Влажно-зеленый лес Дандака, до которого наши друзья добрались лишь на третий день, был изрядно населен святыми; но в то же время он был настолько велик, что каждому из них предоставлял вволю одиночества, да еще целый кусок грозного безлюдья. Нелегко пришлось паломникам, покуда они, от отшельника к отшельнику, дознавались, где обитает Камадамана, укротитель желаний, потому что все эти подвижники ничего не хотели знать друг о друге и каждый твердо стоял на том, что он одинок в громадном лесу и что его окружает полнейшее безлюдье. Лес обитали святые разных степеней: были среди них такие, что прошли через житейскую ступень «отца семейства» и остаток жизни, иногда даже вместе с женой, посвящали умеренному созерцанию, но были и вконец одичавшие, устремленные к последней одухотворенности йоги,[48] которые почти полностью обуздали резвость своих чувств, изнуряя плоть до последней крайности, и во исполнение нещадных обетов совершали наимрачнейшие деяния. Они неистово постились, в дождь, нагие, спали на земле, в холодное время года носили только мокрую одежду и, напротив, в летнюю жару садились меж четырех костров, дабы растопить свою земную материю, которая и вправду частично стекала с них, частично же растворялась в иссушающем жаре; но они подвергали ее еще и дополнительному истязанию, целыми днями взад и вперед катались по земле или пребывали в беспрерывном движении, быстро садясь и вставая, садясь и вставая. Если же при таких упражнениях их одолевала хворь, а значит, открывались виды на скорое преображение, они совершали последнее паломничество на северо-восток, питаясь уже не травами и клубнями, а только водой и воздухом, покуда тело не отказывалось служить им, а душа не воссоединялась с Брахмой.
Итак, жаждущие наставления встречали на своем пути через наделы отъединенности святых такого рода, и других родов тоже, после того как оставили свою повозку на опушке леса праведников у одного отшельнического семейства, что жило там сравнительно вольной жизнью, не вовсе воздерживаясь от соприкосновения с внешним миром. Как уже сказано, трудно было троим нашим героям разыскать пустынь, обитаемую Камадаманой; Нанда, правда, однажды уже прошел к нему через бездорожье, но теперь у него было другое тело, и его зрительная память заметно притупилась. Те же, что жили в лесу, на деревьях и в дуплах, прикидывались несведущими или же на самом деле ни о чем не ведали, и только с помощью жен прежних «отцов семейств», которые из-за спины своих повелителей по доброте душевной пальцем показывали направление нашим путникам, добрели они наконец, после того как еще целый день проплутали по лесу, до обители святого и, к великой своей радости, увидали его убеленную сединами голову и подъятые к небу руки, больше похожие на иссохшие сучья, торчащие из большой болотистой лужи, где он, в предельной духовной сосредоточенности, стоял по шею уже невесть сколько времени.
Благоговея перед испепеляющей силой подвижничества, они не посмели его окликнуть и терпеливо дожидались, когда он прервет свое занятие, а это, потому ли, что он их не заметил, или именно потому, что заметил, случилось очень не скоро. С добрый час пришлось им на почтительном расстоянии от лужи дожидаться, покуда он не вышел из нее, совершенно голый, с илом, налипшим на бороду и те волосы, что растут на теле. Так как это тело, почти вовсе не имея мяса, состояло лишь из костей да кожи, то в его наготе, собственно, ничего предосудительного не было. Схватив метлу, которая лежала на берегу, он перед каждым шагом по направлению к ожидающим мел перед собою землю, и они прекрасно поняли — это делалось для того, чтобы не раздавить стопою какую-нибудь живую тварь, случайно под нее подвернувшуюся. С незваными гостями он поначалу обошелся не столь милосердно, даже погрозил им метлой, отчего возникла опасность, что под его ногами может случиться нечто непоправимое, и крикнул:
— Вон отсюда, зеваки и бездельники! Что вам понадобилось в моей пустыни?
— Победитель желаний, Камадамана, — отвечал Нанда с великой скромностью, — прости нас, жаждущих наставления, за дерзостный приход! Слава о твоем самообуздании привлекла нас, но пригнали нас сюда горести жизни во плоти, касательно которых ты, могучий бык среди мудрейших, можешь рассудить нас, подарить нас советом, если будет на то твое соизволение. Будь же так добр и вспомни меня! Я уже однажды дерзнул к тебе явиться, чтобы получить наставление о жизни в пустыни.
— Все может быть, ты мне как будто знаком, — отвечал пустынник, воззрившись на него из-под устрашающе кустистых бровей своими глубоко запавшими глазами. — Судя по чертам лица, ты словно бы и правду говоришь, но твоя фигура за это время стала много тоньше, что, видимо, явилось следствием твоего тогдашнего посещения.
— Оно благотворно подействовало на меня, — уклончиво отвечал Нанда, — но изменение, которое ты во мне заметил, стоит в связи еще кое с чем другим, с некиим горестным и чудесным событием, оно-то и принудило нас троих прийти сюда в жажде наставления. Это событие поставило нас перед вопросом, который мы сами разрешить не в силах, и потому нам необходимо узнать твое мнение, услышать твой приговор. Мы сейчас стоим и думаем, достанет ли твоего самообуздания на то, чтобы побороть свой гнев и выслушать нас.
— Достанет, — отвечал Камадамана. — Никто не вправе утверждать, что его недостало. Если первым моим порывом было изгнать вас из пустыни, которую я обитаю, то и этот порыв подлежит обузданию, и этому искушению я желаю противостоять. Ибо если подвижничество — бежать людей, то еще большее подвижничество — принимать их у себя. Смею вас заверить, что ваша близость и угар жизни, которым от вас несет, камнем ложатся мне на сердце и самым нежелательным образом нагоняют румянец на мои щеки, что вы, конечно бы, заметили, не будь мое лицо вымазано пеплом, как то и подобает отшельнику. Я согласен снести ваше угарное посещение и, прежде всего, потому, что, как я уже давно заметил, в вашей троице есть женщина, женщина такой стати, которая чувствам представляется царственной, стройная, как лиана, с пышными бедрами и полными грудями. О да, да! О фу-у! Середина ее тела прекрасна, лицо исполнено прелести, с глазами, как у куропатки, а груди у нее (меня потянуло еще раз выговорить это слово) налитые и упругие. Добрый день, о женщина! Правда ведь, что у мужчин, стоит им завидеть тебя, волосы на теле встают дыбом от похоти, и все ваши беды, разумеется, восходят к твоему источнику, о сладостная ловушка! Привет тебе! Этих парней я бы, конечно, прогнал ко всем чертям, но раз уж ты пришла с ними, дорогая, то оставайтесь здесь, гостите сколько вашей душе угодно — с истинным радушием прошу вас, пожалуйте ко мне; перед дуплом, которое служит мне обиталищем, я попотчую вас ягодами; я насобирал их в листья не затем, чтобы есть, а чтобы устоять перед соблазном и, глядя на них, удовольствоваться землистым клубнем, потому что этот скелет время от времени все же требует подкорма. И вашу историю, от которой на меня, конечно, повеет удушливым чадом жизни, я выслушаю — слово за словом буду внимать ей, ибо никто не смеет заподозрить Камадаману в трусости. Конечно, трудно отличить бесстрашие от любопытства, и подозрение, будто я стану внимать вам, потому что изголодался в своем уединении и сделался охоч до историй, отдающих жизненным угаром, — это подозрение должно быть отвергнуто наравне с другим, будто, отвергая его, я только потворствую своему любопытству, так что отвергать, собственно, следовало бы уже любопытство, но, спрашивается, куда ж тогда пристроить бесстрашие? Это ведь в точности как с ягодами, я их ставлю перед собою не столько для отказа от них, сколько для того, чтобы на них любоваться, и тут я бесстрашно могу возразить, что в любованье-то и заключено искушение съесть их и что, не поставив их перед собою, я очень облегчил бы свой урок. При этом, конечно, начисто отвергается подозрение, что я просто все это выдумал, дабы иметь возможность созерцать лакомое блюдо, — или вот как теперь, когда я, хоть сам и не притрагиваюсь к ягодам, но, потчуя ими вас, нахожу удовольствие в том, чтобы смотреть, как вы ими лакомитесь, что — перед лицом обманчивого характера мирового разнообразия и различия между Я и Ты — почти равнозначно тому, что я сам их поедаю. Короче говоря, подвижничество — это бездонная бочка, ибо искушения духа здесь мешаются с чувственными искушениями, и справиться с этим так же трудно, как со змеей, у которой вырастают две головы, когда отсечешь ей одну.[49] Но этому так и быть должно, главным же остается бесстрашие. Посему идите за мной, о люди обоих полов, явившиеся из житейского чада, идите за мной к дуплу, моему обиталищу, и можете рассказывать о вашей житейской грязи сколько вам угодно, — для самобичевания я буду слушать вас, отметая, однако, подозрение, будто мне это доставляет удовольствие; несть числа желаниям, кои нам следует умерщвлять.
С этими словами святой повел их, тщательно подметая землю, прежде чем сделать следующий шаг, к своему обиталищу — могучей и древней чинаре, еще зеленеющей, несмотря на зияющую пустоту в стволе, к дереву, мшистую внутренность которого Камадамана избрал своим домом, — не затем, чтобы искать там спасения от непогоды, ибо он всегда позволял ей лютовать над своим телом, жару усиливая огнем костров, а холод мокрым платьем, но лишь затем, чтобы знать, где его кров, и еще затем, чтобы держать там запас корней, клубней и плодов, необходимых ему для поддержания жизни, а также запас хвороста, цветов и трав для жертвоприношений.
Здесь он предложил сесть своим гостям, которые, узнав, что они не более как предлог для подвижничества, держались в высшей степени скромно, и подал им, как было обещано, спелые ягоды, весьма приятно их подкрепившие. Сам он тем временем встал в аскетическую позицию, так называемую «позицию кайотсарги»:[50] не шевеля ни единым членом, воздел кверху руки и, прогнув вовнутрь колена, даже пальцам ног, не говоря уж о руках, сумел придать установленное положение. Сосредоточив свой дух, он замер, нагой (впрочем, в его наготе, как уже сказано, не было ничего предосудительного), а великолепно сложенный Шридаман, которому, из-за его мудрой головы, выпала честь обо всем поведать отшельнику, рассказал историю, заставившую их прийти сюда, ибо она в конце концов свелась к спорному вопросу, разрешить который можно было только извне с помощью судии или святого.
Он рассказал ее последовательно и правдиво, как это сделали мы, и даже почти в тех же самых словах. Для того чтобы спорный вопрос стал понятен, достаточно было рассказать только последнюю ее стадию, но, желая хоть немножко развлечь святого в его уединении, он поведал все, от самых истоков, как то сделали мы на этих страницах, начав с Нанды и его образа жизни, потом перейдя к дружбе между ними и привалу у речки Золотая Муха, далее о своей любовной болезни, сватовстве и женитьбе; в подобающем месте он обратился к прошлому и сделал отступление, рассказав, как Нанда познакомился с прелестной Ситой и качал ее на качелях, упомянул о горестях своей брачной жизни, но очень деликатно, вскользь, — не столько щадя себя, ведь его-то здесь были только сильные руки, что качали Ситу, да тело, о котором она грезила в объятиях его прежних рук, сколько из уважения к Сите, ей ведь все это не могло быть приятно, и, покуда длился рассказ, она сидела, закрыв лицо и головку своим расшитым платком.
Дюжий Шридаман благодаря своей голове оказался превосходным, искусным рассказчиком. Даже Сита и Нанда, — им ведь все было точно известно, — затаив дыхание, слушали страшную повесть о себе, и надо полагать, что Камадамана, хоть он ничем не выдал себя, все время стоя в позиции Кайотсарги, тоже был захвачен ею. После того как рассказчик воссоздал грозное деяние свое и Нанды, поведал о милости, ниспосланной богиней на Ситу, а также о вполне простительной ошибке последней, когда она их восстанавливала, рассказ, естественно, подошел к концу и, следовательно, к основному вопросу.
— Так вот и получилось, — сказал он, — что голове мужа досталось тело друга, а телу друга мужняя голова. Ты ведь мудрец, святой Камадамана, помоги же нам разобраться в этой путанице! Как ты скажешь, так тому и быть, мы сами все равно ничего решить не сумеем. Кому, скажи, принадлежит эта женщина, прекрасная, куда ни глянь, и кто по праву ее муж?
— Да, скажи нам, покоритель желаний, — в свою очередь воскликнул Нанда с подчеркнутой уверенностью, Сита же ограничилась тем, что сорвала с головы платок и в трепетном ожидании воззрилась на Камадаману глазами, похожими на цветок лотоса.
Отшельник сжал растопыренные пальцы рук и ног и глубоко вздохнул. Затем вооружился метлой, расчистил от уязвимых тварей маленький клочок земли и уселся подле гостей.
— Уф! — произнес он. — Ну и разодолжили! Я, конечно, был готов услышать угарную историю, но тут уж чад повалил из всех пор бренной плоти. И меж моих четырех костров в разгаре лета, право же, легче дышится, чем в вашем чаду. Если бы мое лицо не было вымазано пеплом, вы бы увидели багряный жар, которым ваша история зажгла мои изможденные щеки, вернее, скулы, покуда я, для обуздания чувств, внимал ей. Ах, дети, дети! Носит вас, точно быков, что с завязанными глазами крутят маслобойку, вокруг колеса всего сущего, и при этом вы еще кряхтите от усердия, и в ваше тело, которое и без того зудит, впиваются бичи шести работников маслобойки, иными словами — страстей. Неужто нельзя вам с этим покончить? Или вам непременно надо пялить глаза, суесловить и исходить слюной, когда при виде обманчивого соблазна у вас от похоти колени подгибаются. — Ну да, ну да, ну вот, ну вот, я знаю все наперечет: и лоб в испарине вожделенья, и тела лоснящегося движенья, и трепетный нос, и покатости плеч, и губ горячих бессвязную речь, и сладостных грудей наготу, и дебри подмышек в любовном поту! И рук блуждающих маета, и гладкость бедер и живота, и жарких касаний двойная услада, прохладная прелесть прекрасного зада, и напряженное до предела, похотью душной объятое тело, и нетерпенья блаженный миг, и заплетающийся язык, и седьмое небо, и то, и се — ну, как же, как же, знакомо все.
— Но это ведь мы и сами знаем, великий Камадамана, — сказал Нанда с подавленным нетерпением в голосе. — Не будешь ли ты так добр произнести приговор и объявить нам, кто же, собственно, муж Ситы, дабы мы наконец это узнали и могли бы соответственно вести себя?
— Приговор уже все равно что произнесен, — отвечал святой. — Здесь все ясно как на ладони, и остается только удивляться, до чего же мало вы смыслите в порядке и в праве, если для такого самоочевидного дела вам понадобился судья. Эта лакомая приманка вон там, разумеется, жена того, кто несет на своих плечах голову друга. Ибо во время обряда бракосочетания жених протягивает невесте правую руку; рука принадлежит туловищу, а туловище — другу.
С ликующим криком вскочил Нанда на свои точеные ноги, тогда как Сита и Шридаман, не поднимая взоров, остались сидеть на земле.
— Но это только присказка, — возвысив голос, продолжал Камадамана, — сказка впереди, и она будет присказки почище, похлеще и в своей правде — резче. Не спешите, прошу вас!
С этими словами он поднялся, пошел к дуплу, вытащил из него какую-то вещицу — это был лубяной передник — и прикрыл им свою наготу. Затем он сказал:
Сомнений нет. Супругом назову
Того, кто носит мужнюю главу:
Как радостей земных венец и кладезь — женщина,
Так наше тело головой увенчано.
Теперь пришел черед Ситы и Шридамана вскинуть головы и обменяться счастливыми взглядами. А Нанда, который успел уже так сильно обрадоваться, проговорил тонким голосом:
— Поначалу ты сказал совсем другое!
— Внемлите лишь последним моим словам.
Так решилась их судьба, и Нанда в своей благоприобретенной утонченности не смел проявлять недовольство, ибо это он настоял на том, чтобы призвать святого в судьи, — совершенно независимо от безупречно галантного обоснования, которое тот дал своему приговору.
Все трое отвесили поклон Камадамане и покинули его обитель. Но когда они снова пустились в путь по влажно-зеленому лесу Дандака, Нанда вдруг остановился и стал прощаться с ними.
— Всего доброго! — сказал он. — Я теперь пойду своей дорогой. Хочу сыскать себе пустынь и сделаться отшельником, это ведь уже давно входило в мои намерения. Вдобавок, в нынешнем моем воплощении, я считаю себя, пожалуй, слишком хорошим для мира.
Двое других не стали оспаривать его решения; хоть им и взгрустнулось, но они очень дружелюбно обошлись с тем, кто решил отступиться. Шридаман одобрительно похлопал его по хорошо знакомому плечу и, из старой приязни, с заботливостью, которую один человек не столь уж часто выказывает в отношении другого, посоветовал ему не подвергать свое тело чрезмерным испытаниям и не есть слишком много клубней, так как столь однообразная пища, он это хорошо знает, несомненно, пойдет ему во вред.
— Позволь уж мне жить своим умом, — сердито отвечал Нанда, и когда Сита собралась подарить его несколькими словами утешения, он тоже лишь печально покачал головой, украшенной козьим носом.
— Не принимай всего этого близко к сердцу, — сказала она, — и подумай, что тебе в конце концов не столь уж многого недостает и что, собственно, это ты будешь делить со мною ложе супружеских утех в освященные законом ночи! Будь покоен, то, что некогда было твоим, я снизу доверху обовью самой сладостной нежностью и за радость сумею отблагодарить рукою и ртом со всей изысканностью, какой только угодно будет Вечной Матери обучить меня.
— Мне от этого проку нет, — упрямо отвечал Нанда. И даже когда она украдкой шепнула ему: «И твоя голова будет время от времени грезиться мне», — он продолжал стоять на своем и лишь упорно и с печалью твердил: — Мне от этого проку не будет!
Так разошлись они в разные стороны, двое и один. Но Сита вдруг снова побежала за этим одним, когда он ушел уже довольно далеко, и обвила его руками.
— Будь счастлив, — сказала она. — Ты был первым мужчиной, который пробудил меня и научил всему, что я знаю в сладострастии, и что бы там ни плел усохший святой насчет женщины и головы, зернышко, зреющее у меня под сердцем, — оно от тебя.