Габор Т. Санто Обратный билет Рассказы

Развеянные по свету

1

Тамаш дважды повернул ключ во всех трех замках, дернул дверь, убедиться, что все закрыто как надо. Вызвал лифт — и, уже войдя в кабину, сообразил вдруг: а перекрыл ли он газ? Да, он помнит: допил слегка остывший от холодного молока кофе, просунул голову в снятый вчера вечером, но неразвязанный галстук, затянул узел… а вот повернул ли вентиль газа, не помнит.

Досадливо морщась, он вышел из лифта и поставил портфель так, чтобы кабина не закрылась. Вошел в прихожую, оттуда на кухню: газ был выключен.

На первом этаже в ожидании лифта уже стояли двое. Обменявшись с ними неприязненными взглядами и что-то буркнув вместо приветствия, он выскочил во двор, к машине.

Он и так вышел сегодня минут на десять позже, чем надо: пришлось стремянку тащить в гардеробную, доставать черный костюм, да еще чистить его от пыли: костюм он не надевал несколько месяцев. Он немного нервничал, что опоздает на работу: этого он не мог позволить себе даже сегодня. К тому же придется уйти раньше времени, из-за похорон. Три недели назад скончалась тетка, последняя родственница, с которой он поддерживал отношения, и, в соответствии с завещанием, он, получив какую-то ерунду в наследство, должен был заниматься организацией похорон. А тут еще выяснилось, что как раз сегодня в фирме назначены проводы старого года.

Как он ни спешил, а угодил в самый час пик. И теперь, на плотно забитом машинами Кольце, поняв, что все равно не успеет к 7.45, в бессильной ярости колотил руками по баранке. В машине уже давно барахлило отопление: то гнало горячий воздух, то напрочь отказывалось работать. И ему приходилось то включать, то выключать вентилятор. Каждый день он собирался позвонить механику, договориться о встрече — и каждый день откладывал разговор: очень уж не хотелось, даже на короткое время, превращаться в пешехода. И вот теперь он парился в зимнем пальто и двубортном костюме; к тому же шершавый воротник пальто зверски тер шею: как он ни изворачивался, ничего не помогало. Но снимать пальто в машине было слишком неудобно, так что он терпел и чертыхался — раз уж забыл раздеться, когда садился.

Было двадцать первое декабря, пятница, предпоследний рабочий день перед праздником. На улице — стужа и мрак. Тащась со скоростью черепахи в потоке машин, он ни за что не хотел открывать окно, из-за смога, предпочитая потеть и ругаться, что опаздывает.

Он хотел быть образцовым начальником, который стремится укреплять дисциплину исключительно личным примером. Всегда приходить на службу первым и уходить последним, совмещать педантизм и требовательность с предупредительностью и вежливостью. Несколько лет тому назад, в разгар приватизации, он, по воле нового владельца фирмы, голландца, неожиданно, перескочив сразу несколько ступенек, поднялся на нынешний уровень. Вышло это в первую очередь благодаря тому, что он мог вести переговоры по-английски и по-немецки; кроме того, из руководителей среднего звена он один понимал, что представители зарубежного партнера не вежливых фраз ждут, а хотят увидеть реальные слабые места в работе фирмы, занимающейся поставками продовольствия, областью, которая в последнее время переживает некоторую стагнацию. Он делал, что мог, хотя иногда у него появлялось неприятное ощущение, что кое-кто считает его предателем; да у него и у самого возникали порой угрызения совести, хотя голландцы к этому времени уже решили: каким бы ни был результат рентгеновского просвечивания фирмы, прежнее руководство они все равно заменят.

Сделанное ему предложение для него самого оказалось неожиданным; сослуживцы же все были безмерно удивлены, когда его назначили директором-распорядителем. А голландцы не скрывали надежды, что назначение его, знакомого с условиями и жаждущего угодить новому владельцу, хотя и чревато известными минусами, однако должно принести и плюсы: ведь он хорошо знал прежних коллег, а с некоторыми его связывали дружеские отношения. В первое время за спиной у него много чего шептали, но постепенно начали уважать. Он приложил все усилия, чтобы в ходе реорганизации было уволено как можно меньше людей, правда, кое-кого пришлось отправить до срока на пенсию.

Назначение явилось очень вовремя. Четыре года назад, почти в тот же самый момент, они с женой пришли к обоюдному решению, что для обоих будет лучше, если они расстанутся. Тут как раз голландцы и подоспели с вопросом: не хочет ли он испытать себя на посту руководителя компании? Жене, Анико, он рассказал об этом с флегматичной миной, старательно скрывая гордость. Ведь за последние десять лет из двадцати трех, прожитых вместе, она, пускай не напрямик, постоянно давала ему понять, что не довольна его жизненными успехами. Будучи замначальника торгового отдела, он не очень-то мог рассчитывать на дальнейшее продвижение. Анико совсем не была бы против, если б могла сопровождать его в зарубежные поездки; но ему был чужд тот, состоящий из смеси подхалимажа и наглости метод, которым добивались такой возможности его коллеги; не владел он и умением зарабатывать очки политической активностью. Намеки, которые делала жена, он, как правило, пропускал мимо ушей. В партии он состоял со студенческих лет, но давно расстался с иллюзиями; для того же, чтоб выйти, ему не хватало смелости.

Он искренне любил жену — до тех самых пор, пока она своим тщеславием и упорством не отбила у него способность чувствовать себя равноправным с ней человеком. Но его и теперь иной раз охватывает гордость, когда он думает о жене, которая своими незаурядными данными: гибкой, стройной фигурой, вызывающе пышной, при тонкой талии, грудью, длинными белокурыми волосами, небесно-голубыми глазами, а также, конечно, хорошо подвешенным языком и взрывной энергией — и в сорокачетырехлетнем возрасте, после развода, воплощала собой в его глазах идеал женщины.

Когда назначение состоялось и он перебрался в огромный кабинет в отремонтированном офисном здании — лишь тогда в нем стало созревать сознание, что карьерная перспектива, открывшаяся перед ним в сорок девять лет, для него, после десятилетий, омраченных ощущением собственной неполноценности, дает ему такое огромное удовлетворение, что оно перевешивает все опасения, связанные с разводом и — как он надеялся, временным — одиночеством. Тем не менее одиночество оказалось довольно мучительным. Даже десять — двенадцать часов, проводимые ежедневно на службе, не могли заставить его забыть, что после возвращения домой ему остается или спать (чаще всего со снотворным), или слоняться по квартире, не находя себе места.

Когда они с женой сообщили сыну-студенту, Андрашу, что собираются разойтись, на лице у того появилось ошеломленное выражение, но он сдержался и сделал вид, будто новость его вовсе не потрясла. Они жили в одной квартире, и он, конечно, не мог не видеть, не чувствовать, что отношения между родителями становятся все хуже и хуже. То отец, то мать рассказывали ему о своих обидах; но он как-то не мог все же представить, что они расстанутся… Сейчас он пожал плечами и сказал: в конце концов, это их дело, пускай поступают как знают. Они растерялись и в тот вечер больше не говорили на эту тему. Оба чувствовали себя виноватыми.

Спустя несколько недель, когда они опять заговорили о разводе и спросили, с кем сын хочет остаться, тот, к величайшему их изумлению, ответил: ни с кем; он подал бумаги на стипендию в Бостон, а если это не выгорит, то есть еще вариант — поехать в Берлин, в Университет Гумбольдта, так что он надеется, что облегчит им задачу. У них лица вытянулись, когда они услышали это неожиданное заявление. Позже оба признали: их медленно созревающий ребенок незаметно стал взрослым.

В ту ночь Анико плакала: может, они все-таки приняли неправильное решение, — иначе почему все вокруг рушится? Однако Тамаш к тому моменту уже покончил с сомнениями; к тому же он знал про ее новый роман — и, с выражением превосходства на лице, прямо сообщил ей об этом. К подобному он был готов, хотя и не думал, что все произойдет так скоро. Анико преподавала в Институте физкультуры, там она и нашла одного коллегу, с которым утешалась в эти недели. Нового партнера она ни любила без памяти, ни желала так уж сильно: немного постельных радостей ей, пожалуй, требовалось лишь для того, чтобы доказать и мужу, и себе самой, что решение о разводе было принято своевременно. Тамаш резко сказал ей: может, не стоило так спешить с поисками любовника? И совсем уж дурной вкус виделся ему в том, что пропало несколько штук из купленных, еще вместе, презервативов, хранившихся в ночном столике… Когда он все это высказал, оба почувствовали, что несколько обескуражены. Он — тем, что его так возмутила эта маленькая низость; она — его возмущением. Анико уже несколько месяцев была готова к тому, что муж однажды сорвется; но когда это произошло, она вдруг испугалась. Напрасно она говорила, что связь эту не стоит воспринимать всерьез… И ей было стыдно, что она как-то так, не думая ни о чем, открыла коробку, где у них хранились презервативы, и взяла пригоршню пакетиков. В этот момент они с ужасом поняли, что пути их расходятся окончательно и бесповоротно.

В ту ночь они занимались любовью ожесточенно, отчаянно, словно перед смертью, — и лишь спустя несколько месяцев, после завершения развода и неприятной процедуры раздела имущества, набрались смелости признаться друг другу, какое невероятное наслаждение они тогда друг другу доставили. И они снова оказались в постели, да и потом время от времени повторяли это, то у него, то у нее. Анико осталась в их прежней общей квартире, Тамаш же переехал в квартиру покойных родителей; ему отошли также дача на Балатоне и машина.

Пускай такие отношения пока сохранятся, решили они на какой-то из встреч, повторяющихся раз в неделю-две, — ну а если появится кто-то, кто сумеет полностью заменить другого… Слова эти, «появится кто-то другой», они, конечно, никогда не произносили вслух, это лишь имелось в виду. Но часто, с грустной и в то же время вызывающей улыбкой, напоминали друг другу, что их встречи — это ненадолго; они словно испытывали друг друга. Лучше меня ты все равно никого не найдешь, сказала как-то Анико слегка кокетливым тоном, скорее с надеждой, чем с уверенностью. В тот момент она лежала рядом с ним, обнаженная, прижавшись к нему тяжелой грудью и поглаживая его виски.

Он молчал. За минувший год она заметно постарела; а с тех пор как на нее свалились всякие заботы, которые прежде брал на себя муж, ее обычной самоуверенности тоже весьма поубавилось. Она часто звонила ему на службу, спрашивая совета по самым пустяковым вопросам; иногда у него было такое ощущение, что она просто хочет услышать его голос… Наверное, это так и было — особенно в те периоды, когда у нее долго не случалось новых приключений. Он старался терпеливо выслушивать ее проблемы, но иной раз коротко отвечал, что занят. И тогда несколько дней между ними царило отчуждение. Он говорил себе, что странным этим отношениям пора положить конец, но у него не хватало решимости. Небольшие романы бывали, конечно, и у него, но ничего серьезного как-то не складывалось. В тот раз, в постели, он не без некоторого удовлетворения понял, что Анико снова смотрит на него снизу вверх, и хотя он тоже побаивался, что никого лучше нее не найдет, однако вполне трезво отдавал себе отчет, что уже не смог бы жить с ней. Конечно, и одиночество, порой наваливавшееся на него, и утрата прежнего круга общих друзей, и время от времени вспыхивающая ревность были мучительны; но все-таки это было лучше, чем то ощущение связанности, безысходности, с которым он жил последние годы. В то же время он не мог себе представить, что в один прекрасный день она просто исчезнет из его жизни, раз и навсегда.

В легковесных, скоротечных романах, не оставлявших после себя ничего, кроме досады, он никогда не мог смотреть на женщину, с которой спал и которая часто была гораздо моложе бывшей жены, как на равную себе личность; и уж тем более не мог разделить с ней то, что составляло предмет его забот и раздумий, связанных прежде всего с нынешней работой. В местах развлечений он знакомиться не умел, объявлений не читал в принципе; поэтому, бывая у знакомых, пробовал сблизиться с подругами их жен или подругами подруг, а то и с бывшими любовницами этих знакомых. Результат обычно бывал крайне скудным. И если порой он чувствовал необходимость излить душу, то не находил иного выхода, кроме как позвонить жене, и от нее ждал совета, а то и просто готовности выслушать его.

Договорились они и о том, что не будут допытываться, есть ли у другого кто-то и кто именно, но то и дело нарушали эту договоренность. Они не совсем понимали, что их к этому побуждает: то ли ревность, то ли месть за отравленные годы, то ли стремление таким способом окончательно разорвать то, что их еще соединяло, то ли просто инерция… Но после таких откровений они надолго утрачивали тягу друг к другу и не искали возможности встретиться.

Мысль о том, чтобы сойтись снова, всерьез и надолго, ни у одного из них не возникала ни на миг. Даже в моменты самой горячей близости они сохраняли достаточно хладнокровия, чтобы не подвергать риску завоеванный покой. Правда, то состояние, в котором они жили последние совместные годы, с ощущением опустошенности, безразличия, уныния и взаимного раздражения, ощущением, уничтожившим нежность друг к другу и приведшим к мысли о необходимости развода, — после того как они разошлись, навсегда ушло в прошлое. Обоим было ясно: порознь лучше, чем вместе.

Однако, при всех колебаниях в их взаимоотношениях, оба они без смущения, без раздражения говорили о том, что, несмотря ни на что, совершили большую ошибку, когда отказались от зачатого — это произошло спустя десять лет после рождения Андраша — второго ребенка. Почему-то оба были уверены — хотя абсолютно никаких доказательств тому не имелось, — что у них родилась бы девочка.

2

От Октогона до площади Луизы Блахи машина ползла еле-еле. Поэтому он решил свернуть на проспект Ракоци: может, через мост Эржебет удастся добраться быстрее. От нечего делать он включил радио. Аппарат зловеще заскрежетал, лишний раз напомнив, что уже два года он собирается заменить свою шестилетнюю старушку «мицубиси» новой машиной. Но все никак не может собраться с духом и выложить несколько миллионов за более солидную модель, хотя деньги для этого теперь нашлись бы. На заседаниях дирекции над ним подшучивали, что, подъезжая по утрам на такой рухляди, он подрывает имидж фирмы.

В радионовостях шла речь о кандидатах в парламент от только что созданной партийной коалиции. Он поморщился: звучали знакомые имена журналистов, которые пару лет назад в развязном, нагло-самоуверенном тоне пропагандировали с телевизионного экрана, да еще в самое лучшее время, подстрекательские, националистические идеи. Те эпизоды запомнились еще и потому, что, после того как он в каком-то мазохистском упоении, словно завороженный, сидел перед экраном, слушая передачи, которые, вслед за Оруэллом, называл про себя минутами ненависти, а потом, за ужином, пытался пересказать Ани-ко, — она лишь махала рукой. И говорила: ты такой мнительный, Тамаш. Ну да, ребята увлеклись, в запале не то говорят, но ты попробуй взглянуть на это по-другому — и увидишь, доля истины в их словах есть. Ты разучилась смотреть на вещи объективно, ответил он тогда жене. Она, не желая с ним спорить, сказала: а ты параноик, Тамаш. Страха он тогда еще не испытывал: он был просто потрясен, ему стало противно жить; однако об этом он жене ничего не сказал.

В дальнейшем, пока они были вместе, тему эту он больше не поднимал; лишь внимательно, иногда со стесненным сердцем и спазмами в желудке, следил за подстрекательскими радио- и телепередачами. Политика вообще-то и его, и Анико мало интересовала. Они старались не касаться тем, которые могли ранить другого, никогда не заостряли несовпадений во взглядах, а в главном почти всегда приходили к согласию. Так же как когда-то, студентами, вместе отправлялись на танцы, как позже вместе читали самиздатовские издания, ходившие по рукам в кругу друзей, так в дни румынской революции они с полным единодушием собирали одежду, без которой могли обойтись, покупали консервы — и сами везли все это в Надьварад, чтобы передать друзьям детства Анико. Родители Анико погибли в автокатастрофе; с родственниками же своими, которые осуждали ее за то, что она перебралась в Венгрию, она отношений не поддерживала.

Во время вторых свободных выборов, сразу после развода, они голосовали уже за разные партии. Он, размышляя над этим, догадывался, конечно, что это не следствие их разрыва; как, впрочем, не мог себя утешать и тем, что подобные несогласия могли стать причиной взаимного охлаждения.

Прошло еще полгода, и он стал с отвращением думать о новом правительстве, на которое до сих пор возлагал большие надежды, и в дальнейшем решил не придавать значения тому, кто находится у кормила; ведь и люди, пришедшие к власти, никакого значения не придают тому, что они обещали перед выборами народу. Анико во время их редких встреч, вполглаза поглядывая на экран телевизора, иногда спрашивала с иронией: ну что, видишь, Томи, за кого ты проголосовал? Ему оставалось лишь кивать: возразить было нечего… Однако теперь, слыша в списках кандидатов знакомые имена, он все еще был не в силах понять, как могло получиться, что те глубокие разногласия, что существовали между ним и Анико, не давали о себе знать раньше, сразу после того, как произошел политический перелом… Он поморщился и выключил радио.

На мосту движение в самом деле шло поживее, и он прибыл на парковку фирмы с опозданием всего на четверть часа. Как всегда в таких случаях, ему стало неловко, когда вахтер, подобострастно улыбаясь, показал ему на приберегаемое для него место, потом кинулся к машине, открыть дверцу. Тамаш никак не мог привыкнуть к такому обращению и старался поскорее выбраться из машины, чтобы успеть протянуть руку подбежавшему вахтеру. Так он поступал всегда, а потому нередко забывал в машине привезенные с собой бумаги и потом, придя к себе в кабинет, вынужден был звонить на вахту и просить, чтобы бумаги принесли к нему на третий этаж. Так что мало-помалу ему приходилось свыкаться с тем, что служащие выказывают знаки почтения к его статусу.

3

Разобравшись с самыми неотложными делами, он написал сыну в Бостон электронное письмо. И, стараясь выражаться как можно мягче, попенял Андрашу, что за последние две недели тот не прислал ни строчки. «Матери-то ты написать наверняка не забыл. Только не надейся, посылку с пончиками она тебе туда все равно не пошлет», — закончил он шуткой. Но в словах его сквозила обида.

Андраш третий год учился в Бостонском университете. Жил он на стипендию, которой ему то удавалось добиться, то нет, и на средства, присылаемые отцом и отцовым дядей, давно перебравшимся в Нью-Йорк. Когда племянник, Тамаш, с которым они лет двадцать не поддерживали никаких отношений, вдруг обратился к нему с письмом, прося помочь сыну, и сделал это так, будто они переписывались по крайней мере каждую неделю, — дядя Йошуа сначала удивился, потом испытал даже некоторое удовлетворение. Во всяком случае, Андрашу он согласился помочь; правда, тот после первых трудностей и сам быстро научился стоять на ногах.

Деньги от дяди Йошуа регулярно, из семестра в семестр, без всяких просьб поступали на банковский счет Андраша. Каждый раз Андраш чувствовал некоторую неловкость. Со старым господином он встречался всего дважды: первый раз, когда приехал в Штаты, и второй, когда пожилая пара пригласила его в гости; во время этого визита он чувствовал себя не в своей тарелке. Супруги показались ему людьми замкнутыми, да еще и с целой коллекцией странных привычек. Получив перевод, Андраш вымучивал из себя вежливое благодарственное письмо: этому он научился у сокурсников, которые жили на такие же средства. Не считая этих писем, раз в месяц или два они звонили друг другу. В разговоре речи о деньгах никогда не шло.

В Бостоне Андраш освоился быстро. У него были маленькие увлечения и даже три продолжительных романа: с украинкой, южной кореянкой и с девушкой из Чикаго. Однако прочных отношений он так ни с кем и не смог завести — и в конце концов впал в депрессию, сам себе опротивел. За последний год он даже не пытался с кем-нибудь сблизиться. Родители о его сердечных делах понятия не имели: тема эта в их семье считалась запретной.

Андраш страдал от одиночества, от несерьезности приятельских отношений, от однообразия студенческих вечеринок, участники которых пытались спрятать скуку широкими улыбками, громкой речью, гарантированно бесхолестериновыми салатами и безвкусными тортами. Правда, на горизонте мелькнуло несколько конкурсов, обещавших неплохие должности, и он бы вполне мог участвовать в них, даже еще не получив диплома. Захоти он, у него были серьезные шансы и на получение гражданства, особенно при поддержке дядюшки; однако он не мог найти в себе достаточно решимости, чтобы остаться тут навсегда, стать американцем. В то же время и домой возвращаться ему было незачем, и чем дальше, тем сильнее он убеждался в этом. Будапештские друзья быстро стали далекими и чужими, письма от них приходили все реже, даже во время летних каникул они не находили возможности встретиться с ним.

Андраш знал, что родители без него скучают, и это немного его утешало; иногда ему тоже их не хватало. Обо всем этом он им, конечно, не писал. На письма матери он отвечал очень подробно, описывая свой распорядок дня, мелочи быта. Отцу же писал раза два-три в месяц, весьма кратко, сообщая об учебе и книгах, которые прочитал. Но в письмах и тому, и другому старался не касаться своих подлинных чувств и проблем, правда, почти всегда спрашивал мать об отце и наоборот…

В это утро, когда отец упрекнул его в молчании, Андраш как раз сидел перед компьютером, сочиняя письмо.

А Тамаш, после очередного совещания вернувшись к себе в кабинет, обнаружил, что ответ от сына уже пришел. Правда, заглянув в текст, он понял, что это не ответ вовсе.

Письмо Андраша было на удивление длинным: никогда еще сын не писал ему так пространно.


Здравствуй, папа!

Недавно со мной произошло нечто странное; чувствую, я должен об этом тебе рассказать. Три недели назад у нас в университете был вечер по случаю Дня благодарения; всем, кто не уехал на праздник домой, приличествует посещать такие мероприятия, хотя бы показываться на них. Мой сокурсник, Даниэль (он биолог, живет в Нью-Йорке), познакомил меня с одним раввином: он из университета Брэндис, но работает и у нас. Дело в том, что его жена — уроженка Надьварада, как и мама, так что раввин даже знает пару слов по-венгерски. Я не очень понимал, о чем с ним говорить, но пришлось изображать дружелюбие. Даниэлю было еще хуже: увидев его в толпе, раввин театрально раскрыл объятия, радостно обнял его, ну и всячески выражал свой восторг. И все нес какую-то библейскую ерунду насчет важности возвращения, а потом опять бросался обнимать Даниэля. Тот стоял красный как рак, не зная, куда деваться. Народ вокруг просто давился от смеха. Даниэль, который раньше учился в Брэндисе, рассказал мне, что за четыре года, пока он находится в Бостоне, он встречался с раввином всего трижды. Один раз видел его на богослужении по случаю какого-то еврейского праздника, еще раз — на пасхальном ужине, но ужин тянулся ужасно долго, и он на середине сбежал, а в следующем году пошел куда-то в другое место. И вот третий раз — сегодня. Но раввин почему-то решил, будто они — чуть ли не закадычные друзья.

Познакомь меня с твоим другом, сказал раввин, повернувшись ко мне. Должен сказать тебе, что он — огромного роста, под два метра, с седой бородой. Я представился. Даниэль сообщил, откуда я, чем занимаюсь. Тот долго тряс мне руку, потом поинтересовался, как моя фамилия. Я решил, что он не расслышал, и повторил еще раз. Он покачал головой, потом вдруг спросил, не знаю ли я, какой была наша настоящая фамилия. Что это за настоящая фамилия, папа? Ты об этом что-нибудь можешь сказать? Откуда он это взял? Я только головой мотал, а он заявил: ему известно, что в начале столетия у нас принято было менять фамилии на венгерские, и очень многие сменили, так что наша фамилия тоже, похоже, из таких. Потом спросил мамину фамилию. Я старался отвечать вежливо, но такая навязчивость, честно говоря, меня несколько шокировала. Тут вообще-то не принято допытываться, кто ты и что. А шокировало это меня потому, что в свое время, кажется, нацисты вот так же раскапывали прошлое каждого человека. Я ответил: вы, видимо, ошибаетесь, это и есть наша настоящая фамилия, насколько мне известно. Я надеялся, этим вопрос будет исчерпан, но он все не мог успокоиться. Я, говорит, понимаю, тут не время и не место для серьезного разговора, но я бы охотно побеседовал с вами в более спокойной обстановке. Зайдите, говорит, ко мне в офис. Наверное, я был не очень вежлив, но мне стало неприятно, что он так навязывается, и я, чтобы его отшить, сообщил ему то, что всегда слышал от тебя: наша семья не имеет никакого отношения к религии, ни к христианской, ни к любой другой, мы атеисты. Тут раввин засмеялся, обнял меня и сказал, что это тоже дело обычное, а потом, вроде как по секрету, добавил: там, откуда вы приехали, никогда не известно, чем человек дышит.

Мало что прояснилось и после того, как я, выполняя обещание, пришел к нему (это было вчера) в его офис, в Брэндисском кампусе. Даниэль отказался со мной идти, только ухмыльнулся, когда я его позвал. Я, говорит, уже был на таком допросе, а ты сходи, сходи, через это надо пройти. На то он и раввин, его дело — предпринимать попытки. Он что, пытается нас в свою веру обратить? — спросил я, но Даниэль только рукой махнул.

Раввин опять стал меня расспрашивать: про деда, прадеда, кто когда и как умер, где был во время Второй мировой войны? Я сообщил ему то немногое, что слышал от вас и что помню. Про дедушку с бабушкой смог сказать только, что они пересидели самое страшное время штурма в подвале.

Он долго молчал; я уже подумал, тут что-то не так. Потом он спросил, живы ли еще дедушка с бабушкой или другие родственники из старшего поколения, на что я ответил: нет, только мамин двоюродный брат. Но он почему-то интересовался только твоей семьей. А как их хоронили, спрашивает. Я говорю: что вы имеете в виду? Ну, мол, со священником или нет? Нет, говорю, на кремации только семья была, и речь произносил только ты; во всяком случае, так мне рассказывали, а меня там не было. Тут он опять покачал головой, потом перелез через груды книг, с трудом открыл дверцу шкафа и вытащил оттуда подсвечник с восемью рожками для свечей. Дал его мне в руки и спросил, видел ли я такой у кого-нибудь из родственников. Не помню, говорю. А знаю ли я вообще, что это такое? Должно быть, что-то связанное с еврейской религией, говорю. Правильно, кивает он. В древности, когда евреи отбили у сирийских захватчиков иерусалимское Святилище, у них нашлось освященного масла всего на один день, но горело это масло целых восемь дней, пока не приготовили свежего. В память об этом и празднуют Хануку, само слово так и переводится: освящение. Объяснил он мне это, а потом вдруг сказал: через десять дней как раз будет празднование Хануки, по случаю возжжения восьмой свечи, и пригласил нас с Даниэлем прийти, если будет желание. И попросил, чтобы я узнал у тебя, был ли такой подсвечник у кого-нибудь из нашей родни?

Когда я уходил от него, у двери ждала своей очереди очередная жертва — крупная белокурая девица из Нью-Джерси, она тоже учится в Брэндисе. Знаешь, если все формальности будут позади, у меня для тебя готова чудесная невеста, сказал мне, подмигивая, этот чокнутый раввин, причем так, чтобы девица тоже слышала, и тут же подтащил меня к ней и представил. Я чуть сквозь землю не провалился, а та идиотка стояла и хихикала. Не понимаю, про какие формальности он говорил. И вообще как-то дико звучала вся эта чушь.

Все это было вчера. А когда я позвонил дяде Йошуа и спросил, что он об этом думает, он расхохотался в трубку и сказал что-то, чего я не понял. Что-то вроде пословицы на идише, переводится примерно так: чеснок воняет долго. Но ты, говорит, не обращай внимания, здесь свободная страна. Папа, ты понимаешь, при чем тут чеснок? Я, во всяком случае, догадываюсь, кажется, на что намекал раввин; думаю, я достаточно рассказал, чтобы ты тоже понял, что к чему. Почему вы мне никогда об этом не говорили? Я должен знать правду! Напиши срочно!

Маме я позвоню. А тебе желаю счастливого Рождества. Ответь как можно скорее.

Пока!

Андраш


Он бежал взглядом по строкам все быстрее — и чувствовал все большее волнение. У него дрожали руки, когда он прочел письмо и почти машинально распечатал его на принтере. Потом, не вставая с кресла на роликах, перекатился от компьютера к столу и, чтобы оттянуть время, не думать пока над ответом, вновь углубился в текст. Но сколько он его ни читал, откуда ни начинал, смысл письма оставался тем же, и знаки, вопросительные и восклицательные, так же грозно вставали в конце.

В последние годы он с нарастающей тревогой следил за потоками ненависти, что лились по радио и с телеэкранов. В минуты депрессии он не раз говорил себе, что ведь, в самом деле, надо как-нибудь сесть и обдумать все это, попытаться ответить на вопросы, которых он, а вместе с ним все его поколение в свое время более или менее успешно смогли избежать. Или считали, что все, что с этими вопросами связано, отошло в область предрассудков, давно потерявших актуальность. Лично для него его происхождение не значило ровно ничего… ну, если не считать того неприятного обстоятельства, что есть люди — к счастью, небольшое, хотя и довольно шумное меньшинство, — которые с совершенно непостижимой яростью желают ему, из-за его происхождения, всяческого зла, даже смерти. Чтобы не отравлять себе жизнь, он просто старался не думать об этом.

Как-то раз, в начале шестидесятых годов, придя из школы (он учился тогда в седьмом классе), он рассказал, что они вдвоем с приятелем хорошо отлупили одного своего одноклассника — за то, что тот завистник, ябеда и вообще еврей пархатый. Услышав это, отец побагровел, схватил его за плечи, притянул к себе и вне себя закричал: смотри мне в глаза, Тамаш, смотри, вот перед тобой еще один еврей пархатый, а еще мама придет с работы, и перед тобой будут два еврея… И потом, все еще красный, тяжело дыша, говорил: дедов своих ты потому не знаешь, Томи, что другие люди не просто били евреев, а выгоняли их голыми на тридцатиградусный мороз, да еще и водой обливали, а в других местах расстреливали, в газовые камеры загоняли…

Он до сих пор помнит горящий взгляд отца. В этом взгляде было безумие. В лице его, в плотно сжатых, трясущихся губах смешалось все: ужас и возмущение, стыд и бессильный гнев, обида и упорство. В память Тамаша навсегда врезались и этот взгляд, и поднятая для удара отцовская рука, которая остановилась на полпути. Это лицо и эта рука — все это для него и означало: еврей. Открыв глаза, он увидел дрожащие отцовы губы, слезы в глазах и пальцы, судорожно стиснувшие его руку. Он не мог понять, хочет отец его оттолкнуть или, наоборот, обнять. Когда он, придя наконец в себя от испуга и удивления, вновь обрел способность говорить, из бесчисленных вопросов, роившихся у него в голове, он произнес почему-то лишь один: а что это такое — газовая камера?

Позже, когда он вспоминал ту сцену, ему казалось: если бы отец все же ударил его, это была бы не такая боль, как та, которую он испытал, увидев этого кряжистого, по-медвежьи сильного человека слабым, плачущим. Лишь спустя годы до него дошло, что отец никогда — ни до того, ни после — не поднимал на него руку. Тот эпизод был единственным, и он чувствовал, что отца и самого глубоко потрясла его вспышка. Как бы то ни было, с тех пор Тамаш никогда не произносил слово «еврей». Никогда — за исключением одного случая.

Где-то за два месяца до женитьбы на Анико он завел с ней разговор, который считал решающим: в разговоре этом он хотел сообщить ей о своем происхождении. Их роман длился уже полтора года, но теперь отношения приняли такой серьезный оборот, что он посчитал своей обязанностью открыть ей глаза на то, что до сих пор считал не таким уж важным. Знаю, ответила Анико, когда он, бледнея и борясь с тошнотой, произнес заготовленную фразу. Но то, что Анико сказала после этого, просто ошеломило его, заставило забыть все свои мучения. Будь ты хоть готтентотом, я бы все равно за тебя вышла. Они крепко обнялись и поцеловались, и Анико лукаво шепнула ему на ухо: теперь понимаю, почему мама мне говорила, что с вами, евреями, нашей сестре надо быть осторожной — кто вас один раз попробует, всю жизнь будет хотеть «шоколада». Хозяева квартиры, где он снимал комнату, как раз уехали на дачу, и они с Анико не расставались до утра. Потом уж, задним числом, он понял, каким грузом давило на него предстоящее объяснение. И лишь теперь, спустя двадцать с лишним лет, связал игристое, как шампанское, воспоминание о той ночи с ощущением свободы и облегчения.

Лишь теперь — когда сын предъявил ему счет, поставив лицом к лицу с фактом, о котором ему, отцу, до сих пор не нужно было думать.

4

На столе задребезжал телефон. Секретарша напомнила ему: прием вот-вот начнется, пора идти; он что-то раздраженно буркнул в ответ и, сложив письмо сына, сунул его в карман пиджака. Встал, выключил компьютер, потом снова вернулся к столу и принялся набирать сотовый номер Анико. Мобильник он сам купил ей на второе после развода Рождество. «Чтобы я всегда мог знать, где ты находишься», — написал он, не совсем, может быть, в шутку, на карточке, и бывшая его жена, прочитав это, на мгновение вроде бы даже расчувствовалась, но тут же взяла себя в руки и кокетливо сказала: «Конечно, если я тоже этого захочу».

До Рождества оставалось три дня, и он вдруг вспомнил, что они еще не договорились, как будут праздновать. Ему представлялось нормальным, что все будет так, как почти всегда после их развода. Они вместе проведут вечер, Анико удивит его каким-нибудь изысканным ужином и потом останется на ночь. Правда, случалось и так, что у кого-то из них имелся другой партнер, и тогда второй старался сделать вид, что для него все это вполне естественно. Они договаривались встретиться где-нибудь перед обедом, чтобы передать друг другу подарки. Как раз в один из таких случаев он и подарил Анико мобильник: она мечтала о нем еще в те времена, когда они были вместе.

В трубке послышался сигнал автоответчика. Тамаш постарался говорить сдержанно, чтобы не выдать, как важно ему узнать, будут ли они встречать Рождество вместе. Несколько секунд он колебался, сказать ли Анико про необычное письмо сына, но потом решил промолчать. Нажав на рычаг, он не сразу положил трубку. Ему пришло в голову, не позвонить ли в Нью-Йорк, дяде Йошуа, и не попросить ли помощи у него. С дядей отношения у них прекратились как раз после того, как тот, приехав в Пешт, неодобрительно отозвался об Анико: тогда она ходила еще в невестах.

Чтобы в нашей семье — шикса, процедил сквозь зубы дядя, немолодой уже, сильно растолстевший агент по продаже недвижимости, когда Анико ушла на кухню варить кофе, — это уже слишком. Отца твоего никак не назовешь хорошим евреем, да простит его Господь, но даже ему в голову не пришло бы жениться на гойке, сказал он, потом поджал губы и долго качал головой. На лбу у дяди выступили капли пота, хотя в комнате было не так уж жарко.

Таким он дядю и запомнил на все двадцать лет, пока они не поддерживали отношений друг с другом. Лишь когда Андраш собрался в Америку, Тамаш сделал над собой усилие и написал старику. Постаравшись забыть обиду и пренебрежительные слова, которые особенно странно было слышать из уст человека, прошедшего Освенцим, он просил помочь сыну освоиться в Америке. Дядя, покинувший Венгрию в пятьдесят шестом, ответил без промедления. В письме, написанном мелким четким почерком, на безупречном венгерском языке, он сообщил, что рад будет увидеть сына своего единственного племянника.

Тамаш опасался, что даже недолгое пребывание в Нью-Йорке оставит у Андраша неприятный осадок; но потом, когда тот обосновался в Бостоне и позвонил домой, он, устроив сыну небольшой допрос, успокоился. Пока Андраш жил у дяди, тот ни разу не упомянул о своем отношении к матери парня и не сказал ничего, что могло бы смутить его или обескуражить…

Пока Тамаш раздумывал, стоя с трубкой в руке, опять заверещал внутренний телефон. Он снова что-то буркнул секретарше. Правда, потом, выйдя из кабинета и увидев ее обиженные глаза, попросил у нее прощения: ведь она просто хотела сказать ему, что в самом деле пора — и генеральный директор, и хозяин-голландец со свитой уже двинулись на второй этаж, в конференц-зал.

Прозвучали краткие речи, в которых давалась оценка работе за год, говорилось об ожидаемой прибыли; затем гости, числом около ста человек, столпились вокруг столов, ломившихся от закусок.

Во время приема Тамаш перекинулся парой слов с Жужей Вадаш, пиар-менеджером фирмы, полновато-стройной брюнеткой немного моложе его; та явно старалась оказаться рядом, однако он, боясь, чтобы это не бросилось в глаза остальным, извинился и отошел. С Жужей у него был роман, и длился он целых полтора года; но ему не хотелось, чтобы по фирме поползли слухи. В рабочее время он разговаривал с ней подчеркнуто официально, и это, по всей видимости, обижало честолюбивую женщину. Поэтому связь их как-то незаметно сошла на нет.

Держа в руке высокий бокал, он чокался со всеми, с кем полагалось чокаться по протоколу. Но если бы кто-нибудь понаблюдал за ним, то наверняка бы заметил, что он ни разу даже не пригубил шампанского. Он старался держаться весело и непринужденно, однако в фирме многие знали, что спиртного он в рот не берет.

Прежде, участвуя в корпоративных вечеринках или поддавшись на уговоры зайти с коллегами в бар и сидя там с чашкой кофе, стаканом колы или лимонада, он наслушался немало шуток в свой адрес. Но что делать, если запах, а тем более вкус спиртного вызывают в нем неодолимое отвращение? Часто он и сам рад был бы избавиться — пускай с помощью вина — от нервного напряжения, отдаться общему веселью, но не мог ничего поделать с собой. Не выносил он и грубых острот, фамильярности, непрошеных откровений, подтрунивания. И потому чаще всего, не имея возможности отказаться от участия в пьянке, старался найти какой-нибудь благовидный предлог, чтобы поскорее уйти домой.

В последние годы, после приватизации, когда он превратился в босса, его уже не осмеливались склонять к участию в попойках. Да и работы стало гораздо больше: зачастую было просто не до веселья. Что же касается совещаний у руководства (а совещания эти затягивались иногда до поздней ночи), то голландцев, новых владельцев фирмы, его неприязнь к спиртному даже устраивала. Правда, сам он ничего не делал ни ради укрепления этого мнения, ни ради того, чтобы рассеять неодобрение коллег, спрятанное под более или менее добродушной иронией: он просто не переносил алкоголя. Он и сейчас не пил, лишь съел несколько бутербродов с салями и с гусиной печенкой. Перекинулся парой шуток с членами голландской делегации и с генеральным, который уже неплохо говорил по-венгерски: он давно предупредил их, что должен уехать на похороны, а потому постарается незаметно исчезнуть. Конечно, по протоколу ему следовало бы уйти с приема одним из последних; однако шеф, которому он уже три недели назад сообщил о своей печальной обязанности, смирился с этим: почтение к мертвым — тоже дело немаловажное.

Сев в машину, он попытался еще раз позвонить Анико; ему снова ответил автоответчик. С некоторым раздражением он оставил сообщение, попросив известить его о рождественских планах.

5

В воротах Обудайского кладбища машину не остановили. Но ему не хотелось гулом мотора нарушать тишину, и он предпочел поставить свою «мицубиси» на стоянку, а дальше идти пешком. Правда, идти пришлось чуть ли не рысью; однако за минуту до четырех часов он был перед ритуальным залом; там его уже ждал распорядитель в черной униформе.

Вскоре служитель вынес из ритуального зала урну; распорядитель подошел к Тамашу, протянул ему руку и выразил искреннее соболезнование. «Искреннее…» — ну, это, пожалуй, не совсем так, подумал он, пожимая руку. Служитель двинулся к постаменту в середине лужайки, окаймленной цветочными клумбами, и поставил туда урну.

Тем временем распорядитель попросил его отойти за край лужайки и, хотя он не произнес ни слова, призвал проявить терпение. Тамаш остался один против урны, находящейся метрах в двадцати от него. Ему было очень не по себе; он переминался с ноги на ногу, отвел взгляд, вновь повернулся к урне, зябко потерся подбородком о воротник пальто.

На похоронах ему всегда было как-то не по себе: не способен он был воспринимать смерть как часть жизни. И старался забыть о ней, пока это возможно, прогоняя даже мысль о смерти, которая иной раз возникала совсем неожиданно. Родители в свое время часто говорили о том, как они хотят быть похороненными; говорили таким естественным тоном, будто меню завтрашнего обеда обсуждали. Тамаш старался делать вид, что ничего не слышит. Иногда даже сердито обрывал эти — нельзя сказать, что очень уж грустные, скорее деловые — обсуждения. И, взрослея, все более настойчиво протестовал, когда они в его присутствии говорили о своей смерти, а то еще и спрашивал, зачем им это нужно? Может, они просто хотят досадить ему таким образом? Позже случалось, что, едва они заикались о своих похоронах, он поднимался и молча уходил из комнаты.

Сынок, говорить о смерти нужно, потому что мы должны быть готовы к ней, убеждал его отец. Человек обязан к ней готовиться: ведь спокойно ты можешь жить только с уверенностью, что если вдруг исчезнешь, то после тебя не останется незаконченных дел. И, обернувшись к жене, матери Тамаша, продолжал начатый спор. Она настаивала на кремации: она не хочет, чтобы ее черви съели, об этом она не могла думать без отвращения… Отец, который в то время уже более открыто говорил о своем еврействе, потянулся через стол, взял руку матери и, задумчиво склонив голову набок, слегка щурясь, сказал: ну не странно ли, что еврейка, прошедшая через концлагерь, добровольно выбирает крематорий? Мать только рукой махнула: из праха мы вышли, в прах обратимся, а без червей все-таки хотелось бы обойтись… Позже, когда отец смирился с мыслью, что когда-нибудь будет покоиться рядом с женой, тоже упакованный (тут у него на губах появлялась грустная и лукавая улыбка) в «почтовый ящик» — так он почему-то называл урну, — Тамаша он мог вывести из себя уже словами: надеяться, что сын все сделает как полагается, бесполезно, а потому, спокойствия ради, ничего не остается, кроме как заранее оплатить все счета, заказать урны и оплатить место в колумбарии Фаркашретского кладбища.

Теперь, десятилетия спустя, когда Тамаш вспоминал эти разговоры, сердце у него сжималось: ведь за иронией отца скрывался действительный страх перед неизвестностью, черным провалом зияющей за последней чертой.

Ему было до боли жаль отца, и, чтобы не нанести ущерб родительскому авторитету, он скрывал жалость под неловкими шутками. К тому же его всерьез обижало пренебрежительное отношение к его деловым способностям: отец, пожалуй, на самом деле считал, что сын не сумеет достойно вести себя там и тогда, где и когда ты выполняешь, может быть, самый святой долг в своей жизни… Вообще-то представления о «святом долге» и прочем были Тамашу глубоко чужды. Религию — любую религию — с ее догмами и ритуалами он ощущал как нечто не имеющее к нему никакого отношения, и тем не менее акт последнего прощания был исполнен в его глазах неким потусторонним, священным смыслом, хотя выразить словами, в чем этот смысл заключается, он бы, конечно, не смог.

Став взрослым, он часто становился свидетелем и участником подобных разговоров. Лишь много позже он понял, что у родителей это было признаком беспомощности и тревоги. Они не знали, как им относиться к своему единственному сыну, который уже не ребенок, не нуждается в их помощи, становится равноправным партнером, не зависит от них; более того, он сам рано или поздно может стать им опорой. Эту мысль, догадался он годы спустя, вынести тоже не так-то просто. Он, со своей стороны, всегда скрупулезно следил за тем, чтобы не впасть в подобное заблуждение относительно собственного сына. И как ему казалось, в этом плане он не допустил ошибок. В этом плане — нет.

Ему вспомнилась его собственная, потерпевшая крах семейная жизнь, и сразу за этим — полученное в полдень электронное письмо. Что ему на него ответить? Что в конце двадцатого века подобные первобытные предрассудки — чушь собачья? Особенно если ты по всем статьям принадлежишь совсем к другой среде, к другому сообществу… И уж тем более если речь идет об Америке, где не принято ставить клеймо на ком бы то ни было, никого нельзя принудить быть тем, кем он быть не желает… Ведь он отчасти еще и поэтому с некоторой радостью, или, по крайней мере, без тревоги, встретил весть о бостонской стипендии сына, хотя ему и больно было сознавать, что теперь они будут видеться раз, в лучшем случае два раза в год. И вот тебе: как следует из письма, Америка, свобода, отсутствие принуждения, привычка никого ни в чем не попрекать — все это лишь слова, и Андраш его же, своего отца, попрекает за то, что он не запер его в гетто! Глубинные корни, зов крови, миф первородства! Нет, это не тот удел, который он готовил для Андраша. И пускай тут, на Балканах, все это сейчас опять в моде, все равно он — решительно против!..

Тут его сбили с мысли. Распорядитель уже второй раз осторожно покашлял: дескать, пора начинать. Он огляделся, увидел, что все его ждут, и поднял руку: начинайте.

Из громкоговорителя над входом в ритуальный зал вырвались, скрежеща, аккорды «Реквиема» Верди. Но их тут же заглушил пронзительно-скрипучий звук, напоминавший вой электрической мясорубки: он несся от урны. Не знай Тамаш, что в урне находится лишь пепел, он подумал бы, что в ней перемалываются кости. По спине у него поползли мурашки… Но в следующий момент из верхушки урны вылетела струя воды, потом вода стала брызгать и сбоку. К моменту драматической кульминации «Реквиема» фонтан забил вовсю, и адский визг и скрип прекратились.

Прошла минута… или десять минуть — он не мог сказать, — пока поникла и иссякла последняя тонкая струйка. Он стоял в каком-то оцепенении… Распорядитель с помощником опять подошли к нему выразить глубочайшее соболезнование. Он очнулся, достал бумажник, нашел в нем две тысячные купюры и протянул им. Спустя минуту ни служащих, ни урны не было.

Лишь теперь, оставшись один, он вспомнил про тетку: до этого момента вид урны словно отшиб ему память. Мысль о том, что в круглой металлической коробке крутится, перемешивается бренный тетушкин прах, а потом разлетается, вместе со струями воды, во все стороны, настолько овладела им, что ни о чем другом он думать не мог. Тетка была гораздо старше его матери, однако намного пережила ее, хотя готовилась к смерти уже добрых пятнадцать лет. Раз в неделю он звонил ей, раз в месяц заходил навестить. В последнее время старушка совсем впала в маразм — и рассказывала ему о своих берген-бельзенских впечатлениях так, словно он, родившийся после войны, провел там с ней все десять месяцев. Помнишь? — все время спрашивала она, вспоминая какой-нибудь эпизод.

Первое время он еще пытался вернуть старую даму в координаты реального мира, но мало-помалу понял: для обоих будет проще, если он станет кивать и соглашаться. Прежде тетка никогда не рассказывала о депортации, а теперь не могла сдержать поток слов; события, местности, люди, время — все путалось и кружилось в ее сюрреалистических монологах. Но местом действия или финальной сценой обязательно был лагерь, к нему она всегда возвращалась, следуя капризному течению своих смутных ассоциаций; тут разговоры их обычно и завершались, словно после лагеря в ее жизни, на протяжении пятидесяти с лишним лет, вообще ничего больше не было. Словно мироздание для нее завершилось Берген-Бельзеном не только во времени, но и в пространстве: вернувшись домой, она никогда больше не садилась на поезд и ни разу никуда не уезжала из Будапешта.

Он жалел тетку, оставшуюся ему как наследство от матери, и по мере сил помогал ей, но полюбить ее так и не смог. Из-за этого его часто терзало чувство вины. Как терзало оно его и теперь, когда он, узнав три недели назад, что девяностотрехлетняя старушка в одно прекрасное утро просто не проснулась, вздохнул с облегчением. Легкая смерть — награда за трудную жизнь, подумал он, услышав в телефонной трубке голос теткиной домработницы, сообщившей ему печальную новость… Сейчас, направляясь к воротам кладбища, он говорил себе, что со своей стороны сделал все, чтобы тетка в последние месяцы не ощущала себя одинокой и всеми покинутой и чтобы обрела покой согласно своей последней воле; значит, он может теперь не испытывать чувство вины. Он хорошо знал, почему ему хочется поскорее — хотя рано или поздно это все равно станет неизбежным — подвести итоги своим отношениям со старшим поколением. Ведь даже сейчас, спустя столько времени, ему не давало покоя родительское завещание, в приложении к которому отец сообщал ему о решении, принятом им с матерью вместе; суть этого решения сводилась к следующему: они не хотят и потом быть ему обузой, а потому, чтобы избавить его от угрызений совести — да ведь урны и не требуют какого-то особого ухода, — они просят навещать их, скажем, раз в три года, и пускай первый такой визит произойдет, когда внук достигнет совершеннолетия. В этих фразах Тамашу слышалась обычная отцова ирония. Родители были ровесниками, мать умерла в возрасте семидесяти трех лет, отец после этого полгода мучился одиночеством и черной тоской, потом сдался. К сыну переселяться он не захотел, предпочел страдать и умереть один.

Он не мог простить им завещание, которое они составили за несколько лет до кончины. Завещание, куда отец включил даже советы (тоже не лишенные иронии), как сыну следует поступить с наследством: с громадной квартирой на Большом кольце, коллекцией картин, семейными драгоценностями, а также с деньгами, собранными понемногу за последние годы и вложенными в венский и цюрихский банки.

Отец не хотел заниматься производством текстиля, как диктовала семейная традиция; он еще до войны собирался стать банкиром, но после тысяча девятьсот сорок девятого об этом, естественно, и речи не могло быть, поэтому он работал в Центре финансовых исследований; там он нашел и жену себе. Он никогда не смирился с тем, что коммунисты, пришедшие после нацистов, отобрали у него остаток семейного состояния. Он и после сорок девятого не верил в будущее; дважды в год они ездили за границу — только затем, чтобы поместить в надежное место то, что им удавалось скопить, или, как он говорил, что у них еще осталось. На себя они не тратили ничего: они не умели радоваться приобретениям; все, что у них было, они с удовольствием израсходовали бы на семью сына, а особенно на единственного внука. Сын же теперь, напротив, тихо гордился тем, что так и не тронул оставшихся после них денег; одно его удручало: они об этом уже не узнают.

Когда ему, после их смерти, вручили завещание и он перечитал его несколько раз, а потом, весь бледный, рассказал жене, что содержат эти листки, исписанные аккуратными, почти печатными буквами, Анико тихо заметила: родители и теперь заботятся о нем, потому что он все еще — большой ребенок, и, подойдя к нему, обхватила его за шею и притянула его голову себе на грудь. В этот момент Тамаш почувствовал, что в нем что-то оборвалось, и раздраженно высвободился из ее рук. Она подумала, что он подавлен и замкнут от скорби; на самом же деле он понял, что чаша его терпения переполнилась. Она даже в тот момент повторила то, что они с его отцом и матерью, обмениваясь понимающими улыбками, постоянно тыкали ему в глаза. Его бесило, что Анико, сама рано оставшаяся сиротой, теперь, став членом их семьи, в его извечном конфликте с родителями всегда занимает — порой так, что ее и поймать на этом нельзя, — их сторону. Она, «умница и красавица», которая всегда «готова к действию» и этим «удачно дополняет» его, рохлю и размазню, стала их любимицей. Он терпеть не мог снисходительных взглядов, терпеть не мог, когда его мать и жена заговорщически улыбались друг другу, а отец, глядя на сноху, многозначительно кивал и одобрительно щурил свои, слишком маленькие для его могучей фигуры, хитрые глаза.

Тогда ему хотелось остаться одному, совсем одному, со всеми трудностями, которые отсюда вытекали. Сейчас он вспоминал это совершенно четко. Они должны были умереть, чтобы он смог развестись с женой… Он даже закусил губу от этой мысли, выходя из ворот кладбища…

6

Достав мобильник, он еще раз попробовал позвонить Анико. Ему подумалось, что, может, не стоит ждать Рождества, а заскочить к ней прямо сегодня и показать письмо Андраша, чтобы не одному решать, как поступить. Он расскажет о похоронах тетки, они выпьют кофе, а если удастся не ругаться какое-то время, то она соорудит какой-нибудь ужин. А там, глядишь, и пригласит остаться на ночь… Он уже достаточно остыл, чтобы поговорить с ней спокойно… Но Анико не отвечала ни по домашнему, ни по мобильному. Услышав в очередной раз сигнал автоответчика, он со злостью сунул мобильник в карман и выругался сквозь зубы.

План полетел ко всем чертям, и это совсем расстроило его. На выходные абсолютно ничего не вытанцовывалось. Даже срочной работы, чтобы взять домой, не нашлось: конец года. В гости как-то никто не позвал, самому напрашиваться… нет, так низко он еще не опустился. С тех пор как они развелись, у него было уже столько испорченных выходных… Даже когда его приглашали куда-нибудь, ему казалось, что он там лишний. Вот сочельник обещал какое-то разнообразие. Он хотел купить для Анико какой-нибудь подарок и в праздничный вечер, в худшем случае с утра, где-нибудь в кафешке, вручить его, а она вручит ему свой. Обычно она дарила ему элегантный галстук, или альбом с репродукциями, или диск с классической музыкой; похвастаться богатой фантазией она не могла, зато всегда красиво упаковывала покупку. И не упускала случая сказать, что выбрать подарок для него очень тяжело, потому что он ничему не способен радоваться.

Рождество он переносил особенно трудно, если вечер проходил не так, как он собирался его провести. Конечно, они обменивались подарками с очередной подругой, да и рождественский ужин на столе был, встречали ли они праздник у нее или у него, в его большой, несколько необжитой квартире, в которой чистоту и порядок поддерживала приходящая домработница. Ему очень не хватало былой семейной атмосферы: Анико целый день хлопотала на кухне, а к вечеру на часок исчезала в ванной — и появлялась элегантная, надушенная, и они вместе зажигали бенгальские огни… В минувшие дни ничто вроде не говорило о том, что они не будут праздновать Рождество вместе; правда, и договоренности на этот счет не было…

День быстро темнел. Он никогда не любил зиму, с ночами, начинающимися чуть ли не сразу после обеда и чуть ли не до обеда продолжающимися; ему недоставало света: он давно заметил, что свет влияет на его самочувствие. Когда хмурым зимним днем сквозь тучи вдруг прорывалось солнце, он оживал, начинал улыбаться, обращая лицо к свету, словно какое-нибудь светолюбивое растение, и собирал, накапливал его в душе, как растения накапливают хлорофилл. Этой зимой с начала декабря не выдалось ни одного солнечного дня. Он давно уже обещал себе, что зимой найдет возможность съездить куда-нибудь в экзотические края, где отдохнет от холода и темноты; но пока из этого ничего не выходило. Что-нибудь обязательно мешало: то конец очередного романа, то начало. Можно было бы, вероятно, подбить на такую поездку и Анико, но он чувствовал, что у него не хватит сил провести с ней целую неделю. Честно говоря, и денег было жаль на такое путешествие. Он до сих пор искренне радовался, если где-нибудь удавалось найти костюм или обувь дешевле, чем в другом месте. На Анико и Андраша он тратил деньги охотно, на себя же скупился. Словно чувствовал, что не заслуживает хорошего отношения к себе…

Спешить было некуда, и все же его раздражало, что, опять угодив в час пик, он ползет по вечерним улицам еле-еле. Чтобы добраться домой, понадобилось более получаса. На Кольце машину поставить, конечно, не удалось; пришлось свернуть на улицу Доб, да и там поездить вдоль тротуаров, пока нашлось свободное место.

В опустевшую родительскую квартиру, три комнаты с холлом, он переехал после развода. И постоянно давал себе зарок перебраться куда-нибудь в Буду, но все никак не мог собраться с духом, чтобы заняться обменом. Из трех комнат он пользовался двумя, третью же оставлял для Андраша, когда тот, приезжая на летние каникулы домой, жил у него, а не у матери.

В передней он швырнул портфель на стул и прямо в пальто прошел в гостиную. На телефоне мигал красный сигнал: на автоответчике его ждало сообщение.

Голос Анико звучал немного принужденно. Она хорошо знала, что означает для них совместная встреча Рождества: вечер, проведенный вдвоем, на несколько часов или даже дней смягчал ощущение отчужденности. Поэтому сухие фразы, которые он услышал, конечно же таили в себе долю лицемерия. Анико сообщала, что уезжает на праздник; когда вернется, обязательно позвонит. Видимо, она заранее составила в голове этот текст, и все же произнесла его сбивчиво, словно импровизируя. И затем, как бы оправдываясь, но с вызовом, добавила, что вопрос о поездке решился в последний момент, вот почему она не предупредила раньше. Последние слова показались ему вполне искренними. Она готовилась к возможным упрекам… И прежде чем положить трубку, с деланным оптимизмом пожелала ему счастливого Рождества.

У Анико произошло что-то важное, иначе бы она позвонила ему по мобильному и не выключала свой. Очевидно, она уезжает не одна. Он был обижен и зол, его мучила ревность. Конечно, дело не в том, что у Анико кто-то есть — после развода это естественно. Его задело, что она не предупредила заранее: на общем Рождестве пора ставить крест. Он, все еще не снимая пальто, сел в кресло возле столика с телефоном; в этом кресле отец всегда дремал после обеда; у него был принцип: «Днем спать ложиться нельзя, дневной сон отшибает разум».

Видимо, она боялась расспросов…

Кое-что из старой, потертой мебели он тут заменил; но все равно в квартире повсюду лежали толстые красные ковры, собирающие пыль, стояли тяжелые немецкие столы и стулья с ножками в виде львиных лап; трехстворчатое окно загораживали бордовые плюшевые портьеры с золоченой каймой: даже раздвинутые, они и днем не пропускали в гостиную достаточно света. Восьмирожковая люстра из кованого железа тоже не освещала как следует огромное помещение. Он был уверен, что лишь новую квартиру мог бы обставить по-современному и в едином стиле, разместить там побольше светильников, которые создавали бы иную, более жизнерадостную атмосферу. Но хватит ли у него решимости избавиться от семейных реликвий? В этом он сомневался…

Некоторое время он так и сидел в пальто, словно готовясь встать и пойти куда-то или словно ожидая звонка, который должен прозвучать с минуты на минуту… Но идти было некуда… Он вдруг вскочил, вышел в прихожую, вернулся с портфелем. Достал из него телефонную книжку, принялся листать ее. Выбрал одно имя, набрал номер… но дамы, чей голос он ожидал услышать (она служила в одной из фирм, с которыми они прежде находились в партнерских отношениях), не было дома, а мужской голос, сообщивший об этом, не предвещал ничего хорошего, так что просить что-либо передать он не решился… Следующая попытка тоже оказалась напрасной: поболтав минут десять с молодой адвокатшей, с которой познакомился на теннисе, он понял, что шансов у него нет. Едва он заговорил о возможности встречи, женщина насмешливо захохотала и сообщила: если он принимает ее за перчатку, которую в любое время можно надеть, а потом надолго, хоть на месяцы, забросить, то глубоко ошибается. Ему пришлось лепетать что-то насчет того, что его не так поняли, и просить прощения, что потревожил.

Он был на букве «В». Жужа Вадаш развелась примерно тогда же, когда и он, и какое-то время они успешно утешали друг друга. Жуже шел сорок второй год, она уже немного отцвела, но подчеркнутой женственностью, экстравагантной манерой одеваться и подчас не менее экстравагантным поведением все еще привлекала мужские взгляды, в том числе и его взгляд. Иногда ее присутствие утомляло, иногда — возбуждало. Как-то она вдруг заявила, что многие женщины не любят носить пояс для чулок, считая его неудобным, но лично ей просто необходимо сознание, что она носит сексапильное белье; необходимо, даже если в данный момент у нее никого нет… Честно говоря, он совершенно не помнил, в связи с чем зашла речь об этом.

Хотя сегодня на приеме он уклонился от разговора с ней, тем не менее он не мог не заметить: Жужа ищет повода подойти к нему. Она явно давала ему понять, что ей не хватает прежних интимных отношений. Под блейзером и блузкой с глубоким вырезом, цвет которой гармонировал с загорелой кожей (она регулярно посещала солярий) и с оттенком зачесанных за уши мелированных волос, бюстгальтера, судя по всему, не было, а мини-юбка выгодно подчеркивала стройность все еще первоклассных ног. Среднего роста, пропорционально полная, она двигалась стремительно и всегда была готова к бурной реакции. А если разговор касался какой-нибудь скользкой темы, она так по-девчоночьи закусывала губы и так взволнованно хлопала ресницами, что можно было подумать: она действительно смущена.

Когда в трубке зазвучал ее удивленный голос, он почти воочию увидел ее, увидел, как она подходит к аппарату и поднимает трубку. Что, если мы поужинаем вместе, без всяких предисловий спросил он. Вот не думала, что ты позвонишь, сказала она. В ее словах слышалась недоверчивость, но не отказ. Я уже разделась, чуть помолчав, сообщила она. Чудесно, ответил он, тогда я бегу. Она засмеялась. Ну-ну, сказала она протяжно и певуче, давая понять, что понимает, о чем идет речь. Потом, вздохнув, спросила: где встречаемся?

Слишком легко, слишком гладко, думал он, положив трубку, и на мгновение, на долю мгновения засомневался: а не отменить ли свидание? Потом тоже вздохнул — и позвонил в ресторан, заказать столик. Сделав это, снял наконец пальто, повесил на место черный костюм, а заодно достал голубую рубашку, выбрал темные брюки и темно-серый твидовый пиджак.

Приняв душ, он взял с полки флакон с надписью «Calvin Klein Eternity» — он получил его от Анико на прошлое Рождество — и спрыснул одеколоном шею, потом, чуть поколебавшись, пах… Запах показался ему слишком крепким; влажным полотенцем он постарался стереть часть одеколона. Стоя перед зеркалом, долго и безуспешно приглаживал упрямо торчащий вихор, потом нервно потискал пальцами вздувшиеся на висках вены. Собрался было побриться, но передумал: щетина ему идет, а если сжать зубы, то напрягшиеся скулы делают лицо более мужественным.

К внешности своей он давно привык, научился не впадать в уныние, замечая все новые и новые признаки надвигающейся старости; тем более что он надеялся: не всем это бросается в глаза. Седина видна была пока лишь на висках, да по углам рта пролегли глубокие морщины. Мелкие морщинки у глаз появились, насколько он помнил, еще на последних курсах университета, и он, дурачок, в те времена еще и гордился этим. Конечно, тогда он считал, что лицо его, по-девичьи нежное, с морщинками выглядит более зрелым. В общем и целом черты его все еще напоминали того подростка, которого вдруг стало невероятно беспокоить несовершенство его внешнего вида. Что касается телосложения, то оно так и осталось скорее хрупким, чем плотным, и подплечики на пиджаках были даже очень кстати.

Была одна вещь, из-за которой он никак не мог пожаловаться на свою бывшую жену. Хотя у нее, разменявшей пятый десяток, тело все еще оставалось упругим, не расплывшимся ни на йоту, она за все годы супружества не допустила ни единого замечания по поводу его тела, которое вряд ли можно было назвать спортивным. Если у нее и было мнение по этому поводу, то она держала его при себе, не допуская ни критики, ни даже добродушного подтрунивания. До того как они познакомились, ни у него, ни у нее не было сколь-либо серьезных отношений с противоположным полом, и он лишь много позже пришел к пониманию: если ты в отношениях с женщиной достиг той стадии, когда вы с ней видите друг друга нагими, тут уже не имеет значения, какая у тебя фигура… Иной раз он задумывался: если бы в двадцатилетием возрасте он все видел так же ясно, то жизнь его, возможно, сложилась бы по-другому.

Человек в зеркале смотрел на него нервным, бегающим взглядом. Ах, эти твои печальные, теплые еврейские глаза, сказала однажды, уже после развода, Анико. За двадцать с лишним лет, пока они жили вместе, она ни разу не употребляла это слово, будто бы вообще забыв о том, что он еврей; поэтому слова эти прозвучали в его ушах как удар бича, хотя сказаны они были в минуту нежности и в них при всем желании нельзя было усмотреть даже намека на оскорбление. Он смутился, отвел взгляд. Бреясь по утрам или рассматривая в зеркале кровоточащие, после зубной щетки, дёсны, он и думать не думал, что видит перед собой еврея. Сколько ни изучал он свое лицо, никаких ярко выраженных семитских черт в нем так и не обнаружил.

7

Вечером подморозило; правда, шапку и шарф он не носил с тех самых пор, как отселился от родителей. До дома Жужи, что на углу проспектов Ракоци и Карой, он доехал на машине. Подойдя к домофону, сделал длинный звонок, потом короткий, как они условились; но пока Жужа спустилась с третьего этажа, прошло минут пять.

Столик он заказал в ресторане «Мювесинаш», на площади Деак. Он был уверен, что свечи и тихая музыка сделают свое дело.

На сей раз Жужа оделась на удивление сдержанно. На ней были сапожки цвета ржавчины, длинная, до щиколоток, юбка орехового оттенка, такой же кардиган с белой блузкой, на шее — бежевый шарфик тигровой расцветки. Скромному наряду придавала экстравагантность лишь шляпа с широкими полями, не позволявшая ему видеть ее лицо. Правда, после недолгих уговоров шляпу она, на время ужина, сняла. Посетовав, что сидит на диете, она попросила себе только салат, но от напитков не отказалась и выпила два кампари с содовой. Он же заказал себе куриную грудку на гриле.

Ковыряя курятину, он думал о том, что есть ему совершенно не хочется — видимо, из-за бутербродов, съеденных на приеме. В конце концов он отодвинул тарелку и сидел, взбалтывая в своем бокале свежевыжатый апельсиновый сок. Голова гудела от Жужиной болтовни. Сплетни о сослуживцах, школьные проблемы сына, сигареты с марихуаной, найденные в его столе, нескончаемые распри с бывшим мужем: темы незаметно перетекали одна в другую, и он никак не мог прервать ее монолог. Внимание его несколько оживилось, когда Жужа принялась в красках повествовать о том, как трудно воспитывать сына. Она чувствует, что сын окончательно отдалился от нее, стал совершенно неуправляемым, хотя она все испробовала, от строгости до уступчивости, от запретов до наград, от лишения карманных денег до обещания летом повезти его в Австралию. Она душу вкладывает в воспитание этого щенка, но, видно, слишком сильно влияет на него отец, бабник чертов, который назло ей посылает парню деньги и каждый месяц возит к себе в Вену, там они развлекаются на пару, какое уж тут к черту воспитание!..

Он даже повеселел, обнаружив, что и другие мучаются проблемами, не только он. Перестав кивать, он улыбнулся и, потянувшись через столик, погладил раскрасневшуюся Жужу по щеке, а та, поняв этот жест как знак понимания и сочувствия, еще больше вошла в раж.

Среди известных ему распавшихся пар это был вовсе не первый случай, когда ребенок, прежде такой желанный, становился для бывших супругов орудием шантажа или мести. Орудием — и вместе с тем жертвой. Надо благодарить судьбу, думал он, что нам хватило терпения дождаться, пока он вырастет и сам разрубит гордиев узел, уехав. Последние годы супружества были, конечно, чистым мучением: замкнутые в семейную скорлупу, они тихо убивали друг друга; правда, Андраша они старались щадить, держать в стороне от своих ссор…

…Наверно, и травку ему достает. В конце концов сделает парня наркоманом, продолжала Жужа свой рассказ, оживленно жестикулируя. Ты вообще слушаешь меня? — вдруг спросила она громко; он вздрогнул и снова начал кивать. За соседними столиками кое-кто поднял голову и обернулся к ним. Он поднял палец к губам: дескать, давай потише. Жужа, перейдя на театральный шепот, сказала: сделай хотя бы вид, что тебя интересует не только мое тело!

Жужа вполне могла бы обидеться, но не похоже было, что она действительно сердится на него. Она еще что-то укоризненно говорила, однако насмешливая улыбка стала вызывающей, словно она и сама знала и даже считала естественным, что партнера не очень интересует, что она говорит: он лишь терпит ее разглагольствования, чтобы добиться своего.

Он не знал, что ей ответить, только мотал головой. Дескать, нет, ничего подобного, вовсе он так не думает; и в то же время его приятно взволновало, что Жужа видит его насквозь, но не изображает возмущение, не отвергает его откровенного желания. Во всяком случае, этот маленький эпизод выбил ее из накатанной колеи, и он безрезультатно пытался, взяв себя в руки, изобразить любопытство и расспрашивать про сына: на все вопросы она отвечала язвительными репликами. Разговор застопорился.

Может, пойдем? — сказал он самым примирительным тоном, на который был способен, чтобы не испортить остатки хорошего настроения. И снова погладил пальцы Жужи; ее ногти, длинные и острые, были выкрашены в перламутровый цвет. На его нежный вопрошающий взгляд она ответила с усталой деловитостью: пойдем. Только — к тебе, у меня сын дома.

Выйдя из ресторана, они, взявшись под руку, пошли к машине; раздражение немного отпустило их. Выехав на улицу Доб, он повернул к Кольцу, когда на пересечении с улицей Казинци перед самой машиной вдруг возникла группа хасидов в сюртуках и шляпах с загнутыми полями: они появились из-под аркад и стали перебегать улицу. Он затормозил в последний момент. Обоих бросило вперед. Он рефлекторным движением вытянул правую руку, чтобы уберечь Жужу от удара о стекло, затем положил ладонь ей на колено, чтобы успокоить. Это действительно произошло бессознательно, однако Жужа сжала коленями его руку и погладила запястье. Ласка была приятна, ему стало тепло; пока они добрались до Кольца, успокоилось и сердцебиение. Какая дикость, ворчал он, когда они остановились у светофора, в конце двадцатого века — носить такой маскарад. Тут невольно начинаешь верить, что они никогда не моются.

Он ждал от Жужи кивка в знак согласия, но она затрясла головой. Эти, по крайней мере, во что-то верят. И держатся за свою веру… Она вздохнула; потом, словно решив, что если уж заговорила, то ничего не остается, кроме как говорить до конца, продолжила: то, что мать в тысяча девятьсот пятидесятом вступила в партию, семья ей еще простила. Но потом она вышла за моего папашу — вот этого они уже перенести не смогли… Она задумалась. Наверное, поэтому и я вышла за гоя. Так мне и надо!..

Он был совершенно потрясен, услышав это. Пару минут назад, на волоске от несчастного случая, он сумел сохранить хладнокровие, а сейчас у него даже вспотели ладони, лежащие на руле. До сих пор у них никогда не заходила речь о чем-то подобном. Он и не подозревал, что Жужа Вадаш, которую он знал уже пять лет, Жужа Вадаш, крашеная блондинка, с ее вызывающим поведением и острым язычком, — еврейка. И вот что еще невероятно: откуда она-то узнала, что он — еврей? Ведь из того, как она вдруг открыла ему подноготную своей семьи, ничего другого не следовало… У него пересохло в горле, он чувствовал, как стучит кровь в висках. И не мог произнести ни слова, лишь смотрел прямо перед собой, пока они пересекали Кольцо.

Он был искренне изумлен. Наверное, так чувствуешь себя, увидев голого человека — и обнаружив, что ты тоже голый. Его никогда не интересовало происхождение других. Он считал, что это личное дело каждого, и избегал подобных тем не только из чувства такта: они действительно не интересовали его. О людях он судил по тому, как они себя ведут, как относятся к нему и к другим.

Его поразил не только сам факт, но и та лаконичность, сдержанность, с которой сослуживица, известная своей болтливостью и несерьезностью, ему этот факт сообщила. У него было чувство, что ему доверили некую тайну, которую он вовсе знать не желал. Такая посвященность для него была как кость в горле.

Припарковывая машину у дома, он все еще не в силах был произнести ни слова — лишь старался делать сочувственное лицо. Жужа, которая теперь, в свете фар проезжавших мимо машин, казалась ему старше, чем обычно, посмотрела на него с непривычно грустной улыбкой и принялась вдруг оправдываться. Да, я сама знаю, что слишком много говорю, тебе это, наверное, надоело, сказала она со вздохом, а когда он попытался было обнять ее, чтобы утешить хоть так, если словами не в силах, Жужа и жест его поняла неправильно. Она оттолкнула его и щелкнула по носу. Знаю, знаю, мы сюда не душу изливать приехали, но все же давай поднимемся в квартиру, в машине как-то не очень, место слишком людное, да и мне уже хочется немного комфорта, объясняла она, пусть и не с прежним вызовом, но все же стараясь сохранить кокетливый тон.

В квартире, потратив несколько минут на то, чтобы потоптаться, предложить что-нибудь выпить, поискать подходящую пластинку, осмотреться, они устроились в гостиной на канапе. Еще мать повесила над этим широким, как тахта, предметом мебели, обитым бордовым бархатом, темно-коричневую полку из мореного дерева, и с полки, прихотливо извиваясь, свисали сочно-зеленые плети растений: папоротника, гибискуса, филодендрона, придавая этому уголку тропический характер. Благодаря приходящей уборщице, которая раз в неделю наводила в квартире порядок, растения ухитрялись как-то выживать, несмотря на полное равнодушие хозяина. А он, оказавшись тут, в единственно теплом и уютном в огромной квартире месте, от растерянности стал говорить о цветах, о том, как они согревают комнату, делают ее жилой. Он сам удивился, почему это пришло ему в голову, и, пока говорил, как-то особенно ясно почувствовал, до чего все это абсурдно… Но гостью тема почему-то заинтересовала: она с явным вниманием слушала его, улыбалась, кивала.

Хотя Жужа была у него не впервые, ему нелегко оказалось настроиться на последующее. В других случаях, с другими партнершами трудность заключалась как раз в том, чтобы добраться до постели. Сейчас он старался что-нибудь придумать, чтобы оттянуть то, что должно было произойти; но он уже не хотел, чтобы это произошло торопливо и тривиально, оставив после себя терпкий, как в остывшей кофеварке, когда весь кофе выпит, осадок. С другой стороны, он переживал сейчас то же, что в последний период супружества, когда отношения с женой охладели, да и в последующие годы, когда он проводил вечер с бывшей ли женой или с новыми женщинами. Он знал, для чего приглашает их к себе или сам приходит к ним с цветами, бутылкой вина, красиво упакованным тортом, равно как и те знали прекрасно, зачем принимают его приглашение или принимают его у себя; и все же, и все же он ощущал почти непреодолимую пропасть между собой и очередной женщиной, все с большим трудом заставляя себя приступать к преодолению этой дистанции. Ему одновременно хотелось и торопить события, чтобы все было уже позади, и как можно дольше тянуть время. В других случаях хотя бы похоть подстегивала его; теперь же… тщетно прислушивался он к себе: плоть дремала. Поэтому он все говорил и говорил о цветах, пока наконец Жужа, почувствовав, видимо, его муки, не подвинулась ближе, взяв его за руку. Он замолчал.

Года два назад… ты говорил о своих цветах то же самое, широко улыбнулась она. Но она не иронизировала над ним — хотя могла бы; в ее тоне слышалась скорее тихая, снисходительная печаль. Он удивленно посмотрел на нее, пытаясь вспомнить, какой случай она имеет в виду; потом оба рассмеялись. Вообще-то они в самом деле… жизнелюбивые, сказала она со странной интонацией. Потом потянулась к своей сумке и нашла в ней какую-то коробочку. Травка, сказала она, у сына стащила. Хочешь?

Он смотрел, словно загипнотизированный, как она достает из коробочки толстую короткую сигарету, закуривает и, сделав затяжку, протягивает ему. Он не стал отказываться, хотя никогда ничего подобного не пробовал. После того что Жужа рассказала про бывшего мужа и сына, такой поворот его слегка удивил. В нем заговорило любопытство, впрочем, день этот был каким-то таким, что все становилось возможным. Курить он никогда не курил, а потому и не смог вдохнуть дым, как полагалось, и отчаянно закашлялся. Жужа, посмотрев на него, погасила наполовину выкуренную сигарету. Он не чувствовал ничего, кроме горького вкуса, да и в гостье не замечал никаких изменений.

Передавая ему сигарету, она коснулась пальцами его губ, колено ее прижалось к его колену. Когда он и на это не отреагировал, она положила ладонь на его ногу, кокетливо закусила нижнюю губу и с нажимом провела пальцами по внутренней стороне его бедра. Тут и ему пора было что-то сделать; он обнял и поцеловал ее. Ладони Жужи ползли все выше; он погрузил руку в ее волосы на затылке; другая рука легла ей на грудь. Они попытались раздеть друг друга. Жужа и тут вела себя активно. На лице у нее появилась вызывающая улыбка; рука ее с игривострастной торопливостью расстегнула молнию на ширинке и скользнула внутрь. Он вспомнил прежние встречи, протекавшие точь-в-точь по такому же сценарию: тогда Жужа точно так же обхватывала пальцами и поглаживала его восставший член, а потом, наклонившись, брала его в рот… Теперь, однако, ее действия не пробудили в нем вожделения, которое, как удар электричества, напрягло бы каждую клеточку тела; более того, плоть его катастрофически ослабела, и он, чувствуя это, тщетно напрягал мышцы живота и ног. Жужа пока не сдавалась: ладонью и языком она делала все, чтобы вызвать в нем вожделение, и, следя за результатами, вызывающе косилась на его лицо.

Пытаясь потянуть время, он снял с нее кардиган, блузку, сдвинул с плеч бретельки бюстгальтера, обнажив зрелые полные груди. Раньше эти пышные, немного расплывшиеся холмы моментально возбуждали его; сейчас не помогло даже то, что женщина, опустившись перед ним на колени, зажала его полунапряженный, еще влажный от ее слюны пенис между грудями и стала ритмично двигать ими вверх-вниз.

Он закрыл глаза, словно переживая экстаз, и даже подстроился под ее ритм, но ему не удалось обмануть ни устремленных на него глаз, ни самого себя. И после этого напрасно он, положив ее на канапе, гладил, мял, целовал ее разгоряченное, упругое тело — желание так и не пробудилось. А когда он, подняв юбку, стянул с нее колготки и трусы, потом, торопливо поласкав ее промежность, сжал ладонями широкие, но все еще плотные ягодицы, которые она успешно поддерживала в кондиции с помощью гимнастики и массажа, чтобы притянуть ее к себе, проникнуть в нее, — он уже знал, что потерпел непоправимое и очевидное фиаско и что Жуже это так же ясно, как и ему. Сделав еще несколько движений, имитирующих соитие, он опустился рядом.

Через полминуты, взяв себя в руки, он повернулся к Жуже, чтобы попросить прощения за свою беспомощность, — и обнаружил, что она молча плачет. Никогда еще он не видел ее в слезах, и даже представить не мог, чтобы эта жизнерадостная, язвительная, склонная к самоиронии женщина была способна так пасть духом. Подчиняясь инстинктивной потребности утешить плачущего человека, он погладил ее по щеке, от чего она заплакала в голос. Конечно, это я виновата, не то что-то сделала, говорила она сквозь рыдания, размазывая тушь на веках. Ну что ты, полно, дело во мне, нервно утешал он ее, обнимая все еще горячее, но уже расслабленное тело. Значит, ты меня находишь старой, отвратительной… груди и зад у меня уже не такие, как когда-то… Она хлопнула себя по бедру, но не отбросила от себя его руки. Как когда? — вырвалось у него: он не сразу понял, что эта женщина, которая, дрожа, угнездилась в его объятиях, протестует против бренности бытия; после его бестактного вопроса она зарыдала снова. Вообще-то два года назад, когда они впервые оказались в постели, она выглядела точно так же, красивой, аппетитной в своей зрелости, и тогда все шло как по маслу… За тридцать лет, со времен первых, неловких опытов с девушками, у него никогда не было осечек с потенцией. Неужели это начало старости? — мелькнула у него мысль; но, странное дело, он чувствовал скорее любопытство, чем потрясение. Она перестала всхлипывать, обхватила коленями его бедра и, прижав к нему лоно, слегка подвигалась, надеясь поправить дело. На какой-то миг похоть воскресла в нем, но рисковать не хотелось. Осторожно, но решительно он оттолкнул ее.

Отвернись, я оденусь! — неожиданно строго сказала Жужа, все еще с заплаканными глазами, и, прикрыв левой рукой грудь, потянулась за одеждой. Он с готовностью отвернулся; но ситуация была настолько абсурдной, что он не мог спрятать усмешку. Жужа, видимо, заметила ее — и, надевая шляпу, раздраженно произнесла: смешного тут, между прочим, не так уж много. Он опять извинился, уже в который раз за последние несколько минут, и предложил отвезти ее домой. В этом нет никакой необходимости, прозвучал сердитый ответ; на сей раз обойдемся без политесу, добавила она, направляясь к двери. Оба догадывались, что это — последняя попытка быть вместе.

8

Выпроводив обиженную гостью и закрыв за ней дверь, он постоял в некоторой растерянности. Прощаясь, они даже не посмотрели друг на друга. Слов, которые смягчили бы ситуацию, утешили, найти все равно было невозможно. Несколько минут он нервно ходил по квартире, поставил какую-то старую, по меньшей мере двадцатилетнюю, пластинку Боба Марли, но скоро выключил ее и стал искать в телевизоре какой-нибудь фильм. Сидел, тупо глядя на экран, и ел мороженое, найденное в морозильной камере. Холодильник стоял почти пустой: дома он ел редко, но несколько коробок с мороженым всегда держал про запас.

Было уже одиннадцать, когда он достаточно успокоился, чтобы сесть за компьютер. Он собирался написать Андрашу, ответить на письмо, полученное сегодня утром. Долго сидел перед монитором, но ни одной разумной фразы, которая могла бы развеять недоумение сына, в голову не приходило.

Он чувствовал, что никогда еще у них с сыном не возникало потребности в таких доверительных отношениях, как на сей раз; за годы своего отсутствия Андраш если и писал более или менее подробные письма, то матери и по обычной почте. Тамаш понимал, что сейчас сын затронул нечто такое, относительно чего у него были догадки (а может, имея в виду участие дяди, и не только догадки); нечто такое, что он может обсуждать это только с ним, отцом, а он, отец, просто обязан на это ответить. И все же он понятия не имел, как ему выполнить эту обязанность.

Подперев ладонью лицо, он смотрел на пустой экран монитора, где стояли лишь два слова, напечатанные им полчаса назад: Здравствуй, сынок! Это было все. Он с удовольствием бы и отослал это как ответ, но не хотелось выставлять себя на посмешище. Он прекрасно понимал, что Андраш не успокоится, пока не получит ответ на свои вопросы; он всегда, с детских лет требовал объяснять ему все до подробностей; если ему было что-то неясно или казалось, что от него что-то утаивают, он привык докапываться до истины: сердито сдвинув брови, выспрашивал, приводил доводы, спорил, не уставая доказывать, что имеет право на знание. Но, даже хорошо помня это, он, отец, чувствовал себя беспомощным. В конце концов он решил дать еще один шанс молчанию, а если Андраш не успокоится, тогда придется что-то придумать. И он выключил компьютер.

Третий раз за сегодняшний день принял душ, все еще ощущая на теле запах своего одеколона, а также крепкий, неизвестный ему аромат духов Жужи. Он намылился, долго стоял под струей воды, потом, вытершись и надев пижаму, вынул из портфеля номер «Непсабадшаг», который носил с собой с самого утра, лег на кровать в спальне, стены которой были увешаны потертыми коврами ручной работы. В спальне еще стояли большое трюмо, комод, в котором лежало постельное белье, две тумбочки (мать называла их «нахткасли», и его всегда это раздражало) и, тоже оставшаяся от родителей, разросшаяся диффенбахия в огромном, более полуметра диаметром, горшке; однако, когда он говорил что-нибудь, голос звучал в огромной квартире гулко, как в пустом танцевальном зале.

В газете ему бросился в глаза большой, на три колонки, репортаж о студенте, приехавшем в Израиль из Венгрии и ставшем жертвой арабского теракта, совершенного три недели назад в Иерусалиме. Парень, как сообщала газета, учился в ешиве, в Старом городе. Газета печатала и гневное заявление живущего в Пеште дяди бедняги-студента: тот считал, что это семья виновата, не надо было отпускать парня и его брата в Израиль, и пусть родители, которые едут туда на похороны, хоть уцелевшего сына немедленно заберут домой… Тамаша никогда прежде особенно не интересовали ближневосточные события, во всяком случае, не больше, чем другие зарубежные новости; борьбу между Израилем и палестинцами он воспринимал как что-то вроде петушиных боев. Тем не менее репортаж этот он прочитал от первого до последнего слова, а с дядей, который требовал возвращения на родину уцелевшего родственника, согласился в душе. Хотя он сочувствовал погибшему юноше, а тем более его родителям, однако считал, что безответственная молодежь, поселяющаяся в арабских кварталах, сама провоцирует арабов на сопротивление. Фанатизм молодых евреев он осуждал так же, как и фанатизм противоположной стороны. Счастье еще, что Америка — не Израиль, вздохнул он и уронил газету на пол.

Погасив лампу, он долго лежал без сна, ворочаясь на постели. В конце концов, не выдержав, достал из тумбочки коробочку со снотворным, вышел, не зажигая свет, в ванную комнату, налил из крана воды в стакан и запил таблетку.

Лекарства он терпеть не мог в принципе, но перед бессонницей был бессилен. К тому же вспомнил, что обещал утром играть в теннис с голландскими гостями. Надо было выспаться. Спустя какое-то время голова стала туманиться, по телу разлился покой; его уже не тревожили ни Анико с ее неожиданным отъездом, ни неприятный инцидент с Жужей. Мысли кружились вокруг прочитанной перед сном статьи, и он пришел к выводу, что правильно поступил, не ответив на письмо Андраша сразу. Пройдет несколько дней, утихнет в душе сумятица, поднятая вопросами сына, он все основательно продумает и тогда напишет… Ему стало легко; он заснул.

9

Он так и не смог собраться с духом, чтобы написать Андрашу. А тот больше не поднимал эту тему: короткие редкие письма его, как и прежде, посылались скорее по обязанности… Весной от него пришли два письма по почте, написанные от руки: в них он сухо и лаконично рассказывал об университетских буднях.

Как-то в конце апреля позвонила Анико, чтобы поделиться тревогами насчет сына.

После Рождества и Нового года их встречи и телефонные разговоры стали реже. У Анико завязались серьезные отношения с каким-то режиссером, вроде бы довольно известным, хотя Тамаш его не знал; и главное, режиссер был на пять лет моложе, чем он. Он опасался, что, если однажды Анико найдет серьезного постоянного мужчину, его, бывшего мужа, будет мучить ревность; но, видимо, слишком много времени прошло между первыми догадками и подтвержденной уверенностью, так что особого потрясения он не испытал. К тому же он почти не сомневался, что новый ухажер рано или поздно бросит Анико: та, конечно, всем хороша, вот только возраст! Всякий раз, когда бывшая жена жаловалась ему на какие-то проблемы, Тамаш втайне испытывал даже некоторое злорадство: ведь это значит, ее личная жизнь без него не так уж безоблачна, как она пытается изобразить.

Однако, узнав, что начиная с января Андраш и ей не написал ни одного обстоятельного письма, а на тревожные ее расспросы отвечает формально или никак не отвечает, он тоже заволновался. И еще, жаловалась Анико, тон у него стал почему-то холодным, едва ли не официальным. Раньше она получала от сына по два-три письма в неделю.

Она была просто в отчаянии — и охотно делилась этим отчаянием с ним. Она взяла с него слово, что он тоже попробует как-нибудь прояснить ситуацию. Однако на свои настойчивые, хотя и повторяющиеся почти дословно, электронные письма он ответа не получал. По телефону он сына не мог поймать; правда, как-то Андраш сам перезвонил ему: разговаривал он приветливо, но о себе ухитрился не сказать почти ничего.

Оба были совершенно потрясены, когда сын где-то в конце мая сообщил, что домой на летние каникулы не приедет. Может, тут замешана женщина, пытались успокоить они себя и друг друга; ведь Андраш такой стеснительный — не скажет, если что.

У них возникла идея: ведь хотя бы один из них может навестить его в Америке. Сын ответил: после сессии они с несколькими сокурсниками собираются взять напрокат машину и на месяц-полтора поехать на западное побережье, может, и в Мексику заглянут, так что родителям в это время приезжать вряд ли имеет смысл. Им пришлось смириться; несколько утешало лишь то, что сын как-никак посмотрит Америку. Да, он не особенно рвется с ними встретиться, но хорошо, что у него есть друзья, с которыми он прекрасно себя чувствует.

В конце лета, после того как несколько их попыток дозвониться ему оказались безуспешными, произошло еще нечто странное. Анико, к которой тогда уже переехал ее режиссер, однажды, совершенно случайно, заметила, что на письмах, присланных сыном, стоит не бостонский, а нью-йоркский почтовый штемпель. Она испугалась не на шутку: схватила письма, полученные за лето, примчалась к бывшему мужу (она не была у него почти год) и дрожащими пальцами трясла перед ним конверты, на которых ясно читалось: New York, хотя Андраш ни словом не поминал, что у него в Нью-Йорке были какие-то дела. Они тут же сообща написали драматическое по тону письмо, в котором требовали объяснить, что происходит: они места себе не находят от беспокойства, и по телефону не могут ему дозвониться, и вообще не знают, прочтет ли он эти строки и получил ли он их письма, которые они посылали ему на бостонский адрес за минувшие месяцы.

Ответное письмо было совсем странным: Андраш сообщал (на сей раз обращаясь почему-то только к отцу), что из Бостона он уехал и учится теперь в Нью-Йорке (в каком именно университете, об этом не было ни слова). Я иду по правильному пути, писал он, беспокоиться не надо, обо всем существенном, что бы с ним ни случилось, он будет их извещать, письма можно пока адресовать в Бостон, почту ему пересылают.

Когда Тамаш, совершенно растерянный, показал Анико это непонятное послание (они встретились в кафе «Астория»), она расплакалась. В ее слезах, кроме испуга за сына, была, конечно, и доля ревности, и запоздалое чувство вины: что она такого сделала, чтобы сын, в этот, судя по всему, критический момент своей жизни, отвернулся от нее и написал только отцу? Она даже подумала, не известие ли о ее новой связи отвратило от нее сына, — хотя она писала ему об этом осторожно, не упомянув даже о том, что теперь живет вместе с новым, как она выразилась, другом. Как бы то ни было, оба чувствовали, что теперь у них есть причины впасть в панику, и в первый момент перебрали все самые ужасные варианты такого непонятного поведения. Они видели перед собой Андраша, исхудавшего до неузнаваемости, с исколотыми венами, вымаливающего порцию зелья у наркоторговца где-нибудь в Гарлеме; видели его в изуверской секте, которая, удалившись от всего мира, где-нибудь на заброшенной ферме готовится к коллективному самоубийству. Предположениями своими они довели друг друга чуть не до истерики. Нынче столько пишут о всяких таких вещах! Они чувствовали, что терпеть больше нельзя. Они твердо знали: хотя письмо Андраша кажется спокойным, даже бесстрастным — мальчик явно попал в беду, надо что-то делать.

Анико вспомнила про нью-йоркского дядю. И Тамаш с ней согласился. В середине сентября он позвонил в Нью-Йорк, но дядя как раз был в больнице. Поговорить он смог только с его женой, которая была глуховата, поэтому ему пришлось долго кричать в трубку, объясняя, кто он такой и чего хочет. Дядя Йошуа сразу после войны взял в жены вдову своего старшего брата, который служил в трудовых батальонах на Восточном фронте и там пропал без вести. Поступил дядя в соответствии с еврейской традицией, чтобы произвести на свет ребенка, заменив умершего брата; правда, брак так и остался бездетным.

Тамаш не помнил эту женщину, которая тоже покинула Венгрию в 1956 году. А обычай брать в жены вдову брата считал варварским. Но дядина жена, поняв наконец, кто он такой, сразу обратилась к нему на «ты» и его просила о том же, но он не мог заставить себя сделать это. Он вспомнил, что зовут ее Эстер Нусбаум, однако никаких родственных чувств, никакой теплоты к ней в себе не обнаружил.

Он пытался расспрашивать ее об Андраше, хотя ему неловко было признаться, что он абсолютно ничего не знает о родном сыне. Из сбивчивых слов дядиной жены он понял, что Андраш несколько раз был у них, он здоров, чувствует себя нормально, учеба вроде тоже идет неплохо. Когда он спросил, не знает ли она его адрес и телефон, она сослалась на склероз и сказала только, что живет он где-то в Вильямсберге, там же вроде и учится.

Он немного успокоился: сведения как будто заслуживали доверия, — и постарался закруглить затянувшийся разговор. Заодно порадовался и тому, что уж если он не способен поддерживать родственные связи, то хотя бы сын в какой-то мере восполняет его упущение. Он попросил передать Андрашу, чтобы тот писал «немного почаще», и с облегчением положил трубку.

Он даже забыл передать привет и пожелания здоровья дяде. И лишь укоризненные вопросы Анико заставили его сообразить: он ведь не спросил, что, собственно, сын изучает в Нью-Йорке. Десять минут назад, узнай мы, что Андраш не наркоман, — мы бы от радости прыгали, сердито воскликнул он; в то же время он, конечно, досадовал на себя, что выяснил так мало. Анико все-таки права: в этом неожиданном переезде и смене университета было что-то странное, и причины остались совершенно непонятными. Звонить еще раз и донимать старуху расспросами было неловко; он изо всех сил пытался вспомнить ее, но, сколько ни перебирал в памяти родственников, к которым в детстве ходил с родителями в гости, ни одной детали, за которую можно было бы уцепиться, рассеяв сумрак прошлого, так и не всплыло.

Утром он проснулся с недоуменным вопросом: можно ли ждать от почти восьмидесятилетней женщины, у которой никогда не было своего ребенка, чтобы она разбиралась, успешно ли идет учеба у двадцатилетнего студента-биолога? А что, если Андраш и их водит за нос?.. Может, он у них денег просил? И ласков с ними потому, что нуждается в их помощи?.. Его опять охватило беспокойство, и он был рад лишь тому, что все эти вопросы не Анико задала ему с укоризненным видом после его разговора с Нью-Йорком.

10

В это осеннее утро он отправился на службу необычно рано. Вежливо выпроводил из кабинета уборщиц, нацедил себе из автомата, стоявшего в секретариате, двойную порцию кофе и уселся в свое кресло на колесиках с твердым намерением написать сыну строгое письмо и настоятельно призвать его раскрыть карты.


Здравствуй, Андришка!

Обращаюсь к тебе, как мужчина к мужчине. Как отец — к взрослому сыну, который сам несет ответственность за свою судьбу: за себя самого, за свои поступки и за свое отношение к другим людям.

Тревожась за тебя, мы пытались узнать, как ты живешь. Мы чувствуем, этим летом в жизни твоей произошли такие изменения, в ходе которых и в результате которых ты, наверное, почувствуешь нужду в родителях. Вполне вероятно, изменения эти как раз и говорят о том, что ты встал на ноги и в устройстве своей судьбы уже не ощущаешь необходимости в чьей-либо помощи, в том числе родительской. В этом случае нам остается лишь принять к сведению твое решение относительно учебы ли, личной жизни ли, каким бы оно, это решение, ни было. Твою волю связывать мы не можем, да это и не в наших намерениях. Любой родитель должен понимать, что его ребенок рано или поздно отдалится от него; мы ни в коем случае не будем на тебя в претензии, если ты решишь продолжать свою жизнь не в том русле, которое ты сам для себя избрал, и если будешь жить вдали от нас. Хорошие родители всегда чувствуют, когда им следует быть рядом с ребенком, а когда лучше отойти в сторону. Надеюсь, ты и сам видишь, что до сих пор мы более или менее соблюдали этот принцип. Мы старались, насколько позволяли обстоятельства, за прошедшие двадцать лет дать тебе все, что можно было дать: родительскую любовь, заботу, материальные блага. Мы гордились твоими успехами, твоей учебой, мы готовы и дальше поддерживать тебя в твоих планах, и у нас нет намерений ни в чем ограничивать твою свободу и самостоятельность.

Однако ты должен понять: хотя мы и не собираемся вмешиваться в твою жизнь, тем не менее нам хотелось бы знать, где ты, как ты, чем занимаешься, все ли у тебя есть, не нуждаешься ли ты в такой помощи, какую человек может скорее получить от родителей, чем от кого-то другого.

Достигнув определенного возраста, просить денег трудно не только у чужих людей. Так что, если тебе нужны, для решения каких-то проблем или для осуществления новых планов, дополнительные средства, я сам тебе предлагаю: не считай для себя зазорным сказать об этом. Напиши, сколько послать, и через два дня деньги будут у тебя.

Мы знаем, ты человек разумный и способен, где бы ты ни был, постоять за себя, так что мы во всех отношениях тебе доверяем, а взамен ожидаем немного доверия и с твоей стороны. Особенно в этот поворотный момент твоей жизни: ведь мы согласны с тобой в том смысле, что с изменением твоих обстоятельств — думаю, ты это чувствуешь еще более ясно, — в минувшие месяцы (а может быть, годы?) изменились и отношения между нами. Те несколько недель, которые ты в прошлом и позапрошлом годах, приезжая на каникулы, провел с мамой и со мной, не очень-то давали возможность для серьезных бесед. Несмотря на это, тебе, вероятно, казалось, что мы слишком на тебя давим (не могу не согласиться, подчас ты справедливо мог за это на нас обижаться); однако нам время, проведенное с тобой, всегда представлялось слишком уж кратким. (Можешь поверить, «нам» — слово здесь вовсе не неуместное: в последнее время мы с твоей мамой много говорим об этом.)

Мы никогда не обсуждали с тобой эту тему, но наш развод ты наверняка перенес нелегко. Недаром же ты уехал вскоре после него, хотя выбрал учебу за рубежом, видимо, не только по этой причине. Я знаю, ребенок никогда не простит родителям, если его вынуждают делать выбор в подобных обстоятельствах, потому что в таком положении любое решение будет только плохим. В то же время — и ты, будучи уже взрослым, должен это понять как мужчина — в жизни сплошь да рядом складываются ситуации, когда приходится выбирать не между хорошим и лучшим, но лишь между плохим и еще более плохим; несмотря на это, и тут можно — нужно! — оставаться порядочным человеком. Слишком сложно все это объяснить; скажу лишь: в нашем случае развод был меньшим злом, даже если он и причинил нам всем боль. Ты, наверное, никогда не поймешь до конца, что же такое произошло с твоими родителями. Пускай тебя успокаивает сознание: люди вообще понимают далеко не все, что с ними происходит. Поверь, мы с мамой и сами не можем объяснить, когда и почему отношения между нами непоправимо испортились.

Но, как бы то ни было, что бы ни случилось, мы с мамой, оба, любили и любим тебя, и оба, пускай уже не вместе, стремились и стремимся, по мере сил и возможностей, к тому, чтобы ты был спокойным и счастливым (ну и, конечно, порядочным) человеком. Может, этого и не нужно было бы, но мне приятно все-таки написать: я тебя знаю как немного своевольного, но прямодушного челове(ч)ка. А это очень даже немало в мире, где все воруют, обманывают, порой даже самих себя. (А я ведь еще не упоминал ненависть, фанатизм и все прочее, из-за чего иной раз и телевизор включать не хочется.) Часто у человека нет вообще ничего, кроме порядочности. Мы всегда старались обращаться с тобой так, словно ты был старше своего возраста, смотреть на тебя как на (уверенную личность, и сейчас смотрим так же. Ты говоришь по-английски и по-немецки, несколько лет уже живешь самостоятельной жизнью — и в одиночку справляешься с трудностями этой жизни; ты нигде не пропадешь, я уверен. Ты можешь стать гражданином мира, чего нам не было дано; мы благодарны судьбе, что тебе выпал этот удел, и очень хотим, чтобы ты мог воспользоваться такой возможностью.

Мы всего лишь хотели бы знать: где ты и что делаешь? Кажется, это не слишком большая просьба на расстоянии более семи тысяч километров.

Не знаю, чем заслужили мы недоверие, с которым ты относишься к нам. Мама (которая очень обижена еще и тем, что ты ей не пишешь), во всяком случае, переживает ужасно, а я, при отсутствии всякой информации, ничем не могу ее утешить. Я пытаюсь держаться спокойно и рассудительно, хотя меня тоже тревожит твоя судьба, как тревожит и вопрос: чем мы заслужили, что ты бесследно исчез, растворился в этой Америке. От кого или от чего ты прячешься, сынок? Ты уверен, что не было бы разумнее открыто взглянуть в глаза ситуации, осознать положение вещей, обсудить проблемы, попробовать разобраться с самим собой, разобраться со всем тем, что произошло с тобой за минувшие месяцы? Неужели мы совершили по отношению к тебе нечто такое, что побудило тебя замкнуться и теперь играть с нами в прятки? Что бы это могло быть? Не обижайся, но такое твое поведение — поведение не взрослого мужчины, а скорее капризного ребенка. Дай нам какое-то объяснение, и тогда, может быть, вопросы, которые остались не проясненными для тебя самого, и тебе станут яснее. И если ты чувствуешь, что не в силах справиться — там, где ты сейчас находишься, — со своими проблемами, то приезжай или, если тебе так удобнее, позвони, чтобы мы приехали и помогли. Нет таких трудностей, которые нельзя было бы одолеть сообща.

Понять, что мы переживаем, что чувствуем, думая о тебе, и вообще, и особенно в эти дни, ты сможешь, лишь когда сам станешь отцом. И лишь тогда убедишься в том, что только родительская любовь способна вынести, пережить определенные потрясения. Словом, сообщи, что с тобой!

Выше я уже написал: мы с мамой всегда считали, что ты рассудительный, счастливый и порядочный человек. Первые два качества, откровенно говоря, во многом зависят от характера и от удачи; что касается третьего, то тут любое определение (в том числе и мое) теряется в необъятности. Так что будь человеком, сынок, вот чего я желаю. Будь человеком со всеми, о ком бы ни шла речь, а значит, и с нами, со мной и с мамой.

Прости, если письмо получилось немного длинным и сумбурным. Где-то, может быть, слишком общим, где-то сентиментальным, что, догадываюсь, придется тебе не по вкусу. Признаюсь, в твоем возрасте я и сам терпеть не мог родительских писем, напичканных сентенциями… Но ситуация́ такова, что я вынужден так писать. Да и давно мы не говорили о серьезных вещах, ты сам знаешь.

Надеюсь, это письмо ты получишь быстро. И еще горячо надеюсь, что оно подвигнет тебя написать ответ. Или хотя бы сообщить, где ты и как живешь. Отзовись, сынок!

Обнимаю.

Любящий отец


Стуча по клавиатуре компьютера, он чувствовал сильное сердцебиение, а когда подошел к концу, у него даже руки тряслись. Не надо было пить столько кофе, думал он, ослабляя узел галстука и открывая окно. Он прилег на диван, стоящий в кабинете, но сердце продолжало бешено колотиться, да и воздуха не хватало. Полежав, он достал из портфеля коробочку ксанакса, который не принимал около месяца, проглотил таблетку и снова лег. Надежности ради письмо надо бы, наверное, послать еще и электронной почтой, не только авиа, размышлял он, но потом пришел к выводу: Андраш не случайно же оставил им прежний, бостонский адрес. Через неделю, самое большее, письмо будет в Бостоне, потом еще день-два, и Андраш его получит.

Когда сердцебиение немного утихло, он сам спустился на первый этаж, в экспедицию, и отдал письмо курьеру: это срочно, пусть бежит на почту и отправит немедленно. Люди вокруг смотрели, разинув рты. Не случалось еще, чтобы кто-нибудь из дирекции лично переступал порог экспедиции.

11

На ответном письме значился нью-йоркский адрес: округ Вильямсбург, улица, номер дома. Коротенькое письмо от сына пришло опять же отцу, в начале октября: со мной все в порядке, пиши мне по этому адресу, скоро, может, еще в этом месяце, напишу подробно, как идет учеба, и отвечу на твое последнее письмо. Всего шесть строчек; а главное, он сообщил свой адрес, но никаких извинений и объяснений, почему не сделал этого раньше. Ни слова о том, где учится и чему; и ни слова о матери. Хотя прежде Андраш часто писал письма, обращаясь сразу к обоим, пускай приходили они то на адрес отца, то на адрес матери.

Наверное, думал он, это реакция на мое письмо. Наверное, Андраш лишь сейчас с позиции взрослого человека осмыслил и понял, что случилось. Лишь сейчас до его сознания дошло: отец и мать нынче (особенно после того, как у матери появился новый спутник жизни) общаются друг с другом исключительно из-за него, из-за сына. Может, Андраш написал ей отдельно? И Тамаш — после того как достал из почтового ящика письмо, торопливо вскрыл его и в полутьме лифта пробежал глазами строчки, — войдя в квартиру, тут же потянулся к телефону и набрал номер Анико.

Нет, она ничего не получала; а он, хотя сам не очень понимая почему, умолчал о длинном письме, которое послал сыну; не сказал и о том, что Андраш в своем письме даже не вспомнил про мать. Более того, на ее истерические расспросы он ответил, что сына удалось разыскать через нью-йоркское представительство их фирмы; Андраш передает: дела у него идут нормально, учится, он скоро напишет и подробно расскажет о своих обстоятельствах. Слава Богу, Тамаш никогда не посвящал Анико в дела фирмы, так что она не могла знать, что партнеров за океаном у них нет, сделки они заключают исключительно в Европе да на Ближнем Востоке. Тебе адрес нужен или не нужен? — холодным тоном оборвал он поток ее вопросов и требований показать ей письмо. И сухо продиктовал название улицы и номер дома.

Потом, сбросив ботинки и облегченно вздохнув, удобно развалился в кресле у телефонного столика, чтобы отдохнуть немного и собраться с мыслями. Он был доволен собой: в этом разговоре, да и вообще в минувшие недели он сумел сохранить хладнокровие, в то время как Анико, которая прежде в критических ситуациях обычно вела себя твердо и осмотрительно, считая его немного тряпкой, явно потеряла голову.

Сам он теперь, когда сын снова оказался в пределах досягаемости, слегка успокоился. То, что он сумел узнать новый адрес Андраша и заставил его ответить, наполняло его гордостью; правда, немного тревожила мысль, что он понятия не имеет о причине, по которой сын проявляет такое равнодушие к матери. Это было несколько странно; он старался подавить в себе горделивую, но не слишком уверенную мысль, что Андраш теперь, в кои-то веки, стал к нему ближе.

Он считал, что действовал, с учетом обстоятельств, вполне корректно. До сих пор они могли писать ему оба, он и на сей раз обеспечил равенство шансов. Теперь от Анико зависит, сумеет ли она найти с сыном общий язык. Его мучило любопытство; но, раз уж разговор закончился на неприязненной ноте, он не мог снова позвонить Анико и попытаться узнать, что там у них такое произошло. И нет ли у нее каких-то догадок, почему Андраш так долго молчал?

12

Обещанный подробный ответ прибыл в начале ноября; на штемпеле стояла дата отправки: октябрь, 26. Письмо было длинным; на первом листе, в правом верхнем углу, была какая-то надпись на иврите: похожие надписи он видел на письмах, которые приходили от их израильских партнеров. Но тут-то это при чем, не мог понять он.

Но когда он углубился в чтение размашистых, слегка загибающихся кверху строк с широкими петлями прописных букв, ему скоро стало ясно, откуда здесь эти угловатые значки; хотя понять, что они значат, он не смог.


Здравствуй, папа!

Я обещал в скором времени подробно отчитаться о своей жизни, о том, как идет учеба. Выполняю свое обещание.

Однако прежде всего: гмар хасиме тойве — желаю, чтобы в Книге жизни ты был записан на хороший год! Этот год будет — 5759-й.

Еще перед осенними праздниками я прошел обряд обрезания, а затем перед бейс дином (судом раввинов) ешивы Тора веира меня приняли в еврейскую веру, и с этого момента я, слава Благотворящему, считаюсь членом еврейской общины.

С начала месяца шват, то есть февраля, я учусь здесь под руководством моего рабби Йоэля Шика. С того же времени, то есть после того как произошел мой гиюр (обращение), я поселился в этих стенах. Рабби Шик гордится мной; он говорит, что и семья моя может мною гордиться: за столь короткое время и при отсутствии всяких предварительных знаний мало кто из его учеников достигал таких результатов, каких достиг я. Я уже могу подключиться к учебе, хотя и занимаюсь среди гораздо более молодых, чем я, и немножко могу даже продвигаться сам. Читаю Хумаш (Пятикнижие Моисеево), немного уже говорю на идише, понимать же понимаю значительно больше, чем могу сказать. Рабби Шик говорит: во всяком еврее, будь он самым отпетым, живет искра Божья, которая в должный момент может вспыхнуть и стать пламенем. Рабби — человек терпимый, он не считает каждого эпикойреса конченым человеком.

Ты, наверное, хочешь узнать, как я попал в ешиву.

В прошлом году, в декабре, — ты, может быть, помнишь — я писал тебе о своем разговоре с тем рабби из Брэндиса. После этого я попросил дядю Йошуа просветить меня в таких вещах, где у меня были только смутные догадки. Дядя Йошуа сказал, что это не телефонный разговор, и пригласил меня приехать к ним в Нью-Йорк на уик-энд. Я поехал. Он вкратце рассказал мне, что мы — евреи, к тому же происходим, правда не по прямой линии, от знаменитой династии Тейтельбаумов, и хотя уже родители дедушки были ассимилянтами, но ты — первый, кто женился на шиксе. Не очень-то было приятно слышать, как он говорил о маме.

В тот пятничный вечер он повел меня в ближайшую сатмарскую синагогу. Там он представил меня своему другу, и тот пригласил нас на праздничный ужин, ужин шабеса. Тогда я еще не смог бы выразить словами, но чувствовал, что со мной происходит что-то значительное… Хотя ни слова не понимал в произносимых молитвах и благословениях, да и обычаи были мне пока чужды. При всем том праздновали мы до рассвета. И за эту ночь мир повернулся ко мне другой стороной…

Или я перевернулся… меня поставили с головы на ноги.

Наш хозяин, Йехезкель Унгар, издатель религиозной литературы, родился в Марамарошсигете, говорит по-венгерски, и хотя он не носит штраймл (не надевает по праздникам особый меховой головной убор), однако «школа», которую он прошел в детстве, и сегодня определяет его образ мыслей. За столом сидела вся семья. Было их человек двадцать, вместе с внуками, и меня, чужака, приняли с такой теплотой (и для них было так естественно объяснять мне, ам аарецу, невежде, даже самые простые вещи), что на миг у меня появилось чувство, будто я обрел семью. Обрел родню, которую раньше не знал или которую лично не помнил — так давно мы оторвались друг от друга. И они словно бы чувствовали то же самое, глядя на меня. Вкус и запах этого ужина я ощущаю до сих пор (более того, сегодня мне уже нравится и гефилте фиш, вкус которой тогда мне, мягко говоря, показался непривычным). Субботу они справляли истово; однако вечер был окрашен каким-то необыкновенным душевным покоем и радостью: теперь-то я уже знаю, что это и есть шехина, которая свидетельствует о присутствии ангела-хранителя мира седьмого дня.

Самые юные члены семьи уже не знают венгерского, говорят лишь на идише и английском. Но «Поет петух» в мою честь они с воодушевлением подхватили все.

На другой день с утра мы снова пошли в шул (синагогу), потом обедали у дяди Йошуа. Тут он мне наконец объяснил, почему до сих пор никогда не говорил со мной о еврействе. Хотя после трудовых батальонов и депортации (из-за чего жена его не могла рожать) они уже не живут по строгим религиозным канонам, как жили до войны, однако не забыли, откуда происходят. Сатмарский ребе же категорически запрещает обращать кого-либо в еврейскую веру. Если ты хочешь быть евреем, приходи, испытай себя, но звать они к себе никого не зовут. Откроют дверь лишь тому, кто стучится, и стучится настойчиво.

Хотя тетя Эстер готовит кошерную пищу, я больше у них не столуюсь. Их образ жизни свободнее, чем то, к чему я привык в ешиве, и строгий порядок мне кажется более надежным. Об Израиле мы говорим редко, потому что они, пускай негласно, поддерживают сионистов, и, мне кажется, это основная причина, по которой они все-таки отдалились от духа Сатмара. Для них эта безбожная страна, которую дала евреям человеческая власть, не есть отрицание святости Торы, а Эрец Исроэл, как говорит нынешний ребе, Мойше Тейтельбаум, не есть бунт против Господа, властвующего над миром и историей, не есть некомпетентное и греховное вмешательство в дело искупления. Иногда, правда, дядя Йошуа спорит со мной, но приводит такие доводы, которые неприемлемы и бессмысленны с точки зрения религии, а потому мне ничего не остается, кроме как избегать таких разговоров.

Но в январе мы об этих вещах с ним еще не беседовали. Я провел у них всю субботу и даже на воскресенье остался. Я слушал его с утра до вечера. Он рассказывал о своем детстве, о годах учебы в ешиве, о дедушке с бабушкой, да и об их родителях, а еще о дебреценской родне, которая вся ушла в неологию и с которой они не поддерживали тогда тесных отношений (потому что те разве что в Йом Кипур не ели сало). Рассказывал он и о том, что они не одобряли твою женитьбу: ведь уже тогда можно было предвидеть, как всегда в таких случаях, чем это кончится.

На Мелаве малке (на проводы субботы) мы пошли в шул, и мальчики вовлекли в хоровод и меня, пускай от меня тогда еще несло трефным, хоть мне и дали на время белую рубашку и пиджак.

В Бостоне после этого я чувствовал себя как человек, которого ненадолго пустили куда-то погреться, а потом снова выгнали на мороз. Голова у меня кружилась от необычных впечатлений, я не находил себе места ни в лаборатории, ни в общежитии. На следующей неделе была Ханука. Я отправился в кампус Брэндиса, куда меня приглашал еще тамошний рабби, но на праздновании, где парни в джинсах пели под гитару и куда пришли воспитанницы женской школы раввинов, мне было не по себе. Тогда я еще не знал, каким кощунством является то, в чем я участвовал; но дело в том, что тут я вовсе не почувствовал того «интеллектуального» подъема (если я напишу: «духовного», это будет, наверное, для тебя не совсем понятно, да я и сам тогда еще не воспринимал это так… или, во всяком случае, не мог бы точно определить), какой испытал на прошлой неделе в Бруклине. Думаю, бесполезно объяснять тебе, в чем разница между Сатмаром и так называемым реформистским еврейством. Скажу лишь, что они отличаются друг от друга примерно так же, как вино и вода. Реформисты — это другая религия. Они хуже, чем атеисты, потому что намеренно и сознательно фальсифицируют и лишают святости Тору и священное имя Господа.

Первый январский уик-энд я снова провел в Нью-Йорке. Тогда дядя Йошуа и познакомил меня с рабби Шиком, который уже в первую нашу встречу произвел на меня глубокое впечатление. Он родился в Кишварде (которую называет — Кляйнфердай), но с середины тридцатых годов ходил в сатмарскую ешиву, то есть он — настоящий хасид. Они разговаривали на идише, которого я тогда, конечно, не понимал, потом недолгая беседа шла то на венгерском, то на английском. Должно быть, они говорили обо мне и раньше: рабби через некоторое время перестал меня расспрашивать и попросил на следующий день прийти, посмотреть, как они учатся. А если я захочу, то могу остаться на сием. (Так называются ужин и праздник, который устраивают, завершив изучение очередного талмудического трактата.)

Конечно, там тоже говорили на идише, я со своим немецким мало что понимал; правда, обнаружил, что если сосредоточиться, то могу уловить нить беседы. Иногда все-таки один парень, и сам баал-тшуве (вернувшийся), сын балтиморского врача, переводил мне на английский, о чем говорилось в изучаемом отрывке и о чем идет спор. Ты, вероятно, захочешь получить объяснения, но я не смогу тебе объяснить (да на самом деле в этом нет и необходимости, ведь, в конце концов, это само собой разумеется), почему меня так увлекли царившая там атмосфера и спор, за ходом которого я пока не мог следить: ведь тогда я еще не осознал, что учиться — это мицва; просто меня захватила горячая страстность, с какой они пели текст и спорили о нем. Помню, спор шел о поставленном в трактате «Кидушин» вопросе, кто может стать шлиахом (посланцем другого). Тезис звучал так: если весь народ совершает пожертвование в Святилище, можно ли (на момент выполнения этой заповеди), при заклании пасхального жертвенного барашка, видеть шлиаха в том, кто его закалывает? Ведь он выполняет мицву и для себя, а значит, причастен к священному акту… С тех пор я и сам учил это, уже по книгам, и тогда наконец разобрался и понял.

В Нью-Йорке я застрял еще на некоторое время. И на следующий день, ближе к вечеру, пошел поговорить с Борухом, тем балтиморским парнем. Но тут меня увидел рабби Шик, позвал к себе в кабинет и строго сказал: ешива и вообще еврейство — не велосипед, покатался, потом прислонил к стенке. Я должен решить, чего я хочу: хочу быть евреем или нет, и если да, то надо начинать серьезно готовиться к этому. Принимая во внимание родство с Тейтельбаумами, а также то, что рассказывал обо мне дядя Йошуа, они знают, что я должен начинать не с нуля, сказал он, а потому я могу приходить в ешиву, даже взять на себя какие-нибудь обязанности: уборку или стирку, например, и если какой-нибудь бохер выскажет такое желание, он может помогать мне в подготовке. Но поскольку мать у меня не еврейка, я должен иметь в виду, что тоже считаюсь гоем. Если я отнесусь к делу серьезно и они увидят во мне готовность, то когда-нибудь я, возможно, стану членом общины; но в этом случае я должен строго выполнять все правила.

Я попросил дать мне подумать неделю. Позже я узнал (конечно, от дяди Йошуа): то, что я не ответил сразу, а решил подумать — хотя рав Шик уже видел по мне, каким будет мой ответ, да я и сам об этом догадывался, — произвело на него хорошее впечатление.

Дядя Йошуа тоже сказал, что я должен взвесить все хорошенько. Но не удержался и добавил: они, во всяком случае, уже отложили необходимую сумму, которая в случае моего положительного ответа заменит мне университетскую стипендию. Я стал было отказываться, но он сказал: в конечном счете они помогают не мне, а ешиве; они все равно бы давали ей деньги, как давали регулярно и до сих пор. Я видел, что говорит он серьезно, с другой стороны, этим он хочет подтвердить свою преданность религии и возместить деньгами недостаток внимания к ней, раз уж в будничной жизни не живет жизнью настоящего еврея.

В университете я попросил на полгода академический отпуск. И в конце января был уже в Нью-Йорке, с февраля работал уборщиком и помощником на кухне ешивы, а жилье снял в соседнем доме. Ужасно трудно было вставать на рассвете и ложиться поздно ночью, да еще учиться днем; но прошло какое-то время, и я привык. Дядя Йошуа, а потом и кое-кто из студентов немного помогали мне в учебе.

Рабби Шик еще дважды приглашал меня, спрашивал, всерьез ли я отношусь к возможности обращения. И предупреждал, чтобы я не торопился: лучше, говорит, уйди и снова обдумай, желаешь ли ты взвалить на себя «священное иго» Торы, потому что потом возврата не будет. В конце концов он счел мое решение искренним и обоснованным. Сейчас, спустя девять месяцев, он сказал перед бес дином: сердце и разум у меня едины, это он с полной ответственностью может утверждать. То есть он кроме предписанных формул добавил что-то и от себя; от других я знаю, какое это большое дело, и чувствую большую гордость.

Я учился и учусь с рассвета до ночи. Конечно, я знаю: двадцать пропущенных лет практически невозможно восполнить; но когда же учиться, если не сейчас? И пускай главное мое достижение в том, что я вижу, как много я еще не знаю и не смогу узнать, не смогу наверстать упущенное, — я изо всех сил стараюсь не подвести моих учителей и наставников. Так говорится в Поучениях Отцов. Рабби Тарфон говорит: Лой алейхо амлохо лигмойр, вело ато бен-хорин лехибойсел. Не тебе завершить, и все-таки ты не должен уклоняться. Это значит: пускай я не сумею закончить то, что начал, — я все равно должен делать свое дело. Моя задача — делать свое, а не чужое, ибо когда-нибудь с меня за это спросится.

Как бы то ни было, старания мои ценят, так что я, уйдя из университета, скоро попаду в «штат» вшивы. И у меня не будет другой обязанности, кроме как лилмойд улеламейд — учиться и потом учить. Конечно, если мне удастся — с Божьей помощью — достигнуть уровня, чтобы по крайней мере учить детишек в хедере. А там будет видно. Хотя до той поры должно пройти еще очень много времени, однако ни в чем еще я не чувствовал такой решимости, как в желании разделить с другими то знание Торы, которое я уже приобрел и еще приобрету.

С тех пор как я научился под руководством рабби Шика находить решение проблемы, поставленной в том или ином разделе Талмуда, или на один-два шага опережать ход горячего спора, так как чувствую, где может найтись решение, рабби все время хвалит меня и улыбается. Разум и сердце, одобрительно кивает он в таких случаях; хотя я знаю, что он тоже знает: все равно мне никогда не усвоить столько, сколько имеется в голове у выпускника-бохера, тем не менее я счастлив — он ведь ценит мое старание.

Наверное, это тоже тебя удивит: я скоро женюсь. Рабби и дядя Йошуа и тут предприняли определенные шаги; правда, мой случай не так прост: в настоящей фрумской семье не очень-то любят всяких балтшиве. Но, думаю, найдется семья, а в ней девушка, которая тоже из новообращенных, и там благосклонно отнесутся к жениху с таким же прошлым.

Должен написать еще вот о чем… говорить об этом нелегко, но, надеюсь, расстояние и жанр — письмо — помогут найти необходимые слова.

Во мне нет обиды, хотя могла быть. Не потому, что ты оставил без ответа самые важные вопросы, о которых я писал в своем письме почти год назад. И конечно, не потому, что, как ты пишешь, человек никогда не простит родителям их развод. Думаю, то, что произошло между вами, естественно; странно то, что вы так долго оставались вместе. Ты в своем письме спросил, не пора ли мне взглянуть на себя со стороны, попробовать обдумать и оценить все то, что происходило и происходит во мне, в моей жизни. Знай: в прошедшие месяцы, когда у меня случались перерывы в учебе, когда я спал всего по пять-шесть часов в сутки, я только и делал, что обдумывал и оценивал — перед самим собой, а в Дни раскаяния перед Всевышним, — где я был, что я делал и чего не делал вплоть до нынешнего дня.

Но, папа, разве не сказано: «Расскажи сыну своему»?

Каждый сам делает свой выбор, сам решает, как ему жить. Теперь я знаю, что и ты не получил надлежащего воспитания. Но ты хотя бы знал то, чего не знал я, и ты сам не дал мне возможности узнать, кто я такой.

Я не искал, но нашел нечто (вернее, случайно наткнулся), что мне было необходимо. Или, если быть совсем точным, меня нашло, став частью моей жизни, нечто, чего мне до сих пор не хватало. Нашло, прежде чем я смог назвать его по имени (по Имени), прежде чем сам смог сказать себе, что это такое. Сегодня я знаю, что Его нельзя называть по Имени: вот этого знания мне и не хватало.

Ты как-то говорил, что раньше тебе не хватало свободы. Свободы мышления, свободы мнения, свободы материального благосостояния, свободы идти или ехать туда, куда хочется. Для меня все это уже не было таким важным, как для вас. Потому что, когда я чувствовал в чем-то потребность, я это получал, я говорил и делал то, что хотел. Как я сейчас вспоминаю, я всегда чувствовал: это только рамка, пустая оболочка, а я должен наполнить ее смыслом, сделать обитаемой, что далеко выходит за пределы таких понятий, как полезная работа и хорошее вознаграждение за нее. Когда я, по собственной воле, подчиняюсь традиции (то есть таким законам, которые тебе в этот момент, пожалуй, непонятны) и противостою инстинктам, я делаю что-то в этом роде. Такая жизнь не просто обусловлена точными и честными законами: это жизнь более высокого порядка, она — выше, чем если бы я гонялся за призраком безграничной свободы. Законами этими, которые поднимают меня из животного бытия, инстинктивного бытия, я освящаю свою человеческую сущность.

Я не хочу быть гражданином мира. Хочу быть тем, кто я есть и кем не мог быть до сих пор, потому что это было для меня скрыто завесой тайны. Знаю, нехорошо, что я с тобой спорю. Согласно традиции, я не должен критиковать отца, а о недостатках в твоих поступках, и, стало быть, моего воспитания тоже, я мог бы говорить, самое большее, спросив тебя: не в таком ли и не в этаком ли виде предписано правильное поведение? А если бы ты и дальше поступал не в соответствии с Законом, я, самое большее, должен был бы не приспосабливаться к тебе. А воспротивиться я должен, только если ты вынуждаешь меня преступить Закон. Тревога моя — просто теоретическая, да и само предположение, вероятно, безосновательное; если так, прошу прощения: поскольку мы далеко друг от друга, эта опасность все равно нам не грозит. При всем том я буду рад, если ты простишь мне, что порой я не могу подавить свою горечь и, пускай лишь этим, вызываю у тебя ощущение, будто вынуждаю тебя отвечать за что бы то ни было. Но пойми, папа: я лишь тогда мог бы быть без остатка преданным Торе, если бы и ты поступал так же, а потому я часто мучаюсь из-за того, что обязан почитать отца своего. Потому что пускай я только еще учу мицву правильного поведения и мышления, но живу я уже в согласии с ними. Ибо написано: «Свершим и выслушаем!», то есть: свершив поступок, мы поймем слово Торы. И потому что не только познания мои свежи: свежа и боль, что я лишь сейчас приобщился к ним.

Ты не должен переживать: почтение и любовь к маме я тоже сохраню. Конечно, обо всем том, что произошло и происходит со мной, едва ли я мог бы рассказать ей так же подробно, как пытаюсь рассказать в этом письме тебе. Отношение к тебе у меня другое, хотя ты наверняка не согласишься со многим из того, что я пишу, и боюсь, если мы встретимся, мало найдется такого, в чем мы найдем согласие.

Не хочу впадать в преувеличение, но не могу постичь, как ты способен был вот так прожить полжизни. Правильно сказал в свое время дядя Йошуа: дер кнобл шмект нох вайтер. Точно, папа: чеснок будет вонять долго. Если человек и не чувствует это сам, то другие-то чувствуют и смеются над ним, и это лишь «человеческое» наказание за то, что он оставил Тору и свой народ.

В молодые годы вы мечтали о «коммунизме», сегодня ты пишешь мне о «мировом гражданстве», и найдется немало евреев, которые думают так же. А ведь никакой путь не ведет к общечеловеческому напрямик. После, когда человек поймет, что он упустил, тогда, поверь, все станет ясным, все найдет объяснение. Опыт у современного человека тот же, что и у наших мудрецов: мы живем в изгнании, и продолжаться это будет до тех пор, пока все мы не станем достойны Искупления. Ты и все, кто думает так же, как ты, — вы бежите от самих себя, от своей судьбы, от своей миссии, отвергая таким образом единственный реальный шанс, который для еврея — не просто возможность, одна из многих, но мицва, обязательная для всех нас, Божья заповедь. Выполняем мы ее или нет — она существует. Наш путь к целому может вести только через наш удел, через призвание, предназначенное нам, исключительно нам, через нашу собственную судьбу. Герб это или клеймо, но, что бы мы ни думали, что бы ни делали, это наша миссия. И даже тот, кто нас ненавидит, тоже напоминает нам об этом нашем долге. Возможно, в этом — как раз их призвание. Ведь пути Господни неисповедимы.

Я должен быть человеком, пишешь ты, человеком без всяких эпитетов. Но ведь это опять же абстракция, папа: на сей раз абстракция «гуманизма». И она тоже — бесплодна. Пойми, то, что происходит, — вовсе не случайно. Ты можешь тысячу раз пытаться избавиться от своего еврейства: еврейство все равно не покинет тебя. Это — наша судьба, папа, от судьбы же своей никому не уйти. Мы могли бы быть голландцами, или албанцами, или французами, но ты ведь согласишься, что это не то же самое! Разве это не заставляет задуматься?

Надо заканчивать, я и так уже слишком долго болтал о несущественном, мирском. Оправдывает меня лишь одно: ты спросил, а я почтительно отвечаю. Суть не в том, откуда я добрался сюда, суть в том, что я добрался и нахожусь здесь. В будущем я наверняка не буду писать так много и в таком тоне, но это был исключительный случай, ты, видимо, тоже это понимаешь. Я вроде как тебе представлялся. Прилагаю свою фотографию, сделана она недавно, на сеуде мицве (праздничном пиршестве) по случаю моего возвращения к Торе.

В своем письме ты сказал, что гордишься мной. Думаю, теперь у тебя есть на то причина, даже если ты в данный момент и не чувствуешь ничего такого. Надеюсь, со временем ты меня поймешь. Еще ты написал, что мы давно не говорили с тобой о серьезных вещах. (Пожалуй, вообще ни разу.) Сейчас мы это можем, вероятно, восполнить. И полагаю, у нас еще будут такие возможности — если ты посчитаешь это уместным и, разумеется, если Всевышний захочет.

Обнимаю.

Твой сын

Авроом».


Когда он складывал страницы письма (их было двенадцать), руки у него дрожали. Глаза жгло, горло и губы пересохли. В конверте лежал еще один конверт, поменьше: сначала он его не заметил. Вытащив и нервно пытаясь вскрыть, он разорвал его наискось.

Будто траурное извещение, подумал он, глядя на черный пиджак, длинные пейсы и черную шляпу над белым лбом. А вообще — то же узкое, с резкими чертами лицо, очки, карие, глубоко сидящие глаза, те же сжатые губы, за которыми прячется беспокойство, — что и на его собственном черно-белом снимке, сделанном тридцать лет назад, на вручении диплома.

Эта фотография была цветной, но лицо сына все равно казалось неживым: оно было белым, как его доверху застегнутая рубашка. То ли одежда была тому причиной, то ли редкая, рыжеватая щетина, которую он впервые увидел на лице сына, но у него сдавило горло, и он, глотая слезы, вынужден был сказать себе, что взгляд, устремленный на него с фотографии, — все-таки чужой ему взгляд.

Загрузка...