2

Я просыпаюсь в холодном поту.

Нельзя привыкнуть к этому сну. Особенно теперь, когда он повторяется из ночи в ночь. Раньше было реже. Зато раньше я постоянно думал об Аннушке наяву; я думал и представлял себе в мельчайших подробностях Ритуал — и наконец пришел этот сон, чтобы стереть грань между собой и явью.

Но к нему нельзя привыкнуть.

Простыни скомканы, сбились набок, я лежу на голом матрасе, а в ушах звенит…

…дверной звонок. Реальный до идиотизма.

Потому что уже — ого! — без четверти одиннадцать, и, значит, тетя Вера, почтальон, стоит перед дверью, и звонит, и злится, потому что вовсе не обязана этого делать. Я просил ее не бросать почту в ящик — его поджигают юные пироманы, — и она согласилась, хотя и ворчит, что, пока меня добудишься, весь участок обойти можно.

Я вскакиваю, стряхивая обрывки кошмара; я пронзительно ору: «Идууууу!»

— и, накрутив на бедра плед, мчусь к двери. Этот плед смешит тетю Веру, и она ругается не то чтобы меньше, но как-то мягче, по-матерински, что ли: мол, тебя бы в хорошие руки, Ленюшка, а то уже совсем непонятно, на кого похож…

Щелкает замок.

Это не тетя Вера.

Это он.

Строгий серый костюм-тройка. Галстук в тон. И прокрахмаленная до ломкого скрипа — даже на взгляд — кремовая рубашка.

И он улыбается.

— Доброе утро, Леонид Романович. Или, скорее, добрый день?

Это доносится уже из комнаты. Когда он успел войти? Я не знаю. Видимо, я на секунду отключился, увидев его. Но упрекать себя за малодушие было бы лицемерно.

— Ну где же вы, друг мой?

Снова эта картавая интеллигентская капризинка. Он сидит в кресле около журнального столика, столик протерт от пыли, на салфетках две чашечки с дымящимся кофе, сахарница, вазочка полна бисквитов. Вчера, кстати, там была только безнадежно одинокая конфета «Чародейка», по старости обреченная на вечную жизнь.

Кто-то не поверит! — но меня не удивляют ни кофе, ни бисквиты, ни вся эта абсолютно булгаковская сцена; более того, я спокойно сажусь напротив него, накинув край пледа на плечо, и если меня что-то и тревожит, то только полное отсутствие удивления.

— А зачем же нам нужны лишние эмоции? — разводит руками гость. — Совсем не нужны. Кстати, можете звать меня Володей.

И, чуть помедлив, добавляет:

— А чтобы между нами не было неясностей, я покажусь вам таким, каков есть.

На долю секунды он мутнеет, а потом превращается в огромного сизо-зеленого жука, точнее — не вполне жука, но в существо, более всего похожее на земных жуков. Вот разве что вместо лапок у него щупальца, а брюхо словно бы выложено из семиугольной смальты.

Вот теперь мне ясно, почему я так спокоен. Видимо, он принял для этого меры, потому что в противном случае ему очень долго пришлось бы ждать разговора со мной.

— Разумеется, принял, — усмехается он, теперь уже опять человеческой и даже очень симпатичной улыбкой. — Мне же с вами поговорить нужно, а не инфаркт провоцировать. Итак, я — Володя.

Как могу, изображаю приветливое лицо и выжидательно смотрю на гостя. Я

— весь внимание.

Володя одобрительно подмигивает… впрочем, нет! — подмигнуть было бы слишком вульгарно для столь лощеного джентльмена; он просто поводит бровью и, отхлебнув кофе, тихо, почти по слогам, выдыхает одно-единственное слово:

— Аннушка.

Готово. Меня передергивает. Ладони леденеют. Это плохо, это ненормально, я знаю, но поделать с собой не могу ничего: резиново прыгают губы, перед глазами мгла, и сквозь мглу проглядывают веселые, немного кошачьи глаза на холеном миловидном личике…

…Аннушка…

…и моя дочка, Аленочка, крепко обнимает меня за шею и шепчет: «Папочка, папа, не уходи» — и никак не хочет оторваться…

…и снова обаятельная улыбка, пухлые руки…

…и Марина, жена моя, нежно гладит эти руки и оловянными от преданности глазами ест свою лучшую подругу, объясняющую ей, как жить и почему без меня вполне можно обойтись…

…"Маришенька, ангел, разве нам плохо с тобой?..»

…и Славкина жалеющая гримаска: «Старик, ну пойми, ну бывает, в Дании их даже регистрируют»…

…в висках чмокающий стук…

…и дом мой, ставший расхристанной берлогой затравленного подранка…

…Аннушка…

…и все это вместе — ненависть, бессильная ненависть, сводящая с ума, трусливая ненависть слабовольного интеллигентишки, который не имеет права позволять себе сильные страсти…

…во всяком случае, наяву.

Щемит сердце, гудят виски, еще немножко, и я…

И я прихожу в себя.

Полное спокойствие. Володя откидывается на спинку кресла, и кресло деликатно всхлипывает. Кажется, он подул мне в лицо.

— Как видите, я позволил себе заглянуть не только в ваши сны, но и в ваши мысли, — мягко говорит Володя. — Но, поверьте, отнюдь не из праздного любопытства. Напротив…

Теперь он говорит, словно не видя меня. Словно знает, что я буду слушать. И не ошибается. Я слушаю. Очень внимательно. Не пропуская ни слова. Как никого в жизни.

— Леонид Романович, — говорит Володя, — мы с вами взрослые люди… то есть я, конечно же, не человек для вас, как и вы для меня, но мы разумны и взрослы и, значит, всегда сможем понять друг друга, а следовательно, назвать нас людьми не столь ошибочно, как может показаться на первый взгляд…

У него странная, непривычная манера говорить. Сейчас так не умеют — обстоятельно, с отступлениями, с разъяснениями, с обволакивающими паузами; такую манеру мы давно и под самый корень извели вместе с уроками закона Божьего, казачьими чубами и правильно расставленными ударениями; нет больше этого искусства, нет и не будет, — и, слушая плавный Володин говорок, я окончательно осознаю, что передо мной — существо не из нашего мира, отнюдь; я понимаю это гораздо ярче и яснее, нежели в тот миг, когда увидел зеленого жука, чопорно сидящего в кресле.

— Итак, Леонид Романович, — продолжает Володя, — я полагаю, вы признаете, что ненависть утоляют не муки недруга, но его физическое исчезновение. Истязать подобного себе не просто недостойно. Это бессмысленно, гадко и даже, простите за прямоту, патологично. Вы на пороге паранойи. И, поверьте, я вас понимаю. Вы согласны со мной?

Он переводит дыхание, глядя мне в глаза. Я медленно киваю. Зачем оспаривать собственный ужас и свою же неспособность преодолеть отчаяние?

— Бессмысленно, Леонид Романович. Это непреодолимо. Нет ничего страшнее бессильной ненависти. Вам вдвоем тесно. Ведь так?

И вдруг голос его срывается в наждачный хрип:

— Но вы не можете сделать этого. Не можете уничтожить подобного себе. А еще вы учитываете последствия. Социальные последствия! Так или нет?

И снова он прав. Не нужно даже показывать это.

— Ну а если так…

Володя выпрямляется. Он неотрывно смотрит глаза в глаза, и я вдруг вижу, что веки его воспалены и в желтизне зрачков застыла мутная непроглядная тоска. Мне страшно; я словно смотрю в зеркало.

— Если так, Леонид Романович, я предлагаю вам обмен ненавистью!

Кончилась выдержка! Он говорит теперь быстро и сбивчиво, путаясь, сам себя перебивая и одергивая, как я сам изредка, когда молчать совсем уже невмоготу и нельзя не сорваться в хрип, и слава Богу, если только в хрип, а не в слезы.

У Володи беда. Такая же, как и у меня. Или не такая. Неважно. Суть обиды мне не понять, как и Володе непонятна суть моего чувства к Аннушке. Но мы связаны. Импульс ненависти, понятно, Леонид Романович? Нет? Ну и не надо. Главное мне ясно. Самое главное, что мы — и больше никто! — способны друг друга спасти.

— Только минута, Леонид Романович! Одна минута объективного времени. И у нас, и у вас. Может, и меньше. Но вы будете лицом к лицу с ним, и вы его узнаете. А я — здесь — узнаю ее. Вам ясно? Минута — это очень, очень много. После — обратный обмен.

Невероятно, но он достает из кармана «беломорину», заламывает мундштук, чиркает спичкой и глубоко-глубоко затягивается. Пальцы у него ярко-желтые от табака, я только сейчас это заметил. А на щеках выступают ярко-красные пятна.

— Вы понимаете? Понимаете? Алиби, полное алиби! Вы сейчас дома, свидетелей десятки. Она в другом городе, не так ли? Очевидцам даже не поверят, когда они станут лепетать про зеленого жука… как не поверят и тем, кто в моем мире увидит чудовище, подобное вам… простите, Леонид Романович…

Третья затяжка — и в ноздри бьет вонь паленой бумаги.

Володя давит окурок в кофейной гуще. Теперь его никак не назовешь лощеным джентльменом.

— И последнее. Запомните хорошенько: вы не убийца. И никогда им не были. Вы раздавите жука. Мерзкого зеленого жука. Существо. Нечто. Больше того, возможно, это будет всего лишь наваждением, как и весь наш разговор. Вы ведь меня понимаете?

Он с силой провел по лицу ладонью — сверху вниз. Помолчал. И закончил фразу почти спокойно:

— Разумеется, эти же доводы действительны и для меня.

Если бы в висках не постукивали крохотные острые молоточки, я решил бы, что тоже почти спокоен. Но они частили. Да еще в груди, чуть ниже солнечного сплетения, ворочался тяжелый сгусток, подталкивая вверх тошноту.

Миловидное, несколько кошачье, совсем немножко подкрашенное лицо мелькнуло перед глазами, заслонив Володю. Аннушка посмотрела словно бы даже жалеючи, с эдаким привычно-презрительным превосходством. И когда трудно, словно сквозь вату, в уши пробился медленный голос, совсем незнакомый, я не сразу понял, что этот голос — мой.

— Гарантии?

— Абсолютные! — откликнулся Володя. — Ненависть размыкается в момент удовлетворения. Вы не сможете вернуться из моего мира, не сделав необходимого. Я соответственно из вашего.

Мы встали одновременно, словно связанные пуповиной. В сущности, так оно и было на самом деле.

— Итак, Леонид Романович, вы окажетесь прямо перед ним

— Простите, Володя, но я еще не…

— Ошибаетесь, друг мой. Вы уже решили.

Он опять улыбнулся. И эта улыбка была последним, что увидел я перед тем, как полыхнула вспышка, а может быть, вовсе и не вспышка, я не знаю, как это назвать — мгновенный, ясно слышимый вскрик всех оттенков красного, от нежно-розового до темного, почти фиолетового пурпура; она ударила меня вхлест, до боли, и разошлась радужными кругами, а когда круги поблекли и улеглись, я стоял на черной земле почти по колено в мельчайшей сине-зеленой пыли, и вокруг замерли в странных позах зеленые, сизые, темно-серые жуки; ветер свистел в ушах незнакомым свистом, я никогда не слышал такого ветра, и запахи рвали грудь — чужие запахи чужого мира…

…но я почти не видел окружающего, потому что прямо передо мной стоял жук, такой же, как и все, — или не такой?! — он ничем не отличался от прочих, совсем-совсем ничем…

…но, глядя на него, я ощутил, как мгновенно морозные иголки ударили в кончики пальцев, мягко подломились ноги, под ложечкой шевельнулся горячий ком…

И я уже знал, что нам двоим — мне и этому, конкретно этому и никакому иному жуку — тесно на Земле, на его Земле и на моей, и на всех Землях, сколько их там есть, тесно…

…и что один из нас не уйдет с этого места.

А он стоял, замерев в непонимании и страхе передо мной, непонятным и чужим, но спустя миг, видимо, понял что-то и торопливо взмахнул верхним левым щупальцем, целясь мне в лицо; щупальце кончалось когтем, острым, как золингенское лезвие моего деда, и оно летело прямо в цель, но я был готов чуть раньше…

…и я ударил его изо всех сил — по граненым глазам и вниз, ломая усики…

…шею опалило острой болью, но все это было уже бесполезно: жук отжил свое… и я прыгнул на него, упавшего, с хрустом проломил мозаичное хитиновое брюшко, провернулся на месте и еще раз подпрыгнул, разбрызгивая синеватую слизь…

И в этот момент меня ослепило коротким сполохом.

Я зажмурился. А когда огненные переливы стихли, не было вокруг ни черной земли, ни серой пыли, ни жуков.

Ни даже кофе и бисквитов.

Только мокрая от пота постель и я, трясущийся в ознобе. Да еще боль в неловко подвернутой шее. И мелкий, занудливый комариный писк, неумолчное «зззззззз», то подпрыгивающее, то снова монотонно впивающееся в мозг; звенело, привзвизгивало, подзвякивало; все сильнее, и сильнее, и еще сильнее, словно после аттракциона-центрифуги.

Это невозможно было вытерпеть…

Загрузка...