу предметов, тому, что он именовал «рисунком», иными словами, особому искажению, которое вносят в эту точную передачу, — ее можно получить с помощью камер-обскуры, — своеобразное видение и манера художника.
Благодаря такой индивидуальной аберрации работа над изображением предметов с помощью линии и теней способна стать искусством.
Камер-обскура, на которую я сослался, дабы определить набросок, могла бы позволить отправляться в работе от любой точки, даже не видя целого, не ища соотношений между линиями и поверхностями и не преображая усилием зримую вещь в вещь претворенную, в действование некой личности.
В самом деле, есть рисовальщики, чьих достоинств нельзя отрицать, которые обладают точностью, гладкостью и правдоподобием камер-обскуры. Сверх того им свойственна холодность, и чем ближе они в своем ремесле к совершенству, тем труднее отличить работу одного из них от работы другого. Совсем иное дело — художник. Достоинства художника зависят от определенных отклонений, неизменных по смыслу или тенденции, которые в своей совокупности выявляют, будь то в портрете, сцене или пейзаже, склонности, влечения, требования данной личности, ее воссоздающие и преобразовательные способности. Все это никогда не встречается в одном и том же виде у двух разных людей.
Следовательно, и «способ видения», о котором говорил Дега, должен пониматься широко и включать в себя: способ бытия, силы, знания, воли…
Он любил повторять одну формулу, определяющую искусство, которую заимствовал, по-видимому, у Золя, как Золя в свой черед у Бэкона: Homo additus naturae *. Остается лишь вложить смысл в каждый из этих терминов…
* Букв.: Человек, присовокупленный к природе (латин.)
Господа… я с удовольствием обратился бы к вам: дорогие собратья, — но, хотя и имел я кое‑какое знакомство с граверным искусством, знакомство это было из тех,
в каких мы не осмеливаемся признаться; весьма быстро и со всей ясностью оно убедило меня, что гравером я не рожден.
Итак, господа, исповедавшись в своем ничтожестве, я подыскиваю слова благодарности, его искупающие… Как еще выразить мое чувство, если не попытаться по-своему передать вам, сколь высоко я ставлю ваше благородное ремесло и какой особенный смысл в нем усматриваю?
Признаюсь сперва, что довольно часто гляжу на вас с завистью и испытываю желание (безнадежное, впрочем) сменить мою ручку на вашу иглу; не решаюсь сказать: на резец.
Затем я мысленно сопоставляю два наших искусства: как в гравировании, так и в литературном письме я нахожу своего рода интимную связь между возникающим произведением и художником, который себя в него вкладывает. Ваша доска (либо камень) имеет немало общего с рабочей страницей: то и другое исполняет нас трепета; то и другое лежит перед нами в расстоянии четкой видимости; мы охватываем, единым взглядом, целое и детали; мысль, глаз и рука сосредоточивают свое внимание на этой мизерной поверхности, где мы ставим на карту свою судьбу… Не это ли высшая интимность творчества, с которой равно знакомы гравер и писатель, оба прикованные к столу, где выявляют они все, что умеют, и все, чего стоят?
Но, рассуждая далее, я начинаю замечать между нами сродство более глубокое, сходство более тонкое, которые некое размышление выносит на свет и которым некий ход мысли придает убедительность в глазах разума.
Вы должны будете простить мне толику метафизики (что значит — фантазии), которая поможет мне объясниться.
Так называемая «природа» — имя это удобное и освященное традицией, — Природа творит массу вещей, подчас — необыкновенно прекрасных. Не всегда. Художник она довольно неровный, но в свои лучшие дни — бесподобный. Она являет нам кое‑каких великолепно сложенных животных; она демонстрирует, в салонах сменяющихся времен года, изумительные деревья, очаровательные цветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации для театров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мысли.
Но при всей своей изобильности и даже расточительности эта плодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Она оставила нам какую‑то область, какой‑то шанс созидания, и мы в свой черед породили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообще порождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает.
Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворить бессильна, и мы обладаем определенными возможностями, которых она лишена.
Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим, какое‑то абсолютное тождество. Позволительно вообразить некий Эдем, некий Рай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают, а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, — Сад, в котором ничто, о чем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существующим.
Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженства — не наш мир, и я убежден, что этому, в сущности, следует радоваться.
Даже детям быстро приедаются шоколадно-миндальные и сиропные царства, которые им подчас преподносятся в сказках. Им больше нравится приключение с его чудесными трудностями.
Ибо в нас, господа, живет не только любовь к чистому и безусловному наслаждению — и даже к наслаждению нечистому и сомнительному… В нас пребывает жажда совсем особого рода, которую ни упоение совершенствами, ни счастливейшее обладание не могут вытеснить или утолить. Безмятежного чувства удовлетворенности нам недостаточно. Пассивное довольство нас утомляет и нам наскучивает; мы нуждаемся сверх того в радости творческой. Странная радость, сложная радость, — радость, пронизанная терзаниями, смешанная с печалями, — радость, дорога к которой не обходится ни без шипов, ни без горечи, ни без сомнений, ни даже без отчаяния.
Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее — эту трудную, эту творческую радость, которая составляет нашу вторую натуру, противоположную той первичной, исходной натуре, о какой я вам говорил.
Эта последняя творит в тесном единстве с самой собой; так, она моделирует свои формы внутренним действием их же материи, в которой растворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природа выхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает, проводя его как бы через последовательные состояния равновесия, — так, чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы и физические условия среды всякий миг сочетались неразрывной связью, которую это растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью.
Но творчество человека — прямая этому противоположность. Человек действует; он вкладывает свою энергию в чуждую ему материю; он отделяет свои операции от их материальной основы, — и он четко их разграничивает; он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем их совершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применять их ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность сочетать свои усилия и членить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он не сливается с материалом своей работы: он переходит от этого материала к своей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразует желаемое в возможное и возможное в осуществленное.
Осваивая таким образом существа и предметы, явления и пружины, наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец к умозрительным символам своей деятельности, в которых его понимающая способность сочетается со способностью зиждущей и которые именуются: Линия, Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм… и так далее.
Но в этой своей способности к абстракциям и построениям он явно расходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она не останавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видим теперь, насколько противоположен ей человеческий разум, и к этому-то, господа, я и хотел подвести вас.
Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть его в следующем. Если искусство соприродно разуму — тому разуму, чье пребывание во времени соткано из нематериальных актов, — наиболее близким ему должно быть такое искусство, которое воссоздает нам максимум наших впечатлений или наших помыслов минимумом физических средств. Разве недостаточно вам каких‑нибудь считанных штрихов, считанных царапин, чтобы лицо человека или сельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но и заставили нас, силой внушения, обнаружить подразумеваемый колорит и даже самое пышное освещение?
И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанных слов либо одной стихотворной строки, чтобы пробудить в душе все великолепие сущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком‑нибудь исключительном моменте жизни?
Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым и Черным, с которыми Природе делать нечего. Ей нечего делать с малой толикой краски или чернил. Ей требуется материал поистине безграничный. Но нам — нам нужно совсем немного вещей и по возможности много ума.
Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и я разделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем еще влажный, осторожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, который только что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, это детище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника может определяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, ту бесконечную малость — но малость незаменимую, — за которыми должен стоять весь мир интеллекта.
Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девиз всех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного?
* Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин.).
Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бываю в кино. Это не символ веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязан известной лености, отчасти же — недоверию к тем наслаждениям, какие вкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должны присутствовать импровизация и фантазия. Кино, разумеется, имеет свои достоинства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня и словно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения — но от сновидения, странно пронизанного реальностью, — ею как бы отравленного… Безостановочность фильма, прерывистое действие, подлинные пейзажи, не слишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, дни людские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, — все это, преподнесенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, образует в итоге некий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меня остается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весьма наивный секрет универсальной силы этого средства.
К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдать свою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал о спектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и который ежевечерне собирал полный зал. Дирекция просто-напросто выводила на сцену супружескую чету, которая за справедливую плату коротала свой вечер на глазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали о прожитом дне, касались домашних дел, обсуждали, быть может, прочитанное в газетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполне удовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарий которого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого заурядного человека и показывал его обычное времяпрепровождение с утра до ночи, мог бы доставить известное удовольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как в десять минут истощается все, чем мы заняты были каких‑то двенадцать — пятнадцать часов настоящего. Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютно все! Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как уже показывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом, приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе. Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, как взломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у него зрелище его постоянного, насквозь монотонного функционирования и врожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти все наше существование, почерпнет он мотивы к желанию развивать, в некой части своей, недоступной для объектива, жажду высших ценностей и всего, что способно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем механически.
Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает, захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю свою жизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я не принадлежу к числу тех, кто стремится заставить других разлюбить любимое или полюбить нелюбимое. Я говорю о кино то, что чувствую, но я отнюдь не склонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастерски выполненного кинофильма. Мне кажется, я представляю, в каких непрерывных исканиях, опытах, переработках рождается волшебная лента, и уже само мое представление об этой работе как о работе фантазии и расчета заставляет меня преисполниться глубочайшим почтением к этого рода творчеству. Я часто писал — и то было истинное признание, — что в произведениях искусства я всегда ищу следы творческого усилия, из которого они возникли и которое интересует меня прежде всего. И подчас у меня возникает желание снять кинофильм 1.
Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, иной театр, который довольно часто мерещится мне, заставляет о себе грезить; этот театр — достаточно неотвязный объект моих блуждающих мыслей. Они и впрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочных дебрях Возможного — или, лучше сказать, невозможного — и поскольку я не в состоянии удержать свое размышление на путях, способных привести его к осуществимым созданиям драматургии.
Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роящихся во мне, когда я задумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумя чрезвычайно простыми системами, которые попеременно притягивают мою мысль; она изощряется, выявляя их диаметральную противоположность. Хотя это построения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст, разделяющий их, и привычная их навязчивость заставляют меня угадывать в них какую‑то скрытую значимость. Когда праздность творит как умеет — при полном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, — она порождает определенные конструкции, которые обладают, возможно, какой‑то внутренней необходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайностей.
Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй — к Гиньолю. (Называю Гиньоль — для большей простоты.) Говоря о Гиньоле, я представляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные, насколько это возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальное золото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая‑то чарующая поэзия: она признается в своей неспособности или же равнодушии к правде и одновременно сочетает их с убежденностью в неотразимом эффекте иллюзии, — поскольку к нему здесь стремятся все — актеры, автор, публика и даже суфлер в своей будке. На подмостках — на подлинных, изумительно эластичных подмостках — жизнь должна бить ключом и неодолимо передаваться зрителю, заражая его предельной живостью действия, вспышками диалога, блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого, к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить и увлечь зрителя игрой впечатлений. Только театр умеет передать жар и свежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан с мыслью о прошлом, и то, что в нем показано, показывает, что этого больше нет. Мы подсознательно чувствуем, что все нами видимое не совершается, но уже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее, которое хочет ожить в нас. Даже голоса звучат замогильно… Мой же Гиньоль, напротив, сохраняет в себе какую‑то магию «становления». Пусть актеры играют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть, сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выходит на сцену вся живая их непосредственность, и, сколько бы ни приходилось им повторять свою роль, они представляются нам существами более свободными и, следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменности призраки, которых источник света проецирует на экран.
Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, неуемном, как некий дух, его подвижность, пестрота интонаций и сцен, блеск и чары его калейдоскопа побуждают меня мысленно рисовать или же конструировать, в качестве гармонического контраста и отрицания, совсем иной театр, который я связываю с Храмом. В этом театре царит условность высшего порядка, и никакой вольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь же величественными, как те, которыми древние наделяли свой простой и грандиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление, возможно, внесло в их искусство то дыхание святости, чистоты и рока, какое мы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, которые исчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду и снисходят как будто лишь к бесконечному созерцанию.
Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благородной по качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сцену с залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, который мы наблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нам предстает совсем незнакомый мир и спектакль вынуждает нас жить какое‑то время жизнью, нам чуждой. В противоположность этому, театральная система, о которой я размышляю, призвана обращаться к нашему глубочайшему внутреннему чувству, нашему переживанию мира 2.
Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком‑то подобии литургии. Я не могу изложить здесь свои давнишние мысли, которые прояснили бы эту идею. Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замысел произведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого не вышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодраму об Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее, насколько это возможно, моим, так сказать, литургическим помыслам 3.
К несчастью, условия исполнения этой вещи оказались таковы, что эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, — это великолепное решение в высшей степени четкой и сложной музыкальной проблемы.
Небо и Море — стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной протяженности своего исполинского единства и вместе с тем наиболее однообразные, наиболее явственно понуждаемые чередовать все те же состояния безмятежности и тревоги, возмущенья и ясности.
В минуты праздности на берегу моря — ежели мы пытаемся разобрать, что навевает нам его близость; когда на губах у нас соль, а в уши струится ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодолимейшее присутствие, — мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки действий, упованья, угрозы — целый хаос поползновений и образов, вызываемых и несомых этой чудовищностью, которая то извергает себя, то в себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает — дерзновение.
Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным, сердитым, коварным, капризным, печальным, безумным, или свирепым, или же ласковым; мы приписываем ему противоречия, вспышки, дрему живого существа. Разум, по-видимому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого исполинского жидкого тела, на котором совокупные действия земли, луны, солнца и воздуха сочетают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы подчас приписываем женщине, легко напрашивается у всякого, кто общается с морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и рассеивается по манию волшебства.
Две другие мысли, крайне простые и, можно сказать, вполне обнаженные, рождаются в свой черед от встречи пучины и разума.
Одна — о побеге, побеге ради побега: мысль, которую вызывает загадочное внушение горизонта, подспудный порыв к простору, своего рода страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная сумятица портов заражают нас восхитительным беспокойством. Современная поэзия — от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо — изобилует нервическими строками, которые будоражат душу и встряхивают ее, подобно свежему бризу в снастях, осаждающему корабли на рейде.
Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться бежать можно лишь от того, что возобновляется беспрерывно. Нескончаемый перепев, грубое, навязчивое повторение, монотонный плеск и неразличимая смена зыблемых волн, которые звучно и безустанно бьют о границы моря, сообщают душе, уставшей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь абсурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако, абсурдность властительности не помеха: властное и нестерпимое чувство вечного возобновления преображается в безудержное желание прервать всегда предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и бесконечно разнообразных событий.
Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним: тем, что оно неизменно являет моему взору возможное. Сколько часов я отдал ему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с безмолвьем в душе! Порою оно предстает предо мной в некоем универсальном образе: любая волна видится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, что бессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Как оторваться от этих видений? Кто способен избежать магнетизма полной жизни инерции водной громады? Она играет прозрачностью, бликами, оцепенелостью и движением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, в текучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелет или преграждает путь.
Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, в мыслях о море, сонмы умственных воспоминаний и отголосков, различных по возрасту и происхождению: читанное в детстве, образы путешествий, элементы мореходства, крупицы точных знаний…
Кое‑кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шар земной как узда, сдерживая его вращение. Геолог видит в нем залежь некой жидкой породы, которая держит во взвешенном состоянии атомы всех элементов нашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Он испытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Он находит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же более охлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают под спудом себя самое, которые разветвляются и сплетаются, опоясывают континенты, холод относят к теплу, тепло несут к холоду, образуют ледяные днища глыб, отколовшихся от полярного припая, — внося в полноту и в сплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичное обращению естества.
Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшие колебания, более быстрые, нежели звук, которые творят в нем глубинные бедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь от одного конца океана к другому, наталкивается внезапно на чудовищное подножие взметнувшейся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдные равнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь.
Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины? Подобно тому как существуют прославленные ландшафты, которые посетить должен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимые состояния, которые откладываются в каждом сознании и отвечают бесхитростно на одно и то же непреодолимое любопытство.
Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне морском, и мы растворяемся в нем с упоением. Мы измышляем себе, с каждым воображаемым шагом, некое приключение и некий театр. Жюль Верн — тот Вергилий, который водит юные души по этой преисподней.
Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впадины, коралловые храмы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники, спиралевидные твари и чешуйчатые облака — все эти недоступные и вероятностные ландшафты хорошо нам знакомы. Мы кружим, живыми скафандрами, в этой расцвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавучего небосвода, где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формы курсирующих акул.
На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает, ложится порой, в исходе медлительного погружения, огромное тулово корабля, испившего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник таит в себе наиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, моды такого‑то дня…
Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которые ошеломляют воображение. Я говорил о подводных лесах; что же сказать о лесе, лишенном корней, предоставленном себе самому, чьи заросли гуще, теснее сплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных? Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфстрима, где покоится Саргассово море — гигантское скопище водорослей, своего рода туманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обогащают все тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чья средняя высота составляет одну милю, — ничто не связывает с ним эту диковинную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное по протяженности Европейской России, и которая баснословно кишит всевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ее колоссальность, утверждают, что она содержит сотни миллионов кубических километров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимые запасы соды, поташа, хлора, брома, йода, фукозы.
Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождение органической материи позволяют отдельным умам понять образование залежей нефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепенно заливаемые и обрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуя углеводороды…
Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского, как‑то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своей изначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, более разнообразной, более избыточной и более плодовитой, нежели проявляет себя на суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам — между поверхностью и глубинными безднами, по изменчивым трассам среди бесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчас еще более скученных, нежели то бывает в толпе или на перекрестке столицы. Ничто так не связывается с представлением о действительной и исконной природе жизни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучше выразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, — отождествляя этих животных с неким веществом, каковое состоит, разумеется, из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя как своего рода субстанция, обусловленная чрезвычайно простыми внешними обстоятельствами и законами.
Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяем существование, то достоинство и та значимость, какие мы ему приписываем, та метафизическая страстность, какую мы вкладываем в утверждение, что всякий индивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный раз навсегда, — не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизерной плодовитости млекопитающих, коими мы являемся. В море мы видим, что безудержное размножение кишащих в нем тварей с успехом уравновешивается взаимным их истреблением. В нем наблюдается некая иерархия хищников и без конца восстанавливается некое статистическое равновесие между видами пожирающими и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим условием жизни — вместо той катастрофы, которая всякий раз кошмарно дивит нас: она не враждует с жизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить, должна втягивать в свою орбиту, вдыхать столько-то организмов в день, выдыхать столько-то других; и между двумя этими числами должна сохраняться достаточно устойчивая пропорция. Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести.
Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается в отдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется с каким-то особым свойством наружного жидкого слоя планеты, средоточия неразличимых жизней, чья насыщенность связана с состоянием, составом, температурой, подвижностью различных питательных его пластов.
Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешь в стайке дельфинов. Мы наблюдаем их с палубы корабля и, мнится нам, видим неких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царство воздуха, резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведут они бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; метущие, завихряющие дорогу, точно собаки впереди лошади, — они кажутся воплощением облеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего почти не страшатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, они сказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, они живут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое в бодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники. Свободная подвижность представляется человеку абсолютным условием «счастья»; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танце и музыке; он наделяет ею небесные сонмы избранников. Эти скачущие и ныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то и корабли, даже самые грузные и уродливые, наблюдает он со всем присущим ему интересом к способностям передвижения.
Никакие волнующие ландшафты — ни пейзажи альпийские, ни лесные, ни грандиозность дикой природы, ни сказочные сады — не стоят, на мой взгляд, того, что открывается нам с террасы, господствующей над портом. Глаз обозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себя и из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. С упоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную и угольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматы пакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая кожа, пихтовые доски, сера и кофе сочетают свои обонятельные эффекты. Целыми днями готов я следить за тем, что Жозеф Берне называл «многообразными трудами морского порта». От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачных гор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков — глаз обнимает разом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где с вечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменной первобытной явью и девственнейшей реальностью встречаются творения рук человеческих, преображенная земля, вписанные симметрии, расставленные, возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся машина усилия, коего очевидный закон есть целенаправленность, расчетливость, сообразность, предвидение, надежда?
Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежного камня, из какого дорожное ведомство сооружает плотины и волноломы! Другие простерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точит и распыляет волна. Иные удят; искалывают под водой пальцы о щупальца морских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каждого порта собирается целая фауна этаких празднолюбцев — полуфилософов, полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это — истинные знатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них, как и для меня, вхождение, выход судов — событие всякий раз новое. Они спорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что‑либо необычное в формах или оснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабль лоцмана, судят они о характере капитана… Но я не слушаю более: то, что я наблюдаю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подходит громадное судно; вздувается и убегает в море рыбачий парус. Дымящаяся чудовищность, разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросает якорь: клюз изрыгает внезапно огненную лавину колец — с раскатистым лязгом, с грохотом, с режущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ее ящика. Порою, подобно тому как на улице сталкиваются мимоходом богач с бедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство и великолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, барок и бригов, груженных кирпичом или бочками, заваленных ржавым хламом и худыми насосами, — этих развалин, чьи паруса — лохмотья, окраска — сплошная рана и где пассажирами — куры и какой‑нибудь пес неопределенной породы. Иной раз, однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняет изящество линий. Почти все истинные красоты корабля — под водой; остальное — мертвая тяжесть. Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводные корпуса — их элегантность и мощь, их массы, их филигранные, строго выверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесь приходит черед искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та, что на движущемся основании зиждет движимое и подвижное сооружение.