Каждая из когнитивных функций, которые будут рассмотрены в этой главе, встречается у животных, и каждая из них имеет свою собственную, независимую от всех остальных ценность для сохранения вида; ради этой ценности и под ее селекционным давлением она и возникла. Если бы мы знали эти функции лишь у животных, то вряд ли пришли бы к мысли, что они вообще способны к интеграции в систему высшего порядка. Как уже было сказано (с. 275), высшая система столь же мало выводима из ранее существовавших частичных систем, как высшее животное из своих нижестоящих предков. Но меньше всего можно было бы предсказать по этим частичным функциям те поистине эпохальные новые функции, которые явились как специфические системные свойства возникшего из их интеграции целого: способность к понятийному мышлению и к словесному языку, к накоплению сверхличного знания, к предвидению последствий собственных действий и тем самым к ответственной морали.
При изложении частичных функций мне неизбежно придется повторяться. Давно уже я понял, сколь важное значение для возникновения человека имели абстрагирующая функция восприятия, пространственная ориентация с центральным представлением пространства и любознательное поведение. Уже тогда я описал эти функции таким образом, что сегодня мало что могу к этому добавить. Но когда я писал мои прежние монографии, я еще не вполне сознавал, что создание того единственного системного целого, функцией которого является понятийное мышление и возникновение которого означает так называемое «очеловечение» ("Menschwerdung"), потребовало интеграции этих трех когнитивных способностей друг с другом и еще по меньшей мере с двумя другими.
Две не принятые тогда во внимание когнитивные функции, которые нам предстоит здесь рассмотреть, — это, во-первых, произвольное движение, которое в сочетании с вызванными им обратными сообщениями является когнитивной функцией sui generis;[115] во-вторых, подражание, которое, в тесной связи с богатым реафференциями[116] произвольным движением, составляет предпосылку для усвоения словесного языка и тем самым независимой от объектов традиции. Я оказался перед выбором: либо принять на себя вину за подробное повторение ранее написанного, либо отослать читателя к предыдущим работам. Но, как я знаю по опыту, читатель очень редко следует таким указаниям, а потому я предпочитаю навлечь на себя упрек в повторении.
Теперь я рассмотрю по отдельности шесть упомянутых когнитивных функций в их первоначальной форме, в которой они осуществляются у животных, как если бы мы ничего еще не знали о том, что они являются подсистемами и тем самым необходимыми предпосылками высочайших, специфически человеческих функций. Ввиду взаимной независимости этих подсистем порядок, в котором они будут здесь рассмотрены, вполне безразличен. Я начну с абстрагирующей функции восприятия, представляющей когнитивную функцию особого рода, уже упомянутую в Пролегоменах (с. 253). Мы уже знаем также (с. 318), что она принимает участие в различных функциях обучения.
При описании сложных систем нельзя избежать подобных возвращений и забеганий вперед, поскольку, к сожалению, линейная последовательность написанных или сказанных слов способна изображать одновременно существующее лишь во временном порядке.
Сообщения, поступающие в нашу центральную нервную систему от внесубъективной действительности через наши органы чувств, никогда не достигают или только в исключительных случаях достигают уровня нашего переживания в их первоначальной форме как данные нашего ощущения, независимо принятые отдельными рецепторами. Это может случиться самое большее с так называемыми «низшими» чувствами, когда, например, отдельное раздражение осязательного тельца или определенное качество запаха проходят путь от рецептора до нашего Я, не подвергаясь особым процессам обработки, оценки и интерпретации. То, что наш сенсорный и нервный аппарат представляет нашему переживанию в оптической и акустической области, — это всегда уже результат в высшей степени сложных процессов обработки,[117] имеющих целью вывести из данных нашего ощущения заключения о фактах внесубъективной реальности, лежащих в основе этих данных и образующих стоящую за всеми явлениями действительность, — как мы это принимаем с позиций гипотетического реализма.
При этих — разумеется, бессознательных — «заключениях» нашего обрабатывающего аппарата, как уже было подчеркнуто в начале книги (с. 253), возникает проблема узнавания определенных комбинаций воспринимаемых стимулов, неизменно повторяющихся во времени в одних и тех же сочетаниях. Как я уже объяснил, любое распознавание и узнавание реальных фактов основывается на том, что внешние конфигурации, или «шаблоны», содержащиеся в данных ощущениях, сравниваются с конфигурациями, приобретенными из индивидуального опыта или из эволюции вида и служащими наличной основой дальнейшего познания, т. е. на том, что Карл Поппер называет "pattern matching".[118] Постоянные конфигурации пространственного характера означают большей частью то, что мы попросту называем предметами. Якоб фон Юкскюль дал им простое определение: предмет — это то, что движется вместе.
Мы не могли бы узнавать реальные вещи окружающего нас мира если бы нам приходилось для этого всегда воспринимать точно те же стимулы в точно тех же конфигурациях, — если бы, например, образ предмета на сетчатке нашего глаза должен был всегда возникать в том же месте, иметь ту же форму, цвет и величину. Удивительная функция нашего воспринимающего аппарата состоит именно в том, что с помощью уже упомянутых механизмов обработки он позволяет нам узнавать предметы без этого невыполнимого условия.
Можно доказать, что в оптической области такая обработка начинается уже в сетчатке. Как показали Леттвин с сотрудниками, а позднее Э. Бутенандт, чувствительные клетки ретины[119] лягушки соединены в отдельные группы таким образом, что их центростремительные невриты[120] ведут от клеток каждой группы к одной ганглионарной клетке. Эта последняя избирательно реагирует на определенное коллективное сообщение группы, состоящее, например, в том, что некоторый темный контур перемещается по сетчатке справа налево; или для другой подобной клетки все клетки ее группы одновременно сообщают ей об усилении освещения. Есть даже группы, избирательно реагирующие лишь на выпуклые, движущиеся в определенном направлении границы затемнения. Собственно, стимулом в строгом физиологическом смысле является только свет, падающий на палочку или колбочку. "Темная выпуклость движется по сетчатке справа налево" — это уже сообщение чрезвычайно сложной сенсорно-нервной структуры, избирательно отвечающее определенной конфигурации, «шаблону» единичных стимулов.
Поэтому когда мы, этологи, говорим об "одном стимуле" и называем так, например, признак "красное снизу", на который пылкий самец колюшки отвечает шаблоном движений конкурентной борьбы, то это просто сокращенное выражение, которое может ввести в заблуждение. Если мы называем этот признак "ключевым стимулом", то предполагается известным, что его восприятие основывается на сообщении очень сложного обрабатывающего аппарата, избирательным образом позволяющего действовать лишь этой особой конфигурации стимулов, и притом вполне определенным способом.
На принципе "pattern matching" основана большая часть нашего познания. Но в процессах, позволяющих нам воспринимать все встречающиеся во внешнем мире «шаблоны», содержится функция, вполне равносильная настоящей абстракции. Ведь это не что иное, как абстракция, когда сообщения зрительных клеток лягушачьей ретины объединяются в описанные выше сообщения и когда этот процесс действует независимо от абсолютной величины стимулов, принимая во внимание лишь соотношения и конфигурации.
Способность воспринимать постоянное соотношение между стимулами независимо от их количественных и качественных изменений была открыта гештальтпсихологом Кристианом фон Эренфельсом. выдвигавшим такую транспонируемость восприятия образов как один из его важнейших критериев. Его классический пример — восприятие мелодии, которая узнается как одна и та же, хотя бы она была сыграна на любой высоте звука и на любом мыслимом инструменте. Но способность транспонирования присуща отнюдь не только тем высокоинтегрированным процессам восприятия, которые называются восприятием образов. Как показывают немногие уже изложенные здесь факты о постоянстве цветов (с. 254–255) и о функциях лягушачьей ретины (с. 346), функция транспозиции, сводящаяся к отвлечению от случайного и абстракции существенного, есть основная функция восприятия вообще и тем самым основа объективации в том смысле, как мы ее определили в начале книги (с. 246).
То, что при этом абстрагируется, — это всегда свойства, инвариантно присущие предмету. Это можно лучше всего продемонстрировать на простейших функциях восприятия, обычно называемых явлениями постоянства. Этот термин относится к понятию, определяемому исключительно функцией, поскольку физиологические механизмы, ответственные за столь различные эффекты, как, например, постоянство цвета и постоянство формы, по своему происхождению принципиально различны. Но все такие механизмы имеют целью, как уже сказано, узнавание предметов окружающего нас мира как "одних и тех же", даже если сопровождающие обстоятельства их восприятия меняются столь сильно, что абсолютные стимулирующие данные, получаемые нашими органами чувств, в разных случаях совершенно различны.
Все мы сразу же понимаем, что имеется в виду, когда говорят о цвете некоторого предмета, не отдавая себе отчета в том, что эта вещь отражает в зависимости от освещения световые волны совершенно различной длины. Я вижу бумагу в моей пишущей машинке белой, хотя она отражает в этот момент сильно окрашенный в желтое свет электрической лампы; но и при красном свете солнечного заката я воспринимал бы ее точно так же, как белую. Аппарат моего восприятия постоянства делает это без участия моего сознания, «вычитая» желтую или красную компоненту освещения из того излучения, которое бумага действительно отражает в данный момент. Цвет освещения, который этот аппарат должен хорошо «знать» для такого расчета, он опускает в своем сообщении, потому что воспринимающий организм, как правило, не интересуется этим цветом. Точно так же пчела, обладающая во многом аналогичным аппаратом постоянства цвета, нисколько не интересуется цветом господствующего освещения; ей нужно лишь узнавать богатые медом цветы по "их собственному цвету", т. е. по неизменно присущим им свойствам отражения, независимо от того, облучает ли их голубоватый утренний свет или красноватый вечерний.
Другой аппарат, выполняющий аналогичные функции, дает нам возможность воспринимать величину предмета как одну из его постоянных характеристик, хотя площадь его изображения на нашей сетчатке убывает пропорционально квадрату расстояния. Опять-таки другие механизмы осуществляют удивительный фокус, позволяющий нам воспринимать как постоянное то место, где находится видимый предмет, хотя его изображение на нашей сетчатке при малейшем движении нашей головы и тем более глаз совершает самые дикие зигзагообразные скачки. Физиологию обеих этих функций постоянства исследовал в особенности Эрих фон Гольст, к работам которого я здесь отсылаю читателя.
Гораздо сложнее и почти не изучен с физиологической стороны тот аппарат обработки, который позволяет нам воспринимать как нечто постоянное трехмерную форму предмета, когда этот предмет движется, — например, вращается перед нашими глазами, так что форма его изображения на сетчатке испытывает сильнейшие изменения. Нужны чудовищно сложные операции стереометрии и начертательной геометрии, чтобы выполнить эту функцию, которая всем нам кажется чем-то само собою разумеющимся, функцию, состоящую в том, что все эти изменения изображения на сетчатке — даже изображения тени — интерпретируются как движения в пространстве некоторого предмета постоянной формы, а не как изменения его формы.
Функции восприятия, изученные Кристианом фон Эренфельсом, М. Вертгеймером и В. Кёлером, — это, несомненно, функции постоянства, хотя, может быть, в свете сказанного на с. 274 было бы неверно утверждать, что они "не что иное, как" таковые. Естествоиспытателю, интересующемуся гештальтпсихологией, я рекомендую прочесть работы Вольфганга Метцгера; краткое резюме содержится в моей статье "Восприятие образов как источник научного познания" ("Gestaltwahrnehmung als Quelle wissenschaftlicher Erkenntnis").
В эволюции органов и даже в техническом развитии машин не так уже редко случается, что аппарат, развитый ради вполне определенной функции, неожиданно оказывается способным выполнять наряду с этой функцией еще одну, совершенно иную. Так, однажды вычислительный аппарат, сконструированный для вычисления сложных процентов, к удивлению собственных конструкторов, оказался способным выполнять также операции интегрального и дифференциального исчисления. Нечто подобное произошло с функциями постоянства восприятия. Как мы знаем, все они были развиты ради постоянства восприятия предметов; выработавшее их селекционное давление было вызвано необходимостью надежно узнавать определенные предметы окружающего мира. Но те же физиологические механизмы, которые доставляют нам эту возможность, поразительным образом способны также выделять, абстрагировать[121] постоянные свойства, отличающие не только одну вещь, но и определенный род вещей. Они способны отвлекаться от свойств, не обладающих родовым постоянством, а присущих лишь отдельным индивидам. Иными словами, они обращаются с этими индивидуальными признаками, как со случайным фоном, на котором можно выделить постоянное качество гештальта, свойственное всем индивидуальным представителям данного рода. Это качество непосредственно воспринимается затем как качество рода.
Эта высочайшая функция механизмов постоянства первоначально совершенно независима от рациональной абстракции, она свойственна высшим млекопитающим и птицам точно так же, как маленьким детям. Когда годовалый ребенок правильно обозначает всех собак словом «гав-гав», это вовсе не значит, что он абстрагировал формулу определения Canis familiaris L.; тем более маленький сын Эйбль-Эйбесфельдта не построил понятия «млекопитающего» и «птицы», когда объединил всех представителей этих классов словами «гав-гав» и «пи-пи», правильно отнеся большого гуся и крохотную певчую птичку на дереве к классу птиц, а свою новорожденную сестренку — к классу млекопитающих. Несомненно, в таких случаях маленький Адам давал имя непосредственно воспринятому им родовому качеству. Все эти функции абстракции и объективации, осуществляемые восприятием гештальта, не только родственны другим, более простым функциям восприятия постоянства, а строятся из них, т. е. содержат их как необходимые частичные функции. Разумеется, восприятие гештальта обладает, как более высоко интегрированное целое, новыми системными свойствами, к чему добавляется еще и то обстоятельство, что оно также связывается с обучением и памятью.
Кажется, восприятие гештальта имеет даже свой собственный отдельный механизм хранения информации. В моей уже упомянутой работе о восприятии образов я подробно описал, как процесс формирования гештальта, его отделения от случайного фона может продолжаться в течение длительного времени, даже многих лет. Исследователь поведения, как и врач, снова и снова обнаруживают, что некоторая закономерность, повторяющаяся в целом ряде отдельных переживаний, например последовательность движений или синдром болезненных явлений, лишь тогда воспринимается как инвариантный гештальт, когда наблюдение ее повторялось очень часто, во многих случаях — буквально тысячи раз.
Этому сопутствуют весьма своеобразные субъективные явления. Задолго до того, как удается формулировать причины для этого, уже заметно, что некоторый комплекс наблюдаемых явлений интересен и привлекателен. Лишь несколько позже возникает предположение, что в таком комплексе заключается какая-то закономерность. То и другое, естественно, побуждает повторять наблюдения. Результат этого поразительного, но никоим образом не сверхъестественного процесса часто приписывается «интуиции» или даже "вдохновению".
То, что происходит в действительности, достаточно удивительно. Ясно, что у нас имеется обрабатывающий аппарат, который в состоянии записывать поистине невероятное число отдельных "протоколов наблюдений" и сохранять их в течение долгого времени и, сверх того, способен вести настоящую статистику этих данных. Мы должны допустить обе эти функции, чтобы объяснить тот несомненный факт, что наше восприятие гештальтов способно вычислить по большому числу отдельных образов, каждый из которых содержит больше случайных, чем существенных данных, и которые накапливаются в течение длительного времени, заключенную в них существенную инвариантность или, пользуясь жаргоном специалистов по связи, способно компенсировать «шум» информационного «канала» избыточностью информации.
Системе, совершающей такие вещи, мы должны приписать очень сложное строение. Однако мы не удивляемся тому факту, что все эти сенсорные и нервные процессы, несмотря на их далеко идущую аналогию с рациональными явлениями, происходят в тех областях нашей нервной системы, которые совершенно недоступны нашему сознанию, нашему самонаблюдению. Эгон Брунсвик ввел для них термин "рациоморфные процессы", указывающий, что они и в формальном, и в функциональном отношении строго аналогичны логическим процедурам, хотя несомненно, не имеют ничего общего с сознательным разумом. Напрашивающееся подозрение, что здесь речь идет о процессах, первоначально имевших рациональный характер, но затем «вытесненных» в смысле психоанализа и погруженных в подсознание, легко опровергнуть. Малоодаренные дети и даже животные могут выполнять с помощью рациоморфных процессов сложнейшие математические, стереометрические, статистические и иные операции, которые даже одаренные исследователи могут лишь несовершенно воспроизвести рациональным путем.
Способность восприятия гештальтов накапливать информацию для дальнейшей оценки также аналогична нашей рациональной памяти, но основана, вероятно, на физиологических процессах иного рода. В способности удерживать отдельные данные рациоморфная функция во много раз превосходит рациональную, но нам не хватает способности произвольно вызывать хранимые ею данные. По поводу других различий, а также отдельных недостатков и преимуществ, присущих обоим аналогичным видам процессов, я должен отослать читателя к моей уже упомянутой работе о восприятии образов.
Мои соображения об аналогиях между рациональными и рациоморфными функциями вовсе не означают, что абстрагирующая и объективирующая функция нашего понятийного мышления просто параллельна восприятию образов, но не связана с ним. Рациоморфные функции способны действовать независимо от понятийного мышления, они стары, как сама Земля, поскольку можно с уверенностью допустить, что у стегоцефалов каменноугольного периода сетчатка выполняла в принципе такие же абстрагирующие функции, как у наших лягушек. В функциональном отношении абстрагирующие и объективирующие функции восприятия — предшественники соответствующих функций нашего понятийного мышления. Но, как это обычно бывает при интеграции ранее существовавших систем в более высокое единство, фульгурация понятийного мышления никоим образом не сделала их излишними; они представляют собой его необходимые предпосылки и составные части.
"Понимающее" поведение и «разумность» тесно связаны друг с другом: разумным считается существо с высокоразвитой способностью понимающего поведения. О том, как эта способность возникает, старая психология, очевидно, мало задумывалась — может быть, потому, что эту в высшей степени духовную функцию заранее считали физиологически необъяснимой. Поэтому определение способности к понимающему поведению ограничивается обычно отрицательными положениями. Как уже было указано (с. 266), форма поведения считается понимающей, если она позволяет организму справляться с некоторой специальной ситуацией окружающей среды способом, содействующим сохранению вида, хотя об этой особенной ситуации организм не располагает ни информацией, приобретенной в ходе эволюции, ни полученной в индивидуальной жизни. Как мы уже говорили в 1.3 и подробнее во всей главе 4, с этим чисто отрицательным определением "per exclusionem"[122] можно сопоставить другое, положительного типа, основанное на знании механизмов, лежащих в основе понимающего поведения: мы называем понимающей форму поведения, особая приспособленность которой опирается на процессы кратковременного получения информации, описанные в главе 4.
В ориентации высших позвоночных особо важную роль играет оптическое восприятие пространственной глубины и направления. Поэтому даже наивный наблюдатель не совсем неправ, когда он судит о разумности отдельных видов животных по более высокому или более низкому развитию у них этих способностей. Между тем есть большое число позвоночных, получающих информацию для пространственной ориентировки главным образом из вызываемых собственным движением животного параллактических[123] смещений изображений отдельных предметов на сетчатке. Этот вид пространственного восприятия наблюдается не только у рыб, но и у бесчисленных птиц и млекопитающих; достаточно вспомнить зуйка или малиновку, вынужденных совершать для локализации видимого предмета характерные кивающие или покачивающиеся движения. Копытные также лишь в исключительных случаях фиксируют предметы обоими глазами, и даже собака, бегущая без поводка рядом с хозяином, поддерживая с ним при этом тесный контакт, очень редко смотрит на него обоими глазами, разве что хозяин позовет ее, чихнет, споткнется и т. п. и этим привлечет ее внимание. Но даже в таком случае собака чаще всего смотрит на хозяина, держа голову наискось, что указывает на преимущественно акустическую ориентировку.
Преобладание у столь многих высших животных параллактической ориентации приводит, как можно заметить, многих людей к ошибочному мнению, что все эти животные не в состоянии фиксировать предметы обоими глазами. Поэтому нужно особо подчеркнуть: всем двуглазым позвоночным в принципе присущ механизм ориентации, состоящий в том, что изображение предмета на сетчатке приводится посредством двустороннего направления глаз в положение наиболее резкой видимости, а затем по обратным сообщениям глазных мышц определяется расстояние до этого предмета. У немногих видов, не обладающих таким механизмом, он, вероятно, вторичным образом атрофировался, как, например, у ряда сомов (Siluridae) вьюновых (Cobitidae), и в немногих других случаях. Весьма вероятно, что зрение двумя глазами вообще возникло под селекционным давлением функции бинокулярной фиксации добычи.
У многих рыб, земноводных и пресмыкающихся, у которых, за исключением случаев бинокулярной фиксации, глаза движутся независимо друг от друга, пеленгация[124] добычи выполняется примерно следующим способом. Сначала животное фиксирует добычу одним глазом, внимательно следящим за всеми ее движениями. Когда интенсивность реакции возрастает, второй глаз также поворачивается к добыче. После этого животное устанавливает свою голову или все тело в плоскости симметрии между направлениями зрения обоих глаз, неизменно направленных на добычу, а затем приближается к добыче до тех пор, пока достигается надлежащее расстояние, чтобы ее схватить. При этом информацию о величине фиксируемого предмета и расстоянии до него доставляют, по всей вероятности, те же механизмы, которые Эрих фон Гольст обнаружил у людей. Как конвергенция[125] глазных осей, так и процесс установки хрусталиков на резкость доставляют путем реафференции необходимые данные. Многие животные с особенно дифференцированным механизмом ловли добычи не способны схватить ее и в том случае, если она находится слишком близко от их рта. Например, морской конек вынужден при этом с трудом отодвигаться, часто изгибая гротескным образом свое тело, чтобы маленький рачок, неудобно подплывающий к нему, оказался в плоскости симметрии его головы и в то же время на подходящем "расстоянии выстрела".
У значительного большинства позвоночных оценка параллактического смещения видимых предметов служит для грубой ориентировки, а бинокулярное зрение — для локализации добычи. Бинокулярная фиксация неживых окружающих предметов, имеющих значение лишь как препятствия или субстрат перемещения,[126] происходит лишь в тех особых случаях, когда такой предмет должен быть точно локализован, например, когда в ходе движения нога животного должна быть точно поставлена на данный предмет или когда хватательный орган должен его с уверенностью охватить. С такими требованиями сталкиваются уже некоторые рыбы. а именно живущие на дне или ползающие формы, потерявшие способность свободно парить в воде; так как они тяжелее воды, они остаются на дне, если только не поднимаются над ним усиленными плавательными движениями. Когда таким донным формам приходится целенаправленно перемещаться в богато структурированной среде, например в скалистых нагромождениях литорали[127] или в зарослях мангровых корней, они должны быть способны точно локализовать детали поверхности, по которой ползают.
Несколько групп окуневых рыб (Percomorphae) выработали формы, специализировавшиеся на этом. Особенно хорошо оснащены в этом смысле представители собачковых (Blenniidae) и пескарей (Gobiidae). Почти все наблюдатели этих интересных рыбок подчеркивают их «разумность». Уильям Биб говорит о них: "Of all fishes, they are least bound-up in fishiness",[128] а мой учитель профессор Генрих Йозеф говорил о них в шутку, но очень метко: "Blennius вообще не относится к классу рыб, а принадлежит к таксам". Этим хорошо описывается комическое впечатление, всегда возникающее у опытного наблюдателя, когда животное делает нечто неожиданное, особенно то, что мы привыкли видеть лишь у более высокоразвитых животных. Когда мы видим, как бленниус, взобравшийся "собственными ногами" на высокий камень, затем высоко поднимается на брюшных плавниках, загнутых далеко вперед, сильно отклоняет вверх голову — почти у всех других рыб жестко связанную с туловищем — и фиксирует обоими глазами верхний край обломка скалы, прежде чем вскочить на него точно нацеленным прыжком, — все это каждый раз производит неотразимо комическое впечатление. Еще забавнее Periophthalmus, принадлежащий к Gobiidae, который в фиксации обоими глазами неживых предметов и в ползании превосходит всех Blenniidae. Он способен, выйдя из воды, взбираться на мангровые корни и целенаправленно перепрыгивать с одного из них на другой.
Среди Blenniidae и Gobiidae есть и первоначальные формы, не дифференцированные в указанном направлении, с вполне дееспособным плавательным пузырем, так что они, подобно другим рыбам, могут свободно парить в воде без мышечных усилий. При сравнении их с ползающими формами той же группы бросается в глаза существенное различие в форме головы. У способных к парению форм лоб плосок, как и у других рыб, и глаза расположены по бокам головы. Чем дальше заходит приспособление к жизни на дне и к ползанию и чем важнее становится тем самым функция точной оптической ориентации в пространстве, тем круче становится лоб и тем ближе подходят глаза к грани между спинной линией и передней стороной головы, так что перед ними открывается свободное пространство для бинокулярной фиксации. Это приспособление достигает крайней степени у уже упомянутого илистого прыгуна,[129] Periophthalmus. На рис. 2 показана последовательность приспособления у различных видов обоих порядков.
Сами по себе оценка параллактического смещения видимых предметов и локализация их бинокулярной фиксацией — это два различных, но вполне равноценных механизма. И все же антропоморфная точка зрения, по которой фиксирующие животные умнее животных с неподвижным взглядом, не совсем ошибочна. Виды рыб, лучше всех известные человеку, как, например, золотые рыбки и многие другие, имеют вошедшие в поговорку неподвижные "рыбьи глаза". Все они принимают пространственно ориентирующую информацию, лишь когда движутся, поскольку лишь в таком случае изображения на сетчатке различных предметов пространства смещаются по отношению друг к другу. Когда такая рыба останавливается вплотную перед каким-нибудь препятствием, например камнем или плотным кустом водяного растения, то часто можно заметить, что, когда она снова начинает двигаться, она вначале продолжает в точности следовать направлению, прегражденному препятствием. Лишь когда собственное движение вызывает соответствующий сдвиг изображений на сетчатке и тем самым доставляет информацию, лежащую в основе ориентации, рыба начинает изменять направление плавания.
Поведение животных, ориентирующихся с помощью фиксации, отличается от только что описанного в одном существенном отношении: в то время как при параллактической ориентации перемещение и пеленгация, как мы видели, совпадают во времени, у фиксирующих животных они разделены во времени. Локализация предшествует перемещению. Животные, ориентирующиеся с помощью «телотактической» фиксации, т. е. приводящие изображения предметов одно за другим в место острейшего зрения, как бы ощупывая пространство вокруг себя, всегда делают это, оставаясь на месте. Вслед за этой фазой ориентации начинается перемещение, уже вполне ориентированное и как будто спланированное заранее. Аналогии с этой последовательностью внутреннего приготовления и последующего выполнения движения встретятся нам еще раз на более высоких уровнях функций понимания.
Рис. 2. Конвергентное приспособление положения глаз к бинокулярной фиксации субстрата у Gobiidae и Blenniidae. Свободно плавающие формы, Dormitator, порядок Gobiidae, (а) и Petroscirtes, порядок Blenniidae, (b) имеют такую же форму головы, как большинство свободно плавающих рыб. Обитающие на дне формы, такие, как Gobius jozo (с) и Blennius rouxi (d), имеют крутой профиль головы, делающий возможной сильную конвергенцию глаз вперед. У живущего на суше Periophthalmus, порядок Gobiidae (e) это приспособление заходит дальше всего.
Конечно, параллактическая и фиксирующая пространственная ориентация встречаются вместе друг с другом, в одном и том же организме; роли их различаются лишь количественно. Для параллактической ориентации важно периферическое зрение, т. e. оценка данных, доставляемых более далекими от центра сетчатки местами; поэтому у животных, способных к хорошей параллактической ориентации, глаза часто бывают больше, чем у постоянно прибегающих к фиксации. Например, чиж непрерывно фиксирует во всех направлениях "все, что есть в пространстве", и его крохотные глазки находятся в постоянном движении. Между тем большой глаз малиновки или зуйка остается почти неподвижным относительно головы, но зато через правильные промежутки времени производится уже упомянутое покачивание.
Примечательным образом два способа ориентации во многих случаях не могут заменять друг друга. Как уже было сказано, первичная функция бинокулярного восприятия глубины — прицеливание в добычу, тогда как параллактическое восприятие глубины служит для грубой ориентации в пространстве и избежания препятствий. Рыбы открытого моря, обладающие как хищники превосходным бинокулярным зрением, не в состоянии применять его для избегания препятствий. На Адриатическом побережье мне довелось однажды видеть, как сотни мальков одного вида морских щук (Belonidae)[130] плыли прямо на берег и там гибли. Они двигались не сомкнутой стаей, а поодиночке, на расстоянии около метра друг от друга и в точности параллельно, очевидно управляемые какой-то ориентировкой на свет, соленость воды или на что-то еще. За несколько метров от берега все они были еще вполне здоровы, в зоне прибоя они боролись за свою жизнь, а на берегу нагромождался вал из трупов. О рыбах открытого моря, живущих в неволе, также известно, что они не в состоянии принимать во внимание препятствия, расположенные под прямым углом к направлению плавания, а потому даже в очень больших бассейнах сплошь и рядом наталкиваются головой на стенку. В открытом море они обнаруживают уже издали большие и непрозрачные предметы с помощью параллактической ориентации, обходя их по плавным дугам. С ситуацией, когда подобные препятствия окружают их со всех сторон, они не в состоянии справиться.
Тесная корреляция между способностью к пространственной ориентации и пространственной структурой жизненного пространства уже знакома нам на примере приспособления Gobiidae и Blenniidae к сухопутной жизни и ползанию. Та же корреляция существует и вообще во всем животном мире. Меньше всего понимание требуется от организмов, живущих в однородной по всем направлениям среде — в открытом море. Из всех известных нам в настоящее время свободно движущихся многоклеточных животных самые «глупые» — это, по-видимому, некоторые медузы, которые, как, например, легочная медуза (Rhisostoma pulmo),[131] вообще лишены пространственно направленных реакций. Они и не нуждаются в таковых, поскольку их легкий колокол и тяжелая желудочная ножка удерживают их в устойчивом равновесии, а пищу они добывают фильтрацией из морской воды, так что им не надо схватывать целенаправленным движением отдельные частицы еды. Единственные встречающиеся у них направленные движения — это движения амебоидных клеток стенок желудка. Единственный ответ всего организма на стимулы состоит в том, что каждый удар зонтика возбуждает определенные рецепторы, так называемые краевые тельца, чем запускается следующее сжатие этого органа. Как остроумно сказал о легочной медузе Якоб фон Юкскюль, "она не воспринимает ничего, кроме ударов собственного колокола".
Как мы уже знаем, многие рыбы открытого моря не способны целесообразно реагировать на пространственные условия. У сухопутных животных также существует тесная связь между структурированностью жизненного пространства и способностью справляться с нею при помощи пространственно ориентированного поведения. Открытую степь можно в некотором смысле считать двумерным аналогом открытого моря, однородного во всех трех пространственных направлениях. Если, например, сравнить способность к пространственному пониманию у близко родственных форм животных, одни из которых живут в степях, а другие — в скалах или на деревьях, скажем, у куропатки и хохлатого перепела или у антилопы орикс и серны, то обнаруживаются поразительные различия в способности овладения пространственными условиями.
Пара куропаток, воспитанных мною "с яйца", оказалась не способной понять как непроницаемое препятствие выбеленную стену. Когда им хотелось переменить место, они бежали в направлении стены комнаты, расположенной против окна, потому что она была светлее, чем часть стены под окном. Встретившись с препятствием, они не просто натыкались на него клювом, а упорно продолжали толкаться в том же направлении, неустанно отбегая и снова набегая на стену. Повернувшись, они с особенной силой мчались вперед, все больше стирая себе роговую поверхность кончика клюва и перья передней части шеи, так что мне пришлось повесить перед стеной темный занавес, чтобы предотвратить более серьезные повреждения. Чтобы ограничить птиц определенной частью комнаты, я отделил их доской, вышины которой едва хватало, чтобы не позволить им выглядывать наружу. Куропатки часто налетали на эту доску то выше, то ниже, но так и не научились целенаправленно перелетать через нее даже после того. как они много раз при бесцельных взлетах случайно оказывались по другую сторону доски.
Примечательно, что в полете они гораздо лучше ориентировались в пространстве, чем на земле. Когда они внезапно взлетали с большим ускорением, на которое эти птицы способны, казалось, что сейчас раздастся сильный удар о стену или оконное стекло и на пол упадет мертвая птица. Но этого никогда не происходило; куропатки всегда благоразумно сворачивали, оказавшись вблизи стены, и целенаправленно приземлялись на полу. Ясно, что куропатка может "позволить себе" пренебрегать препятствиями на степной почве, но в полете должна быть в состоянии избегать таких вертикальных препятствий, как дерево, опушка леса или крутой склон. Передвигаясь на ногах, куропатка так же не может использовать свои способности к ориентации, «предусмотренные» для полета, как морская щука не может использовать свое «предусмотренное» для ловли добычи бинокулярное зрение для того, чтобы не натолкнуться на крутой скалистый берег.
Как уже было сказано, способности к овладению сложными пространственными условиями часто сильно различаются у очень близко родственных форм. У морских щук, которые не в состоянии даже «понять» как препятствие крутой берег, есть близкие пресноводные родственники, каким-то образом справляющиеся даже со стеклянными стенами маленького аквариума, хотя, как это видно на многих фотографиях, большей частью ценой повреждения своих острых челюстей. Хохлатый перепел, близкий родственник куропатки, отлично ориентируется в пространстве, и т. п. Так как вряд ли можно допустить, что у этих животных органы чувств устроены иначе, чем у их "более глупых" родственников, можно предположить, что способность к лучшему или худшему представлению пространства зависит от организации центральной нервной системы.
Какое же жизненное пространство предъявляет к своим обитателям наивысшие требования в отношении понимания пространства? Без сомнения, это ветви деревьев! Но среди древесных животных самая точная, доходящая до мельчайших деталей информация о пространственных условиях требуется не тем, которые удерживаются на ветвях с помощью присосок или когтей, как это делаю ι древесные лягушки, белка и многие другие обитатели деревьев; она нужна тем, кто лазает по деревьям с помощью хватательных органов, сжимающих как клещи сучья и ветки. Животные, лазающие с помощью присосок и когтей, решаются броситься приблизительно в направлении намеченной цели; вероятность уцепиться за что-нибудь одним или двумя пальцами довольно велика, да и падение у этих большей частью маленьких животных не обязательно приводит к трагическому концу. Напротив, хватающая рука дает опору лишь в том случае, если она сжимается в надлежащем месте, в надлежащем положении и в надлежащий момент; она не прикрепляется ни когда она раскрыта, ни когда сжата в кулак.
Хватание сжимающей рукой коррелировано у млекопитающих с определенным положением глаз на голове аналогично тому, как у рыб коррелирована с положением глаз редукция плавательного пузыря и способности к парению, и по аналогичным причинам. В обоих случаях требуется особенно точное представление пространства. Среди сумчатых, как и среди плацентарных, имеются обитатели деревьев, лазающие с помощью когтей и с помощью хватающих рук. В обоих подклассах млекопитающих первые имеют большей частью расположенные по бокам и несколько выпученные глаза, как мы это видим у белки, между тем как вторые имеют большей частью глаза, направленные вперед, "как у совы". У сумчатых рассматриваемая корреляция менее выражена, вероятно, потому, что многие их формы лазают очень медленно и не нуждаются при своем хамелеонообразном перемещении в особенно хорошей пространственной ориентации. Но можно с уверенностью утверждать, что все животные, захватывающие свою цель после далекого прыжка клещеобразной рукой, предварительно фиксируют эту цель бинокулярным зрением.
Висение и лазание антропоидов с их крюковидной рукой предъявляет отнюдь не меньшие требования к точности пространственного понимания,[132] чем у других приматов с хватающей рукой. Но только крюковидная рука обладает особым свойством, к которому мы еще вернемся в разделе о любознательном поведении и самоисследовании: во время захвата она находится в непосредственной близости от точки фиксации.
При описании поведения животных, ориентирующихся посредством фиксации различных окрестных предметов, я уже сказал, что временная последовательность движений глаз, «прощупывающих» пространство, и заключительного уверенного и успешного движения производят впечатление чрезвычайной «разумности»; причина этого в том, что такое поведение есть простой аналог планирующего мышления, какое мы находим у человекообразных обезьян.
Когда антропоиду предлагают задачу, требующую понимания, он ведет себя совсем иначе, чем енот или макака-резус в подобном случае. Те беспокойно бегают в поиске взад и вперед, моторно испытывая разные возможности. Но человекообразная обезьяна спокойно усаживается, внимательно обводя взглядом экспериментальную установку. Ее внутренняя напряженность выражается в так называемых проскакивающих движениях, например очень часто она почесывает себе голову, как размышляющий человек. Она также «испытывает» разные возможности, на что указывает блуждание ее взгляда, без устали перепрыгивающего с одной точки экспериментальной установки на другую. Это очень хорошо видно в фильме об опытах с орангутаном, снятом в Сухуми. в Советском Союзе. Перед обезьяной поставили задачу передвинуть ящик, стоящий в одном из углов помещения, в противоположный угол, где к потолку на нитке был подвешен банан. Вначале взгляды обезьяны беспомощно блуждают по диагонали между ящиком, стоящим в левом нижнем углу, и бананом, висящим справа вверху. Затем обезьяна начинает злиться, так как не может найти решение; она пытается уклониться от неприятного положения, отвернувшись — cut-off behaviour[133] в смысле Чанса. Но задача не дает ей покоя, она снова поворачивается к экспериментальной установке. Вдруг ее взгляд начинает двигаться другими путями. Он обращается к ящику, затем к месту на полу под бананом, оттуда вверх к манящей цели, снова вертикально вниз и опять к ящику. После этого молниеносно следует освобождающая, решающая задачу догадка, которую можно безошибочно прочесть на выразительном лице оранга, и он тотчас же направляется, кувыркаясь от радости, к ящику, подставляет его под банан и достает его. Для необходимого понимающего поведения ему было достаточно нескольких секунд. Кто наблюдал такое решение задачи обезьяной, не может всерьез усомниться, что в момент решения животное испытывает переживание, аналогичное нашему "переживанию «ага» в смысле Карла Бюлера.
Что же происходит с обезьяной объективно и субъективно, когда она неподвижно сидит, но совершает при этом трудную внутреннюю работу, собирая взглядом информацию о заданной ситуации? Что она переживает, мы не знаем, но мы можем с большой уверенностью допустить, что весь этот процесс аналогичен тому, который мы у самих себя называем мышлением. Лично я уверен в том, что обезьяна делает то же, что и я сам, а именно в воображаемом, т. е. модельно представленном в ее центральной нервной системе, пространстве передвигает столь же воображаемый ящик и "представляет себе", как она затем сможет на него взобраться и достать банан.
Я не вижу, как может быть мышление чем-то принципиально иным, чем такое пробное, совершающееся лишь в мозгу действие в воображаемом пространстве. Я утверждаю, по меньшей мере, что процессы этого рода содержатся также в наивысших операциях нашего мышления и составляют их основу. Во всяком случае, я не в силах представить себе какую-нибудь форму мышления, независимую от этой основы. Уже более 20 лет назад В. Порциг написал в своей книге "Чудо языка" следующие слова: "Язык переводит все не наглядные отношения в пространственные. И это делает не какой-то один язык или группа языков. а все без исключения. Эта особенность принадлежит к неизменным чертам ("инвариантам") человеческого языка. Временные соотношения выражаются в языке в пространственных терминах: перед Рождеством и после[134] Рождества, на протяжении двух лет.[135] Когда речь идет о психических процессах, мы говорим не только о внешнем и внутреннем, но также о том, что происходит "выше и ниже порога" сознания, о подсознании, о переднем плане и заднем плане, о глубинах[136] и слоях психики.
Пространство вообще служит моделью для всех не наглядных отношений: наряду[137] с работой он преподает; любовь была больше честолюбия; за[138] этой мерой стоял замысел — незачем приводить дальнейшие примеры, любое число которых можно найти в каждом куске письменной или устной речи. Значение этого явления связано с его всеобщей распространенностью и его ролью в истории языка. Его можно продемонстрировать не только на примере употребления предлогов, которые все первоначально означают пространственные отношения, но также на словах, обозначающих виды деятельности и свойства".
Уже в работе, вышедшей в 1954 году, я выразил ту точку зрения, что приведенные выше выводы языковеда "имеют основополагающее значение не только для истории языка, но еще более для филогенетического развития мышления вообще и тем самым также дословесного и несловесного мышления". Эта точка зрения получила в последнее время в высшей степени важное подтверждение в исследованиях Ноама Хомского и его сотрудников (4). На основе обширного сравнительного изучения языков эти исследователи пришли к выводу, что определенные основные структуры языка и мышления свойственны всем людям всех культур и являются врожденными, причем в одинаковой форме. По их мнению, эти общечеловеческие и специфические для нашего вида функции возникли не под селекционным давлением взаимопонимания, а под селекционным давлением логического мышления. Независимо от Хомского, Герхард Гёпп пришел к следующему выводу, изложенному в его книге "Эволюция языка и разума": "Язык есть не только средство внешнего взаимопонимания, но и неотъемлемая составная часть самого разума".
Мы определили выше понимающее поведение (с. 266 и далее) как функцию механизмов текущей информации. Но только что описанные высшие функции понимающего поведения содержат в себе также процессы обучения, и обратно, очень многие процессы обучения заключают в себе элементы понимающего поведения.
При всех сколько-нибудь сложных процессах понимающего решения задач функционируют механизмы, доставляющие текущую информацию во временной последовательности. Сообщения, принятые вначале, должны каким-то образом накапливаться, поскольку, как можно показать, они взаимодействуют с последующими, делая таким образом возможным понимающее решение. Далее, как уже было сказано, когда антропоиды оказываются перед задачей, решение которой требует понимания, они никогда не действуют сразу. Уже на более низком уровне пространственной ориентации, как мы видели, ориентированное движение следует за временем неподвижности, когда животное, постоянно меняя направление взгляда, собирает информацию о пространственных условиях.
Уже в этом случае, и тем более при более высокоорганизованном понимающем поведении, сообщения механизмов, получающих текущую информацию, должны сравниваться и приводиться в связь друг с другом. Решение задачи должно быть, разумеется, функцией системы, возникающей из интеграции именно этих механизмов. Но в работе этой системы должны принимать участие функции памяти. Вольфганг Кёлер описывает, как шимпанзе, с которыми он провел свои классические эксперименты над понимающим поведением, систематически, шаг за шагом просматривали подробности поставленной задачи и некоторым образом все эти подробности запоминали. Нечто подобное можно было видеть у орангутана, поведение которого было описано выше.
Другая комбинация функций понимания и обучения обнаруживается уже в самых примитивных формах обучения посредством проб и ошибок. Даже в тех случаях, когда одно и то же инстинктивное движение испытывается на различных объектах (с. 325 и след.) — так что подлинное исследовательское поведение еще отсутствует, — уже самые первые попытки совсем еще неопытного животного никогда не бывают совершенно ненаправленными, как «эксперименты» генома. Даже когда организм не обладает, по-видимому, ни малейшей информацией для решения поставленной задачи, когда, например, кошку запирают в классический "ящик с секретом" (Vexierkiste), попытки решения всегда начинаются в направлении, указываемом текущей информацией. Уже с самого начала они отнюдь не состоят, например, в слепых комбинациях мышечных сокращений; кошка не пытается выбраться из ящика, скажем, прищуриванием глаз или облизыванием лап. Более того, она сразу принимает гораздо более «разумные» меры, царапая стены, пытаясь просунуть лапы и нос в щели ящика и даже начиная попытки освобождения с тех мест своей тюрьмы, где это кажется наиболее обещающим. В основе действий животного лежит обилие текущей информации, весьма существенно увеличивающее его шансы на успех и аналогичные в функциональном отношении рабочей гипотезе.
Это можно резюмировать таким образом: не существует функций высшего и сложного понимания, не имеющих своей предпосылкой участие обучения и памяти. Но, с другой стороны, обучение посредством проб и ошибок никогда не происходит без руководства механизмов ориентации, неотделимых от понимания. Как мы увидим в одной из следующих глав, элементы понимающего поведения играют существенную роль также и в подлинном любознательном обучении.
Наконец, я рассмотрю в этом разделе еще одно, на этот раз антагонистическое отношение между обучением и понимающим поведением, важность которого подчеркнул Вольфганг Кёлер в своих исследованиях на шимпанзе. Последовательность действий, безусловно возникающая при своем первом выполнении из понимающего поведения, после многократного повторения закрепляется в рутинно выполняемое дрессированное поведение. Если после этого предлагается та же задача с очень небольшим изменением, которое само по себе не делает ее труднее, но не подходит к уже превратившемуся в рутину методу решения, то животное терпит неудачу — исключительно по той причине, что не может вырваться из рутины своего поведения, превратившегося в дрессировку. Чем меньше требуемое изменение, тем сильнее привычка блокирует решение, которое было бы найдено без труда «необученным» животным.
Норман Майер подробно изучил это же явление на крысах, а также поставил на людях следующий изящный эксперимент. Большому числу испытуемых предлагалась задача связать друг с другом два каната, свисавших с потолка спортивного зала. Расстояние между канатами было выбрано столь большим, что с концом одного из них в руке нельзя было дотянуться до другого. В качестве единственного орудия был предложен большой камень. Решение состояло, конечно, в том, чтобы привязать камень к одному из канатов, заставить его качаться как маятник, а затем, подойдя к качающемуся камню с другим канатом в руке, поймать его в крайнем положении. Решение нашла поразительно небольшая часть подопытных лиц, немногим более 60 %. Затем перед другой группой была поставлена та же задача, но вместо камня была предложена кочерга. Ее гораздо легче было привязать к канату, и она столь же хорошо могла сыграть роль маятника, но процент решивших задачу снизился, составив теперь чуть больше 50 %. Объяснялось это тем, что значительное число лиц застряло в безуспешных попытках использовать кочергу как крюк, т. е. пыталось с одним из канатов в руке зацепить кочергой второй, что, разумеется, было исключено надлежащим выбором расстояния.
Майер приходит к убедительному заключению, что хотя выученное и составляет предпосылку для любого понимающего подхода к решению — без опыта с различными качающимися предметами никто не сумел бы решить предложенную задачу, — но и обратно, «въевшиеся» привычки мышления и выученные методы очень часто могут мешать отысканию решения. Майер определяет способность к понимающему решению задач как готовность переменить метод, начиная с самой основы.
История науки показывает на ряде примеров, как упорные привычки мышления и методического поведения могут препятствовать решению задач, по существу, не столь уж трудных. Именно этим торможением объясняется, почему великие открытия так часто делались не специалистами в соответствующих областях. Второй закон термодинамики был сформулирован не физиком, а врачом, Робертом Юлиусом Майером;[139] возбудитель сифилиса был открыт не бактериологом и не патологом, а зоологом Шаудином. Историю этого открытия я знаю со слов моего отца, которому ее рассказал сам Шаудин. Он сделал то же, что предпринял бы любой зоолог в качестве первого шага микроскопического исследования: присмотрелся в микроскопе к нефиксированному, неокрашенному "нативному[140] препарату" сифилитического секрета,[141] и с первого же взгляда заметил скопление спирохет. Тогда он спросил своего друга-патолога, в лаборатории которого это произошло: "Разве в мазке сифилитического гнойника всегда бывает так много спирохет?" На это он получил удивленный отрицательный ответ. Дело в том, что спирохеты не окрашиваются, а потому невидимы в препаратах, изготовленных обычными методами бактериологии и патологической гистологии.
Наряду с эволюцией пространственной ориентации и все более точным и детальным представлением пространства должны были, очевидно, возникать соответствующие им более дифференцированные и тонкие возможности движения. Без них организм не смог бы учитывать в своем поведении все подробности этой богатой информации; иными словами, без такого в некотором смысле зеркального отображения в моторном поведении высокое развитие пространственной ориентации и понимания не было бы действенным. Это не значит, что эволюция моторики произошла в виде приспособления к пространственной ориентации; то и другое, и произвольное движение, и понимание пространства, возникли как приспособления к требованиям, которые предъявляет к организму сложно структурированное жизненное пространство. Таким образом, обе функции, несомненно, возникли "рука об руку" друг с другом. Впрочем, физиологически они независимы друг от друга, как это видно в тех редких случаях, когда одна из них опережает другую. Дальше мы рассмотрим некоторые относящиеся сюда примеры.
Существуют все мыслимые переходы между теми центрально координируемыми формами движения, на которые вообще не влияют механизмы ориентации, и такими, которые в их на первый взгляд безграничной приспособительной способности и пластичности служат орудиями понимания. Хорошими примерами первых являются инстинктивные движения ухаживания у многих утиных птиц; примерами вторых — так называемые произвольные движения, о которых уже была речь на с. 336. Многие старые исследователи объединяли рефлекторную компоненту управления с локомоторным[142] побуждением, почти всегда эндогенно-автоматическим, в общее понятие таксиса; с функциональной точки зрения такое объединение, в сущности, закономерно. Таким образом, когда раньше говорили о положительном или отрицательном фототаксисе или гелиотаксисе, а еще раньше о положительных или отрицательных тропизмах, то под этим понимали не только поворот в новое направление, но и дальнейшее движение в этом направлении.
Но здесь мы имеем дело с отношениями, существующими между когнитивными функциями пространственной ориентации и моторными процессами, которые им подчинены. Поэтому мы должны ввести для когнитивного и для моторного процесса строго различные понятия. Прибегая к не раз уже использованному сравнению с управлением корабля, мы должны отчетливо различать деятельность капитана, вычисляющего по различным данным местонахождение судна и наиболее выгодный курс к выбранной цели, и моторные функции корабля, находящегося в его распоряжении для достижения этой цели.
Характер и возможности влияния, оказываемого капитаном на технические устройства своего корабля, и влияния пространственной ориентации и понимания на моторику животного вполне аналогичны. То, что «приказывают» техническим устройствам или моторике, — это, во-первых, торможение и снятие торможения, часто соединяемые с возможностью переключения на обратный ход, и, во-вторых, налагающиеся на это повороты, величина которых определяется в зависимости от условий окружающей среды, как это видно в управлении судовым рулем и во многих топических реакциях (см. 289). Обе эти возможности могут осуществляться как по отдельности, так и вместе, во всех мыслимых комбинациях.
Торможение и расторможение встречаются как единственные способы влияния системы в целом на пространственное перемещение, конечно, только у самых низших одноклеточных, выбирающих благоприятные места по принципу кинезиса, рассмотренному в 4.5. Многие из этих существ, например многие жгутиконосцы, по-видимому, не способны даже дать своему двигательному аппарату команду "full stop",[143] а могут лишь «выбирать» между замедленным движением и "полным вперед". По-видимому, неизвестно, есть ли среди жгутиковых способные к переключению на обратный ход.
Как мы уже знаем, ресничные инфузории, такие, как туфелька, умеют делать гораздо больше; они способны управлять по крайней мере тремя различными областями на поверхности своего тела, снабженными гребными ресницами, и могут независимо останавливать реснички в этих областях и включать их на прямой или обратный ход. На этой способности основаны их фобические и топические повороты.
Метод выполнения целенаправленных поворотов посредством торможения и расторможения независимо управляемых движителей давно уже применяется в человеческой технике. Как знает каждый любитель Марка Твена, у старых пароходов на Миссисипи каждое из двух боковых колес имело привод от отдельной машины. Другой пример — современные гусеничные тракторы. Эти два двигательных устройства — единственные созданные органическим миром системы, поведение которых полностью соответствует теории тропизмов Жака Лёба.
Вторая возможность направить перемещение животного в определенную сторону состоит в том, что курс определяется механизмом, независимым от двигательного аппарата, например движением руля на корабле или боковым изгибом тела у многих позвоночных. Примеры этого мы также находим уже на уровне одноклеточных. Для жгутиковой евглены, обладающей хлорофиллом, целесообразно держаться тех мест, где интенсивность освещения обеспечивает фотосинтез. Евглена достигает этого, изогнувшись изящной дугой по направлению к источнику света, а затем прямо двигаясь к нему. Метцнер убедительно показал, как выполняется эта ориентация. Как и многие одноклеточные, евглена плавает, постоянно вращаясь вокруг своей продольной оси. У нее есть две органеллы, светочувствительное место в протоплазме и пятно, пигментированное в ярко-красный цвет, так называемая стигма. Когда при вращении вокруг продольной оси стигма бросает тень на светочувствительное место, это реактивно запускает удар жгутиков, поворачивающий передний конец евглены на постоянный угол в направлении света. Эти небольшие повороты в одну сторону повторяются до тех пор, пока евглена не начинает плыть точно в направлении света. Теперь стигма вращается вокруг светочувствительного места, не бросая на него тени. Выводы Метцнера в свое время оспаривались. Но уже строго круговой путь, описываемый животным, — "как будто проведенный циркулем", по его выражению, повторенному затем другими наблюдателями, — однозначно подтверждает правильность его заключений.
Пример формы-движения высшего позвоночного, в которой наследственная координация управляется таксисом, наподобие управления корабля рулем, был изучен совместно Н. Тинбергеном и мною в 1938 году. Когда самка серого гуся подкатывает к гнезду выпавшее оттуда яйцо, она выполняет это с помощью движения головы и шеи, происходящего точно в плоскости симметрии птицы, которое само по себе совершенно неизменно, так что ни его форма, ни прилагаемая сила не могут быть изменены внешними стимулами. Гусыня «застревает», если ее заставляют перекатывать слишком большой предмет, не справляется по слабости с предметом лишь немного тяжелее гусиного яйца, а более легкий поднимает в воздух. В течение этого движения яйцо должно находиться в равновесии на нижней части клюва, что достигается небольшими боковыми стабилизирующими движениями — таксисами, которые запускаются прикосновениями яйца к нижней части клюва. Если после начала движения ловким приемом убрать яйцо, то движение проводится до конца вхолостую в плоскости симметрии птицы, в то время как боковые стабилизирующие движения прекращаются, что происходит, впрочем, и в том случае, когда гусыню заставляют «перекатывать» вместо яйца деревянный кубик, устойчиво лежащий на краях нижней части клюва и не угрожающий, подобно яйцу, скатиться в сторону. Зрители заснятого нами фильма об этом процессе (в Encyclopaedia cinematographica[144]) неизменно поражаются тому, сколь механически происходит описанный процесс у птицы, весьма умной в других отношениях.
Мы познакомились с примерами действия двух принципов, позволяющих высшим инстанциям организма целесообразно управлять его моторикой; во-первых, это «разрезание» наследственных координации, разбиваемых с помощью торможения и расторможения на подходящие куски; во-вторых, управление наследственной координацией посредством одновременно протекающего движения, ориентируемого внешними стимулами. Есть лишь немного примеров, где тот или иной из этих двух процессов настолько преобладает, как в приведенных выше случаях. В большинстве случаев, особенно у высших животных, они действуют одновременно, тысячью разных способов сотрудничая друг с другом.
Торможение и расторможение всегда сохраняют свою важную роль также и у высших организмов. Можно показать, что не только у дождевого червя, но и у человека эндогенно-автоматические, центрально координируемые формы движения происходили бы непрерывно, если бы их не задерживало, когда они не нужны, центральное торможение. Если эта функция отказывает, как бывает при многих повреждениях мозга, особенно после воспаления мозга, энцефалита, то некоторые эндогенно-автоматические координации движений, как, например, сосательные движения рта или хватательные движения руки, происходят в непрерывной последовательности.
Даже у низших беспозвоночных высший «центр» центральной нервной системы имеет наряду с торможением и расторможением наследственных координации еще и другие важные функции. «Мозг» дождевого червя, его верхнеглоточная ганглия, не только определяет, должна ли быть заторможена или расторможена центрально координируемая эндогенная наследственная координация и в какой степени это должно быть сделано; он решает также, какие из различных форм движения, находящихся в распоряжении животного, должны быть использованы в данный момент.
Хотя функциональное целое, состоящее из наследственной координации и стоящих над нею механизмов торможения, представляет собой замкнутую, подлинно независимую систему, такой механизм, всегда служащий одной, вполне определенной функции, часто контролирует и использует не всю мускулатуру животного. Остается, таким образом, место для других моторных процессов. Так же как при перекатывании яйца у серого гуся наследственно координируемые и управляемые таксисами двигательные импульсы приводятся в действие одновременно, при некоторых обстоятельствах две наследственные координации могут налегать друг на друга, составляя единую форму движения. Это может происходить на различных уровнях интеграции: у рыб случается, что два двигательных органа, например хвостовой плавник и грудные плавники, одновременно подчиняются противоположным двигательным импульсам, так что один плавник гребет вперед, а другой назад. Но антагонистические импульсы могут также складываться в единое мышечное сокращение. Эрих фон Гольст показал это на рефлекторных и эндогенно-автоматических движениях плавников губановых рыб.[145]
Как уже было сказано в начале главы, с усложнением когнитивных процессов, доставляющих понимание сложных пространственных структур, возрастают требования, предъявляемые к приспособительной способности моторики животного. Чтобы удовлетворить этим требованиям, используются оба упомянутых выше принципа приспособления форм движения, и поучительно исследовать на близко родственных животных, живущих в различных жизненных пространствах, в какой мере они умеют владеть собственной моторикой в данных условиях. Чем менее однородно жизненное пространство, тем меньше должен быть по необходимости "minimum separabile"[146] перемещения, т. е. наименьшая часть наследственной координации, которая может быть независимо использована. У быстро бегающих животных открытой степи влияние, оказываемое механизмами пространственного приспособления на наследственные координации перемещения, ненамного выходит за пределы того, чем капитан может воздействовать на технические устройства своего корабля: шаг, рысь и галоп могут быть «предписаны» лишь как целые координированные аллюры, а новые двигательные комбинации, как знают наездники, удается в лучшем случае лишь навязать дрессировкой. Как показали Цееб и Трумлер, все движения, выдрессированные у лошадей испанской школой верховой езды, свойственны лошади как наследственные координации, и лишь запуск их посредством приказов, так называемые «подсказки» ("Hilfen") наездника, основывается на образовании условных реакций.
У степного животного наименьшая единица двигательной координации может быть относительно большой. Почва предоставляет для каждого прыжка в галопе примерно такую же опору, как для предыдущего и следующего. Если в отдельных случаях это не так, то препятствие чаще всего различимо уже на расстоянии, позволяющем животному вовремя остановиться или обогнуть его. При появлении неожиданных препятствий лошади, как известно, сплошь и рядом падают.
Наложение управляемых таксисом движений на локомоторные наследственные координации лошадей очень невелико. Конечно, как можно заметить, при подъеме по неровной почве лошадь вовсе не ступает вслепую, она следит за дорогой и ставит ноги примерно туда, где есть хорошая опора, но эта ее способность попадать в цель крайне неточна. Лошадь не умеет поставить ногу с прицелом в данное место, например переступить с вершины валуна на следующий. Осел, а также мул справляются с этим лучше, а горные зебры, по мнению хороших наблюдателей, в этом особенно искусны.
Отношения, вполне аналогичные наблюдаемым у эквидов[147] степей и гор, можно видеть у антилоп. Степные антилопы ведут себя подобно лошадям, но наша горная антилопа, серна, по приспособляемости и уверенности движений превосходит, пожалуй, всех млекопитающих, кроме приматов. Особенно удивительно, что эти животные способны при каждом шаге прицельно ставить ногу в надлежащее место, не отказываясь при этом от такой сберегающей энергию наследственной координации, как галоп. Даже на крупной каменной осыпи из глыб очень разной величины они беспрепятственно продолжают свой галоп в том же ритме, и лишь небольшие синкопы, делающие их бег еще более изящным, выдают то обстоятельство, что наложение управляемых движений не вполне достаточно, так что серне часто приходится все же прибегать к торможению и расторможению наследственной координации, чтобы приспособить ее к строению местности.
Необходимость разрыва жестко координированных последовательностей движений для приспособления к пространству становится особенно ясной в тех случаях, когда, как уже было упомянуто на с. 362, пространственное понимание животного было бы достаточно, чтобы справиться с определенной задачей, но этому мешает несовершенство имеющейся моторики. Наглядной аналогией этого редкого явления может быть старая, вошедшая в пословицу острота дунайских судовщиков. Капитан колесного парохода, которому не удалось правильно подойти к причалу в стоячей воде и который рассчитывает подвести судно к требуемому месту подвижками взад и вперед, бесчисленное множество раз командует "три удара вперед, четыре удара назад, пять вперед" и т. д., пока в яростном отчаянии не дает команду "два в сторону", к чему, как известно, колесный пароход не способен.[148] Но судно с поперечным винтом в носовой части и приводом фойта — Шнейдера могло бы выполнить приказ отчаявшегося дунайского капитана.
Вот аналогичный случай в поведении животного. Серый гусь учится подниматься и спускаться по лестнице, причем последнее дается куда труднее. Если при этом высота и ширина ступеней несколько больше, чем это подходит к длине гусиного шага, он оказывается неспособным исправить небольшим промежуточным шагом фазовое отношение, которое становится с каждым шагом все более неблагоприятным. Наконец его нога опускается на ступень так близко к ее заднему вогнутому углу, что при следующем шаге он наталкивается задней стороной лапы на передний край той же ступени, а потому не может достать ногой ближайшую нижнюю. Тогда он оттягивает лапу назад, но только для того, чтобы много раз, скользя лапой по краю ступени, ступать ею в пустоту. Наконец гусь выходит из положения, прибегнув к помощи крыльев, и, не нагружая повисшую в пустоте ногу, совершает одноногий прыжок на ближайшую нижнюю ступень. Тогда восстанавливается приемлемое фазовое отношение и птица беспрепятственно спускается по ряду дальнейших ступеней, пока отношение между ступенями и шагами снова не выходит из фазы, после чего весь процесс повторяется.
Турецкая утка[149] и каролинская утка[150] нисколько не превосходят серого гуся в понимании пространства, но, как настоящие обитательницы деревьев, они обладают моторной способностью, очевидным образом отсутствующей у гуся: они могут сделать управляемый пониманием рассчитанный шажок до переднего края ступени, когда нижняя ступень оказывается для них слишком далеко.
Есть и другая ситуация, в которой серый гусь вследствие недостаточного владения моторикой оказывается вынужденным совершать очень странные и бестолковые движения буквально "против здравого смысла". Когда гусю нужно преодолеть твердое препятствие высотой по его грудь, например ограду газона из полосового железа, то уже в нескольких метрах от препятствия можно заметить у него понимание такой необходимости. Именно, делая шаги, он поднимает ноги все выше, так что нередко уже за целый шаг от ограды нога его поднимается выше самого препятствия. Редко случается, что нога попадает в точности на верхний край железной полосы; если она попадает слишком далеко или не дотягивается до края, что случается столь же часто, то гусь выходит из положения уже описанным способом, с помощью крыльев. В виде исключения серые гуси иногда ведут себя в таких случаях иначе: вместо того чтобы выступать описанным выше смешным "парадным шагом", они спокойно подходят к ограде, прицеливаются вытянутой и дрожащей от напряжения шеей к ее верхнему краю, вспрыгивают обеими ногами на ограду и сразу же прыгают вниз, на другую сторону. Каролинские и турецкие утки всегда ведут себя таким образом, но не проявляют никакого заметного возбуждения.
Весьма вероятно, что «изобретение» эволюции, состоявшее в вырезании из длинной последовательности движений некоторой наследственной координации куска, определяемого ориентацией и пониманием, и превращении этого куска в независимо употребляемый элемент движения, было первым шагом к возникновению так называемого произвольного движения. Такой вырезанный кусок имеет с произвольным движением важное общее свойство: из него и других подобных кусков можно составить новую последовательность движений, приспособленную к весьма специальным внешним обстоятельствам и достигающую своей цели, как и наследственная координация, гладко и без промедления от задержки реакций. Как уже упоминалось, такая "приобретенная моторика", как ее назвал Отто Шторх, возникла в эволюции позже "приобретенной рецепторики". Кроме того, мы уже знаем, что приобретение путевых дрессировок является самой примитивной известной нам формой обучения движению и что, вероятно, и более сложные последовательности движений выучиваются таким же способом.
Элементы движения, составляющие перемещения, основываются, как мы знаем, на эндогенной выработке стимулов и центральной координации. Насколько известно, эти формы движения в своей импульсивной последовательности вообще не модифицируемы обучением; их кажущаяся «пластичность» объясняется многообразием тех процессов, которые образуют слой между ними и внешним миром, отчасти тормозя и растормаживая их, отчасти на них налегая. Эрих фон Гольст называет все эти ориентирующие во времени и пространстве процессы "мантией рефлексов". Посредническая функция этого физиологического аппарата опирается, насколько я понимаю, на два уже описанных процесса: либо на лежащую в основе наследственную координацию накладывается управляемое движение, либо, если ее течение слишком долго и слишком жестко, она разрубается на куски, которые вследствие их краткости легче поддаются соединению в разнообразные последовательности, удовлетворяющие требованиям пространственного понимания.
То, что обычно называют произвольными движениями человека, — это уже большей частью результаты обучения движению, т. е. "заученные " движения, составленные из мельчайших моторных элементов. Как уже было сказано (с. 336), мельчайшие моторные элементы всегда находятся на гораздо более высоком уровне интеграции, чем уровень фибриллярных сокращений. Точнее говоря, под произвольными движениями следовало бы понимать применение этих отдельных имеющихся в распоряжении организма мельчайших координации, еще не соединенных предыдущим обучением в гладкую последовательность. Это применение всегда выглядит в высшей степени неуклюже, примерно как поведение мелкого млекопитающего, впервые вышедшего на какой-нибудь путь.
Если мы хотим дать функциональное определение произвольного движения, то наряду с уже указанными его свойствами нужно упомянуть еще одно: такое движение может быть приведено в действие в любой момент. Не все движения перемещения обладают этим свойством. Как мы знаем из исследований Эриха фон Гольста, выработка эндогенных стимулов, от которой зависит некоторая форма движения, находится в постоянном отношении к "нормальному потреблению", т. е. к частоте, с которой это движение в среднем выполняется в повседневной жизни животного. Губан плавает почти весь день, так что в естественных условиях его грудные плавники вряд ли останавливаются хоть на мгновение от восхода солнца до того, как он засыпает незадолго до заката. Напротив, плавательная деятельность морского конька ограничивается в среднем несколькими минутами в день. Соответственно этому у губана, лишенного мозга и подвергаемого искусственному дыханию, служащие перемещению грудные плавники работают непрерывно; напротив, у препарированного таким же образом морского конька важнейший орган его перемещения, спинной плавник, вообще не движется. Но он не лежит, как у неоперированной рыбы, плотно сложенным в предназначенном для этого желобе на спине, а стоит в «приспущенном», частично выпрямленном виде. Определенными стимулами, например давлением на область горла, можно заставить спинной плавник принять его нормальное, сложенное положение. Если его долго удерживают в этом положении, то после прекращения давления он выпрямляется, поднимаясь выше, чем был ранее в «приспущенном» положении, и притом тем выше, чем дольше он удерживался в сложенном положении внешним стимулом. Если давление продолжалось достаточно долго, то после прекращения тормозящего стимулирования плавник не просто поднимается до максимальной высоты, а выполняет в течение некоторого времени волнообразные движения, как при плавании вперед. Эрих фон Гольст интерпретирует это явление, известное уже Шеррингтону и названное им "спинальным контрастом", следующим образом: выпрямление плавника питается тем же эндогенным источником стимулов, который вызывает его колебание при плавании, и потребляет специфическое активирующее возбуждение того же рода. Моторика выпрямления плавника имеет более низкое пороговое значение, чем локомоторное колебание, и потребляет меньше специфического возбуждения. Приспущенное положение плавника на невозбужденном препарате спинного мозга потребляет в точности столько эндогенного возбуждения, сколько постоянно производится. Спадание плавника при нажатии области горла есть такое же действие, какое в нормальном случае осуществляется высшими инстанциями центральной нервной системы. Пока действует торможение, возбуждение специфической активности экономится, в некотором смысле накапливается, и после снятия торможения проявляется в том, что начинает активировать даже моторный процесс с более высоким порогом. С этим допущением согласуется и тот факт, что на препарате спинного мозга плавник, перестав работать, очень медленно возвращается по асимптотической кривой к прежнему приспущенному положению.
Аналогичные различия в выработке специфической энергии, активирующей часто используемые и редко используемые формы поведения, наблюдаются у многих животных, например у различных птиц. У мелких птиц, таких, как зяблики и синицы, способы перемещения меняются в течение дня бесчисленное множество раз, переходя от прыгания к полету и обратно. Хотя периоды полета часто очень коротки, такая птица проводит все же в полете значительную часть своего времени бодрствования и прежде всего должна быть в любой момент готова взлететь. При таком типе перемещения полет производит на наблюдателя несомненное впечатление произвольного движения. Птица никогда не может прийти в состояние, в котором она «захотела» бы летать, но не смогла.
У редко летающих птиц, например у гусей, это вполне может случиться. Кроме времени перелета гуси летают, как правило, всего дважды в день, утром и вечером. Даже если удается побудить их дрессировкой летать в другое время дня, то этим создается ситуация, в которой они используют двигательную координацию, запускаемую не "ради нее самой, аналогично тому, как мы используем наши произвольные движения. Но при этом процесс взлета происходит совсем иначе, чем этого ожидает привычный к произвольным действиям человек. Когда раздаются первые возгласы служителя, отправляющегося к известному им месту кормления, гуси тотчас же становятся внимательными и не спеша, но уверенно направляются к месту, откуда они привыкли взлетать. Но кто думает, что, придя туда, они сразу же расправят крылья и улетят, тот ошибается. Гуси стоят на месте, вытягивают шеи и начинают церемонно "приводить себя в летательное настроение". Их эмоциональные восклицания постепенно меняются, становятся отрывистее и короче, незаметно переходя в типичные звуки взлета. Одновременно с этим начинается покачивание клювом из стороны в сторону, происходящее с возрастающей частотой; оно выражает летное настроение и, как можно показать, передает его собратьям по виду. Наконец гусь вынимает оба крыла из несущих пазух, наклоняется для прыжка и расправляет крылья, после чего он взлетает — или нет. Дело в том, что описанный процесс постепенного нарастания летного возбуждения может быть остановлен и обращен в любом месте, при любой интенсивности достигнутого возбуждения. Я много раз видел, как гусь "низко склоняет колени" и широко раскрывает крылья, чтобы простоять несколько секунд в этой позе, напоминающей плохо набитое чучело, а затем снова выпрямиться.
По скорости нарастания возбуждения опытный наблюдатель может судить, взлетит гусь или нет. Если птица проходит в быстром темпе первые, низкопороговые движения, выражающие летное настроение, можно экстраполировать кривую их нарастания и предсказать, что возбуждение достигнет высшей степени. Если же кривая нарастания имеет тенденцию к уменьшению крутизны, то можно предсказать, что она вскоре "выйдет на плато", а затем опустится. По еще неизвестным причинам линия нарастания и убывания возбуждения, связанного со специфической активностью, никогда не образует острых углов; дело происходит так, как будто изменение интенсивности возбуждения обладает собственной инерцией.
Человек-наблюдатель при виде процессов этого рода часто впадает в нетерпение. Видя, как гусь в течение многих минут старается «раскачать» свое летательное возбуждение, наблюдатель испытывает такое же стремление как-то помочь бедной птице преодолеть порог раздражения, какое бывает, когда мы видим человека, мучительно пытающегося чихнуть и стремящегося достигнуть порога облегчающего взрыва всеми приемами, которые так превосходно изображает Вильгельм Буш.[151] Кто хорошо знает собак, тот не выносит популярной дрессировки "говорящая собака": в этом случае собаке навязывается движение, для нее не произвольное, пороговое значение которого достигается с мучительным трудом.
Среди движений перемещения такие редко используемые координации, как плавание морского конька и полет серого гуся, составляют исключение, поскольку у большинства животных движения перемещения готовы к употреблению в любой момент и в любом числе. Селезень кряквы не может выполнить "по первому требованию" одно из своих движений ухаживания, а петух не может запеть, точно так же, как человек не может по приказу чихнуть; но все они способны, если надо, в любое время и сразу же сделать шаг вперед. По понятным причинам необходимо, чтобы движение ходьбы было всегда доступно. И в этом, несомненно, состоит предпосылка и причина, по которой значительное большинство произвольных движений образовалось из того материала наследственных координации, который содержится в движении ходьбы. Когда животное "хочет чего-нибудь, но не может", у него почти всегда можно наблюдать движения ходьбы, или по крайней мере подготовку к ним или их части. Собака, жадно смотрящая на внесенную хозяином миску с едой, переступает с одной передней ноги на другую, лошадь подобным же образом скребет землю передним копытом и т. д. Понятно, что куски из координации ходьбы чаще всего служат составными частями выученных последовательностей поведения.
Как уже было сказано, проприоцепторные процессы, несомненно, играют роль при возникновении заученных движений, но не при совершенном выполнении вполне «заученного» движения. Было также упомянуто, что подлинно произвольное движение, т. е. действительно новое упорядочение произвольных элементов движения, выглядит крайне неловким. Очевидно, что контролирующие процессы реафференции требуют значительного времени.
Именно эти процессы обратного сообщения при выучивании форм движения играют решающую роль в построении центрального представления пространства, лежащего в основе всех высших форм понимающего поведения. Процессы обучения движению и приобретения знания посредством реафференции неразделимы и идут рука об руку. Вероятно, в филогенетическом смысле именно эффективность заученных движений, способствующая сохранению вида, произвела то селекционное давление, которое вызвало возникновение подлинных произвольных движений. Для очень многих позвоночных жизненно важны последовательности движений, приспособленные к весьма специальным пространственным условиям, не замедляемые задержками реакций и выполняемые с молниеносной быстротой. Но достаточно было небольшого смещения акцентов, какое должно было произойти при любознательном поведении высших животных и прежде всего при самоисследовании наших прямых предков, чтобы первостепенное значение для сохранения вида получило приобретение знаний. Способность, первоначально служившая лишь моторному умению, превращается теперь в важное средство исследования. У маленького человеческого ребенка исследовательская игра по меньшей мере столь же важна для приобретения и построения внутренней модели пространственного окружения, как и для освоения заучиваемых двигательных координации. Как показали исследования Т. Дж. Бауера и У. Болла, освоение пространства с помощью осязания — не единственное основание, на котором строится наше пространственное воображение. У младенца постоянство восприятия величин способно действовать задолго до всякого тактильного исследования пространства. Но для изучения особых пространственных форм различных предметов взаимодействие обучения движению с развитием внутреннего представления пространства имеет фундаментальное значение. Если бы произвольные движения, образующие любые формы из мельчайших моторных элементов, не способны были активно овладевать любым пространственным объектом — насколько это позволяет его величина, — то наше осязание не могло бы стать столь важным источником пространственного 'опыта, каким оно является.
Тесная связь между обеими функциями проявляется также в том, что тому органу нашего тела, который способен к наиболее утонченной произвольной моторике, — указательному пальцу — соответствует относительно наибольшее представление в задней центральной извилине нашего мозга, где находится его сенсорная область. Представление языка и губ в отведенной им области также поразительно велико, больше, чем соответствующее всей руке. Подобным образом обстоит дело и у шимпанзе. Без сомнения, у наших предков-млекопитающих рот и язык были важнейшими органами осязания, прежде чем у антропоидов эта роль перешла к руке. Примерно так же ведет себя маленький ребенок: как известно, сначала он засовывает все новое для исследования в рот. Но и у взрослого, как показывает самонаблюдение, ощупывание языком доставляет поразительно точные пространственные представления.
Рассмотренная функция произвольного движения, состоящая в получении информации о внешних условиях посредством реафференций, есть частный случай гораздо более общего принципа. Любое исследование, в сущности, всегда опирается на получение реафференций. Ту же функцию выполняет заученное движение, «подогнанное» к определенным пространственным условиям, но оно осуществляет это особенным образом. Именно в ходе процесса обучения, в котором движение, как было описано, составляется из малых моторных элементов, оно доставляет отображение своего предмета, составленное из столь же большого числа подробностей; и при каждом новом выполнении заученного движения эта внутренняя картина сравнивается с внешней действительностью посредством наложения. Каждое отклонение тотчас же сообщается обратно, принимается во внимание и исправляется. Это типичный случай основного акта познания, который мы уже знаем под именем "pattern matching" (с. 265).
Когда выполнение некоторого движения контролируется несколькими органами чувств, аналогичная функция осуществляется на более высоком уровне интеграции. Я уже говорил, какое значение имела определенная особенность, присущая лишь антропоидам, для возникновения самоисследования и тем самым размышления: лишь у этих животных хватающая рука действует в поле их собственного зрения, так что экстероцепторные сообщения органа зрения поступают одновременно с проприоцепторными восприятиями положения и движения конечностей, побуждая тем самым к акту познания — к "pattern matching". Когда маленький ребенок открывает собственные ноги и руки и начинает с ними исследовательскую игру, от этого не только удваивается число доставляющих информацию реафференций, но также становится отчетливо различимым их происхождение извне или изнутри.
Как уже неоднократно подчеркивалось, «взрослый» язык повседневного общения очень тонко чувствует глубокие психологические связи. Важность того, что человек приобретает знания активным исследованием, т. е. произвольными движениями, вызывающими обратную связь, отчетливее всего подчеркивается тем фактом, что в нашем языке прилагательное wirklich — действительный — есть сильнейшее выражение того, что само по себе существует или происходит. В английском языке ему соответствует слово "actual".[152]
В более общем смысле, и лишь с функциональной точки зрения, можно назвать «исследовательским» любое поведение, при котором организм нечто делает, чтобы нечто узнать. Тогда под это понятие подпали бы все виды моторной деятельности, обратные связи которых доставляют сенсорным путем приспособительную информацию. Это в самом деле происходит в рассмотренных на с. 325 и след. случаях, когда животное испытывает одну и ту же форму движения в разных ситуациях или на разных объектах; напомню пример ворона, узнающего таким способом подходящий материал для гнезда. Как следует еще раз подчеркнуть, мотивация этого рода поведения, состоящего из проб и ошибок, доставляется исключительно аппетенцией того же самого единственного инстинктивного движения!
Вероятно, именно из этого рода обучения, который можно представить себе так же, как "opérant conditioning"[153] в смысле бихевиористской школы, возникла в ходе эволюции гораздо более действенная форма исследования. Эта форма отличается от ранее описанной в двух существенных отношениях. Во-первых, вместо того чтобы применять на пробу к различным ситуациям и объектам одну и ту же наследственную координацию, здесь на одном и том же объекте испытываются одна за другой едва ли не все наследственные координации, находящиеся в распоряжении соответствующего вида животных. Во-вторых, мотивация, стимулирующая это поведение, не состоит уже в аппетенции по одному-единственному конечному движению, осуществляющему его цель и удовлетворяющему инстинктивное побуждение, а происходит из другого источника, обладающего замечательной способностью активировать многие, может быть даже все, наследственные координации, свойственные данному виду. Этот вид приобретения знания, особые свойства которого впервые ясно осознала Моника Мейер-Гольцапфель, мы называем исследовательским, или любознательным, поведением.
В играх высших млекопитающих и птиц непосредственно видно, что мотивация выполняемых при этом разнообразных, быстро сменяющих друг друга инстинктивных движений, безусловно, не может исходить из тех же источников стимулов, которые питают ее в серьезном случае. Например, в игре котенка движения, происходящие из круга функций, связанных с ловлей добычи, конкурентной борьбой и защитой от более крупных хищников, сменяют друг друга в течение нескольких секунд. Но кошка, вынужденная при встрече с угрожающим хищником,[154] например большой собакой, занять известную защитную позу угрозы с выгнутой спиной, после этого в течение многих минут, даже десятков минут, не может успокоиться настолько, чтобы вообще быть способной к какому-нибудь другому настроению, например к настроению ловли добычи или конкурентной борьбы. Между тем в игре отдельные движения, относящиеся к различным установкам, сменяют друг друга беспорядочно и без перерывов. Это, как я полагаю, заставляет нас согласиться с заключением Моники Мейер-Гольцапфель, что входящие в игру наследственные координации питаются из другого источника мотиваций, чем те, которые активируют их в случаях, связанных с сохранением вида.
Трудно сказать, происходит ли то, что мы обычно называем «игрой» молодого животного, из исследовательского поведения в более узком смысле, которое мы сейчас рассмотрим, или же наоборот. Существуют все мыслимые переходы и промежуточные ступени между этими процессами. Исследовательский характер проявляется тем отчетливее, чем больше различных форм поведения пробуется на одном и том же объекте или в одной и той же ситуации. Например, когда молодому ворону предлагают совершенно неизвестный ему предмет подходящей величины, он реагирует на него сначала теми формами движения, которыми опытная взрослая птица «ненавидит» хищника. Он приближается к предмету осторожно, сбоку, вприпрыжку и наконец наносит по нему сильный удар клювом, после чего обращается в бегство. Если нарисовать на одном конце продолговатого предмета два пятна, грубо имитирующих глаза, то ворон направит свой удар клювом в противоположный конец. Если предмет не реагирует преследованием — как это сделал бы хищник большего размера, — то ворон в свою очередь переходит в атаку примерно таким образом, как он приближался бы в серьезном случае к вполне способной защищаться добыче. При этом он всегда клюет ее в «голову» или в глаза. Если оказывается, что предмет "уже мертв", то птица начинает всеми подходящими инстинктивными движениями измельчать его, одновременно испытывая на съедобность. Наконец, она прячет обломки. Позже, когда объект становится вполне безразличным, она время от времени использует их, чтобы прятать среди них другие, более интересные вещи или сидеть на более крупных из них.
К этому процессу в точности подходит высказывание Арнольда Гелена об исследовательском поведении: предмет становится после изучения "близко знакомым", а затем откладывается "ad acta"[155] в том смысле, что животное в случае надобности может тотчас же «обратиться» к этому знанию.
До возникновения такой надобности по наблюдаемому поведению животного не заметно, что в своем любознательном поведении оно чему-то научилось. Когда, например, серая крыса,[156] выполнив процесс исследования, по существу аналогичный описанному выше поведению ворона, пробежит, обшарит и облазит всевозможные пути в своей области деятельности, то она в точности знает, какой путь ведет из любой точки этой области к ближайшему укрытию и насколько это укрытие надежно. Но это обширное знание проявляется лишь в том случае, если в соответствующей точке на крысу подействует сильный ключевой стимул, вызывающий бегство. До этого момента все выученное остается скрытым; поэтому говорят о "латентном обучении", хотя, как видно из предыдущего, самый процесс обучения очевиден и лишь приобретенное им «знание» латентно, да и то лишь до тех пор, когда оно понадобится.
Подобно формам движений, участвующим в игре, формы движений, свойственные любознательному поведению, активируются не теми установками, которым они подчинены в других случаях. Как и при игре, движения, выражающие различные установки, следуют при этом друг за другом гораздо быстрее, чем могли бы сменяться соответствующие установки в серьезном случае; но можно и другим способом показать, что в их основе лежит особая общая мотивация: именно, исследование тотчас же угасает, как только вводится в действие какая-нибудь иная установка, отличная от специфической "установки любознательности". В нашем примере мы наблюдаем у исследующего ворона движения бегства, ловли добычи, еды и т. д., но он тотчас же прекращает все это, когда у него начинает действовать подлинная установка бегства, подлинное побуждение к охоте или подлинное чувство голода. Когда исследующий ворон начинает испытывать голод, он направляется к известному источнику пищи или выпрашивает ее у служителя; иными словами, "в серьезном случае" он возвращается к предметам и формам поведения, способным, как он уже знает, утолить голод. Густав Балли впервые отчетливо установил, что игра может происходить лишь "в ненапряженном поле", как он это выразил в терминах теории поля Курта Левина.
Правильно понял сущность исследовательского поведения Арнольд Гелен. Как он говорит, это поведение "состоит из «сенсомоторных» последовательностей движений, соединенных со зрительными и осязательными ощущениями и образующих круговые процессы, которые сами производят стимулы для своего продолжения. Они выполняются без чувственного побуждения и не имеют какого-либо непосредственного значения для удовлетворения инстинкта… Это продуктивное взаимоотношение (с условиями окружающей среды) является в то же время объективным (sächliches). Вряд ли можно лучше описать особый характер исследовательского поведения и охарактеризовать его отличие от обычных процессов оперантного приобретения условных реакций, рассмотренных в предыдущих разделах этой главы. Об этих процессах Гелен говорит: "Процессы обучения побуждаются лишь ситуационным давлением наличного инстинктивного стимула, так что животное действует, по существу, зависимым образом… При этом оно не придает своему действию какой-либо самостоятельности, так что его поведение не объективно". Однако в книге, откуда взята эта цитата, Гелен допускает ошибку (впрочем, исправленную впоследствии им самим), приписывая объективно исследовательское любознательное поведение исключительно человеку. Поэтому мне хотелось бы еще раз подчеркнуть, что подлинное исследовательское поведение вполне объективно: ворон, изучающий некоторый предмет, не хочет есть, а крыса, лазящая по всем закоулкам в своей области, не хочет спрятаться; они хотят знать, съедобен ли β принципе — хотелось бы сказать, «теоретически» — соответствующий предмет, можно ли использовать его как убежище. Якоб фон Юкскюль сказал однажды, что в мире, окружающем животных, все вещи — действенные вещи. В особом смысле таковы все предметы в окружении любознательных существ, ранее близко изученные ими, а затем отложенные ad acta. Несомненно, они «объективированы» в некотором ином, высшем смысле, так как знание о возможном способе их использования приобретается и хранится независимо от ситуационного давления изменчивых инстинктивных побуждений.
Понятно, что живые существа, которые в состоянии изучать свойства различных предметов своего окружения, особенно способны к приспособлению. Обращаясь с каждым неизвестным предметом, как если бы он был биологически важен, они в действительности обнаруживают все предметы, имеющие такое значение. Опираясь на эту функцию, ворон, например, в состоянии существовать в разных биотопах, как если бы он был специально приспособлен к любому из них. В пустынях Северной Африки он живет как коршун-стервятник, питаясь падалью; на птичьих базарах Северного моря он ведет образ жизни поморника, пожирая яйца и птенцов, а в Центральной Европе перебивается, подобно вороне, охотой на мелких животных.
Филогенетические программы таких любознательных животных всегда в высшей степени «открыты» — если обозначить их термином, который ввел в употребление Эрнст Майр. Действенные предметы (Aktionsdinge), из которых строится их внешний мир, не определяются свойственными виду врожденными механизмами запуска, содержащими нужные признаки и информацию, а находятся объективирующим исследованием. "Открытость по отношению к миру", которую Арнольд Гелен считает свойством, отделяющим человека от животного, имеется, по существу, в том же смысле и у типичных любознательных животных, хотя у них она менее развита и не интегрирована вместе с другими указанными в этой главе предпосылками мышления в единую систему высшего порядка.
Программа поведения, модифицируемая в столь широких пределах, как у рассматриваемых любознательных животных, требует моторики, допускающей многообразные применения. Аналогичные требования предъявляются к используемым органам. Высокая морфологическая специализация органов исключает их многостороннюю применимость. Поэтому все типичные любознательные животные в морфологическом отношении являются относительно малоспециализированными представителями своих таксономических[157] групп. Они, по моему излюбленному выражению, "специалисты по неспециализированности". Таковы, например, крысы среди грызунов, вороны среди певчих птиц и, наконец, человек среди приматов. Характерно, что среди высших животных лишь такие специалисты по неспециализированности могут стать космополитами. Конечно, крыса или человек способны к относительно меньшим физическим достижениям, чем животные, высокоспециализированные в соответствующем отношении; но оба они превосходят своих ближайших зоологических родичей в многообразии моторного умения. Человек мог бы вызвать весь класс млекопитающих на спортивное соревнование, рассчитанное на многосторонние результаты, где требовалось бы, например, пройти 30 км, переплыть водное препятствие шириной в 15 м. нырнув на глубину в 5 м и достав при этом пару определенных предметов, а затем подняться на несколько метров по канату (все это может сделать любой обыкновенный человек); и оказалось бы, что нет ни одного млекопитающего, способного подражать ему в этих трех упражнениях. Если взять вместо каната дерево, то с человеком мог бы состязаться белый медведь,[158] а если несколько уменьшить глубину ныряния и длину пешеходного маршрута, то с ним сравнялись бы многие макаки. Но только крыса могла бы успешно с ним конкурировать, если бы в соответствии с размерами ее тела все расстояния были сокращены.
Размышляя о последствиях любознательного поведения, и прежде всего о важности этого поведения для возникновения понятийного мышления, можно удивиться видимой незначительности тех изменений и интеграции ранее существовавших систем, которые привели к столь глубокому перевороту. Чтобы могло возникнуть исследовательское поведение, не понадобилось существенного изменения функций какого-либо из известных механизмов, участвовавших в качестве подсистем в приобретении условных реакций, и ни один из них не оказался лишним. Новое «изобретение» состояло лишь в таком обобщении аппетентного поведения, что целью его стала не ситуация запуска определенного завершающего действия, удовлетворяющего инстинктивное побуждение, а ситуация обучения сама по себе. Для достижения этого потребовалось, собственно, лишь некоторое смещение акцента, так как почти все аппетентное поведение высших, способных к обучению животных так или иначе идет рука об руку с обучением, с приобретением условных реакций. Так обстоит дело уже в процессах, описанных на с. 325 и далее, когда информация замкнута в форме наследственной координации, а характер подходящего объекта усваивается методом проб и ошибок. Качественно новая особенность состоит в том, что мотивацию доставляет самый процесс обучения, а не проведение завершающего действия.
С этим на первый взгляд столь малым шагом выступает на сцену совершенно новое когнитивное явление, в принципе тождественное с исследовательской деятельностью человека и ведущее, без изменения его сущности, к научному исследованию природы. В ходе этого развития взаимосвязь между игрой и исследованием остается столь же тесной, полностью сохраняясь также у взрослого человека-исследователя, между тем как у животных эта связь с возрастом исчезает. "Человек лишь тогда вполне человек, когда он играет", — говорит Фридрих Шиллер, а Фридрих Ницше говорит, что "в истинном мужчине спрятан ребенок", на что моя жена отвечает вопросом: "Так ли уж спрятан?"
Как я уже подробно объяснил в другом месте, замедление развития человека в юности, которое Больк назвал ретардацией, а также остановка развития на юношеской стадии, так называемая неотения, являются предпосылкой того, что у человека, в отличие от большинства животных, любознательное поведение с возрастом не исчезает, а определяющая его сущность открытость по отношению к миру сохраняется в нем, пока глубокая старость не положит ей предел.
Так же как восприятие образов, возникшее с целью простого узнавания неизменности вещей, оказалось способным абстрагировать сверхиндивидуальные закономерности, присущие множеству отдельных предметов (с. 348), любознательное исследование создало без существенного изменения лежащих в его основе механизмов новую функцию, в зародыше имеющуюся уже у наших ближайших зоологических родичей, но лишь у человека ставшую важной, даже определяющей особенностью, — способность к самоисследованию.
Можно задаться вопросом, когда и каким образом наши предки осознали свое собственное существование. Трудно себе представить чтобы существо, у которого любознательное поведение было одной из важнейших функций для сохранения вида, рано или поздно не открыло свое собственное тело как заслуживающий исследования объект. То, что этот решающий шаг сделали именно антропоиды, связано с уже известными нам обстоятельствами. Поскольку они передвигались по деревьям, хватаясь руками за ветви, у них высоко развились понимание пространства и способность его центрального представления, а также способность к произвольному движению. Сверх того, при их особом способе движения хватающая рука постоянно действует в поле зрения животного. Это как раз и не происходит у большинства млекопитающих, включая многих обезьян. Собака ступает передней лапой на место, которое она только что, за доли секунды до этого, видела, но при ее перемещении собственное тело не попадает в ее поле зрения; примерно так же обстоит дело у мартышек, макак и павианов. Напротив, осторожно передвигающаяся по дереву человекообразная обезьяна почти все время видит свою руку вместе с предметом, который она намерена схватить, особенно тогда, когда захват производится не с целью перемещения, а для исследования. Как показал Г. Миттельштедт в своем известном опыте, даже у человека направление, в котором он показывает рукой, все время контролируется и корректируется обратными сообщениями о положении конечности, которое наши глаза устанавливают намного точнее, чем это способны делать проприоцепторы нашего чувства глубины. Насколько мне известно, с человекообразными обезьянами подобный опыт еще не был поставлен. Однажды я видел, как шимпанзе, лежа на спине, прикрывал свет электрической лампочки осторожными легкими движениями руки, пропуская его то в один, то в другой глаз. Складывалось впечатление, что он исследовал результаты собственного движения. Как бы то ни было, человекообразные обезьяны — единственные известные животные, у которых передняя конечность, важнейший орган любознательного поведения, оказывается в поле зрения одновременно с изучаемым предметом. Это дает им возможность наблюдать взаимодействие того и другого. Дальнейшую важную возможность открыть взаимодействие между собственным телом и исследуемым предметом доставляет общественная игра. Эта деятельность занимает у молодых обезьян весьма значительную часть их активного дня, причем «диалогическая» функция, присущая любой исследовательской игре, приводит к диалогу в более узком и высшем смысле: при любом исследовании объекту задается вопрос и регистрируется его «ответ». Когда два молодых любознательных шимпанзе играют друг с другом, это взаимодействие удваивается. Когда одна из обезьян держит руку другой в своих руках и внимательно изучает ее, как это нередко можно видеть у молодых шимпанзе, то есть все условия для решающего открытия, что собственная рука имеет ту же природу, как рука собрата. Мне кажется весьма вероятным, что вещественность собственного тела была открыта именно тогда, когда человекообразная обезьяна увидела его в зеркальном изображении, рассматривая своего собрата по игре.
Конечно, открытие собственного тела, и прежде всего собственной руки, как возможного предмета исследования в ряду многих других, еще никоим образом не означало подлинного размышления. И оно не пробудило еще того удивления самим собой, которое считается началом философствования. Но одно лишь постижение того факта, что собственное тело или собственная рука тоже является «вещью» внешнего мира с точно такими же постоянными отличительными свойствами, как и всякая другая вещь окружающей среды, должно было иметь глубочайшее, поистине эпохальное значение. С постижением вещественной природы собственного тела и его действующих органов неизбежно возникает новое, более глубокое понимание взаимодействий, происходящих между организмом и предметами его окружения. Постижение собственного тела в его предметном постоянстве делает его сравнимым со всеми другими вещами окружающего мира и тем самым мерой этих вещей.[159]
Таким образом и открылся организму, в подлинной фульгурации, новый уровень объективирования окружающего мира: в то мгновение, когда наш предок впервые одновременно осознал собственную хватающую руку и схваченный ею предмет как вещи реального внешнего мира и постиг взаимодействие между ними, его постижение процесса схватывания стало пониманием, а его знание о существенных свойствах схваченной вещи стало понятием.[160] Разумеется, только что описанный процесс находится в тесной взаимосвязи с другими рассмотренными в этой главе функциями, составляющими его предпосылки. Так, например, рассмотренная в первом разделе абстрагирующая функция восприятия служит предпосылкой того, что организм узнает исследуемый предмет в самых различных условиях как один и тот же объект. Необходимой предпосылкой самоисследования является также центральное представление пространства со всеми составляющими его функциями, и прежде всего такой неистощимый источник знания, как реафференции, доставляемые произвольными движениями.
Подражание движениям — это функция, которая может быть названа когнитивной лишь в некотором широком смысле слова. Оно является предпосылкой понятийного мышления, поскольку оно необходимо для интеграции функций, описанных в предыдущих разделах этой главы, с традицией, которой будет посвящен следующий раздел. Вероятно, оно возникло в ходе эволюции из игры и любознательного поведения общественных животных с продолжительной семейной жизнью. Подражание имеет, в свою очередь, своими предпосылками неразрывно связанные между собой функции — произвольное движение и его проприоцепторный и экстероцепторный контроль.
В свою очередь, подражание является предварительным условием усвоения человеческого словесного языка и вследствие этого — бесчисленных других специфически человеческих функций. Можно поразмыслить о том, почему именно рот стал органом этой сигнальной системы. Как мы знаем, уже у наших предков губы и язык стали органами, способными к особенно точным произвольным движениям и доставляющими, соответственно этому, богатые информацией реафференции. В то же время их моторика, вместе с моторикой гортани, принимает важнейшее участие в произведении выразительных движений и выразительных звуков. У наших близких и дальних зоологических родичей лицо и, в особенности, рот являются при любом социальном взаимодействии предметами самого пристального внимания всех участвующих и тем самым как будто предназначены для сигнализации.
Между тем самый процесс подражания загадочен как в смысле его физиологического возникновения, так и в отношении его распространения в животном мире. Строго говоря, способность к подражанию встречается, кроме человека, лишь у некоторых птиц, прежде всего у певчих птиц и попугаев, у которых она, впрочем, ограничивается узкими рамками воспроизведения звуков. Правда, способность обезьян к подражанию вошла в поговорку, так что "aping"[161] означает по-английски просто "точнейшее подражание". Но даже у человекообразных обезьян точное повторение воспринятого процесса движения наблюдается лишь в зачаточной форме и по своей точности не идет ни в какое сравнение с соответствующими способностями птиц. Правда, шимпанзе сразу же понимает смысл процесса, когда, например, видит, как человек пользуется ключом, чтобы открыть дверь, и подражает ему в этом, пытаясь сделать то же, что после нескольких попыток ему и удается. Но именно то, что мы называем «обезьянничанием», т. е. повторение некоторого движения или выражения лица ради одного только подражания, насколько мне известно, встречается у обезьян лишь в слабой, зачаточной форме.
Но человеческие дети — и замечательным образом уже упомянутые птицы — вполне определенно это делают. Социальным психологам достоверно известно, что дети повторяют движения взрослых с величайшей точностью просто ради удовольствия, доставляемого подражанием, притом задолго до того, как начинают понимать смысл и назначение соответствующих шаблонов поведения. Питер Бергер и Томас Лакмен произвели в своей книге "Социальное построение действительности" ("The Social Construction of Reality") весьма точный анализ таких процессов. При этом дети проявляют очень тонкую чувствительность в отношении образно запечатлеваемых форм движения, каковы многие выразительные формы общения. На моего старшего внука, когда ему не было еще и двух лет, произвел глубокое впечатление совершенный по форме поклон моего японского друга, который он стал повторять поистине «неподражаемо»: ни один взрослый не смог бы без подготовки воспроизвести его столь точно. Процесс этот был неотразимо комичен, и лишь благодаря тому обстоятельству, что мой друг был исследователь поведения, такое «обезьянничание» его не обидело.
У человека именно точность подражания выразительным движениям и звукам имеет величайшее общественное значение, поскольку детали произношения и манер, общие некоторой группе, являются предпосылкой «сцепления», групповой связи.
Певчие птицы и попугаи, и прежде всего их птенцы в определенном возрасте, также проявляют отчетливую аппетенцию к выразительным звуковым сочетаниям, лежащим в пределах их способности к подражанию. Молодой снегирь, которому вырастивший его служитель насвистывает какую-нибудь мелодию, торопливо подходит к сетке, немного наклоняет голову в сторону источника звуков и взъерошивает перья возле ушей, как зачарованный вслушиваясь. Подобным же образом ведут себя скворцы, а у дроздов рода шама (Copsychus malabaricus) очень интересно наблюдать, как птенцы внимательно и напряженно прислушиваются к пению своего отца.
Происходящее при этом восприятие услышанного во многих случаях лишь через несколько месяцев переходит в моторику вокализации. Как рассказывет Гейнрот, соловей, услышавший в свою первую весну, между 12-м и 19-м днем жизни, пение одной славки-черноголовки, после Рождества, когда он начал петь, стал воспроизводить индивидуальное пение этой славки с такой же точностью, как сделанная Гейнротом граммофонная запись. Таким образом, этот соловей должен был хранить в памяти акустический образ песни славки в течение месяцев, прежде чем он смог транспонировать его в моторику.
Каким образом происходит такая транспозиция сенсорного в моторное, мы знаем из работ М. Кониси. У многих видов свойственное виду пение является «врожденным», поскольку оно более или менее нормально развивается также у птенца, изолированного от звуков. Но при этом моторика пения никоим образом не задана в виде наследственной координации;.у птицы имеется врожденный акустический шаблон[162] ("template"), который, точно так же, как рано услышанная последовательность звуков, переводится под контролем слуха в моторику пения методом проб и ошибок. Это давно уже предполагал Гейнрот, говоривший о «самоподражании». Справедливость этого предположения доказал М. Кониси, оперативным путем удаляя в раннем возрасте органы слуха у птиц этого типа. В таком случае подопытные птицы производили только бесформенный щебет, не содержавший даже чистых тонов, а вследствие множества сильных обертонов похожий на шум. Впрочем, призывные и предупредительные возгласы являются подлинными наследственными координациями также и у птиц, пение которых развивается описанным здесь способом, причем их моторика врожденная. Поэтому они вполне нормально производятся также птицами, в раннем возрасте лишенными слуха. То же верно в отношении всех выразительных звуков куриных и утиных, как и большинства других не способных к подражанию птиц.
Врожденные акустические «шаблоны» — это слово является самым точным переводом термина «template» — имеют у большинства птиц, обнаруживающих такое свойство, две различных, часто налегающих Друг на друга функции. Лишь в редких случаях они столь совершенны, что могут доставить птенцу полную информацию о том, как должно звучать свойственное виду пение. В большинстве же случаев изолированный от звуков, но не лишенный слуха птенец выполняет упрощенное, хотя и узнаваемое пение своего вида. Следует поэтому допустить, что простой врожденный акустический образец в естественных условиях сообщает птице, какому из многих раздающихся в окрестностях видов птичьего пения она должна подражать.
Нечто подобное я предполагал уже много лет назад, основываясь на одном наблюдении домашнего воробья. Гейнрот и другие обнаружили, к своему удивлению, что чириканье воробья, при всей его простоте, не является врожденным, а должно быть усвоено путем подражания, как настоящее пение. Как сообщает Ф. Браун, воробьи, воспитанные в обществе щеглов, без затруднений усвоили сложное пение этого вида. И вот, когда я взял из гнезда самца воробья в возрасте двух дней и вырастил его, я внимательно прислушивался, какому из раздававшихся в моем птичнике видов пения станет подражать мой воробышек. К моему удивлению, он просто-напросто чирикал, казалось, опровергая этим данные знаменитых орнитологов. Лишь через некоторое время я заметил, что он чирикает не как воробей, а в точности как волнистый попугай. Среди многих гораздо более звучных и выразительных птичьих напевов он избрал звуки волнистого попугая, действительно похожие на воробьиное чириканье, потому что они были наилучшим приближением · к его врожденному акустическому шаблону.
О способных к подражанию птицах мы достоверно знаем из исследований Кенией, что афферентный или, точнее, реафферентный контроль, т. е. обратные сообщения о собственном поведении, составляет неотъемлемую часть процесса подражания; между тем о физиологических процессах человеческого подражания мы вообще ничего не знаем. В принципе я придерживаюсь мнения, что при таком полном незнании физиологической стороны явления можно и должно использовать в качестве источника знания феноменологию, т. е. самонаблюдение. Но феноменологией в строгом смысле этого слова каждый может заниматься лишь на самом себе; ее сверхиндивидуальная справедливость зависит от того, насколько другие способны воспроизвести в себе описанное переживание. После этой преамбулы я попытаюсь описать, что во мне происходит, когда я пытаюсь чему-нибудь моторно подражать.
При виде какой-либо характерной реакции или выражения лица я прежде всего испытываю «первичное», т. е. не вызванное никакими другими различимыми мотивациями стремление подражать увиденному; а затем удивительным образом это удается мне почти без подготовки. Так, уже с первой попытки мне удалось имитировать перекошенное лицо Ульбрихта,[163] вызвав неожиданный смех. Мне не пришлось объяснять присутствующим, кому я пытался подражать. Конечно, моему успеху могла содействовать та же форма бороды.
Замечательно, что первое явление, доступное моему самонаблюдению при выполнении этой функции, имеет однозначно кинестетический характер: это восприятие того, "что должно ощущаться", когда делают подобную гримасу или подобное движение. При многократном повторении подражание несколько улучшается, но лишь в очень скромной мере. Самонаблюдение в зеркале мало помогает; достаточно одной только проприоцепторной реафференции, чтобы сообщить мне, что мое подражание приблизительно достигает цели, бывшей в моем кинестетическом воображении. Слишком частое повторение не приносит улучшения, а, напротив, лишь разрушает первоначальную внутреннюю картину имитируемого движения, возникшую вследствие глубоко бессознательного процесса; или, лучше сказать, повторение перекрывает эту картину находящимися в памяти картинами собственного движения, так что за копиями постепенно исчезает оригинал.
Уже то обстоятельство, что маленькие дети выполняют рассматриваемую функцию лучше взрослых, свидетельствует о том, что она не имеет ничего общего с рациональными процессами. В пользу этого допущения говорит также тот факт, что подражание никоим образом не удается произвести произвольно или воспроизвести в любой момент: для этого требуется особого рода «вдохновение», как и для высших функций восприятия образов.[164] Весь этот процесс напоминает также игру, поскольку он может происходить лишь в спокойном, радостном настроении и в "ненапряженном поле". Кто знает по собственному наблюдению два явления — подражание у маленьких детей и обучение пению птенцов — тот все больше удивляется очевидным параллелям между обоими процессами, наблюдаемыми у столь различных существ и, по всей вероятности, различными в своей физиологической основе.
Феноменология процесса подсказывает нам предположение, что первый шаг человеческого подражания должен состоять в возникновении некоторого сенсорного прообраза. Конечно, это предположение показалось бы нам крайне невероятным, если бы описанные выше наблюдения и опыты над певчими птицами не свидетельствовали о том, что их звуковое подражание, очевидно, возникает таким путем. Несомненно, в основе аналогичных функций должен лежать в обоих случаях очень сложный сенсорный и нервный аппарат; между тем мы уже привыкли находить такой аппарат лишь в случаях, когда его выработала некоторая функция, важная для сохранения вида. В случае человека вопрос о значении функции подражания для сохранения вида кажется почти излишним, и в начале этого раздела мы уже дали на него предварительный ответ. Но до сих пор совершенно неизвестно, каковы физиологические процессы, переводящие сенсорный прообраз в моторику у людей. Безусловно, это достигается не методом проб и ошибок, как это можно с большой уверенностью допустить в отношении аналогичной функции птиц. Но, с другой стороны, мы, в сущности, не знаем, какое значение для сохранения вида имеет эта функция у наших единственных коллег в искусстве подражания и в музыкальном искусстве; кроме птиц и человека, эти способности не свойственны никаким другим живым существам. Все сигналы, служащие коммуникации, такие, как звуки призыва, ухаживания, предупреждения и тому подобные, являются, как известно, врожденными также и у птиц, способных к подражанию.
Известен ряд случаев, когда у высокоразвитых общественных животных индивидуально приобретенное знание наследуется сообществом и выходит, таким образом, за пределы жизни того животного, которое это знание приобрело. Когда биолог употребляет глагол «наследовать», мы настолько привыкли подразумевать генетические процессы, что слишком уж забываем первоначальное, юридическое значение этого слова. Процесс, с помощью которого усвоенное знание передается от одного индивида к другому, от одного поколения к следующему, называется традицией.
Такая передача знания может происходить двумя способами. Во-первых, вызывающая бегство комбинация стимулов, как, например, предупредительный звук или «заразительно» действующее бегство опытного собрата по виду, может быть связана посредством ассоциации со всей окружающей ситуацией, в которой пугающий стимул действовал один или несколько раз, как это описано на с. 312. Во-вторых, процессы обучения более высокого порядка могут привести к тому, что младшее животное воспроизводит формы поведения старшего, более опытного. Это не обязательно должно быть подлинным подражанием: достаточно, чтобы пример опытного животного указал исследовательскому поведению неопытного определенное направление. Первое достоверное доказательство существования подлинной традиции у животных получил я сам в двадцатые годы, наблюдая галок. Вначале я столкнулся с тем неприятным фактом, что птенцы, воспитанные моими руками и поэтому очень ручные, нисколько не боялись собак, кошек и других хищников, а потому подвергались при свободном полете крайней опасности.
У галок есть единственный свойственный их виду инстинкт, защищающий их от хищников: он состоит из врожденного механизма запуска и единственного инстинктивного движения, приводимого в действие этим механизмом. Механизм запуска отзывается на комбинацию стимулов, которая должна иметь следующие признаки: нечто черное и само по себе подвижное должно уноситься живым существом. Твердые черные предметы, как, например, фотографические камеры, столь же мало производят запускающее действие, как мягкие, развевающиеся или дрожащие, но не черные. Мягкие куски черной бумаги, которыми тогда обертывали кассеты, напротив, вызывали реакцию точно так же, как мокрые черные плавки или трепещущая живая галка, когда я возился с одним из этих объектов на глазах у моих галок. При этом вид живого существа, играющего в этой «схеме» роль уносящего добычу хищника, совершенно безразличен. Одна из галок, вознамерившаяся нести к своему гнезду черное маховое перо ворона, вызвала ту же реакцию в ее полной силе.
На такую комбинацию стимулов каждая взрослая галка, имеющая ее в поле зрения, отвечает пронзительным трескучим звуком, в то же время своеобразно изгибая тело и дрожа широко распростертыми крыльями. Эти формы движения отчетливо заметны даже в полете. Каждая галка, находящаяся достаточно близко, чтобы услышать этот сигнал, сразу же торопится к его источнику, присоединяется к трескучему концерту, и когда наберется достаточное число собратьев по виду, они яростно нападают на врага, причем не только толкают его, но вонзают в него когти и обрушивают на него град ударов клюва. В моем опыте «врагом» была моя рука, державшая чучело галки, и мое плечо тотчас же покрылось потоками крови.
В первый же раз, когда я невольно навлек на себя трескучее нападение галок, я обратил внимание на их длительное недоверие ко мне после этого происшествия. Я сразу же понял, что мне не следует проводить дальнейшие эксперименты, запускающие трескучую реакцию, поскольку мне важно было для моих целей, чтобы птицы остались ручными. В то же время мои галки были приучены видеть своих собратьев, свободно сидевших на моей руке или на плече, не реагируя на эту ситуацию как на "мягкий черный предмет, уносимый живым существом". Но это было следствием специального приучения, как видно из того, что в дальнейшие годы те же галки, ставшие слишком робкими, чтобы садиться на мое тело, сразу же принимались трещать, когда я показывался с ручным галчонком на руке. Это поведение сорвало мой план повысить среднюю прирученность моих оробевших галок добавлением недавно воспитанных ручных птиц, что вполне удается проделать с группой диких гусей.
Если галка неоднократно замечает, что некоторое живое существо несет какой-нибудь черный, мягкий, развевающийся предмет, то «обличенный» таким образом виновник становится для нее, посредством образовавшейся подлинной условной реакции, выученным стимулом, запускающим реакцию треска, и в дальнейшем вызывает ее даже в тех случаях, когда появляется без злополучного черного предмета. Почти так же ведут себя вороны. Когда мой друг Густав Крамер прогуливался в лесах близ Гейдельберга со своей ручной вороной, то он неизменно вызывал реакцию «ненависти» диких ворон, как только его птица садилась ему на плечо. Со временем он приобрел у окрестных ворон столь "дурную репутацию", что они преследовали его с громкими возгласами ненависти и в тех случаях, когда он выходил из дому в городском костюме, в котором его никогда не видели вместе с ручной вороной. То же случалось со мною каждый раз, когда я пытался воспитать ручную галку. Результат оказывался противоположным моим намерениям.
Поскольку птенцы общественных корвидов[165] верно следуют за своими родителями и сверх того в ранней молодости, как правило, никогда не покидают ближайших окрестностей своего гнезда, где все время находится множество взрослых птиц, то вряд ли может случиться, что птенец встретится с опасным хищником иначе как в присутствии опытной взрослой птицы, тотчас же реагирующей на него громким треском. Сверре Сьеландер благодаря своему дару звукоподражания сумел доказать на опыте, что неопытному галчонку достаточно один или два раза показать кошку или подобное ей животное, сопровождая это трескучими звуками, чтобы у птицы навсегда запечатлелся страх перед соответствующим объектом. Более того, Сьеландеру удалось тем же методом внушить своей галке отвращение даже к ее собратьям по виду и другим корвидам, удержав ее тем самым от присоединения к осеннему перелету.
У гусей традиция играет важную роль в другом отношении, а именно для знания путей перелета. Гуси, воспитанные без родителей, подобно оседлым птицам обычно остаются на месте, где они выведены. Как показал наш опыт искусственного поселения колонии диких гусей в Зеевизене, птенцы, оставшиеся без руководства, вначале не решаются вторгнуться в чужие им места. Чтобы побудить их пастись на лугах, расположенных вне институтской ограды и арендованных как раз для этой цели, оказалось необходимым водить их туда вместе с воспитанными «вручную» гусями, запечатленными на сопровождение своего воспитателя, и терпелибо приучать их кормлением к посещению этих пастбищ.
Однажды приобретенные путевые навыки держатся у гусей чрезвычайно прочно, как видно из следующего наблюдения. В тридцатые годы у меня было в Альтенберге стадо из четырех серых гусей, привыкших сопровождать меня в прогулках по обширной, почти безлесной пойме Дуная. Я ехал на велосипеде по дамбе, ограждавшей эту местность, а гуси кружились вокруг меня, время от времени приземляясь поблизости. Чтобы создать для гусей возможно более действенные подкрепляющие стимулы, я выискивал с ними разные заросшие камышом и травой болотца, где гуси хорошо себя чувствуют. Птицы любили эти экскурсии точно так же, как собаки любят свою ежедневную прогулку, и в привычное время ждали уже у дверей дома, чтобы взлететь сразу же, как только я выкачу из сарая велосипед.
Однажды я решил посмотреть, что станут делать гуси, если я не выеду с ними в привычное время. Наш дом был расположен отдельно и высоко, так что с крыши можно было хорошо рассмотреть в бинокль часть поймы Дуная, по которой проходили наши экскурсии. Ко времени привычного взлета гуси стали беспокойными и издавали все более громкие звуки, выражающие летное настроение. Это продолжалось намного дольше, чем если бы я, как обычно, выехал на велосипеде. В конце концов гуси взлетели и направились сначала к ближайшему лугу, где мы обычно встречались после того, как я проезжал деревенскую улицу, которой они боязливо избегали. Над этим местом встречи гуси долго кружились, издавая громкие призывные звуки, а затем устремились к тому болотцу, где мы побывали накануне в послеполуденное время. Они опять долго кружились над ним с призывными криками, после чего устремились, не садясь на землю, ко второму, реже посещаемому пруду. Не найдя меня и там, они улетели еще дальше и искали меня возле заполненного водой гравийного карьера, где мы бывали очень редко и куда уже давно не наведывались. Там они тоже немного покружились, и вслед за тем, нигде не спускаясь на землю, вернулись в сад у моего дома.
По этим наблюдениям кажется весьма вероятным, что у гусей передается от поколения к поколению не только общий курс перелета, но и знание каждого отдельного места отдыха. В пользу этого предположения говорит не только все, что мы знаем из других источников о долговременной памяти этих птиц, но также и полевые наблюдения голландских орнитологов, заметивших, что в определенных водоемах из года в год появляются, примерно в одни и те же дни, стаи из примерно одинакового числа серых гусей, причем, по мнению наблюдателей, это оказывались всегда одни и те же птицы с их потомством.
У серой крысы Штейнигер установил существование традиции, действующей на протяжении ряда лет. Передаваемое при этом знание касается опасности определенных ядов. Опытные крысы сигнализируют об опасности, мочась на соответствующую приманку; но, по-видимому, предостережением является уже тот факт, что они ею пренебрегают.
Крысы и другие всеядные, т. е. животные, употребляющие разнообразную пищу, при встрече с неизвестными им видами пищи имеют обыкновение съедать вначале лишь минимальное количество, как об этом уже говорилось. Ясно, что недоверие животных ко всему неизвестному поддерживает образование традиций.
Японские исследователи, в том числе С. Кавамура, М. Каваи и Я. Итани, наблюдали у макак подлинную традицию форм моторного поведения, изобретенных одним определенным индивидом и вслед за тем, поскольку они «окупались», вскоре распространившихся на все сообщество. За этим распространением можно было точно проследить. Любопытно, что в одном случае несколько изобретений было сделано одним и тем же индивидом, молодой самкой. Сначала она догадалась мыть в ручье запачканный землей сладкий картофель. Когда этот прием усвоило значительное число обезьян, некоторые из них попробовали проделать это с морской водой и заметили, что еда приобретает при этом приятный привкус. Затем они стали погружать картофель в морскую воду также и во время еды. Когда же макак стали кормить овсом, который им попросту высыпали на песок приморского пляжа, одна из обезьян, а именно примечательным образом та же изобретательница мытья картофеля, стала бросать в воду овес вместе с песком, на котором он лежал. Вероятно, вначале это было неосмысленное применение приема, оправдавшегося в случае сладкого картофеля. Но, как это часто бывает, применение ложной гипотезы случайно привело к успеху: песок опустился на дно, а зерна всплыли, и в одно мгновение родилась процедура, в сущности подобная применяемой золотоискателями; ее переняло значительное число обезьян — к моменту публикации их было 19.
Все эти известные случаи животной традиции отличаются от человеческой в одном важном отношении: все они зависят от наличия объекта, с которым они связаны. Опытная галка может сообщить неопытной об опасности кошек лишь в том случае, если такой хищник имеется в наличии как "наглядное пособие"; опытная крыса может сообщить своему собрату по виду, что некоторая приманка ядовита, лишь при наличии этой приманки. По-видимому, то же относится ко всем животным традициям — как к простейшей передаче условных реакций, так и к сложнейшему обучению посредством подлинного подражания.
Эта привязанность к объекту, свойственная всем животным традициям, является, по-видимому, причиной, по которой они никогда не приводили к сколько-нибудь заметному накоплению сверхличного знания. В самом деле, такая специальная традиция, как знание кошки у галок, неизбежно прервется, если на протяжении одного поколения ни разу не появится ее объект; и легко себе представить, что обусловленная таким образом относительная кратковременность любой традиции у животных препятствует их соединению и тем самым постепенному образованию сокровища сверхличного знания.
Лишь понятийное мышление и являющийся вместе с ним словесный язык делают традицию независимой от объекта, создавая свободный символ, который дает возможность передавать факты и их взаимные отношения без конкретного наличия объекта.
В первом разделе речь идет о методических трудностях, связанных со словесным описанием составляющих единое целое сложных систем. Во второй части «Фауста» Гёте выражает эти трудности устами Елены: "Но я говорю впустую, потому что слово напрасно пытается творчески воспроизвести образы".[166] Чтобы как-то сообщить читателю то, что я знаю, как мне кажется, о сложных системах, я пытался воспроизвести их линейными последовательностями слов, причем почти все время меня преследовало тягостное ощущение, что я "говорю впустую". Оно было особенно сильно в отношении этой главы, где различные функции собраны вместе лишь по той причине, что все они в совокупности составляют предпосылки понятийного мышления и тем самым возникновения человека. Объяснить все это было тем труднее, что эти функции соединяются в систему высшего порядка вовсе не так, как равноценные ивовые прутья сплетаются в корзину; напротив, они крайне неравноценны друг другу и находятся в весьма различных отношениях взаимодействия и зависимости друг от друга — иногда очень тесных, а в других случаях очень слабых. Эти отношения мы должны были принять во внимание уже в этой главе, поскольку они играют роль уже на дочеловеческом уровне жизни. Нам придется, однако, вернуться к ним в следующей главе, где речь пойдет об интеграции всех этих функций в систему высшего порядка; повторения здесь неизбежны.
Во втором разделе главы рассматриваются функции восприятия образов. Все функции постоянства, такие, как постоянство цвета, величины, направления и формы, являются абстрагирующими в том смысле, что они исключают из процесса получения знаний случайную форму и характер стимулирующих данных, и в то же время объективирующими, поскольку они сообщают о постоянно присущих предметам свойствах всегда одинаковым образом, независимо от случайных условий восприятия. Способность отделять существенное от случайного основывается на сенсорных и нервных процессах, недоступных нашему самонаблюдению и рациональному контролю, но функционально вполне аналогичных разумным вычислениям и умозаключениям. Следуя Эгону Брунсвику, такие бессознательные вычислительные процессы называют рациоморфными.
Вычислительные аппараты, осуществляющие эти функции, имеются уже у относительно низших животных; во всех случаях они возникли в ходе эволюции в связи с необходимостью узнавать отдельные предметы в разных условиях, распознавая в них один и тот же объект. Но на высших уровнях развития эти «компьютеры» способны распознавать свойства, присущие многим отдельным вещам и составляющие общий, существенный признак этих вещей.
Абстрагирующая функция восприятия образа не только является, в онтогенетическом и филогенетическом смысле, предпосылкой возникновения понятийного мышления, но, безусловно, остается также и в дальнейшем его необходимой составляющей функцией.
Понимающее поведение, рассматриваемое в третьем разделе, характеризуется тем, что решения задач, способствующие сохранению вида, находятся на основе механизмов получения информации, описанных в разделе 1.3. Среди этих механизмов получения текущей информации важнейшими являются механизмы пространственной ориентации, а из этих последних у высших позвоночных важнее всего оптические механизмы. У значительного большинства позвоночных для грубой ориентировки животного и избегания препятствий служит оценка параллактического смещения изображений на сетчатке при его собственном движении. фиксация обоими глазами служит прежде всего для локализации добычи. Лишь в тех случаях, когда организму требуется очень точное определение расположения неодушевленных предметов, фиксация обоими глазами применяется также для этой цели. Чем богаче пространственная структура жизненного пространства, тем точнее должна быть пространственная ориентация. Животные, обитающие на суше и взбирающиеся на возвышающиеся предметы, нуждаются в более точной ориентации, чем свободно плавающие или летающие. При этом, как было сказано, самые высокие требования к ориентации предъявляет передвижение по деревьям посредством хватания руками за ветви.
У рыб, фиксирующих объекты внешней среды, процесс оптической ориентации предшествует процессу ориентированной моторики. Аналогично обстоит дело на более высоком уровне, у млекопитающих. Посредством длительного оптического «прощупывания» пространства они добиваются точного понимания всех пространственных условий, чтобы затем решить задачу одним быстрым движением. Вероятно, при этом происходит "внутреннее действие" в «воображенном» пространстве, т. е. в модели пространства, представляющей его в центральной нервной системе. Все человеческое мышление может быть истолковано как подобное "действие в воображенном пространстве", происходящее в виде репетиции лишь в центральной нервной системе. В пользу такого представления говорят закономерности человеческого языка, обнаруженные еще Порцигом, а затем Хомским, Гёппом и другими исследователями.
В четвертом разделе речь идет об отношениях между пониманием и обучением. Функции памяти должны играть роль во всех случаях, когда сбор пространственной информации предшествует во времени действию. Более сложные функции понимающего поведения включают в себя особенно большие количества приобретенной обучением информации.
Обратно, вряд ли существует хоть один вид обучения, не управляемый пространственным пониманием с самого начала; даже неопытное животное, встретившись с некоторой задачей, никогда не действует совсем ненаправленным образом, а всегда руководствуется текущей пространственной информацией.
Наконец, жестко заученные формы движения могут препятствовать понимающему решению вновь возникшей задачи. Примеры этому есть и в истории науки.
В пятом разделе главы рассматривается произвольное движение. Оно является моторным коррелятом[167] сенсорных механизмов, доставляющих пространственную информацию при исследовательском поведении. Достигнутому пониманию отвечают, однако, лишь ограниченные возможности действия, зависящие от наличной моторики. Между тем понимание лишь в том случае полезно для сохранения вида, если установке, требуемой пониманием пространства, соответствует надлежащая моторная возможность. В ходе эволюции улучшение пространственного понимания и улучшение моторики шли рука об руку. То и другое, представление пространства и приспособительная способность моторики, у различных форм животных тесно связано с требованиями, предъявляемыми к ним пространственными структурами их жизненного пространства. Эти требования ниже всего в структурно бедных биотопах (открытое море, степь) и выше всего в структурно богатых (коралловые рифы, горы, кроны деревьев). Постепенное приспособление моторики к более высоким требованиям состоит в том, что в распоряжении животного оказываются все более короткие куски перемещений, независимые друг от друга. Minimum separabile[168] отдельного доступного элемента движения меньше всего в так называемом произвольном движении. Такие элементы соединяются посредством обучения в так называемые заученные движения требуемой формы ("motor skills" в смысле Г. Харлоу). Первоначальное значение заученного движения для сохранения вида состоит в быстроте его выполнения, не замедляемого задержками реакций. Произвольное движение приобретает новую важную функцию на службе исследовательского поведения, доставляя информацию о пространственных условиях с помощью порожденных им реафференций. Вследствие этого действующие с наибольшим произволом моторные органы (указательный палец, губы) представлены наибольшими площадями в сенсорной задней части центральной извилины доминантного полушария. Кроме того, произвольное движение приобретает новую функцию в качестве средства подражания (седьмой раздел); эта функция принадлежит, как и предыдущие, к предпосылкам понятийного мышления.
В шестом разделе главы рассматривается любознательное поведение. Многих животных сильнейшим образом привлекают все неизвестные им предметы, и они применяют к ним в быстрой последовательности едва ли не все доступные им шаблоны движения. Их быстрая смена свидетельствует о том, что отдельные формы движения активируются здесь не теми мотивациями, которые вызывают их в «серьезных» случаях. Кроме того, исследовательское поведение исчезает тотчас же, как только возникает «подлинная» мотивация. Оно может происходить лишь в "ненапряженном поле". Как показывает самое слово "любознательность",[169] при исследовательском поведении аппетенция непосредственно направляется на ситуации, в которых животное может приобрести своей деятельностью некоторое знание. Даже в том случае, когда оно пробует на незнакомом предмете формы движения, принадлежащие определенной области функций, например связанные с добыванием пищи, это не значит, что оно хочет есть: оно стремится узнать, съедобен ли в принципе данный предмет. Значение исследовательского поведения для сохранения вида состоит в приобретении объективного знания.
Поскольку программы поведения любознательных животных в широких пределах модифицируемы, они нуждаются в столь же широкой применимости их моторики и их органов. Такие животные морфологически не специализированы, они всеядны; часто они космополиты. У большинства животных любознательное поведение, а также тесно связанная с ним игра ограничиваются молодым возрастом. У человека любознательность сохраняется на всю жизнь благодаря ретардации[170] его развития и его частичной неотении, т. е. замедлению роста и продолжительной задержке на юношеской стадии развития.
Объективное исследование, осуществляемое любознательным поведением, выполняет особую объективирующую функцию. В конце концов организм вводит собственное тело в область своего любознательного исследования, и тем самым эта функция поднимается на еще более высокий уровень интеграции: когда исследующий антропоид одновременно воспринимает собственную схватывающую руку и схваченный ею предмет как предметы реального внешнего мира, он приближается в своей хватательной деятельности к образованию понятия, а его знание о существенных свойствах схваченного предмета приближается к понятию.
Рассмотренное в седьмом разделе главы подражание, строго говоря, не является самостоятельной когнитивной функцией. Предпосылка его состоит в том, что в распоряжении организма должны находиться произвольные движения с их реафференциями. Оно же, в свою очередь, составляет предпосылку возникновения передаваемого традицией словесного языка. Подлинное подражание сложным процессам движения встречается у антропоидов лишь в зачаточной форме; наивысшего развития оно достигает у человека и замечательным образом у птиц — хотя у них оно ограничивается лишь подражанием звукам. Многие птицы обладают от рождения акустическим шаблоном, который они переводят в моторику пения под контролем уха, т. е. с помощью акустических реафференций. У человека акт подражания начинается, по-видимому, с кинестетических процессов. Этот чисто феноменологический факт — почти все, что мы можем сказать о физиологическом механизме подражания у человека. Метод проб и ошибок играет здесь очень небольшую роль. Как человек, так и птица проявляют аппетенцию к подражанию и отдаются ему без понимания его цели, просто ради удовольствия, доставляемого выполнением этой функции. Чтобы перевести в моторику нечто увиденное или услышанное, необходим в высшей степени сложный физиологический аппарат, какой возникает в органическом мире лишь под сильным селекционным давлением определенной функции, служащей сохранению вида. Очевидно, в чем состоит эта функция подражания у человека; у птиц же она все еще остается загадочной, тем более что она не служит у них для передачи сигналов.
Восьмой и последний раздел главы посвящен традиции, т. е. передаче индивидуально приобретенного знания от одного поколения к другому. Уже у птиц и низших млекопитающих знание определенного объекта часто передается по традиции, а у обезьян передаются даже моторные навыки — «техники». Во всех таких случаях возможность передачи знания зависит от наличия объекта, к которому относится это знание. Лишь понятийное мышление и словесный язык человека делают передачу традиционного знания независимой от объекта — с помощью образования свободных символов. Такая независимость была предпосылкой накопления знания и его превращения в традицию, что свойственно лишь человеку.
Ни одна из рассмотренных восьми функций не присуща исключительно человеку; но в каждой из них он превосходит все другие живые существа. И все эти функции необходимым образом участвуют в свойственной только человеку функции понятийного мышления и словесного языка. Ни одна из них, за исключением специфически человеческого искусства подражания, не возникла лишь на службе и под селекционным давлением этой глобальной функции. Каждая из них имеет свои особые назначения, к которым приспособлены ее первоначальные функциональные свойства. Тем удивительнее их интеграция в высшее системное целое; это целое отделено от всех прежде существовавших живых систем «разрывом» едва ли меньшим, чем другой «разрыв», отделяющий жизнь от неорганического вещества.