War nicht das Auge sonnenhaft, die Sonne könnt es nie erblicken'.[2]
Гёте
"Краеугольным камнем научного метода является постулат объективности природы" ("La pierre angulaire de la méthode scientifique est le postulat de l'objectivité de la nature") — так говорит Жак Моно в своей знаменитой книге "Случай и необходимость". Далее он пишет, что к достоянию философской мысли, выработанному уже ко временам Декарта и Галилея, "должна была прибавиться строгая цензура, налагаемая постулатом объективности" ("il fallait encore l'austère censure posée par le postulat d'objectivité").
Надо уяснить себе, что в этих фразах заключено два постулата, один из которых относится к предмету исследования, другой же касается исследователя. Во-первых, чтобы исследование вообще имело какой-нибудь смысл, нужно, конечно, предположить, что предмет его реально существует. Но есть и другое требование, предъявляемое к исследователю, и сформулировать его отнюдь не легко. В противном случае мне незачем было бы писать эту книгу.
Постановка этого требования основывается на гносеологической предпосылке, хотя и самоочевидной для биологически мыслящего ученого, но приемлемой далеко не для всех мыслителей гуманитарного направления. Предпосылка эта состоит в том, что все человеческое познание возникает из процесса взаимодействия, в котором человек, как вполне реальная и активная живая система и как познающий субъект, сталкивается с фактами столь же реального внешнего мира, составляющими объект его познания.
Примечательно — ив некоторой степени вводит в заблуждение — самое происхождение обоих слов: «субъект» и «объект»; о неясности их свидетельствует уже то обстоятельство, что значения их со времен схоластики поменялись местами. В английском языке слово «subject» еще и теперь нередко употребляется в смысле немецкого «Object», т. е. в качестве обозначения подопытного животного или подопытного человека. В нашем языке, согласно философскому словарю Эйслера (Eisler. Handwörterbuch der Philosophie), слово «Subject» означает "переживающее, воображающее, мыслящее и желающее существо, в противоположность объектам переживания, познания, действия". В буквальном переводе «subjectum» означает "под-брошенное",[3] в смысле первичной основы, на которой строится весь наш мир. Лейбниц отождествляет даже субъект с "самой душой", "l'âme même".
Все, что мы вообще можем узнать, а значит, и все, что мы знаем об окружающей нас внесубъективной действительности, строится на переживаниях этого субъекта, как и все наши мысли и желания. Рефлектирующее познание собственного бытия, выраженное Декартом в изречении "Cogito, ergo sum" ("Я мыслю, следовательно, я существую"), и по сей день менее всего ставится под сомнение, несмотря на выведенные из него ложные, субъективно-идеалистические следствия, опровержению которых посвящена значительная часть этой книги.
Познание, мышление, желание и уже предшествующее им восприятие суть виды деятельности. Поразительно, что наш немецкий язык, столь чувствительный ко всем глубоким психологическим связям, не смог найти лучшего обозначения для самого активного и прямого, что только есть на свете, чем «субъект» — participium perfect! причастие прошедшего времени, да к тому же еще страдательное и среднего рода![4]
Каким образом получилось, что именно от этого слова «субъект», означающего основу всякого переживания, постижения и знания, произошло прилагательное «субъективный» [subjektiv], объясняемое в Большом словаре Брокгауза как "предубежденный, предрассудочный, зависящий от случайных оценок"? И откуда взялось дополнительное слово «объективный», явно противостоящее этой низкой оценке субъективного, слово, имеющее столь одобрительный смысл в нашем повседневном языке и означающее "дельный"?[5]
Вторжение этих оценок в повседневный язык свидетельствует о широком распространении некоторого мнения об отношении между познающим субъектом и объектом его познания; мнение это, обычно необдуманное, поддается, однако, четкому определению. Каждый может легко убедиться, что наряду с функциями познания внешних данных в нас совершаются и другие процессы, что в нашем Я сменяются самые различные налегающие друг на друга переживания, исходящие изнутри или извне. Каждый из нас в какой-то мере умеет учитывать и компенсировать влияние внутренних состояний на познание внешних данных. Предположим, я вхожу зимой в комнату после длительного пребывания на холоде и прикладываю руку к щеке моего внука. Сначала она кажется мне горячей, но я вовсе не думаю, что ребенок заболел, потому что знаю, каким образом восприятие теплоты зависит от собственной температуры пробующей руки.
Этот повседневный опыт хорошо иллюстрирует нашу способность, имеющую фундаментальное значение для познания внесубъективной действительности. Эта способность приближает наше познание к тому, что существует само по себе, учитывая внутренние процессы и состояния переживающего субъекта. И каждый раз, когда нам удается свести некоторую часть переживания к внутренним, «субъективным» процессам или состояниям, исключив ее тем самым из рассмотрения внесубъективной действительности, мы на какой-то шаг приближаемся к тому, что существует независимо от нашего познания.
Вся наша картина «объективной» действительности складывается из таких шагов. Переживаемый нами предметный мир, расчлененный на объекты, возникает лишь путем абстракции от «субъективного» и случайного. То, что заставляет нас верить в действительность предметов, — это в конечном счете постоянство, с которым определенные внешние воздействия повторяются в нашем переживании всегда одновременно и всегда в одних и тех же закономерных отношениях друг к другу, вопреки всем изменениям условий восприятия и внутренних состояний нашего Я. Именно их независимость от «субъективного» и случайного побуждает нас считать такие группы явлений воздействиями некоторой реальности, существующей независимо от всякого познания, и как раз до этим свойственным ей способам воздействия, по ее «свойствам» мы узнаем эту реальность как один и тот же объект. Поэтому я называю такую абстрагирующую деятельность ооьективирование. м, а вытекающий из нее когнитивный[6] акт — "объективацией".
Среди философов, чуждых биологическому мышлению, широко распространено заблуждение, будто простая "воля к объективности" позволяет нам освободиться от всего личного, субъективного, от односторонних позиций, предубеждений, аффектов и т. д. и возвыситься до уровня общезначимых суждений и оценок. Для этого необходимо, однако, естественнонаучное понимание когнитивных процессов, происходящих внутри познающего субъекта. Процесс познания и свойства объекта познания могут быть изучены лишь совместно. Как говорит П. У. Бриджмен в своей статье, посвященной гносеологической позиции Нильса Бора, "the object of knowledge and instrument of knowledge cannot be legitimately separated, but must be taken together as one whole".[7] Требование объективности, столь выразительно подчеркнутое Моно, никогда не может быть удовлетворено вполне, но лишь в той мере, в какой исследователю природы удается понять взаимодействие между познающим субъектом и познаваемым объектом.
Наука, стремящаяся понять с естественнонаучных позиций человека и его способность к познанию, должна руководствоваться требованием, которое столь отчетливо сформулировал Бриджмен. Я попытаюсь показать в моей книге, как далеко мы можем продвинуться по этому пути при нынешнем скромном состоянии наших знаний. Познавательная способность человека подлежит такому же изучению, как и другие его способности, возникшие в ходе эволюции и служащие сохранению вида: она должна изучаться как функция некоторой реальной системы, возникшей естественным путем и взаимодействующей со столь же реальным внешним миром.
Принятое здесь за основу предположение, что познающий субъект и познаваемый объект в одном и том же смысле реальны, неявно содержит в себе другую, столь же важную предпосылку. Мы убеждены, что все отражающееся в нашем субъективном переживании теснейшим образом сплетено с физиологическими процессами, поддающимися объективному исследованию, и основывается на них, более того — таинственным образом тождественно с ними. Такая позиция по отношению к так называемой психофизической проблеме кажется нам естественной, хотя многие философы ее не разделяют. В самом деле, даже наивный человек, говоря, что его друг Χ только что вошел в комнату, имеет в виду не только его переживающий субъект и не только его объективно наблюдаемую телесность, но безусловно единую совокупность того и другого. Мне кажется поэтому само собою разумеющимся параллельное исследование тех физиологических процессов, которые с объективной точки зрения вводят в живую систему человека информацию о внешнем мире и накапливают ее в ней, и наряду с этими процессами тех субъективных явлений, которые мы внутренне переживаем как познание и знание. Наша убежденность в единстве живущего и переживающего субъекта дает нам право рассматривать физиологию и феноменологию[8] как равноправные источники знания.
Исследование, исходящее из этих предпосылок, неизбежно должно преследовать сразу две цели. Оно должно формулировать некоторую теорию познания, основанную на биологическом и эволюционном знании человека, и вместе с тем составить образ человека, соответствующий этой теории познания. Это не что иное, как попытка сделать человеческий дух предметом естественно научного изучения — предприятие, которое покажется многим гуманитарным ученым едва ли не кощунством или по меньшей мере «биологизмом», выходящим за пределы компетенции естествознания. На это можно возразить, что понимание механизма физиологических функций, достигнутое методами естествознания, никоим образом не умаляет ценности достижений, основанных на этих функциях. Как я надеюсь, мне удается показать также и антропологу философского склада, не расположенному к биологии и эволюции, сколь беспримерными представляются специфически человеческие свойства и способности человека именно с точки зрения естествоиспытателя, рассматривающего их как результат естественного творческого процесса. С этой целью и написана моя книга.
Требование естественно-научного рассмотрения познающего субъекта мотивируется не только аргументами, вытекающими из постулата познания. Оно, безусловно, должно быть принято также из практических, и прежде всего из этических соображений.
Сущность того, что называется человеческим духом, составляет сверхличное единство опыта, умения и желания, возникающее из способности человека умножать знание путем традиции. Но и это высочайшее единство является и остается живой системой, основанной и построенной на явлениях жизни. И как бы ни возвышалась эта система над всеми другими, какие мы знаем, она разделяет с ними их неизбежную судьбу: как и все живые системы, человеческий дух и вместе с ним человеческая культура подвержены расстройствам. Они могут заболеть. Поэтому естественнонаучный образ человека нужен не только ученому, но еще более настоятельно необходим врачу.
Освальд Шпенглер первый осознал, что культуры всегда приходят в упадок и гибнут, когда достигают стадии высокой культуры. Как историк, он верил, что в разложении каждой высокой культуры, и нашей в том числе, повинны некая неизбежная "логика времени" и неудержимый процесс старения. Но если посмотреть на упадок нашей собственной культуры, гораздо более заметный в наши дни, с точки зрения этолога и врача, то даже при невысоком уровне наших нынешних знаний можно заметить ряд расстройств, имеющих явно патологический характер.
Изучение болезненных явлений нашей культуры нужно не только потому, что есть по крайней мере надежда найти для нее лечебные средства, но и потому, что этого требует методика исследования любых причинных связей. Дело в том, что патологическое расстройство отнюдь не является препятствием для изучения пораженной им системы, а, напротив, очень часто доставляет ключ к пониманию ее работы. История медицины содержит много таких примеров, а в физиологии намеренное провоцирование расстройств есть один из общепринятых и плодотворных методов исследования.
В первоначальном наброске этой книги лишь одна, последняя глава была посвящена явлениям упадка в нашей культуре — "болезням человеческого духа". Можно счесть симптомом стремительного изменения, происходящего с нынешним человечеством, что и мне пришлось через несколько лет пересмотреть мою оценку важности этих болезненных явлений. Вследствие этого одна глава превратилась в целый том.[9] Между тем я включил в юбилейный сборник, посвященный моему другу Эдуарду Баумгартену, небольшую работу под названием "Восемь смертных грехов цивилизованного человечества"; неожиданно широкий отклик, вызванный ею, также способствовал расширению моего первоначального замысла.
Для естествоиспытателя человек — живое существо, получившее свои свойства и способности, в том числе высокую способность к познанию, от эволюции, от длившегося эонами[10] процесса становления, в течение которого все организмы сталкивались с условиями действительности и — как мы обычно говорим — приспосабливались к ним. Эта эволюция есть процесс познания, потому что любое «приспособление» к определенным условиям внешнего мира означает, что органическая система получает некоторое количество "информации об" этих условиях.
Уже в развитии строения тела, в морфогенезе возникают образы внешнего мира: плавники рыбы и ее способ движения отражают гидродинамические свойства воды, которыми вода обладает независимо от того, загребают ли ее плавники. Как правильно усмотрел Гёте, глаз является отображением солнца и физических свойств света, не зависящих от того, видят ли этот свет какие-нибудь глаза. Точно так же поведение животного и человека является образом окружающего мира, поскольку приспособлено к нему. Устройство органов чувств и центральной нервной системы позволяет живым существам получать сведения об определенных существенных для них условиях внешнего мира и реагировать на них таким образом, чтобы сохранить жизнь. Это видно уже у инфузории туфельки, Paramaecium, в ее реакции избегания: столкнувшись с препятствием, она немного отплывает назад, а затем снова плывет вперед, но в другом, случайном направлении, так что ее "знание" о внешнем мире можно считать буквально «объективным». В самом деле, obßcere значит "бросать навстречу": объект — это то, что бросается навстречу нашему движению вперед, то непроходимое, на что мы наталкиваемся. Парамеция «знает» об этом объекте лишь одно — что он не допускает дальнейшего движения в прежнем направлении. Это «познание» выдерживает критику, которую мы можем предъявить с точки зрения нашей гораздо более сложной и подробной картины мира. Мы могли бы, вероятно, указать инфузории более выгодные направления, чем выбранное ею наугад, но то, что она «знает», безусловно верно: прямо пройти в самом деле нельзя!
Мы, люди, обязаны всем, что знаем о реальном мире, где мы живем, эволюционно возникшему аппарату получения информации, сообщающему нам существенные для нас сведения; и хотя этот аппарат гораздо сложнее того, который вызывает реакцию избегания у туфельки, в основе его лежат те же принципы. Ничто могущее быть предметом естествознания не познается иным путем.
Отсюда видно, что мы рассматриваем человеческую способность к познанию действительности иначе, чем это делалось в теории познания до сих пор. В том, что касается надежды понять конечные ценности этого мира, мы очень скромны. Но мы несокрушимо убеждены в том, что все сообщаемое нашим аппаратом познания соответствует истинным данным внесу бъективного мира.
Такая гносеологическая позиция происходит от знания того, что и сам наш познавательный аппарат есть предмет реальной действительности, получивший свою нынешнюю форму в "столкновении со" столь же реальными предметами и в "приспособлении к" ним. На этом знании и основана наша убежденность, что всем сообщениям нашего познавательного аппарата о внешней действительности соответствует нечто реальное. «Очки», через которые мы смотрим на мир, — такие формы нашего мышления и созерцания, как причинность, вещественность, пространство и время, — суть функции нашей нейросенсорной организации, возникшей для сохранения вида. То, что мы видим через эти очки, вовсе не является, как полагают трансцендентальные идеалисты, непредсказуемым искажением Сущего-в-себе, не связанным с действительностью даже случайной аналогией, даже "отношением изображения". Напротив, это подлинный образ действительности, который, впрочем, грубо утилитарным образом упрощен: у нас развились «органы» лишь для тех сторон Сущего-в-себе, какие важно было принимать в расчет для сохранения вида, т. е. в тех случаях, когда селекционное давление было достаточно для создания этого специального аппарата познания. В этом смысле сообщения нашего познавательного аппарата напоминают то, что знает о природе своей добычи грубый и примитивный охотник на тюленей или китобой, — только то, что представляет для него практический интерес. Но то немногое, что позволяет нам знать устройство наших органов чувств и нашей нервной системы, выдержало испытание в течение эонов. И этому знанию мы можем доверять — насколько его хватает! Разумеется, мы должны допустить, что Сущее-в-себе имеет и множество других сторон, но для нас, варварских охотников за тюленями, какими мы, собственно, и являемся, эти стороны не имеют жизненного значения. У нас "нет для них органа", поскольку эволюция нашего вида не была вынуждена приспосабливаться к ним. Ко всем этим "длинам волн", на которые не рассчитан наш «приемник», мы, конечно, глухи — и как много их, не знаем, не можем знать. Мы «ограничены» и в прямом, и в переносном смысле этого слова.
Я естествоиспытатель и врач. Очень рано я уяснил себе, что исследователь природы должен знать, в интересах объективности, физиологические и психологические механизмы, доставляющие человеку его знание. Он должен знать их по тем же причинам, по которым биолог должен точно знать свой микроскоп с его оптическими данными: чтобы не принимать за свойства наблюдаемого объекта посторонние ему явления, которые производит ограниченный в своих функциях инструмент. Например, при виде красивых, похожих на радугу цветных колец, какими не вполне ахроматический объектив окружает любой попавший в его поле зрения предмет, не следует считать их украшениями наблюдаемого живого существа. Как известно, Гёте впал в подобное заблуждение, рассматривая качества цветов не как продукт нашего воспринимающего аппарата, но как физические свойства самого света. Мы подробнее займемся этим вопросом в разделе, посвященном постоянству цветов.
Изложенные здесь вкратце взгляды на отношения между познающим субъектом и познаваемой действительностью сложились у меня, как я уже сказал, в ранней молодости, примерно в тридцатые годы; под влиянием моего учителя Карла Бюлера я склонен был считать их чем-то само собою разумеющимся, более того, общим достоянием всех научно мыслящих людей. В первом я убежден и по сей день, как убеждены в этом и некоторые другие. Примечательно, как мало подчеркивает, например. Карл Поппер в своей книге "Логика научного открытия" следующее утверждение: "The thing in itself is unknowable: we can only know its appearances which are to be understood (as pointed out by Kant) as resulting from the thing in itself, and from our perceiving apparatus. Thus the appearances result from a kind of interaction between the things in themselves and ourselves". ("Вещь в себе непознаваема: все, что мы можем узнать, это лишь явления, которые (как показал Кант) можно понять как происходящие от вещи в себе и нашего собственного аппарата восприятия. Тем самым явления суть результаты некоторого взаимодействия между вещами в себе и нами самими").[11] Дональд Кэмпбелл убедительно показал в своей работе "Эволюционная эпистемология",[12] насколько необходимо для понимания воспринимающего аппарата (или, как я его часто называю, аппарата отображения мира) знание его эволюционного происхождения. Кэмпбеллу принадлежит также название "гипотетический реализм", данное им этой теории познания. Эту позицию решительно одобрил не кто иной, как сам Планк; как он написал мне, ему доставил большое удовлетворение тот факт, что оказалось возможным прийти к столь близкому совпадению взглядов на отношение феноменального к реальному, отправляясь в индукции от столь разных оснований, как это сделали он и я.
Почти до того времени, когда волею судьбы Эдуард Баумгартен и я были призваны в Кенигсберг в качестве последних преемников на кафедру Иммануила Канта, я придерживался мнения, к которому могут привести и цитированные выше высказывания Карла Поппера. Я думал тогда, что можно просто отождествить то, что я называл "аппаратом отображения мира", а Поппер — "perceiving apparatus",[13] с «априорным» в том смысле, как его понимал Кант.
К сожалению, это мнение неверно. Для трансцендентального идеализма[14] Канта нет никакого соответствия между вещью в себе[15] — упоминаемой большею частью в единственном числе — и формой, в которой ее представляют нашему опыту наши априорные формы созерцания и категории мышления. Переживание для него не образ действительности, даже сколь угодно искаженный и грубый. Кант ясно понимает, что формы любого доступного нам опыта определяются структурами переживающего субъекта, а не переживаемого объекта; но он не допускает, что строение "perceiving apparatus" может иметь что-нибудь общее с действительностью. В § 11 «Пролегоменов» к критике чистого разума[16] он пишет: "Если бы возникло малейшее сомнение в том, что та и другая [формы созерцания — пространство и время] суть определения, касающиеся не вещей самих по себе, а только их отношений к чувственности, то я спросил бы: каким образом возможно знать, как должно быть устроено созерцание этих вещей, как мы это знаем в случае пространства и времени, — знаем a priori и до всякого знакомства с вещами, прежде чем они вообще нам даны".
Кант был, очевидно, убежден, что естественнонаучный ответ на этот вопрос принципиально невозможен. Придя к выводу, что формы созерцания и категории мышления не строятся индивидуальным опытом (как думали эмпиристы, например Юм), Кант должен был увидеть в этом убедительное доказательство того, что они "логически необходимы" и потому вообще не «возникают» в собственном смысле слова, а просто даны нам априори.
Великому мыслителю был недоступен ответ на поставленный выше вопрос; но для биолога, знакомого с фактами эволюции, он самоочевиден. Ответ состоит в следующем. Организация органов чувств и нервов, дающая возможность живому существу ориентироваться в окружающем мире, возникла эволюционным путем, в столкновении и приспособлении к действительности — той самой действительности, которую эта организация заставляет нас переживать в нашем созерцании как феноменальное пространство.[17] Для индивида эта организация, конечно, «априорна», поскольку она предшествует всякому опыту и должна ему предшествовать, чтобы опыт был вообще возможен. Но функция ее обусловлена исторически, а вовсе не является "логической необходимостью", так что возможны и другие решения: например, парамеция обходится чем-то вроде одномерного "пространства созерцания". Мы не можем знать, сколько измерений имеет "пространство в себе".
Физиологическое исследование выяснило, какие поддающиеся естественно-научному изучению механизмы имеют решающее значение для зрительного восприятия трехмерного «Евклидова» пространства. Эрих фон Гольст точнейшим образом изучил функции органов чувств и нервной системы, использующих данные, поступающие с сетчатки, а также сообщения о направлении и установке на резкость обоих глаз для вычисления величины и расстояния видимых предметов, и тем самым осуществляющих восприятие глубины зрительного пространства. Подобным же образом доставляют нам наглядную картину пространства органы другого чувства, осязательные тельца и так называемое "ощущение глубины", информирующие нас о положении в пространстве нашего тела и его членов в любой момент. Лабиринт в нашем внутреннем ухе, с его utriculus[18] и его расположенными в трех перпендикулярных плоскостях полукружными каналами, сообщает нам направление вверх и направления испытываемых нами вращательных ускорений. Мне кажется абсурдным предположение, будто все эти органы и их функции, столь очевидным образом возникшие для сохранения вида и в приспособлении к реальным условиям, не имеют ничего общего с нашей априорной формой созерцания пространства. Более того, мне кажется самоочевидным, что они лежат в основе формы созерцания трехмерного «Евклидова» пространства; я сказал бы даже, что они и есть, в известном смысле, эта форма созерцания. Математика учит нас, что логически возможны другие, многомерные виды пространства, а из теории относительности и физики мы знаем, что пространство по крайней мере четырехмерно. Но наглядно мы способны переживать лишь его упрощенный вариант, который "вводит в наш опыт" свойственная нашему виду организация органов чувств и нервной системы.
Сказанное здесь об отношениях между физиологическим аппаратом пространственного восприятия и феноменальным пространством человека переносится, mutatis mutandis,[19] на отношения между всеми врожденными нам формами возможного опыта и условиями внесубъективной действительности, которые мы в этих формах переживаем. Например, для формы созерцания времени дело обстоит аналогично форме созерцания пространства: физиология знает и в этом случае механизмы, определяющие, в качестве "внутренних часов", феноменально переживаемое нами время.
Для стремящегося к объективности исследователя особый интерес представляют функции нашего восприятия, вызывающие у нас переживание тех качеств, которые постоянно присущи некоторым данным внешнего мира. Когда мы рассматриваем некоторый предмет, например лист бумаги, в самых разных условиях освещения, так что длина волны падающего света меняется в широких пределах, и видим этот предмет всегда «белым», то наблюдаемый при этом эффект основан на действии очень сложного физиологического аппарата, вычисляющего по цвету падающего и отраженного света некоторое постоянно присущее объекту свойство, которое мы попросту называем цветом предмета.
Другие нервные механизмы позволяют нам, рассматривая предмет с разных сторон, воспринимать его пространственную форму как одну и ту же, хотя его изображения на сетчатке нашего глаза имеют самые различные формы. Далее, есть механизмы, дающие нам возможность воспринимать величину объекта на разных расстояниях как одну и ту же, хотя величина изображения на сетчатке в каждом случае иная, и т. д. и т. п. Все физиологические функции, на которых основаны такие явления — так называемые явления постоянства, — представляют большой интерес для гносеологии, поскольку они строго аналогичны уже рассмотренной функции сознательного, разумного обьективирования. Так же как человек в моем примере принимает в расчет температуру пробующей руки, сводя таким образом «субъективное» восприятие «горячего» к некоторой "объективированной оценке", наше восприятие цвета предметов "ищет постоянство", отвлекаясь от случайного освещения, чтобы установить присущие самому объекту отражательные свойства. Эти совершенно недоступные самонаблюдению процессы, происходящие в нашем восприятии, еще и в том отношении подобны сознательной абстракции и объективации, что они точно так же дают нам возможность снова узнавать определенные данные окружающего мира как «предметы» или объекты. Приспособленность к этой одной и той же функции множества физиологических механизмов еще больше укрепляет наше убеждение в реальности внешнего мира. Я не понимаю, как можно сомневаться, что за явлениями, о которых нам в полном согласии сообщают, как надежные свидетели, столь многие независимо работающие аппараты, действительно стоят одни и те же внесубъективные реальности! Как говаривал фрейбургский философ Силаши в своей несколько лапидарной манере, происходившей от слабого знания немецкого языка, "если нет вещи в себе, то есть много вещей в себе".[20]
Со сравнением множества разнообразных физиологических аппаратов, позволяющих нам, людям, переживать мир вокруг нас, можно сопоставить сравнение аппаратов, позволяющих разным видам животных "вводить в свой опыт" отдельные существенные для них данные внешнего мира. Понятно, что у разных форм животных эти "аппараты отображения мира" очень различны. В зависимости от уровня развития разных видов они в разной степени дифференцированы и отображают больше или меньше подробностей окружающего мира; но сверх того различные формы животных «заинтересованы» в самых разных сторонах внесубъективной действительности. Для пчелы важно постоянство цветов, потому что она должна узнавать определенный вид цветов по присущему этому виду «предметному» цвету; для кошки, охотящейся в сумерках, цвет вполне безразличен: ей нужно хорошо видеть движение; сова должна точно локализовать акустически шорох мыши и т. д.
Именно это громадное разнообразие аппаратов отображения мира придает глубочайшее значение следующему факту: когда их сообщения относятся к одному и тому же данному окружающего мира, они никогда не противоречат друг другу. Как мы видели, уже упомянутая выше реакция избегания у туфельки отображает некоторое «объективное» данное внешнего мира, таким же образом представленное в нашей несравненно более дифференцированной картине мира.
Можно привести другой пример, в котором более простая, примитивная норма реакции животных очевидным образом сталкивается с той же внесубъективной действительностью, что и более дифференцированный аппарат отображения мира у человека. Это способность к образованию условных реакций, очевидно, возникшая довольно рано в ходе эволюции животных, и специфически человеческая форма мышления — причинность. В обоих случаях можно видеть приспособление к тому факту, что во всех процессах преобразования силы[21] соблюдается определенная временная последовательность событий, позволяющая организму расценивать предыдущие события как надежные предвестники ожидаемых последующих. В дальнейшем мне придется еще вернуться в другой связи к этой аналогии между условной реакцией и причинностью (с. 330 и далее).
Совпадение представлений внешнего мира, доставляемых разнообразными аппаратами отображения мира различных живых существ, нуждается в объяснении. Мне кажется абсурдным искать иное объяснение, чем то, что все эти столь многообразные формы возможного опыта относятся к одной и той же внесубъективной действительности. Я сказал однажды после заседания Кантонского общества, когда мы засиделись до поздней ночи в кёнигсбергском Парк-отеле: "Если участники нашей дискуссии согласны в том, что здесь и сейчас стоит на столе пять бокалов, то я не понимаю, как можно объяснить такое согласие, если не признать пятикратное наличие некоторого явления, именуемого «бокалом», — что бы за ним ни скрывалось".
Последовательный неокантианец возразил бы на это, что знание физических фактов, вместе с признанием их реальности, образует предпосылку, без которой мы не можем составить себе определенного представления об аппарате отображения мира, который также предполагается физическим и реальным. То и другое принадлежат "физической картине мира", которая, по мнению трансцендентального идеализма, никоим образом не является картиной мира, и наша попытка доказать одно с помощью другого напоминает образ действий Мюнхгаузена, вытаскивающего себя из болота за собственную косу.
Этот довод не выдерживает критики. Упрощенное дидактическое изложение может вызвать впечатление, будто первый шаг естественно-научного исследования заключается в предположении существования физической реальности. Когда, например, хотят объяснить функции цветового зрения, то начинают, как правило, с физической природы света и с концепции длин волн и лишь после этого переходят к физиологическим процессам, превращающим его в дискретный набор отдельных качеств. Но ход мыслей, по которому ведут человека при таком способе обучения, вовсе не соответствует пути естественно-научного познания.
Это познание исходит, как всегда, из субъективного переживания, наивного восприятия цветов, а затем уже приходит к открытию, что солнечный свет, который можно разложить с помощью призмы, содержит все цвета радуги. Без физиологического механизма, разделяющего количественный континуум[22] различных длин волн на полосы различно переживаемых качеств, физики никогда не заметили бы, что существует связь между длиной волны и углом преломления света в призме. Когда физик, исследователь внесубъективного мира, понял это соотношение, наступила снова очередь того, кто исследует познающий субъект: специалист по физиологии восприятия Вильгельм Оствальд открыл вычислительный аппарат постоянства цвета и понял его значение для сохранения вида. Он разоблачил таким образом противоречие между учениями о цвете Ньютона и Гёте как мнимую проблему.
Такой ход познания, при котором наши знания о свете и о нашем восприятии света, продвигаясь шаг за шагом, стимулируют друг друга, представляет хороший пример того, как должен поступать объективирующий естествоиспытатель, стремящийся выполнить требование Бриджмена (с. 246). Я утверждаю, что этот процесс напоминает вовсе не образ действий легендарного лжеца (вытаскивание за собственную косу понимается как символ порочного круга), а поведение солидного пешехода, осмотрительно делающего один шаг за другим. Между шагами левой и правой ноги существует отношение поочередной поддержки, именуемое в естествознании "принципом взаимного прояснения" (principle of mutual elucidation). Когда мы попеременно бросаем взгляд на наш аппарат отображения мира и на вещи, которые он так или иначе отображает, и когда в обоих случаях, несмотря на различные направления зрения, мы приходим к результатам, бросающим свет друг на друга, то этот факт может быть объяснен лишь на основе предположения гипотетического реализма — предположения, что всякое познание опирается на взаимодействие познающего субъекта и познаваемого объекта, которые оба одинаково реальны. Этот факт, по крайней мере, позволяет нам принять такое предположение в виде гипотезы, оправдываемой, как всякая гипотеза, дальнейшими исследованиями — если они делают ее более вероятной. И если оказывается, что каждое приращение знания о нашем аппарате отображения мира приводит к новому, хотя бы небольшому, исправлению нашей картины мира, если, обратно, каждое продвижение в нашем знании Сущего-в-себе позволяет нам подвергнуть новой критике наш "perceiving apparatus", то у нас становится все больше оснований считать правильной нашу теорию познания, естественность которой не следует принимать за наивность.
Идеализм в смысле обычного определения есть гносеологическое воззрение, принимающее, что внешний мир существует лишь как предмет возможного опыта, но не независимо от всякого познания. В это понятие не входит критический, или трансцендентальный, идеализм Иммануила Канта. В самом деле, он принимает, как известно, реальность, которая существует сама по себе, по ту сторону любого возможного опыта. Все, что я имею сказать по поводу тормозящего познание воздействия идеализма, не относится к Канту. Его тезис об абсолютной непознаваемости вещи в себе никому еще не помешал размышлять об отношении между феноменальным и реальным миром; я решился бы даже высказать еретическое подозрение, что сам Кант, не столь последовательный, но гораздо более рассудительный, чем неокантианцы, в глубочайшей глубине своего великого сердца был не так уж безусловно убежден в том, что оба этих мира не находятся ни в каком отношении друг к другу. Иначе как бы могло звездное небо над ним — принадлежащее, согласно этому предположению, безразличной к ценностям "физической картине мира" — вызывать в нем то же вечно новое изумление, что и нравственный закон в нем самом?
Человеку без философских предубеждений кажется совершенно безумной мысль, что повседневно окружающие нас предметы внешнего мира получают свою реальность лишь от нашего переживания. Каждый здоровый человек уверен, что мебель по-прежнему стоит в его спальне и в том случае, если сам он выходит за дверь. Естествоиспытатель, знающий об эволюции, твердо убежден в реальности внешнего мира: конечно же наше солнце сияло в течение эонов, прежде чем явились глаза, способные его увидеть. То, что стоит за нашей формой созерцания пространства, или законы сохранения, постижимые для нас в форме нашей категории причинности, существуют, может быть, вечно, чем бы ни была эта вечность. Представление, что все это великое, быть может, бесконечное, получает реальность лишь оттого, что человек, однодневный мотылек, кое-что из этого замечает, кажется каждому связанному с природой не только нелепостью, но прямо кощунством — кто бы ни был этот "связанный с природой", крестьянин или биолог.
При таком положении вещей крайне удивительно, что в течение столетий самые умные из людей, и прежде всего подлинно великие философы во главе с Платоном, были убежденные идеалисты в точном, определенном выше смысле этого слова.
Всем нам, и особенно нам, немцам, эта платоновско-идеалистическая установка столь основательно внушается с детства каждым словом наших учителей и наших великих поэтов, что кажется нам самоочевидной. Но если мы способны однажды этому удивиться, то возникает вопрос, почему же столь многие люди, искренне стремящиеся к познанию, видели навыворот отношение между феноменальным и реальным миром.
Я позволю себе предложить объяснение, как возник этот парадокс. Открытие собственного Я — начало рефлексии — должно было быть потрясаю щим событием в истории человеческого мышления. Недаром человека определяли как существо, познающее самого себя.[23] Постижение того, что сам человек является зеркалом, в котором и которым отображается действительность, должно было, разумеется, оказать глубокое обратное действие на все другие познавательные функции человека: все они вместе поднялись на более высокий уровень интеграции.
Лишь это постижение сделало возможным объективирование, которое является предпосылкой любой науки (о чем была уже речь на с. 246).
Это было величайшее из открытий, совершенных человеком за всю историю его духа; и вслед за ним явилось величайшее, чреватое самыми тяжелыми последствиями заблуждение: сомнение в реальности внешнего мира. Может быть, именно величие открытия, вызванное им потрясение побудило наших праотцев усомниться в самом очевидном. Cogito, ergo sum — я мыслю, следовательно, я существую, — это достоверность (1).[24] Но кто может знать, кто докажет, что красочный мир. который мы переживаем, также реален? Сновидения могут быть столь же красочны, столь же богаты подробностями, убеждающими спящего в реальности сна. Может быть, мир — всего лишь сон?
Такие размышления должны были с неодолимой силой обрушиться на человека, едва пробудившегося от бездумного, «животного» реализма. Понятно, что человек, одолеваемый такими сомнениями, отворачивается от внешнего мира и сосредоточивает свое внимание исключительно на вновь открытом внутреннем мире. Большинство древнегреческих философов пошло по этому пути, и естествознание того времени, давшее многообещающие ростки, было обречено на увядание. Если можно было сразу же узреть глубочайшие истины, заглянув внутрь самого себя, в то время как взгляд наружу мог в лучшем случае обнаружить закономерности химерического сновидения, то кому хотелось бы заняться долгим и утомительным изучением внешнего мира — да еще такого мира, многие стороны которого выглядели малопривлекательными?
Так возникла наука, почти исключительно занятая человеческим субъектом, закономерностями его созерцания, мышления и чувствования. Первенство, отдававшееся этим процессам, к которым относились, конечно, также и функции человеческого аппарата отображения мира, имело то парадоксальное следствие, что образ и действительность поменялись местами: действительностью стали считать образы вещей, нарисованные нашим "perceiving apparatus",[25] подлинные же вещи стали толковать как несовершенные и преходящие тени совершенных и непреходящих идей. Idealia sunt realia ante rem — общее есть действительность, предшествующая конкретному предмету. "Идея собаки", столь образно высмеянная Кристианом Моргенштерном,[26] для идеалиста есть нечто существующее само по себе, обладающее более высокой реальностью, чем любая живая собака или даже совокупность всех живых собак.
Думаю, что объяснение этого парадокса надо искать в антропоморфном истолковании творческого процесса: если, например, столяр делает стол, то и в самом деле идея стола имеется прежде, чем она воплощается в реальный стол, и она совершеннее этого стола, потому что в ней нет, например, дыр от сучьев, столь же не «предусмотренных» ремесленником, как и случайные срывы рубанка. Идея также не столь преходяща, как реальная мебель: когда эту мебель источат древесные черви или поломают дети, идея может найти новое воплощение в починке старого или в изготовлении нового стола.
Но собака, как и подавляющее большинство предметов нашей вселенной, вовсе не создана по человеческому плану. Идея собаки, которую мы носим в голове, есть абстракция, извлеченная с помощью наших органов чувств и нашей нервной системы из опыта, где было очень много реальных собак. Вряд ли мы отдаем себе отчет, какой это невероятный парадокс — считать реальный предмет образом того, что в действительности есть его образ. И мы, немцы, глубже всех народов на свете проникнуты платоновским идеализмом: наш величайший поэт мог сказать: "Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis",[27] и никто ему не возразил (2).
Препятствие для всякого человеческого стремления к познанию, возникшее из доверия к внутреннему опыту и недоверия к внешнему, никоим образом не преодолено и по сей день. Вплоть до последнего времени все выдающиеся философы были идеалистами. Современное естествознание возникло вместе с Галилеем, без всякой существенной помощи со стороны философии; оно развилось независимо из новых ростков, а отнюдь не из возрождения умершего естествознания древних. Оно не заботилось о том, чем занимались в то время гуманитарные науки, а те, в свою очередь, по обыкновению игнорировали новое естествознание. Так получилось разделение «факультетов». "Если однажды в культуре произошло разделение, — говорит Ч. П. Сноу в своей книге "Две культуры", — то все общественные силы действуют таким образом, чтобы сделать его не менее, а еще более резким". ("Once a cultural divide gets established, all the social forces operate to make is not less rigid, but more so".)
Одна из этих общественных сил — взаимное презрение. Так, например, мой кёнигсбергский коллега, неокантианец Курт Лейдер, категорически объявлял все естествознание "вершиной догматической ограниченности", между тем как мой учитель Оскар Гейнрот определял всю философию как "патологический холостой ход способностей, дарованных человеку для познания природы".
Но и те философы и естествоиспытатели, которые не так плохо думали друг о друге и даже, может быть, уважали друг друга, не ожидали от другого факультета никакого нового знания, применимого в их собственной работе. Поэтому они не считали себя обязанными хотя бы бегло знакомиться с тем, что происходит на другом факультете.
Так выросла разделяющая стена, тормозившая развитие человеческого познания как раз в том направлении, где оно было бы всего более необходимо, — в направлении требуемого Бриджменом объективирующего исследования взаимодействия между познающим субъектом и подлежащим познанию объектом. Естественные отношения между человеком и миром, в котором он живет, никого не интересовали и долго не изучались.
Первые попытки пробить зловредную стену, разделяющую естественные и гуманитарные науки, исходили от психологии и составляют славную страницу в ее истории. Раньше всех попытались это сделать в конце прошлого века и в начале нынешнего представители гештальт-психологии,[28] хотя, к сожалению, с недостаточными средствами, так как им не хватало знаний в теории эволюции. Со стороны строгого естествознания Макс Планк был одиним из первых, кто решился пробить дорогу от фундаментальнейшей из естественных наук, физики, к фундаментальнейшей из всех философских дисциплин, теории познания. Он был основательно знаком с ходом мыслей Канта, когда совершил свой революционный подвиг: вопреки воззрению трансцендентального идеализма, считавшего категорию причинности априорной и логически необходимой, он подошел к ней как к гипотезе, сделанной человеком. Там, где эта гипотеза уже не способна была упорядочить экспериментальные факты, он попросту отодвинул ее в сторону, заменив ее теорией вероятностей. Этот переворот, произведенный Планком не только в физике, но и в теории познания, по всей вероятности, был бы невозможен, если бы он не был так глубоко знаком с Кантом. Гносеологические выводы, к которым пришел Планк, по его собственным словам, вполне соответствуют излагаемой здесь точке зрения гипотетического реализма, которую разделяет также ряд других выдающихся физиков, в том числе Бриджмен.
Лишь в последнее время, по-видимому, некоторым мыслителям удалось пробиться через великую стену в обратном направлении — от философии к естествознанию. Теперь есть уже и «настоящие» философы, понимающие под объективированием в точности то же самое, что естествоиспытатели, и с той же точки зрения рассматривающие человека. Назову здесь Карла Поппера с его работами "Логика научного открытия" и "Объективное знание", далее, Дональда Кэмпбелла с его книгой "Эволюционная эпистемология" и Вальтера Роберта Корти с его "Генетической философией".
Сам я лишь в последние годы моей жизни осознал, что человеческая культура и человеческий дух могут — и должны — исследоваться методами естествознания, с присущими ему постановками вопросов. Исключение из моих профессиональных интересов всего относящегося к культуре я должен расценивать как дань уважения к традиционному разделению факультетов, так как в других сторонах духовной жизни я был заинтересован уже с юности. Например, очень рано я понял необходимость "теории познания как знания аппаратуры", о чем уже была речь; в самом деле, в исследовании поведения еще важнее, чем в других отраслях биологии, знать ограничения собственного воспринимающего аппарата.
Но хотя я уже рано пришел к продуманной гносеологической установке и хотя мне ясно было, что человек также имеет врожденные нормы поведения, доступные постановкам вопросов и методам естествознания, мое стремление к познанию всегда останавливалось перед теми специфически человеческими свойствами и функциями, которые строятся на уровне культуры.
В конце концов против этого ограничения возмутился во мне врач (3). Прогрессирующий упадок нашей культуры имеет столь явно патологическую природу, в нем столь очевидны признаки заболевания человеческого духа, что отсюда вытекает категорическое требование — исследовать культуру и дух, применяя постановки вопросов, принятые в медицине. Любая попытка восстановить функции этой расстроившейся системы предполагает понимание того, как действует она в целом. Очень мала надежда привести в порядок эту систему без причинного понимания ее нормальных функций и их нарушений. Но, с другой стороны, как уже было сказано, нередко именно нарушение функции открывает путь к причинному пониманию ее нормального, здорового действия.
Большая часть духовных болезней и расстройств, ставящих под вопрос дальнейшее существование нашей культуры, касается этического и морального поведения человека. Чтобы принять против них надлежащие меры, нам нужно естественно-научное понимание причин этих патологических явлений; а для этого надо пробить стену между естественными и гуманитарными науками в том месте, где ее защищают с обеих сторон: естествоиспытатели, как известно, воздерживаются обычно от любых ценностных суждений, тогда как, с другой стороны, гуманитарные ученые во всех ценностных вопросах философии находятся под сильным влиянием идеалистического мнения, будто бы все объяснимое естественно-научным путем ipso facto[29] должно быть безразлично к ценностям. Таким образом, зловредная стена укрепляется с обеих сторон как раз в том месте, где особенно необходимо ее разрушить. С философской стороны считается кощунством уже та банальная истина, что человек, как и все живые существа, имеет выработанные эволюцией и закрепленные наследственностью формы поведения. С другой стороны, у многих естествоиспытателей можно встретить непонимание и едва скрытое презрение, когда, как этого требует изучение поведения, исследование начинается с наблюдения и описания, не ограничиваясь операционным определением понятий и экспериментальной методикой, что по нынешней моде считается единственно «точным» и «научным». Никому из этих мыслителей не приходит в голову, что Иоганн Кеплер и Исаак Ньютон открыли законы, управляющие звездным небом над нами, вовсе не производя экспериментов, а лишь с помощью наблюдения и описания; еще менее способны они подумать, что, быть может, те же скромные методы смогут раскрыть и другой закон, доступный эксперименту еще меньше, чем гравитация, — закон, властвующий внутри нас, в нашем этическом и моральном поведении. Таким образом, путь к самопознанию человека все еще прегражден глухой стеной. Мало, слишком мало тех, кто трудится, чтобы устранить это препятствие. Но число их все время растет, и вместе с убеждением, что судьбы человечества зависят от их успеха, растет их рвение в труде. Нет сомнения, что истина в конечном счете победит; остается мучительный вопрос, победит ли она, пока еще не поздно.
Еще и в наши дни реалист смотрит лишь на внешний мир, не сознавая, что сам он — его зеркало. Еще и в наши дни идеалист смотрит лишь в зеркало, отворачиваясь от реального внешнего мира. Направление зрения мешает обоим увидеть, что у зеркала есть не отражающая оборотная сторона — сторона, ставящая его в один ряд с реальными вещами, которые оно отражает: физиологический аппарат, функция которого состоит в познании внешнего мира, не менее реален, чем этот мир. Оборотной стороне зеркала и посвящена эта книга.