Обратный билет

1

З. не понимал, что на него нашло. Что вдруг заставило его встать из-за стола и направиться в газетный зал, но, безусловно, это была какая-то неодолимая сила. Он так целеустремленно подошел к стеллажу и взял последний номер «Уй элет», газеты, которую издавала еврейская религиозная община, словно привык читать ее ежедневно. Хотя точно знал: последний раз он держал ее в руках лет двадцать пять назад, когда сам еще в ней сотрудничал.

И, словно только сейчас осознав, на что отважился, он тем же движением руки, которым достал газету, повернул ее к себе так, чтобы спрятать от посторонних взглядов название. И осторожно огляделся: видел ли кто-нибудь, что он сделал? Но нет, читатели были погружены в чтение, а библиотекарь сидел спиной, перебирая карточки в каталоге.

С минуту поколебавшись, З. двинулся в сторону туалета. В коридоре ему встретились несколько студентов, он торопливо кивнул, отвечая на их приветствия, и вошел в уборную. Выбрал самую дальнюю кабинку, закрылся. В полумраке развернул газету, торопливо перелистал ее, пока не нашел то, что искал. Календарь синагогальных служб находился на последней странице, в правом нижнем углу.

Предчувствие не обмануло его. Сейчас — сентябрь, пятница. Осенние праздники начинаются на следующей неделе.

Он посмотрел, на какой день приходится Йом Кипур. В кабинке было темно и тесно, но он, послюнив палец, перелистал газету еще раз, пробегая взглядом заголовки статей и подписи под ними. Встречались знакомые фамилии; главным образом это были бывшие сокурсники по Школе раввинов. Некоторые статьи вызывали в нем интерес, и он прочитывал абзац-другой. Кое-где морщился: ему всегда претил фамильярно-манерный тон, в котором газета и другая подобная периодика освещали всякие протокольные вести, юбилеи, семейные события. До войны и сразу после нее, когда он и сам печатался в еврейской прессе, еще были издания, для которых такой тон был неприемлем.

Он вздрогнул: в соседней кабинке зашумела спускаемая вода. Дождавшись, когда стукнет дверца и стихнет шум удаляющихся шагов, он сложил газету, сунул ее под мышку и вышел.

В газетном зале у стеллажа, куда он должен был положить газету, стоял коллега-преподаватель, занимающийся современной венгерской литературой; поэтому З. прошел мимо, к своему столу. Номер «Уй элет» он сунул под книги — и потом чуть не каждую минуту оглядывался: когда же можно будет вернуть газету на место? А пока, подняв очки на лоб, нервно массировал переносицу, вытирал вспотевшие виски, потом ослабил узел галстука, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки… Углубиться в работу, пока не избавится от газеты, он был не в состоянии. Момент представился нескоро: пожилой профессор (З. считал его умеренным антисемитом), исследователь социографической деревенской литературы, сосредоточенно искал что-то в номерах журнала «Уй ираш», который лежал на стеллаже как раз рядом с «Уй элет». Наконец тот ушел; З. с нарочито небрежным видом отнес газету и облегченно сунул ее на прежнее место.

2

С тех пор как З. избрали действительным членом Академии наук и поручили заведовать кафедрой древней истории, он стал брать себе значительно меньше часов, сохранив за собой лишь чтение лекций. И еще от одной вещи он не смог отказаться — от спецсеминара, который несколько лет подряд проводил в одной и той же аудитории, строго в одно и то же время: в субботу, в восемь утра. Тема спецсеминара была одна: чтение и перевод ветхозаветных текстов.

Впервые он объявил эту тему осенью тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года; объявил — и сам удивился тому интересу, какой она вызвала. Год за годом к нему записывались по десять — пятнадцать студентов; он проводил среди них что-то вроде отборочных испытаний — и потом в течение двух семестров работал с самыми способными. Весной первого же года он с изумлением услышал от одного из коллег, тоже еврея по происхождению (тот позвонил ему домой и, словно для конспиративного разговора, назначил ему встречу в саду Каройи), что в университете уже ходят слухи о его «демонстрации» — недаром же он выбрал такую тему после «шестидневной войны» и, если верить сплетням, после антисемитских чисток в Польше. З. чувствовал: собеседник тревожится скорее за себя, чем за него, однако за предостережение поблагодарил.

До сих пор он наивно считал, что хотя его прошлое (как и прошлое всех других) на учете, но за минувшие два десятилетия он сделал достаточно, чтобы к нему относились без предубеждения и подозрений. Еврейскую историю он рассматривал в своей научной работе исключительно как часть истории Древнего мира в целом, строго держась рамок, которые обозначены были учебной программой, утвержденной министерством.

Во всяком случае, после того разговора он стал более осторожным, даже подозрительным. Порой неприязнь к евреям он находил и в поведении тех, кто, не выходя за пределы своей узкой научной проблематики, просто произносил слово «еврей». Помучившись неделю-другую сомнениями, он решил в вопросе о субботнем семинаре не идти на уступки: ведь откажись он от заявленной темы, это было бы равнозначно признанию, что дело тут действительно не совсем чисто. Господи, когда он объявил этот злополучный семинар, ему в самом деле в голову не приходила ни арабо-израильская война, ни антисемитская кампания в Польше, с беспомощной досадой возмущался он про себя. Хотя сами по себе события эти, конечно, его не оставили равнодушным и в душе он, конечно, переживал за Израиль, а скупые, но от этого еще более пугающие вести из Польши вызывали у него едва ли не физические страдания. Но тема, которую он выбрал, здесь ни при чем, это совершенно ни с чем не связано, твердо сказал он себе. Он был уверен, в его пользу говорит даже то обстоятельство, что, хотя нынешнее его положение позволяло бы это сделать, он не стал отказываться от субботних часов. И все-таки в определенных университетских кругах ходил слух: такое упорное желание заниматься Библией по субботам — некий знак протеста или, по крайней мере, дань ностальгии; хотя сам он уже лет двадцать считал, что с прошлым он расквитался, сохраняя и используя в нынешней своей научной работе лишь накопленные, тщательно просеянные, многократно отсортированные знания да диалектическое мышление.

Однако случай в библиотеке не выходил у него из головы.

3

Проведя утром в субботу, как обычно, свой семинар, во второй половине дня он просто не знал, куда себя деть. Даже жена обратила внимание, как часто он встает из-за письменного стола и бесцельно, неприкаянно бродит по комнатам. Работал он всегда методично, и подобное беспокойство было ему несвойственно. Ежедневно, по крайней мере, двенадцать часов были отведены на работу, не больше шести — на сон. Эту привычку, в основе которой лежали догматы из книги Шулхан Орух[2], беспощадно вбивал в него, с самого детства, с отроческих лет, отец, и З., только став взрослым, смог по-настоящему ощутить благодарность отцу; хотя первоисточник этого правила З. никогда не называл, кажется, даже себе. Чем меньше спишь, тем больше живешь и учишься, звучал у него в голове голос отца, и он чувствовал на лбу тепло отцовской ладони, когда-то будившей его на заре.

Воскресенье они с женой провели на озере Веленцеи. Надо было готовить дачу к зиме: в осенние месяцы топить домик было трудно, зябнуть там не хотелось, да и все труднее им становилось год от года таскаться на поезде с одеждой, продуктами и другим барахлом. Сидя на скамеечке, поставленной в ванну, и возясь с бойлером, чтобы спустить из него оставшуюся воду, он решил, что на уик-энд, на который приходится Йом Кипур, он не будет ничего планировать: просто ради того, чтобы не оказаться в затруднительном положении, если он вдруг надумает, что ему делать.

В понедельник он посмотрел в еженедельнике кафедры, что у него записано на те дни. Накануне Дня примирения он должен читать в Обществе по распространению знаний доклад о системах летосчисления, существовавших на Древнем Востоке; это он отменит через секретаршу. Со студентами, которые посещают его субботний семинар, поговорит на следующем занятии сам.

Он долго колебался, надо ли рассказывать жене, что за странные чувства его вдруг посетили. И в конце концов решил: пока он сам в этом не разобрался, лучше все держать про себя. Ему казалось, жена его не поймет. Честно говоря, он и сам точно не понимал, что с ним происходит. Он знал одно: ему очень хочется присутствовать на празднике, хочется именно в этот день быть в какой-нибудь синагоге, а перед этим поститься, как постился когда-то… Было досадно немного, что он никак не может сформулировать, зачем ему это надо, почему ощущает необходимость воскресить обычай, который так долго, более двух десятилетий, не соблюдал. Его мучило, что он не может ответить на свои собственные вопросы; но поскольку никто не ставил их перед ним, ему легче было так и оставить их без ответа.

Жена его тоже преподавала в университете, на юридическом факультете, на кафедре буржуазного права. Ее родители еще в довоенные времена отдалились от иудаизма; правда, и выкрестами не стали, хотя им мешало сделать это скорее брезгливое отношение к приспособленчеству, чем какие-то принципиальные соображения. Когда она вспоминала детство, больше всего ей не хватало тогдашних рождественских праздников. После Освенцима у этой женщины не осталось близких… Сейчас они отмечали только свои дни рождения.

Познакомились они на каком-то университетском митинге в защиту мира. Очень быстро выяснилось, что семьи у обоих: родители, супруги, дети — не вернулись из концлагерей. У женщины, правда, осталась племянница: она жила в Сольноке, вышла там за преподавателя, которого не интересовало, какой национальности у него жена. У З. после тысяча девятьсот сорок четвертого уцелел брат, но из лагеря он вернулся с туберкулезом, и полтора года, проведенные в санатории, не сумели его спасти. В те годы было немало таких, чудом выживших, которые, пытаясь забыть утраты, создавали «суррогатные семьи» и давали новым детям имена прежних, погибших… Правда, как обычно, со временем выяснялось: для лечения душевной травмы это редко служило надежным лекарством… З. и его будущая жена долго страдали от одиночества, не в силах найти никого, кто мог бы в какой-то мере заменить им утраты. Наконец им повезло: встретившись, они обрели друг в друге опору и понимание; хотя на пылкие чувства оба уже не были способны, тем не менее, когда через три недели после знакомства она перебралась к нему с двумя чемоданами скудных пожитков, оба знали: они заключили удачный союз.

К тому моменту З. уже бросил Школу раввинов. Она же училась на четвертом курсе юрфака, была секретарем партбюро курса. И при этом работала: надо было платить за комнату. Оба всей душой верили в новый строй, который осудил нацизм и обещал людям светлые перспективы: им двоим, в частности, безопасность и спокойную научную карьеру.

Поженились они в декабре тысяча девятьсот сорок девятого; на регистрации присутствовали двое коллег с его стороны и несколько сокурсников — с ее. Он в своем тесном черном костюме одновременно потел и зяб. Когда регистраторша велела молодоженам надеть друг другу кольца, ему вспомнилась первая свадьба, состоявшаяся двенадцать лет тому назад, свадебный шатер, зардевшееся лицо невесты под фатой. У него вдруг перехватило дыхание, и, растерявшись, он попытался было надеть невесте кольцо на указательный палец, как принято по еврейским обычаям.

В начале пятидесятых они, затаив дыхание, следили, что происходит вокруг. Университет давал им некоторую защищенность; хотя преподавание было втиснуто в тесные идеологические рамки, оба, к счастью, в это время не занимали высоких постов, а потому и не были в фокусе пристального внимания. Он тогда еще не вступил в партию, а жена давно уже не была секретарем, так что никто их пока не трогал.

Осенью тысяча девятьсот пятьдесят шестого они с осторожным оптимизмом прислушивались к дискуссиям в Кружке Петефи, к требованиям развивать демократию; но после двадцать третьего октября почти не выходили из своей квартиры на улице Пожони. Доносившиеся звуки стрельбы повергали их в отчаяние; а после того, как стало известно о линчеваниях на площади Республики, они тоже пришли к выводу, что в стране происходит контрреволюция и надо готовиться к самому худшему.

За те страшные двенадцать дней им пришлось многое переоценить, передумать. Впервые после семилетнего перерыва он зашел в Школу раввинов, ничего не сказав об этом жене. Он сам точно не знал, что он хотел сказать новому директору: то ли предложить свои услуги, то ли просто выразить солидарность, мол, смотрите, на чьей я стороне в этот тяжелый момент. Ясно было одно: его встревожили вести (приходящие из провинции) о пока еще не слишком серьезных антисемитских выходках, и он хотел из компетентного источника знать, как сами евреи оценивают свое положение. Побеседовав с глазу на глаз, они с директором договорились, что через пару недель он придет снова, и тогда, если ситуация того потребует, обсудят вопрос, не стоит ли ему, сохранив за собой университетскую должность, вернуться в Школу хотя бы почасовиком. Следующая встреча так и не состоялась; З. позвонил директору из уличного автомата и сказал: в данных обстоятельствах его предложение теряет смысл.

В декабре пятьдесят шестого для З. открылась еще одна перспектива: ему предложили занять освободившееся место бернского раввина. В письме, присланном через посольство Швейцарии, сообщалось: на этот пост его рекомендует директор Школы раввинов, а также колония венгерских евреев в Берне; кроме того, если захочет, он сможет вести преподавательскую работу на кафедре иудаики в Бернском университете. Предложение было более чем заманчивым, и он всерьез задумался над ним. Он знал, что будет достойно выглядеть в любом западном университете. Однако жена даже в самые тяжелые дни и слышать не хотела о том, чтобы уехать из Венгрии: ее научному росту эмиграция совершенно точно нанесла бы непоправимый урон.

Поэтому он ничего не сказал жене о полученном предложении. А в мае пятьдесят седьмого, все взвесив, написал заявление о приеме в партию. Он знал, что делает, знал, что этот шаг — обязательное условие продвижения по научной лестнице.

В тот понедельник, когда он принял решение насчет праздника Йом Кипур, вечером, как бы между делом, он сказал жене, что в конце следующей недели должен будет поехать в Печ, для участия в какой-то не слишком значительной конференции. Жена, в домашнем халате, сидела, поджав под себя ноги, в углу дивана; услышав, что говорит ей муж, она, не снимая сползших на нос очков, устало прикрыла глаза. Она привыкла, что муж не способен сказать «нет», когда его просят выступить перед более или менее широкой аудиторией и рассказать о древнем Израиле. Ну да, он далеко ушел от религии, которой отдал свои молодые годы (она никогда не могла понять, как религиозность совмещается в нем с сугубо рациональным умом, с натурой ученого), однако до сих пор считает своей миссией, своим долгом знакомить любую аудиторию, по возможности объективно, с историей и верой евреев. Она не могла, хотя бы про себя, не улыбаться, когда вспоминала единственную его фотографию, снятую вскоре после войны в Школе раввинов; он был на ней в одеянии и головном уборе священника: видимо, снимок сделали на церемонии посвящения в раввины. «Вот она, клерикальная реакция, в полном боевом снаряжении», — смеялась она, когда фотокарточка попадалась ей на глаза, и муж, хмыкая, отмечал про себя, что, если бы речь шла не о нем, ее ирония вряд ли была бы столь мягкой.

Профессор смотрел на жену, на ее круглое, утомленное лицо с мальчишеской прической, ожидая, как она отреагирует на его сообщение. И когда она лишь кивнула и вновь склонилась над какой-то русской книгой по юриспруденции, он почувствовал облегчение. Все равно она ничего бы не поняла, только смутилась и растерялась бы, успокаивал он себя, оправдывая свою невинную ложь. И еще с минуту не отводил взгляда от этой женщины, на которой женился без любви и которая пошла за него без любви… однако они жили в такой гармонии, какую ему в семьях друзей и знакомых не довелось встретить ни разу.

В разговорах своих они не касались лишь одной-единственной темы: о том, как они жили до тысяча девятьсот сорок четвертого года.

4

За день до Рош а-Шона[3] он сидел в своем кабинете при кафедре, и вдруг его охватило волнение — такое же, как в былые годы, перед праздниками, когда время невероятно ускорялось и задачи, которые предстояло выполнить, казались все более трудными, до стремительно и грозно близящихся Дней раскаяния[4] почти невыполнимыми… Сейчас, однако, делать ничего не надо было; возможно, поэтому у него появилось ощущение, что ему чего-то не хватает.

В последний раз он переживал подобное состояние более сорока лет назад: перед каждым большим праздником вся семья была немного взбудоражена, словно перед серьезным испытанием. Что с того, что из года в год подготовка шла одинаково, все делалось вовремя и в соответствии с четкими правилами: в эти дни ими овладевало некоторое беспокойство, словно они боялись упустить что-то важное. Можно было не сомневаться, что лихорадочное напряжение это в конце концов закончится ссорой.

Дом их в городке Таполце был весь в суете: сестры помогали матери в закупках, в готовке, отец же с рассвета до позднего вечера горбатился в крохотной, два на два метра, сапожной мастерской, чтобы до праздника успеть выполнить все заказы. За работу он брался сразу после утренней молитвы; в те дни он трудился иной раз по шестнадцать часов в сутки, если даже сроки не поджимали. Человек он был простой, но с быстрым и цепким умом; если он и кривил иногда душой, то не в ущерб другим, если и допускал грехи, то только в мыслях. И наказывал себя за них тяжким трудом, который служил ему и искуплением, и способом примирения с собственной совестью. У него было много дочерей и всего один сын, его единственная надежда; он хотел обеспечить сыну человеческое существование, чтобы тому не пришлось сидеть в полутемной каморке, чиня чужую обувку. «Если у него есть способности, пускай учится. Пускай набирается всяческих знаний, не только религиозных, пускай едет в Пешт, если хочет. Пускай будет настоящим человеком и настоящим евреем; если станет неологом, тоже пускай, лишь бы не горбатиться всю жизнь над этими чертовыми колодками», — рассуждал он однажды вечером, сидя за столом, после рюмки, а может, двух сливовой палинки, и скорее убеждая себя, чем споря с женой. Тихих возражений матери сын из соседней комнаты не мог разобрать, но сердитый голос отца слышал четко. «А если и осудят меня за то, что сын бреется и носит пиджак, то пускай, подумаешь, буду в другую синагогу ходить!» — повысил голос сапожник. До тех пор сын никогда не видел его пьяным…

Воспоминания вдруг хлынули из глубин сознания, захлестнули его. Профессор потянулся к телефону, чтобы позвонить жене; но рука с трубкой повисла в воздухе.

Он хотел поделиться с ней теми смутными чувствами, что так неожиданно спутали ему весь вчерашний день; но понял, что не в состоянии найти слова, которые скажет ей. Ей, кого он ценит и любит; ей, кто заменил ему всех, кого он потерял, и помог вновь найти самого себя; ей, кто был рядом с ним в годы страха, когда они не знали, кому угрожает бо́льшая опасность: ему ли, одному из немногих молодых преподавателей в университете, кто еще не состоял в партии и не вступал в нее вплоть до тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, или ей, после Освобождения с энтузиазмом и пламенной верой участвовавшей в коммунистическом движении, где никто не спрашивал, какой ты национальности и какую веру исповедовали твои родители, движении, которое собиралось раз и навсегда зачеркнуть прошлое, отряхнуть его прах с наших ног, и потому ей казалось, что она нашла свое место в мире; это потом выяснилось, что она лишь сменила одни путы на другие. Сколько раз, в пятьдесят первом — пятьдесят втором, она приходила в слезах, после партсобраний с унизительными разбирательствами, вынесением строгих выговоров и исключениями, и почти в истерике твердила: с нее довольно, довольно, не желает она больше топтать жизнь других людей…

Он положил трубку на рычаг. Сейчас ему нечего было сказать жене. Во всяком случае, ничего такого, что было бы для нее приемлемо и понятно: ведь если он сам себе не может объяснить, что чувствует, то что он может сказать жене, для которой еврейство — это всего лишь то (как она сообщила ему сразу после их знакомства), из-за чего была истреблена ее семья, из-за чего были убиты ее первый муж и ее ребенок.

«Кал ве-хомер» — вдруг вспомнился ему один из основных талмудических принципов: от меньшего к большему, от легкого к более трудному. Если он хочет, чтобы жена его поняла или хотя бы почувствовала, что он переживает сейчас, то сначала он должен понять самого себя…

Когда он вышел из кабинета, секретарша испуганно спросила его, все ли с ним в порядке, он такой бледный. З. только кивнул, мол, все в порядке, взял с вешалки свой плащ и вышел в коридор. Навстречу попадались коллеги, студенты, здоровались с ним; он отсутствующим взглядом смотрел мимо. Спустившись по лестнице, вышел на набережную, двинулся к мосту Свободы, перешел на другой берег Дуная и по извилистым дорожкам стал подниматься на гору Геллерт.

На одной из площадок, выходивших к Дунаю, он сел на скамью, вынул носовой платок с вышитой монограммой, протер очки. И попытался привести в порядок свои мысли.

Четверть века он прожил, не ощущая ни малейшей необходимости отмечать еврейские праздники, делать или не делать что-либо в соответствии с еврейской традицией, — в противоположность тому, как он жил до войны и какое-то время после; хотя после — убежденности в нем уже не было, оставались лишь горе, упрямство да остатки верности себе.

Осенью тысяча девятьсот сорок пятого, когда он вернулся из плена и узнал, что отец, мать, сестры, жена, семилетний сын, пятилетняя дочь — все бесследно сгинули в черной дыре, которую можно назвать одним словом: «Освенцим», в нем словно что-то оборвалось. Он преподавал в возобновившей занятия Школе раввинов, читал лекции в педучилище, начал несколько научных работ, писал статьи, находя вдохновляющие примеры в еврейской истории, которая после очередной катастрофы всегда начиналась заново; но сам он воодушевления не чувствовал. Религиозно-правовая тематика, увлекавшая его перед войной, теперь перестала его занимать. Горечь и протест, которые овладевали им, когда он думал о Боге, обратили его научные интересы к богоборцам, которых в древней истории евреев было немало. Он стал писать о них, об их метаниях, их одиночестве — в то время как, в соответствии со своей должностью и служебным долгом, работая в возрождающихся учебных заведениях, пытался вселить веру и жажду знаний в тех подростков и молодых людей, у которых знаний было еще слишком мало, чтобы они служили опорой их вере, вера же получила от пережитого не меньший урон, чем у него.

Три года он, стиснув зубы, стремился не только обогатить их знаниями, но и раздуть в их душах огонь, хотя в нем самом не осталось ничего, кроме вопросов и сомнений. То, что они пережили, не умещалось в ряду тех катастроф, которых было так много в еврейской истории. Холокост можно было поставить рядом разве что с разрушением Храма. Он не мог избавиться от мысли, что Всевышний, если Он все-таки существует (сам З. в это уже не верил), на сей раз действительно отвратил лик от Своего народа и разорвал Свой завет с ним: ведь большинство евреев отвергло Его законы… Во всяком случае, за эти три года его вера тоже была перемолота, стала пылью. Всё тщета, всё суета сует, готов был он повторять каждый день, но позволить себе такого он не мог. Лгать же ученикам не хотел тоже…

Он сидел на скамье, глядя вниз, на Дунай, на город; проходившие мимо парочки, группы туристов и просто зеваки бросали на него взгляд, и в глазах у них появлялось некоторое удивление, даже сочувствие, хотя одет он был в безупречный серый костюм с белой рубашкой и галстуком. Плащ только, может быть, помялся немного… Они словно чувствовали, что в душе у этого солидного, интеллигентного человека творится черт знает что… Он нервно курил сигарету за сигаретой, пока пачка не опустела; он смял ее и выбросил. Потом все же нашел в кармане еще одну сигарету — и, закурив, тлеющим кончиком стал чертить круги в густеющих сумерках.

Тогда, весной тысяча девятьсот сорок девятого, он тоже долго терзался и колебался. Принять решение было далеко не так просто, как могли подумать те, кто его знал. Утром сотворить молитву в Школе раввинов, потом толковать слушателям Исаию, а на следующий день с непокрытой головой прийти в университет — и все то, что наполняло его жизнь до сих пор, все, из чего до сих пор он должен был черпать — хотя бы для своих учеников — веру и самосознание, представить, как ничего не значащий эпизод, как замшелую догму, как некую окаменелость, по какому-то недоразумению дошедшую из древности до сегодняшних дней.

Напрасно пытался он относиться к своему уходу из Школы раввинов как к банальной смене работы, как к одному из поворотов на извилистом карьерном пути: он догадывался, что́ об этом думают окружающие. Напрасно он убеждал себя, что в конце концов поступает в согласии с духом традиции: ведь сосредоточенность на Торе, без наличия какого-либо мирского занятия, которое служило бы пускай лишь источником пропитания, отрывает тебя от земного мира; по мнению мудрецов, если человек занимается в меру и тем, и другим, это достойно лишь похвалы. В глубине души З. прекрасно понимал, что эта сугья[5] на его случай не распространяется. Должность раввина для тех, кто ее занимал, и прежде была в общем-то источником пропитания, а вовсе не жизненным призванием, говорил он себе, в то же время зная: соображения эти, возможно, неопровержимы, и тем не менее, покидая Школу раввинов, он поворачивается спиной к тому сообществу, членом которого был до сих пор, и решением своим навсегда отлучает себя от еврейства.

Среди всех, кого он знал, был один-единственный человек, с которым он мог и с которым должен был поговорить об этом, — коллега, друг и соперник в одном лице. Человеку этому он доверял, как себе самому; ему можно было перед принятием важного решения открыть душу, рассказать, что за конфликт вот уже несколько месяцев терзает его все более нестерпимо. На них обоих в то время смотрели как на реальных кандидатов на место руководителя Школы раввинов, которые лишь друг с другом могут помериться научным весом и основательностью знаний.

Тогда они тоже пришли сюда, на гору Геллерт, и гуляли по дорожкам несколько часов. И хотя это вовсе было не в его натуре, З. говорил беспрерывно. Слова просто лились из него, и коллега, сам человек ученый, к тому же практикующий раввин, — почувствовал: его пригласили сюда не как оппонента, а скорее как свидетеля в споре, который З. вел с собственной совестью. Свидетеля, который должен засвидетельствовать его правоту.

А З. говорил, что уже не способен верить в то, что доказывает студентам на лекциях и о чем пишет в статьях. Да, появление государства Израиль вселяет в него надежду; да, он чувствует: если Провидение еще играет какую-то роль в мире — а в этом он, З., после Холокоста сильно сомневается, — то роль эту можно узреть как раз в появлении этого государства. Но бросить все и уехать туда он не может; или не хочет, что, в сущности, все равно. Эта двойственность угнетает его; не дает ему покоя и то, что в нынешних условиях он все менее эффективно использует свои способности, так как сфера еврейского образования сужается день ото дня. Отсутствуют авторитетные научные форумы, где они могли бы печататься, выступать с докладами; все сильнее идеологическое давление, оказываемое на религиозную жизнь и ее институты. Энергично жестикулируя, он говорил: вот, ему уже за тридцать, а у него никого и ничего нет, кроме накопленных знаний; и коллега знал, что это — чистая правда. В таком случае грех ли, спрашивал З., широко разводя руками и глядя коллеге в глаза, если он возьмется за углубление своего филологического и исторического научного багажа и начнет преподавать в светских заведениях?

Он точно помнил, что ответил ему коллега. Даже теперь, спустя десятилетия, в ушах у него звучали его слова: «Вероятно, ты ждешь от меня искреннего ответа. Ты — не Элиша, а я — не рабби Меир[6]. Ты не стал неверующим, даже если вера твоя и пошатнулась: она никогда не была свободна от сомнений, как и моя, впрочем. Так что ты не Бога собираешься оставить, а общину. Несчастную эту общину, которая сейчас, пожалуй, как никогда нуждается в простых пастырях, утешителях… Но могут еще наступить времена, когда для таких умов, как ты, снова найдется пространство для действия, снова возникнет достойная цель». Вот так ответил коллега, вежливо и несколько сдержанно, хотя видно было, что он имеет в виду и себя. «Ты можешь стать выдающимся историком религии, но если на то, чему до сих пор служил душой, ты будешь смотреть извне, изменится не только точка зрения. Не жди от меня одобрения, но и не жди, что я стану тебя переубеждать. Ты принимаешь очень серьезное решение, но само по себе это, конечно, не грех. Во всяком случае, в том значении, которого ты боишься… Теперь по крайней мере, — сощурился он по своей характерной привычке и положил руку на плечо З., который напряженно слушал его, чувствуя уже, что тот собирается разрядить напряжение шуткой, — люди перестанут судачить, кто из нас станет преемником».

Коллега говорил серьезно, потом свел разговор к шутке; З. так и не понял, а потом никогда не мог набраться духу спросить, не была ли шутка эта вполне серьезным подтверждением того, что тот действительно испытал облегчение, узнав, что теперь у него не будет соперника. Эпизод этот коллега никогда не упоминал; не упоминал даже восемь лет спустя, после того как достиг своей цели, возглавив Школу раввинов; случилось это в декабре тысяча девятьсот пятьдесят шестого, когда прежний директор уехал в Вену, а оттуда перебрался в Западную Германию.

Они всегда ревниво следили за успехами и продвижением друг друга. Не было такого журнала, где, если публиковался один, тут же не спешил бы напечататься и другой. Уже с конца тридцатых годов на них смотрели как на двойную звезду на небосводе еврейской науки. Оба считались достойными кандидатами на пост директора Школы, пост, который с тысяча девятьсот сорок седьмого занимал профессор-талмудист, человек старой закалки, закончивший в свое время традиционную ешиву; оба высоко ценили его познания, однако, видя, что он лишь преподает, а особых научных амбиций у него нет, считали себя, пусть и молча, более достойными претендентами на руководство Школой.

Но если на мнение коллеги и оказали какое-то влияние карьерные интересы, обиды З. к нему не испытывал. Он даже был благодарен за то, что тот снял с его души мучительный груз самообвинения в неверии, на десятилетия вооружив его аргументами против появляющихся иной раз угрызений совести. В каком-то смысле именно этот друг и коллега открыл ему путь к университетской и академической карьере, путь, на котором за четверть века он как ученый достиг максимальных результатов.

Хотя они и прежде время от времени писали работы в соавторстве, настоящее научное сотрудничество сложилось между ними после того, как он ушел из Школы раввинов. Теперь они были не соперниками, а равноправными, дополняющими друг друга партнерами, — пока не стало очень уж сильно колоть глаза, что профессор университета, академик, в своих работах, которые часто публиковались за рубежом, сотрудничает пусть с солидным ученым, но все же, как ни крути, церковным деятелем, раввином. Общие статьи появлялись все реже, но они по-прежнему не теряли друг друга из виду, посылая друг другу свежие оттиски. Они сотрудничали в исследовании рукописей Генизы[7]: раввин занимался гебраизмом рукописей, а на долю З. выпало изучение арабских элементов. Во всяком случае, так считали в университетских кругах, и З. это вполне устраивало.

5

Внезапно (или ему показалось, что внезапно) хлынул дождь. Он встал со скамьи, посмотрел на часы и не поверил своим глазам: дело шло к вечеру. Сердце у него бурно колотилось. Он торопливо спустился с горы и перед гостиницей «Геллерт» поймал такси.

З. не помнил, случалось ли с ним когда-нибудь, чтобы он не пришел домой вовремя. Если ему приходилось задержаться где-то хотя бы на четверть часа, он обязательно звонил домой, чтобы жена не беспокоилась зря; она тоже придерживалась этого правила. Это была не просто условность, проявление вежливости: в подобных случаях их привязанность друг к другу переходила в какую-то истерическую тревогу, воображение рисовало им самые жуткие варианты всякого рода несчастий. Они даже ссорились из-за этого — после того как ситуация прояснялась и они вздыхали с облегчением.

Однажды, в середине шестидесятых, они были в групповой поездке в Кракове, и вследствие некоего дурацкого недоразумения (кажется, гид купил меньше билетов, чем требовалось) шофер туристического автобуса, вспылив, поехал прямо в управление городской полиции; там они втроем: шофер, гид и З., отправились выяснять отношения, а дверцу автобуса с недоумевающими пассажирами водитель закрыл. Потом З. узнал: через несколько минут после того, как он вошел в подъезд, где стояли на часах двое стражей порядка, жена вдруг разрыдалась и стала рваться из закрытого автобуса, на ломаном немецком крича: «Wo ist mein Mann?! Wo ist mein Mann?!»[8] Слава Богу, шофер вернулся в автобус за документами и, испугавшись, позвал З. Когда он вышел (до этого момента он, ни о чем не подозревая, болтал по-русски с дежурным офицером) и они оказались вдвоем, жена, все еще дрожа от пережитого, стала выговаривать ему: как он смеет оставлять ее одну, как он мог допустить, чтобы их разделили?.. Сначала он растерялся и лишь потом сообразил, что с ней творится. Как он сам для себя сформулировал, кричала не она: это Освенцим кричал из нее. З. находился в двух тысячах километров оттуда, под Давыдовкой, когда его мать и двоих сыновей от первого брака послали в газовую камеру, а из рук его нынешней жены вырвали полуторагодовалую дочку, которую она никогда больше не видела.

Он обнял жену, пытаясь утешить, успокоить, но она лишь твердила, что ни минуты больше здесь не останется. На другой день они вернулись домой.

Все это вспомнилось ему сейчас, когда он стоял у двери, в насквозь промокшем плаще, не зная, как объяснить, что́ он, собственно, делал столько времени и почему не позвонил, если уж ему захотелось ни с того ни с сего посидеть на горе Геллерт. Ему даже пришлось выслушать спрятанные под иронией подозрения (впервые, кажется, в жизни): уж не завел ли он, на старости-то лет, интрижку? Впрочем, в этих полусерьезных словах не было ни ревности, ни обиды, а лишь та же подсознательная паника: милый мой, если ты идешь к другой женщине, то хоть позвони, чтобы я тебя не ждала напрасно.

Он лишь устало махнул рукой и попросил прощения. И невнятно пробормотал: слишком много проблем на работе, все запуталось, но это в общем ерунда, уладится как-нибудь, просто он с трудом стал переносить дрязги, которых всегда было много на кафедре. Жена от таких объяснений лишь сильнее встревожилась, да к тому же еще и обиделась. Она сказала, что боится за него: в этом возрасте, когда угроза инфаркта висит над каждым, опасно принимать неприятности так близко к сердцу. Обиделась же она потому, что он не захотел делиться с ней тем, что его тревожит.

На восстановление мира ушел весь вечер. Он признавал, что ее беспокойство оправданно, и корил себя за невнимательность. Однако воспользоваться случаем и рассказать, что его гнетет, он так себя и не смог заставить.

6

На следующий день, возвращаясь из библиотеки домой, он остановился у зеленной лавки, раздумывая, не купить ли ему яблок, меда и моркови, без которых нет новогодней трапезы. В конце концов он от этой идеи отказался.

И все-таки после ужина он не выдержал и пошел в кладовую — поискать мед. Жена, услышав грохот, сказала: если ему что-нибудь нужно, пусть спросит у нее, а не устраивает беспорядок. Скрепя сердце он объяснил, что такой у них был обычай: встречать Новый год с медом и яблоками. Жена, качая головой, сказала что-то про старческие причуды и замшелые суеверия, но не стала упорствовать и принесла из кладовой горшочек с медом.

Потом, сидя один в кухне и обмакивая кусочки яблока в мед — чтобы подсластить следующий год, — он испытал какое-то детское удовлетворение. Сочетание кисловато-терпкого вкуса и густой сладости во рту вдруг живо воскресило в нем атмосферу далекого детства.

Однако настоящим праздником для него были в детстве не торжественные, таинственные и почему-то (может быть, потому, что их называли грозными) пугающие дни перед Йом Кипуром, а — Сукес, когда во дворе дома в Таполце сооружался крытый камышом шатер. Внутри висели цветные картинки с изображениями Иерусалима и Храма, виноградные грозди, яблоки; в шатре совершали вечернюю трапезу. Отец давал маленькому З. отпить вина из своего бокала; ароматы вина, медового бархеса, рыбного заливного, фруктов и, как ему еще помнилось, гвоздики, которая, кажется, должна была символизировать землю Израиля, смешивались с сырой дымкой осеннего вечера. В это время часто шли дожди, вода текла через камышовую кровлю, и они на время кидуша[9] прятались в угол, где еще было сухо. Двадцать лет спустя, когда уже дети З. пригубливали вино из его стакана, в шатре, увешанном фруктами, ему чудился тот же пряный гвоздичный запах; но это было в Пеште, на улице Чаки, во дворе доходного дома, где стояла и синагога…

А в следующий момент, как он ни силился этого избежать, в памяти его всплывали (и так было каждый раз, когда он думал о детях) кадры американской кинохроники, снятые осенью тысяча девятьсот сорок пятого, в дни вскрытия массовых захоронений в окрестностях Освенцима: ямы, доверху набитые детскими трупами.

Он тогда сидел в темном зале кинотеатра «Аполлон» и молился сразу о двух вещах: чтобы не обнаружить в этом страшном месиве своих детей — и чтобы еще раз увидеть, узнать, возможно, сохранившиеся черты. Сотрясаясь от безмолвных рыданий, стискивал он подлокотники кресла. Именно там, в кино, он сказал Богу «нет». Себе же он никогда не мог простить, что, перед тем как уйти на фронт, послал жену с малышами к своим родителям, в Таполцу, считая, что там они будут в большей безопасности.

Отодвинув тарелку, он медленно дожевал яблоко. Никаких ароматов он больше не чувствовал — только кисловатый вкус яблочной мякоти.

7

Субботним утром, в обычное время, его студенты сидели на диване в его кабинете при кафедре. В этот раз он читал и переводил с ними отрывки из Екклесиаста.

Один из учеников, будущий археолог, изучал иврит скорее из любопытства. Второй готовился стать историком Древнего мира; обладая незаурядными способностями и большим запасом познаний, он часто и в самое разное время приходил к профессору за консультациями, и тот, хотя его несколько тяготила такая назойливость и смущали длинные неопрятные волосы и всклокоченная бороденка юноши, терпеливо, отдавая должное таланту и упорству, помогал ему. Третьей в группе была девушка, чья фамилия бросилась ему в глаза еще в списке претендентов: это была фамилия семьи, из которой вышло немало известных раввинов. После первого же занятия он осторожно расспросил ее: действительно, она была из той самой семьи. Он слышал, что даже в пятидесятые годы семья жила в соответствии со строгими правилами ортодоксального иудаизма; однако девушка, которая всегда носила юбку, к участию в субботних семинарах относилась без тени недовольства. На первом же коллоквиуме он поставил ей неуд, а потом, увидев слезы у нее на глазах, не нашел ничего лучшего, как сказать, что был строг с ней в ее же интересах, ибо дальнейший ее путь должен строиться на прочной научной основе. Он сознавал, что, не будь она еврейкой и не носи эту фамилию, он со спокойной совестью оценил бы ее знания как удовлетворительные. Но слишком сложно было бы объяснять этой девушке в круглых очках и с вызывающе (в его глазах) мальчишеской стрижкой, что́ заставляло его так вести себя по отношению к ней. К переэкзаменовке девушка подготовилась блестяще. После второго вопроса он взял ее зачетку и вписал тройку. И потом несколько недель не мог забыть ее растерянных глаз, в которых смешались страх, недоумение и гнев.

В начале учебного года студентов на семинаре, как обычно, собралось довольно много; уже к середине первого семестра значительная часть их отсеялась. Но даже несмотря на то, что несколько оставшихся встречались регулярно, на семинаре не сложилось той доверительной, почти дружеской атмосферы, какая обычно характерна для отношений между преподавателем и студентами в таких маленьких коллективах и располагает к обмену мыслями и за пределами учебного материала. О будущем археологе З. не знал совсем ничего, и если с другими двумя у него все же возник какой-то личный контакт, то к археологу он испытывал лишь смутное недоверие. В течение года тот не проявлял заметной активности, и, хотя к экзаменам он готовился добросовестно, его постоянное присутствие на занятиях ничем нельзя было объяснить. Возможно, это просто моя болезненная подозрительность, успокаивал себя З., но невольно стал еще тщательнее следить за каждым своим словом, произносимым во время занятий.

На этом занятии получилось очень кстати, что девушка сама заговорила о следующей субботе, сообщив, что не сможет прийти. Ах да, вот хорошо, вы мне напомнили, хлопнул себя по лбу профессор, у меня ведь тоже кое-какие срочные дела, так что давайте перенесем нашу следующую встречу…

Его немного смутил испытующий взгляд девушки. В ее округлившихся глазах читалось: интересно, что за такие дела обнаружились у профессора. Но невысказанный вопрос ее остался без ответа; как, впрочем, остался бы без ответа, будь он и высказанным… Они договорились, что через две недели постараются найти удобный для всех день и час, чтобы наверстать пропущенное.

8

Утром в понедельник он на ходу сказал секретарше, жующей бутерброд, что конец недели проведет за городом, субботний семинар отменил, а если кто-нибудь станет его искать, пускай потерпит до понедельника. Секретарша, дама четкая и исполнительная, хотя и грубоватая немного, равнодушно кивала, двигая челюстями, и это слегка его отрезвило. Кажется, он излишне серьезно относится к конспирации. Кому какое, собственно, дело, если его два дня не будет?

Он вышел из здания филфака на улице Пешти Барнабаш и пешком отправился в университетскую библиотеку, где планировал работать всю эту неделю. Ему предстояло отредактировать для переиздания свою книгу по Древней истории, вышедшую почти десять лет назад. В читальном зале у него было свое постоянное место, там он и устроился.

За минувшие годы ему редко случалось написать что-то такое, чего он позже стыдился бы. Он не без оснований полагал, что если выбросить ссылки на Маркса и Энгельса, которые любой исследователь вставлял в свои работы столь же добросовестно, как и он, то ход его рассуждений от этого нисколько не пострадает и нормальный читатель все прекрасно поймет. Однако он часто испытывал потребность как-нибудь, чем-нибудь дополнить свой привычный способ смотреть на жизнь, способ, который, конечно, был для него органичен, как собственная кожа, и потому он не мог просто сменить его, как сменил в свое время одеяние раввина на пиджак и галстук. В одной из критических статей на его книгу этот способ видения был охарактеризован так: «Даже анализируя политеизм античных греков, автор не в состоянии освободиться от своих методов, скажем даже, пристрастий, которые подходят для монотеистических религий». Поэтому З. так старательно обходил ту область своей научной деятельности, в которой специализировался до тысяча девятьсот сорок девятого года; более того, избегал даже в сносках ссылаться на свои публикации того времени. И поэтому так упорно — может быть, слишком упорно — держался за цитированные-перецитированные марксистские источники, за идеологические аргументы исторического материализма, поэтому неоднократно утверждал, что отдельной истории религии нет и не может быть, что сфера эта «может исследоваться лишь в контексте общей истории развития общества и общественного сознания».

Ему казалось, от него ждут чего-то большего, что он должен высказывать мнение более открыто и однозначно; поэтому он последовательно отступал в этом вопросе, пересматривая свои прежние взгляды. Он знал, что не прав, но не обижался на критиков: ведь они отстаивали как раз ту позицию, которую он и стремился занять. Во всяком случае, эти свои работы он бывшему коллеге в Школу раввинов уже не посылал; а с начала шестидесятых годов, когда его избрали действительным членом Академии наук, ни разу больше не выступал с ним в соавторстве; да и тот, если им случалось столкнуться где-нибудь — например, в бассейне, — тактично не заводил речь о его последних научных достижениях…

Сейчас, сидя в библиотеке, он никак не мог сосредоточиться на работе. В голове постоянно крутилась мысль: если кто-то, кто-то такой, кому он не может ответить, как не может ответить себе самому, — если этот кто-то спросит его, как объяснить столь резкий поворот в его мышлении, в его жизни, — то где он возьмет объяснение? Он нервничал. Чувствуя, что работа не идет, он погасил настольную лампу, откинулся в кресле и закрыл глаза. Сидя, он слегка покачивался вперед-назад, вперед-назад. Так с ним бывало всегда, когда он, впав в рассеянность, забывал следить за собой. Но факт тот, что ритмичные, едва заметные движения тела помогали ему успокоиться.

Да нечего тут объяснять, вспомнился ему бывший коллега по Школе раввинов. «Ты — не Элиша», — прозвучали в голове слова… Значит, тот все-таки счел возможным сравнить его с еретиком, отрицающим Бога. З. вспомнил, что пишется в Талмуде: «И все это откуда у него?.. Оттуда, что он видел язык рабби Иегуды Пекаря, в пасти пса, который как раз лакал кровь. Он сказал: это Тора, и это ему награда?! Это язык, который произносил слова Торы так, как нужно?! Это язык, который каждый день трудился над Торой?! Это Тора, и это его награда?! Стало быть, нет правды в мире и нет возмездия после смерти». Фразы эти всплыли из глубин его сознания вдруг и сразу, будто он читал Талмуд ежедневно.

Подобно Элише, он тоже утратил веру. Вот только если бен Абуя, переживая после учиненных Адрианом преследований глубокий душевный разлад, пытался других убедить, что нет смысла жить по Закону, то он, З., сделал этот вывод только для себя самого. И все же, читая лекции студентам, публикуя научные труды, он, плохо ли, хорошо ли, распространял, передавал эти свои взгляды и другим, да и его личная жизнь служила в этом смысле неоспоримым примером; так он то оправдывал, то обвинял себя. Если Бога нет, если есть только мир, если есть только человек и его беспредметная вера, то именно так и следует умножать и передавать это знание далее, ибо оно сделало мир таким, а значит, только владея им, можно и нужно жить, ориентироваться, находить себя в этом мире.

Он знал: многие до сих пор уверены, что от еврейства он отвернулся исключительно из карьерных соображений. Если бы в нем оставалась хоть частица той веры, того сознания своей миссии, которые пылали в нем до войны, едва ли он был бы способен совершить такой поворот. Но несколько лет метаний и поисков, несколько лет работы, выполняемой без убеждения, показали: нет, не идет, не получается, да и не может получиться. После того как вера его была уничтожена, он логическим путем хотел свести счеты с Богом, который бросил свой народ в беде, который позволил убить миллион невинных детей. В том числе его детей: сына и дочку… Он ненавидел слово «Холокост», которым с удовольствием пользовались западные историки в своих работах об истреблении евреев. Его коробило от этого выражения, в точном значении которого, «жертва всесожжения», для него существенную роль играло лишь то, что с его помощью послевоенное поколение в отчаянии своем пытается придать некоторый смысл простому множеству страшных фактов, ибо оно, это поколение, неспособно посмотреть в лицо реальности, не смеет заглянуть в темную бездну, что зияет в душе человеческой. Оно, это поколение, обманывая себя, пытается найти катарсис в механическом движении конвейера истории, где нет и намека на искупительное прозрение, на очищение. Смысл священной жертвы — в том, чтобы добиться от Бога прощения за грехи; но разве можно представить такой человеческий грех, во искупление которого Всевышний потребовал бы миллион детских смертей? Следовательно, существующий Бог не может иметь к этому отношения.

Да, если угодно, он и сам теперь — Элиша бен Абуя… З. стиснул зубы с такой силой, что они заныли… Да, ибо на злодейство, которое совершил мир, бросив на произвол судьбы народ, народ, к которому принадлежит З., на злодейство, которое уничтожило остатки его, З., веры, он, З., ответил тем, что отрекся от Бога. Кто посмел бы осудить его за это? Разве что несуществующий Бог.

Он так резко вскочил с места, что грохот отъехавшего кресла прозвучал в тишине зала как гром. Читатели вскинули головы и обернулись к нему. З. на мгновение замер, смущенно стал приводить в порядок свои бумаги, потом, оставив все как есть, торопливо направился к выходу. Он чувствовал, как бешено колотится сердце… Не зная, что делать, он зашел в туалет. Расстегнул ширинку, стал мочиться. Его взгляд упал на обрезанный пенис… И в этот момент до него дошло: ведь он только что занимался не чем иным, как спорил с Богом. С Богом, в которого не верил. Спустя почти тридцать лет он вернулся туда, откуда с таким трудом вырвался.

Если нет искупления в небесах, оно должно быть где-то в ином месте. Если такая страшная судьба постигла народ, которому дан был обет искупления, обет, во имя которого народ этот жил и страдал в своей верности Богу, — то вообще не может быть народа, который обрел бы искупление сам в себе. А значит, надо положить конец разъединению, надо самого человека сделать способным к тому, чтобы он понял, осознал, что грозит ему, если он не откажется от своего эгоизма, не откажется от идей национального или классового превосходства…

Он неуверенной походкой вышел в коридор, постоял, прислонившись к стене. Неужели все так просто? Неужели так просто объясняется, почему он стал таким, каким стал? Верил ли он по-настоящему когда-либо во что-либо, если так легко принял подобную чушь? Если верил, то, видимо, верил лишь в знание, в возможности разума; но после зимы близ Давыдовки, после того, как он насмотрелся на зверские нравы в трудовых батальонах, после того, как погибла его семья, он уже не мог верить в то, что человеческую природу, с ее врожденной тягой к жестокости, к бесчеловечности, можно как-нибудь существенно изменить… Верить не верил, но всегда надеялся…

К нему подошел немолодой библиотекарь, взял его под локоть, спросил, все ли в порядке… Может, он плохо себя чувствует? У З. появилось смутное ощущение: кажется, этот вопрос он слышит не первый раз за последние дни, но и сейчас не может ответить на него. Он сказал: спасибо, все хорошо. А что он еще мог ответить? Что ему тошно, потому что его солидный научный багаж — не более чем безуспешная попытка зачеркнуть свое прошлое? Что раскрашенных, как ярмарочные куклы, богов Древнего Востока он пытался противопоставить Единому? Что мишурой оказались знания, все постигнутые частичные истины, мишурой оказались заслуги, чины и ранги, международный авторитет — мишурой, потому что во всей своей очевидности проявилась несостоятельность главной посылки, стоящей за всей его научной деятельностью? Что тщетно собирал он аргументы и контраргументы, существующие в мире: для того, что он хотел доказать себе самому, вопреки себе самому, всего этого — недостаточно.

Отказавшись от помощи, он направился в читальный зал. Идти было тяжело. Он чувствовал себя усталым, разбитым, ноги словно налились свинцом. Его знобило, к горлу подступала тошнота.

Он на такси добрался домой и лег. И очнулся от глубокого, обморочного сна, лишь когда вернулась домой жена. Увидев, в каком он состоянии, она перепугалась, поставила мужу градусник — и тут же бросилась звонить врачу, их приятелю. Кроме редких простуд, он никогда ничем не болел, а тут вдруг — почти тридцать девять!

Осмотрев его, доктор недоуменно хмыкнул. Никаких симптомов, которые позволяли бы поставить диагноз. Когда жена вышла из комнаты, доктор, бывший товарищ З. по трудовым батальонам, спросил, нет ли у него проблем с простатой: может быть, скрытое воспаление? З. отрицательно покачал головой. Тогда остается одно — переутомление, решил врач, нельзя столько работать. Чудес ведь не бывает, пожал он плечами, вколов ему жаропонижающее. Когда тебе за шестьдесят, организм протестует против перегрузок. Необходимо отдохнуть, избегать любого напряжения. Вряд ли тут что-то серьезное, но через неделю не повредит сделать анализ крови и ЭКГ. Загляни в клинику, когда будешь проходить мимо, сказал врач с деланной небрежностью.

В прихожей, провожая его, жена профессора заплакала; доктор не слишком убедительно улыбался, махал рукой, дескать, для паники никаких причин, но с обследованием лучше не затягивать. Говоря это, он ласково взял руку женщины и погладил ее; это несколько успокоило хозяйку. Она торопливо выпроводила его, закрыла дверь и вернулась в спальню, но муж уже снова заснул.

9

Утром температура была нормальной, тем не менее он чувствовал слабость и остался в постели. Работать не хотелось; он с удовольствием полистал несколько книг, взятых с полки. Такое случалось редко: обычно он читал быстро и целеустремленно, назначая себе дневную норму.

В среду он встал, но из квартиры не выходил. А в четверг, как жена ни умоляла его, отправился в университет; правда, в основном для того, чтобы купить билет на поезд и заказать в турагентстве гостиницу на две ночи. Билет он взял на скорый до Мишкольца, а номер заказал в мотеле, который, как ему сказали, находится почти в центре города.

Когда он после ужина собирал чемодан, жена пыталась отговорить его от поездки. Сколько он ни доказывал, что у него все прошло и он в полном порядке, она не могла успокоиться. Он даже с некоторой наигранностью спросил, не хочет ли она проверить, в какой он хорошей форме; жена удивилась и нервно отвергла его притязания. Ее тревожила непривычная веселость мужа, его странное поведение, тем более что близость их в последнее время случалась редко, раз или два в месяц, и всегда по ее инициативе.

Утром, перед тем как уйти на работу, она попросила оставить ей телефон гостиницы в Пече: она позвонит ему во время конференции. Ему пришлось ответить, что в приглашении номер телефона не указан, но он обязательно позвонит вечером сам.

До вокзала он добрался на такси. На этот поезд места в билете указаны не были, но, к счастью, он приехал рано и занял место у окна, лицом по ходу движения. До отправления оставалось полчаса. Он разместил багаж, взял книгу и углубился в нее, чтобы не разговаривать с попутчиками, с которыми ему придется провести более двух часов. Попутчиков набралось трое: супружеская пара с кучей больших чемоданов и молодой человек, судя по всему, студент, который достал из спортивной сумки книгу, обернутую в газету.

Когда входившие здоровались, З. поднимал голову и кивал, потом снова погружался в чтение. Однако напрасно пытался он сосредоточиться: прочитав страницу, он каждый раз обнаруживал, что совершенно не помнит, о чем там шла речь. Слишком напряжены были нервы, слишком отягощал их груз непонятного волнения, усталости, беспокойного ожидания. В конце концов он опустил книгу на колени и закрыл глаза, пытаясь расслабиться. Хорошо было бы подремать часок, но он чувствовал, что ничего из этого не получится. На него нахлынули воспоминания. Он прикинул, сколько же лет он не постился в День раскаяния; получалось, двадцать два или даже двадцать три года.

В ту осень, когда он только пришел в университет, он пытался не думать о празднике; но все было напрасно: какой-нибудь знакомый, звонивший по телефону, между делом обязательно напоминал ему, что близится Йом Кипур. Праздник пришелся на будничный день, у З. были лекции, а главное, он так и не смог найти повод отказаться от совместного обеда: у преподавателей был обычай ходить в столовую всей толпой. З. сидел, ковыряя вилкой жирный перкельт, который в тот день был в меню комплексного обеда, и думал лишь о том, как бы коллеги не заметили отвращение у него на лице. Тщетно говорил он себе, что расставаться с обычаями — дело легкое и, конечно, в нем нет и следа наивного страха перед нарушением запретов и предписаний; тот злополучный обед, который он ел через силу, запомнился ему на всю жизнь.

Там, в университетской столовой, в сентябре тысяча девятьсот сорок девятого года, в голове у него бродила некая виноватая, покаянная мысль, что он просто выбрал наиболее легкий путь, отказавшись ради него от всего, чем жил раньше. Чувство вины усугублялось еще и тем, что за несколько месяцев, проведенных в университете, он не выполнил почти ничего из намеченной для себя программы. Он не преподавал то, а главное, так, что и как хотел преподавать: историю Древнего мира, свободно сопоставляя греческие, древнееврейские и христианские источники. На место прежних идеологических ограничений пришли другие, новые, но если прежние он в свое время принимал добровольно, а потом, тоже по своей воле, отвернулся от них, то теперь, в новых условиях, выбора у него не было…

Вагон трясло на стыках рельсов, и он почувствовал тошноту. Да еще тот злосчастный обед вспомнился, и во рту появилась кислая, едкая слюна. И тут в памяти у него возникло одно давнее-давнее, из детских лет, переживание — еще один неприятный случай, связанный с праздником Йом Кипур.

В тот день, как и в другие праздники, в школу он не пошел. Но в ранний послеобеденный час, когда он с урчащим от голода желудком, борясь с головокружением, шел из синагоги домой, чтобы, по совету отца, прилечь и поспать — все легче перенести пост, — дорогу ему преградили два одноклассника. Один из них был сыном мясника, второй — еврей, отпрыск самого известного в Таполце адвоката. Правда, семья последнего вечером «Кол нидрей»[10] тоже ходила в синагогу неологов, но следующий день у адвоката был рабочим, так что он и сына послал в школу. А тот, желая угодить сыну мясника, который был самым сильным в классе и уже помогал отцу в лавке, рассказал ему, что «ортодоксальные» евреи в этот день ничего не должны есть. Будущий мясник решил, что, если они вдвоем немного покормят одного из этих чудиков, это будет великолепная шутка. Затащив З. в подворотню, они заломили ему руки за спину и попытались затолкать в рот сандвич с копченым салом. З. изо всех сил крутил головой, чтобы свинина не коснулась рта. А когда толстый сын мясника, которому надоело возиться с ним, схватил его за волосы, чтобы он не мог уворачиваться, и размазал по его лицу раскрошившийся сандвич, — З. отчаянно заорал. Двое мальчишек стали озираться: не слышит ли кто, — и предпочли убежать. З. отплевывался, глотая слезы и борясь с тошнотой, вызванной скорее унижением и чувством голода, чем отвращением перед трефным, так вопиюще оскорбляющим святой пост. И еще его переполняло не совсем объяснимое чувство вины, поэтому он не стал рассказывать о случившемся дома.

Воспоминания эти нахлынули так резко, что профессор вздрогнул. Когда он открыл глаза, поезд подходил к какой-то станции. Пожилые супруги готовились выходить. Когда они снимали с багажной сетки свои чемоданы, одна небольшая сумка свалилась и выбила книгу из рук молодого человека. З. машинально подхватил книгу, отчего газетная обертка разорвалась и показалась обложка. По обложке З. узнал книгу: это была «Иудейская война» Иосифа Флавия.

Нежданная встреча с любимым автором, с произведением, которое З. считал таким важным в мировой историографии, подняла ему настроение. Молодой человек, который все еще возмущенно качал головой: вышедшие попутчики даже прощения не попросили за свою неуклюжесть, — не мог понять, почему пожилой сосед улыбается, протягивая ему книгу.

Когда поезд тронулся, З., вопреки своим привычкам, не мог удержаться и заговорил с молодым человеком. Тот оказался студентом-юристом, он ехал домой на уик-энд. Сначала он отвечал на вопросы сдержанно, потом разговорился. А когда выяснилось, что пожилой попутчик преподает в университете древнюю историю и считает книгу Иосифа Флавия фундаментальным историческим источником, он уже не просто поддерживал разговор, но даже отважился вступить в спор.

Предметом их беседы стал сам Иосиф Флавий, еврей, получивший римское гражданство, священник, военачальник, писатель-историк. Во время антиримского восстания в Иудее он попал в плен и, считая сопротивление лишенным всякого смысла, обратился к своему народу с призывом сложить оружие. Он пытался убедить евреев, запертых в осажденном Иерусалиме, сдаться, ибо Бог отвернулся от них, погрязших в грехах, и обратил свою милость на римлян. И позже в своих книгах Иосиф стремился побудить евреев покориться власти Рима, а заодно знакомил мир с историей и обычаями евреев.

У юноши было свое мнение: он считал, что книга Иосифа Флавия — это лишь своего рода апология Рима; задача же познакомить читателей, все еще с подозрением относившихся к евреям, с их историей и культурой — не более чем побочная цель. Разумеется, он, не будучи историком, может ошибаться, но, даже добравшись до последних страниц книги, до автобиографии автора, не может избавиться от ощущения, что Иосиф Флавий до конца жизни пытался осуществить неосуществимое: написать правду так, чтобы в то же время не сказать всей правды, представить себя честным и порядочным — несмотря на то что все считали его бесчестным, предателем, а уважали лишь те, кто, не без его помощи, одержал победу над евреями. Иосифу удалось, не отказываясь от своей еврейской сути, достичь благополучия и безопасности в статусе гражданина империи: Рим щедро вознаградил его за лояльность. Он много работал над тем, чтобы в фундаментальном историческом труде, который он положил на стол императору, было взвешено каждое слово: ведь напиши он полную правду, ему пришлось бы лишиться своих привилегий.

Молодой человека, раскрасневшись, отстаивал свою точку зрения, а З. все более удивлялся тому, что его любимый писатель-историограф сегодня может быть прочитан под таким углом. В его глазах Иосиф всегда служил примером того, что и в самых стесненных условиях можно хоть в какой-то мере высказать правду, что и в самые мрачные времена человек имеет возможность сохранять верность себе, в то же время приспосабливаясь к требованиям изменяющегося мира, учитывать интересы своего народа — и внимать голосу духа эпохи. Он всегда видел в Иосифе этот мучительный конфликт — конфликт интеллигента, который в меру сил и возможностей пользуется постепенно расширяющейся сферой свободы и осуществляет реальную политику, конфликт виртуоза тактики, который превыше всего ставит преемственность жизни. Это свое мнение З. высказал и сейчас.

И ошеломленно слушал потом разумные, хотя и несколько пылкие аргументы юного юриста, в котором в начале разговора лишь предполагал, но теперь все с большей уверенностью видел еврея; у него даже мелькнула мысль, что его сын, останься он жив, был бы ненамного старше этого юноши. Ему показалось, что попутчик тоже угадал в нем еврея и именно потому спор стал таким откровенным.

Когда открылась дверь и в купе заглянул проводник, молодой человек замолчал на полуслове. Проводник убедился, что в купе нет новых пассажиров, и пошел дальше. Юноша открыл было рот, чтобы продолжить свою страстную речь, но профессор остановил его и спросил: а может ли он представить себя в положении Иосифа? Неожиданный вопрос, судя по всему, выбил студента из колеи, но, помолчав с минуту, он решительно кивнул: да, может. На некоторое время воцарилось молчание. З. так и не задал коварный вопрос: как поступил бы юноша на месте Иосифа? Он лишь сказал рассудительно, намереваясь этим поставить точку в дискуссии: иногда выжить куда труднее, чем эффектно пожертвовать собой и погибнуть. Бывают ситуации, когда будущее неясно, когда ты не знаешь, на что опереться в своих упованиях. А потому человеку не остается иного, кроме терпеливого выжидания, добавил он после короткого раздумья.

Юноша, видимо, не заметил, что собеседник не склонен продолжать дискуссию, и вернулся к разговору о книге Иосифа Флавия, пользуясь при этом весьма сильными выражениями. Если судить по «Иудейской войне», сказал он, то Иосиф, пока боролся и побеждал, никогда не задавал себе вопроса: отвечает ли его деятельность воле Божьей? Зато постоянно мучился этим вопросом, когда попал в западню и у него остался лишь один шанс выжить: отрекшись от Бога, а тем самым и от самого себя. Тут он говорит о Боге постоянно, заявляя, что Бог встал на сторону римлян, а потому сопротивление евреев утратило смысл.

Профессор опять не удержался — и поднял брошенную перчатку. Из того, что говорил его молодой собеседник, он сделал вывод, что тот не знает, в чем заключалась суть религиозного сознания человека древности, как не знает и историю появления этой книги. И потому не способен понять, что, выполняя указания Веспасиана и Тита, работая под их надзором, Иосиф все же сумел создать бессмертные произведения, пускай пафос их и определялся прежде всего той целью, чтобы, в обмен на похвалу императора, на право стать римским гражданином, на получение земельного надела и ранга всадника, внушать своему народу мысль о бесполезности восстания, о непобедимости Римской империи и в то же время о ее гуманной политике. Даже в таких духовных оковах он способен был писать. Способен был — как истинный историк — сохранять верность деталям; то есть продуктивно, хотя и в рамках сложившихся обстоятельств, пользоваться данными ему возможностями. А в книге «Иудейские древности», написанной двадцать лет спустя, или в трактате «Против Апиона» он пошел еще дальше — насколько позволяли новые условия — и создал страстную апологию своего народа… Но З. хотел сказать не об этом. Было нечто, что в этот момент представлялось ему куда более важным.

В годину страшных бедствий или, если угодно, в состоянии крайнего отчаяния, сказал он, тяжело вздохнув, не может ли человеку в какой-то момент показаться, что Бог отвернулся от него, от его народа? Ведь в такой момент он имеет право подумать: пускай прожитая им жизнь утратила смысл, однако он, пойдя на трезвый компромисс, способности свои может поставить не на дело своего сообщества, дело, в данных условиях безнадежное, а на службу общечеловеческим интересам, подразумевая под ними, конечно, и интересы собственного народа, который при этом условии — возможно, только при этом условии — сохранит себя и свой духовный потенциал, обогащая им человечество?..

З. говорил лаконично и твердо, словно гипнотизируя собеседника своим тоном. Юноша слушал приподнятую речь пожилого собеседника, широко раскрыв глаза. Он, видимо, чувствовал, что их беседа подошла к решающему моменту, и сдерживал себя, чтобы не перебить профессора. А когда тот закончил излагать свои доводы, молодой человек пожал плечами и сказал: не очень-то он может это убедительно доказать, но впечатление у него такое, что стремление Иосифа ссылаться, ради того чтобы уцелеть и добиться успеха, на Провидение, отвернувшееся от него и от евреев, есть не более чем попытка самооправдания, причем задним числом; под этим углом нужно рассматривать и дальнейшую его деятельность.

Но это же ничем нельзя подтвердить! — сердито тряс головой, наклоняясь к юноше, профессор. Подобное радикальное мнение могли бы подкрепить разве что дополнительные источники, относящиеся к его биографии, а таковых, насколько мне известно, не существует. И тогда все это — не более чем голословные обвинения… Тон его стал резким и — впервые за всю беседу — назидательным. Он не мог удержаться, чтобы не поставить этого пылкого молодого человека на место… По лицу юноши трудно было определить, достигли ли слова профессора цели. Во всяком случае, двадцать минут, оставшиеся до Мишкольца, прошли в молчании.

З. смотрел на студента, вновь погрузившегося в чтение, и настроение его стремительно падало. Теперь он чувствовал: самоуверенный, не претендующий на взаимопонимание тон, которым юный собеседник высказывал свои доводы, вывел его из себя. Как много их, этих горячих голов, думал он, которых ничего не стоит возбудить, вывести пятнадцатого марта на улицу, спровоцировать демонстрацию, погнать на цепь охранителей правопорядка! Сколько таких вот неосмотрительных юношей пострадало, когда полиция, окружив их на площади у Цепного моста, отобрала у них удостоверения личности, и потом они не смогли продолжить учебу в университете, — вспомнился ему неприятный случай, происшедший минувшей весной… Конечно, не только этот юнец виноват, что так плохо знает историю, однако выносит суждения без всякого морального и формального права на это… Профессор хмуро смотрел в окно, но, когда юноша встал, готовясь к выходу, и поблагодарил З. за интересный разговор, протянул ему руку и доброжелательно улыбнулся.

10

Возле вокзала он взял такси. Шофер спросил, знает ли он город, и явно готов был проявить гостеприимство, развлекая пассажира болтовней; но З. не стал поддерживать разговор. Таксист обиделся и, приняв скромные чаевые, громко хлопнул дверцей и что-то сердито пробормотал.

З. рассчитывал, что до вечерней молитвы у него будет еще два часа, однако поезд опоздал, и у него оставался всего час с лишним. Рядом с мотелем, в продовольственном магазине, он купил сыра, сметаны, две булочки, в зеленной лавке — сладкого перца, помидоров, потом, все еще с чемоданом, вернулся в продовольственный и приобрел две свечи. Проходя мимо телефонной будки, торопливо позвонил жене: с ним все в порядке, чувствует себя хорошо, номер вполне комфортабельный, так что причин для беспокойства нет. Когда он наконец вошел в номер и поставил чемодан, было уже пять часов с минутами.

Приняв душ и побрившись, он наскоро поел, затем надел темно-серую шляпу и зажег свечи. Благословение он произносил про себя, словно боясь, то его кто-нибудь подслушает. Более двух десятилетий, а если быть совершенно точным, двадцать три с половиной года прошло с тех пор, как он молился или произносил благословение последний раз.

Оставалось лишь достать из чемодана старый, рассыпающийся на листки махзор[11], на последних страницах которого он, еще осенью сорок пятого, записал имена и — о ком знал — ерцайты[12] всех своих погибших родственников. Пятнадцать имен значились в таблице изкора[13]. За минувшие два десятилетия молитвенник попадался ему на глаза разве что в тех случаях, когда он наводил порядок в своей библиотеке.

В синагогу он пришел раньше времени. В холодноватом зале со слегка затхлым воздухом, куда не проникал свежий осенний воздух, было всего несколько человек. З. поежился, войдя. К столику хазана подошел, шаркая ногами, старик, зажег свечи. Он был одет в плащ не поддающегося определению цвета, клетчатые штаны и, по случаю праздника, обут в полотняные теннисные туфли на резиновой подошве, которые, вероятно, когда-то были белыми. Обернувшись, он заметил вновь пришедшего, кивнул ему, но не подошел. Возможно, в своей подслеповатости он с кем-то спутал его.

Время общей молитвы близилось, но верующие едва-едва подходили. Каждый новый вошедший бросал взгляд на З., однако в разговор с ним никто не вступал. Все накинули на себя белоснежные покрывала. З. выбирал себе талес из кучки брошенных на спинки последнего ряда; в это время кто-то остановился рядом и поздоровался. Он вздрогнул, потом, обернувшись, с некоторым смущением обнаружил, что это тот самый юноша, его попутчик в поезде. Молодой человек — он был тут единственным среди пожилых — обрадовался неожиданной встрече и несколько бестактно первым протянул руку, пожелав профессору гмар хасиме тойве — быть записанным на счастливый год. З. ответил тем же — и задержал руку юноши в своей на секунду дольше, чем было бы нужно. Тот, видимо, понял это рукопожатие в том смысле, что он как хозяин должен обменяться с одиноким гостем хотя бы несколькими словами. «Вообще-то мой дедушка тут хазан, — показал юноша на сидящего в первом ряду старика в клетчатых штанах, — но на праздник сюда приехал рабби из-за границы, он не был в Венгрии с тысяча девятьсот сорок четвертого, и его решили почтить, попросить его вести Кол нидрей». И он показал на другого пожилого человек, который пару минут назад вошел в синагогу. Тот стоял возле дедушки и завязывал пояс на белом одеянии, надетом поверх черного костюма.

Лицо раввина, обрамленное седой бородой и все-таки моложавое, показалось З. знакомым; но он так и не понял, откуда его знает. Он поблагодарил юношу; тот ушел и сел рядом с дедом. З. не слышал, о чем они говорят, но догадался, что, видимо, о нем: старик и раввин одновременно посмотрели в его сторону. Он торопливо отвел взгляд, сделав вид, будто погрузился в молитвенник. Когда он снова поднял глаза, раввин уже накрыл голову талесом и громко читал молитву.

Служба продолжалась добрых два часа. З. на какой-то миг удивился, не услышав «Овину малкену»[14], которая должна была завершать ритуал, но быстро спохватился: в субботу молитва эта не произносится. К концу службы у него пересохло горло, хотя многие из молитв, которые остальными пелись громко, он лишь бормотал про себя, а с покаянными пассажами забегал вперед, быстро перечисляя грехи.

Его мучила жажда, а до конца поста было еще далеко! Ему вспомнилось, что говорил отец, когда он впервые попробовал продержаться все двадцать пять часов, предписанные Законом. Чем старше будешь, тем легче пойдет дело, уверенно сказал отец; но годы шли, а он, хорошо перенося голод, с жаждой по-прежнему справлялся с трудом.

Складывая талес, он размышлял, как ему удастся перенести этот пост… И вздрогнул, услышав обращенные к нему слова. Рядом стоял раввин. З. медленно, словно стараясь выиграть время, встал со скамьи. Вос махт а ид?[15] — с шутливо-приятельской интонацией спросил раввин, а когда З. ничего не ответил, перешел на ломаный венгерский, поинтересовавшись, не знакомы ли они случайно друг с другом? З. растерянно поднял взгляд на раввина, разглядывая его редковатую седую бороду, лицо с бледной, как воск, кожей. Тот пристально смотрел на него. З. отрицательно покачал головой. Он надеялся, что раввин не сообразит, откуда они знакомы; сам-то он уже по наигранно-фамильярной интонации фразы, произнесенной на идише, с полной ясностью вспомнил это. В груди у него разлилось тепло; однако он предпочел не показывать ту нежданную радость, что охватила его, когда он узнал давнего знакомого, которого не числил в живых: тот бесследно исчез в дни немецкой оккупации Венгрии.

З. и сейчас, почти тридцать лет спустя, помнил этот голос. В Школе раввинов студенты немало потешались над появившимся среди года новичком, который, хотя и состриг пейсы, хотя и быстро выучил венгерский и, пусть с жутким акцентом, немецкий, все равно остался галицийцем: слишком явно в его поведении проглядывал штетл[16], тот тип, к которому городские евреи, а уж будущие раввины тем более, относились с едва скрываемым презрением.

З. попытался сдержать свои чувства. Чтобы не дать тому возможности все же вспомнить его, он сухо извинился и решительно направился было к выходу; но раввин остановил его, положив руку ему на локоть. Скажите хотя бы ваше имя, вежливо, но настойчиво попросил он; однако З. воспринял это как навязчивую бестактность. Мы незнакомы, повторил он раздраженно, зная, что это обидит раввина, и, повернувшись, направился к двери. Но, сделав несколько шагов, остановился и обернулся. Яков, сказал он, глядя на раввина, который растерянно смотрел ему вслед. Мое еврейское имя было — Яков. Было? — удивленно переспросил раввина; но З. на это уже ничего не ответил.

В этот момент раввина окликнул старик хазан, который стоял у Священного ковчега и возился с замком. Но раввин все еще не сдавался. Вы утром придете? — крикнул он вслед З., тот кивнул. Скажите хотя бы, вы — коэн? — продолжал раввин. Мне это надо знать, потому что, сами понимаете, алия[17], духенен[18]… объяснял он, разводя руками, словно оправдываясь. З. лишь помотал головой, хотя не в силах был сдержать нервной улыбки. Что за настырный тип, досадливо думал он. Ну, нет так нет, пожал плечами раввин, грустно смирившись с тем, что ему так и не удалось узнать, откуда ему знаком этот странный человек. Гмар хасиме тойве, произнес он и шагнул к З., все еще вглядываясь в его лицо и напрягая память; профессору пришлось шагнуть навстречу и пожать протянутую руку.

З. не хотелось идти вместе с другими: ведь кто-нибудь снова привяжется к нему с расспросами. Поэтому он двинулся куда-то в сторону, противоположную центру. Спустя какое-то время он заблудился в темных, без фонарей, переулках — и кое-как вернулся наконец к синагоге. Дорогу отсюда он уже знал.

Минуло десять часов, когда он добрался до мотеля. Оказавшись в номере, он сел в ветхое кресло, включил настольную лампу — зажигать свечи было еще рано — и стал листать молитвенник. Во рту совсем пересохло, правая рука затекла, но хуже всего была усталость. Он сполз пониже, чтобы устроиться поудобнее; шляпа свалилась с его головы, он снял очки, сбросил туфли, положил ноги на столик — и мгновенно заснул…

Утром в синагоге его вызвали читать Тору. Он был среди собравшихся единственный коэн, по прямой линии потомок священников иерусалимского Святилища, и в его обязанности входило, накрыв голову талесом и воздев руки, благословить верующих. Но он не двинулся с места.

«Яков бен Ицхок», — четко прозвучало его имя на иврите. Он вздрогнул, но не ответил. В смущении, чтобы не встретиться с кем-нибудь взглядом, он не отрывал глаз от молитвенника. Людей в синагоге было немного, и ни один из них не оглянулся, не посмотрел на него. З. не видел раввина, стоящего где-то впереди; лишь голос, все более громкий, долетал до него. З. даже не был уверен, действительно ли его голос он слышит. Во всяком случае, он молчал, не отвечая. Его снова позвали по имени, еще ближе, еще настойчивее. Он и на сей раз не видел, откуда доносится голос… Он уже вообще не видел лиц… У него закружилась голова. Синагога звенела от громогласно произнесенного имени, он же лишь тряс головой… Они не могут знать мое имя, стонал он про себя, я им ничего не сказал, этого быть не может, это все — дурной сон…

Он решил уйти. И поскольку никто на него не смотрел, даже когда его снова позвали по имени, он подумал, что ему удастся выйти незаметно. Жажда мучила его все сильнее, а вместе с тем нестерпимо захотелось помочиться, и он решил пойти в туалет — и больше не возвращаться на богослужение. Туалет находился в вестибюле. З. поежился от холода, но с облегчением закрыл за собой дверь. Прежде чем подойти к писсуару, он нагнулся над раковиной, открыл кран — и в тот же момент выпрямился, словно в нем сработала невидимая пружина. В ужасе смотрел он в зеркало — и не видел собственного лица. Зеркало было пустым. Из груди З. вырвался дикий крик…

Задыхаясь, хватая ртом воздух, очнулся он в гостиничном кресле. Сердце готово было разнести грудную клетку. Воротничок рубашки промок от холодного пота. Это просто дурной сон, внушал он себе, дрожа всем телом. Он надеялся, что соседи не слышали его крика. Нашарив упавшие на пол очки, он пошел в ванную комнату и посмотрел на себя. Худощавое лицо со строгими чертами, большой нос с горбинкой, седые волосы, зачесанные назад, округлившиеся глаза за стеклами очков в толстой черной оправе, подергивающиеся щеки… Он вздохнул, открыл кран, нагнулся и большими глотками стал пить холодную воду.

Четверть часа он нервно ходил по комнате, не находя себе места. Дрожь все еще сотрясала его, когда он надел пижаму и опустился на край кровати. Его мучила тошнота. Постельное белье было прохладным, и ему показалось, что у него опять начинается жар.

Ему хотелось расслабиться, успокоиться — и решить наконец, пойдет ли он завтра в синагогу, не испугается ли. Может, уехать домой? Тщетно пытался он быть рассудительным: он чувствовал, что не может еще раз позволить подвергнуть себя этим невыносимым расспросам. Стиснув зубы, он подумал, что до воскресенья надо как-то продержаться, домой ему ехать пока нельзя. Он ума не мог приложить, что скажет дома, если вернется раньше времени. Лгать не хотелось, а правду, он был уверен, жена все равно не поймет.

Он повертелся, потом лег на спину, глядя в потолок. Засыпал он всегда хорошо, но сейчас ему никак не удавалось уснуть…

Загрузка...