Возвращение домой

Дым из трубы паровоза выползает все более устало; клубы пара, сипя, вырываются из-под железного брюха, заволакивая тормозящий состав густым облаком. Поезд, в последний раз дернувшись, замирает. В боковом окне паровоза показывается машинист в грязной майке, с потной, испачканной копотью физиономией; высунувшись, он смотрит назад, на вагоны, словно торопя пассажиров: вылезайте, мол, приехали. Впрочем, в составе всего два вагона: один — пассажирский, второй — товарный.

Со ступеней пассажирского вагона спрыгивает потный, расхристанный проводник в сдвинутой на затылок фуражке: после раскаленного, как духовка, вагона он словно надеется вдохнуть немного прохлады; но разница между тем, что в вагоне, и тем, что на перроне, почти не чувствуется. Яростное июльское солнце разогрело воздух выше тридцати градусов. Недавно миновал полдень; поезд отправился из столицы на ранней заре, добрых семь часов тому назад.

На перроне — один-единственный человек, видимо, он кого-то встречает. Больше — никого; нынче ни сюда, ни отсюда никто не едет. Он тут тоже, собственно, по обязанности: ждет клиентов, которые с помощью головы сельской управы заказали ему кое-какую работу.

Проводник с радостью что-нибудь выпил бы. Его разморенное зноем воображение способно сейчас представить лишь кружку холодного, с шапкой пены, пива… Но в путевом листе стоит: на этой станции что-то надо выгрузить. Пока не выгрузят, он должен быть здесь. Кто его знает, сколько времени это займет, бурчит он себе под нос. Помогать он точно не станет. С какой стати? Кому нужно, тот пускай и корячится. Его дело — билеты проверять, а не груз выгружать… Правда, если не помочь, эти ведь целый час провозятся. Да еще будут думать, что он против них что-то имеет, потому и помочь не хочет. А, пускай думают, что хотят. Все они одним миром мазаны. С такими каши не сваришь. А после того, что было, тем более. Вот сейчас: чего они не вылезают-то? Ждут, чтоб ковровую дорожку им постелили? Или, может, просто молятся там, в сорокаградусной духоте. В черных костюмах, в шляпах. Хрен их разберет! Поймешь разве: то ли они всегда так ходят, будто у них каждый день праздник, то ли у них в самом деле нынче праздник?.. Вот только если праздник, они бы не ехали на поезде, это даже он знает; как ни скрытничают они, он-то знает… И опять же, мало им того, что было, они все равно возвращаются. Вы подумайте только: возвращаются туда, где все это с ними случилось. До чего упорный, до чего настырный народ, черт бы побрал все их упрямое семя!

Проводник направляется в ту сторону, где должен быть кабинет начальника станции: попросить тележку. Скорей будет, если он сам этим займется, а не станет ждать, пока они будут тыкаться бестолково туда-сюда. В Пеште на них насмотрелся. Будто та косметика, или что там они везут, такой уж невозможно хрупкий товар… Он даже спросил: что в ящиках-то, бутылки стеклянные, что ли? Потому что если стекло, то надо особо указать, мол, обращаться осторожно, да и упаковка нужна особая. Правда, тогда и оплата другая.

Нет, не стекло, но требует осторожного обращения, успокоили они его. Ладно, хотят экономить — пускай экономят, рассуждал про себя проводник. А если что случится с товаром, пускай пеняют на себя. Такой уж они народец, на всем экономить готовы, вот и хитрят, придумывают увертки всякие, и даже риск их не останавливает. Во всяком случае, от него они не отошли, пока он с грохотом не закрыл дверь товарного вагона и не повесил на нее пломбу.

В вагон поставили десять тяжелых ящиков и один полегче. Все ящики заколочены гвоздями. И условие оговорили: в этом вагоне чтоб ничего больше не было, ни груза никакого, ни багажа. Они предпочли заплатить за целый вагон.

Проводник только плечами пожал: его дело маленькое, хозяин барин.

Путевой лист выправили по всем правилам, подписи все поставили, деньги в дирекцию внесли — стало быть, имеют право везти что угодно и как угодно. Он уже добрых тридцать лет работает на железной дороге, насмотрелся всякого, натерпелся и от собственного начальства, и от всяких чокнутых пассажиров; хотя эти, нынешние, тоже те еще фрукты! Насмотрелся он, год с лишним назад, как заталкивали ихнего брата по восемьдесят — девяносто человек в вагон, видел руки, высовывающиеся из-за колючей проволоки на окнах, слышал плач и мольбы о глотке воды; отправлял и он, за хорошие деньги, письма, выброшенные из вагонов перед границей, жалел и он несчастных, которые в отчаянии просили хотя бы сказать, куда их везут… Было и у него несколько ночей, когда спать не мог от увиденного. Вот почему ему прямо плеваться охота, когда он видит, что после всего, о чем нынче много пишут газеты (даже слишком, пожалуй, много: в конце концов, другие тоже страдали), эти с немцами торгуют. Не с кем-нибудь, а с немцами! На ящиках, которые они возят туда-сюда через всю Европу, немецкие штампы стоят! Нет, ей-Богу, ничего их не берет, они при любом раскладе придумают способ, чтобы выгоду получить. Ничего не стесняются!.. У проводника не было ни малейших сомнений, что груз, который он привез, кому-то обещает хороший барыш. Иначе чего бы они с ним обращались так бережно?

Ничему они за эти годы не научились, снова думает он. Ничего им в жизни не интересно, кроме коммерции…

Мечта у него сейчас одна: смотаться поскорее в деревню, выпить кружку холодного пива; но он все же бредет добывать тележку — чтоб не сказали, будто он не хотел им помочь. Тележку он, ладно, привезет им, а потом пускай сами справляются, как знают. Выгружать ящики он не станет. Он проводник, а не биндюжник.

Подкатив к вагону грузовую тележку, проводник отправляется к начальнику станции.

В этот момент в двери пассажирского вагона появляется пожилой человек с седеющей бородой; на нем черная шляпа, черный костюм, белая рубашка. У него за спиной — еще один мужчина, помоложе, одетый подобным же образом. Бороды у него нет, но лицо покрыто густой черной щетиной. Он справляет траур, поэтому не бреется.

Оба выглядят уставшими, даже изнурёнными. Они ищут взглядом проводника, но тут замечают в конце платформы немолодого крестьянина; тот направляется к ним. На нем сапоги, холщовые штаны, выгоревшая рубаха, жилет и шляпа.

День добрый, приветствует он их.

И вам того же.

Из Пешта, верно?

Они кивают.

Я за вами с подводой.

Все подготовлено? — нетерпеливо спрашивает пожилой.

Как сказано в телеграмме. Господин голова нас с зятем выделил.

Что значит: выделил?

Так жатва ведь. Народ нынче в поле.

Тут у всех есть земля?

В основном у всех.

А другие что, не хотели за эту работу браться?

Не сильно. А нам деньги нужны. Вот я и взялся, коли вас это устроит. Я и зять мой.

Как вас зовут?

Михай Шуба мы, снимает шляпу крестьянин.

Германн Шамуель, протягивает руку пожилой. Молодой лишь кивает.

Тогда — за дело, господин Шуба.

Крестьянин идет позвать зятя, который с лошадью ждет за станцией, в тенечке.

Тут появляется проводник, машет рукой, показывая в конец платформы.

С тележкой легче будет, говорит он. Крюк небольшой надо сделать, но зато не тащить на руках.

Спасибо, кивают они.

Надо бы расписаться, что все получено.

Конечно, но после выгрузки, щурится пожилой.

Как угодно, обиженно отвечает проводник и демонстративно отворачивается. Он уже жалеет, что бегал, тормошился, тележку добывал. Но делать нечего, транспортировка заканчивается выгрузкой. Ладно, я погожу, думает он, тоскливо глядя в сторону деревни. Погожу, коли вам так требуется!

Подходит крестьянин, с ним зять. Тот трогает край шляпы и что-то бурчит в знак приветствия. Проводник и им показывает тележку, будто и так не ясно, что без нее тут не обойтись. Потом, подойдя к вагону, срывает пломбу и откатывает тяжелую дверь.

Ящики стоят нетронутые.

Крестьянин-возчик влезает в вагон, пододвигает ящики к двери, спрыгивает. Вместе с зятем они снимают ящики по одному, ставят их на тележку. В какой-то момент от неловкого движения один из ящиков, покачнувшись, едва не падает у них из рук. Германн Шамуель и его молодой спутник одновременно бросаются к вагону, на лицах у них тревога; но Михай Шуба успевает подхватить ящик, и тот занимает свое место в штабеле.

Только, пожалуйста, осторожнее! Не торопитесь, мы никуда не спешим, говорит пожилой, держась за руку молодого.

Пока идет выгрузка, из помещения станции выходит парнишка, садится на велосипед и катит по дороге, между разморенными зноем, недвижными пирамидальными тополями, к деревне. Это — гонец; он должен сообщить голове: приехали, с грузом, в бумагах значится — парфюмерные товары.

Стало быть, в самом деле приехали, вздыхает голова, ослабляя узел галстука. Подойдя к окну, распахивает его, словно ему не хватает воздуха, но в контору, где не проветрено, но все же прохладно, снаружи льется лишь зной. Голова раздраженно захлопывает створки.

Ступай к моему сыну, скажи, пусть наберется терпения, я к нему тоже потом зайду. Подождем, посмотрим, что они станут делать. Скажи-ка, есть из них кто-нибудь здешний?

Я ни одного не знаю, говорит мальчишка-гонец, взволнованный важностью поручения.

Сколько хоть их?

Двое.

Ну да… Сейчас двое, потом остальные явятся… А зовут их как?

В путевом листе только один записан, Германн Шамуель.

Этот и не отсюда вовсе. Этот наверняка не был в… Не договорив фразу, он замолкает.

Теперь он совсем ничего не может понять. Лавочкой, где продавали всякую парфюмерию, владел Тёрёк. Может, он завещание успел написать? Или продал лавку, еще до того как… Нет, это вряд ли. Он ведь должен был оформить сделку официально, налог уплатить, то, се. Иначе договор о продаже не действителен, и с новым владельцем разговор будет короткий.

Голова Иштван Шемьен думает о своем сыне Арпаде, который три года назад был в парфюмерной лавке продавцом, потом стал приказчиком, потом, на бумаге, владельцем, а после того как Имре Тёрёк летом тысяча девятьсот сорок четвертого года вместе с семьей покинул деревню (голова пользуется такой формулировкой, когда его спрашивают; правда, его почти никто никогда не спрашивает), Арпад стал полным хозяином лавки.

Может, теперь пора вздохнуть свободно?.. Появись тут сам Тёрёк, объясняться было бы нелегко; тем более что с Арпадом хозяин лавки всегда хорошо обращался… А если кто другой станет на имущество Тёрёка претендовать, значит, сам Тёрёк уже не вернется… Голова, тяжело вздохнув, затягивает узел галстука. Да, жизнь — борьба, а молодежь нынешняя послабей будет, чем в наше-то время. Не будь у них такой опоры, как мы, не смогли бы они устоять.

В общем, ты ступай к моему сыну и скажи ему, чтоб сидел спокойно. Я пока тут останусь. Может, они сюда сначала приедут, и надо будет что-нибудь сделать.

Мальчишка кивает, выходит и, вскочив на велосипед, катит вдоль улицы к парфюмерной лавке. Там он пытается войти, но дверь оказывается закрытой. Он дергает ручку, стучит в стекло — никакого ответа. Непонятно… Никогда Арпад не закрывает днем, и перерыва на обед у него не бывает.

Арпад! Шемьен!

Тишина. За дверью темно, хотя таблички «Закрыто» нет. Мальчишка, перебежав улицу, стучит в окошко дома напротив: Арпада не видали сегодня?

Утром был здесь, открыл как обычно, отвечает в окно старуха. А потом не знаем, не видали… Правда, и не смотрели особо…

Мальчишка едет назад, в правление, с вестью: лавка закрыта.

Арпада нет в лавке?

Нет, господин голова.

Иштван Шемьен ушам своим не верит. Про Арпада много всякого можно сказать, но парень он аккуратный и от работы не отлынивает. Будь хоть землетрясение, он все равно свою лавку откроет. Не может такого быть, чтобы как раз сейчас его не было! Знает ведь, что они сегодня должны приехать…

Голова садится в бричку: придется проверить самому. Он любит ездить: больше ни у кого в деревне нет такой легкой и послушной упряжки. Белоногая кобылка просто стелется над землей, когда он правит. Не спрячь он ее, когда русские проходили через деревню, не видать бы ему больше лошадки как своих ушей. Но ничего, Бог миловал, и с тех пор кобылка эта ему дороже любой, молодой и здоровой.

Ступай, свободен пока! — кидает он с козел мальчишке-посыльному — и выворачивает на улицу. Мальчишка неторопливо едет на почту, радуется, хоть часок можно побездельничать.

Иштван Шемьен гонит вовсю, помахивая кнутом над лошадкиным крупом, и хмурится: куда мог деться Арпад? Знает ведь, что сегодня должен на месте сидеть как пришитый! Они договорились, что Арпад должен делать… Правда, голова и сам до сегодняшнего дня надеялся, что все обойдется. Что произойдет чудо и они не приедут. Надеялся, даже когда пришло письмо, в котором они сообщали о своем приезде и просили помощи. Ну он-то еще мог бы встать в позу: дескать, правление — не транспортная контора, чтобы помогать всяким! Пускай сами организовывают. Но на Арпада тошно было смотреть, видно было, что боится он этой встречи. Размазня потому что, не способен самостоятельно действовать. Ни в политике, ни в лошадях не понимает. В бабах — и подавно! Позорище просто: даже для воинской службы был признан негодным. Вырождается молодежь ко всем чертям… Этого только книжки всегда интересовали. Романы, стихи. Тут он в мать пошел, как и здоровьем: легкие у него слабые… Книжный червь, словом… Но лавку держал на уровне. Что в комитатском центре есть, то и у него всегда можно купить. Сердцем он торговлю понимал… хоть умом и не очень.

Черт!.. Шемьен оглушительно щелкает кнутом. Смотри ты: он тоже думает об этой поганой лавке так, будто все уже кончено. А вот нет же, не кончено! Пусть они хоть из кожи вылезут, а он лавку удержит. Будет и на нашей улице праздник!

Перед парфюмерной лавкой он соскакивает с облучка и громко стучит в дверь.

Ты здесь, сынок? Арпад, ответь! — обращается он к двери, над которой красуется новая вывеска, которую он сам заказал. Изнутри доносится какой-то звук: словно банки или флаконы стукнулись. Черт побери, Арпад! Открой сейчас же!

Ответа нет. Хотя Иштван Шемьен чувствует: сын тут, за дверью. Весь он в этом. Смех да и только…

Арпад! Шевелись там, так тебя перетак! Сколько раз говорить? Вот увидишь, вышибу дверь, если сам не откроешь, сдавленным голосом кричит Шемьен. Не смеши людей, веди себя как мужчина! Хоть раз в жизни… Отвечай за то, что сделал.

Арпад Шемьен сейчас ненавидит своего отца. В ушах у него звоном отдаются эти слова: «за то, что сделал». Будто это не отец подбил его, чтобы он согласился стать приказчиком, а потом вел лавку, как свою, коли уж у него документ на руках, что она — его собственность. Правда, и ему это кстати пришлось: работал он со знанием дела, практики, слава Богу, успел накопить, знал, что где лежит. Так что на хлеб с маслом себе зарабатывал, да и отец перестал цепляться, мол, жить не умеешь, все тебя за ручку надо водить… И вот тебе: теперь опять орет на него, как на несмышленыша… Он медленно поворачивает ключ в скважине и, стоя в приоткрытой двери, с достоинством выпрямляет плечи. Хотя он все равно ниже, чем тот, кто стоит перед ним и кого судьба дала ему в отцы, Арпад решительно говорит:

Идите по своим делам, батя. Я сам знаю, что мне делать.

Он уже давно приготовился: если придут, постучат в дверь, он снимет с вешалки свой льняной пиджак, соломенную шляпу, впустит их и скажет: пожалте, милости прошу, я сохранил вашу лавку, получайте. Я сделал, что обещал. А теперь прошу прощения… И, приподняв шляпу и вежливо кивнув, уйдет прочь.

Отец словно читает его мысли. Распахнув дверь, он входит в лавку. И — загораживает путь к бегству. Отец и сын смотрят друг на друга в упор.

Черта с два ты знаешь, что делать. Ты что, думаешь, мы просто так возьмем и откажемся от своего?

От чего это — от своего?

Договор есть договор. У нас бумага, что лавка твоя. Или нет?

А, что это за бумага! Вы же сами знаете, батя.

Бумага — это бумага. Документ. Пускай судятся, если могут.

Я с ними не буду судиться.

А что ж ты будешь делать?

Брошу все и уйду.

Ах ты, мать твою так! Я тебе брошу! Я тебе уйду! Если начал, доведи до конца! Хоть раз в жизни будь мужчиной!

Оба сейчас думают об одном и том же. Об Эстер Хорус, девке из соседней деревни. Арпад больше года ухаживал за ней, он до сих пор ее любит, а она обручилась с парнем из своей деревни. Арпад и сейчас шлет ей письма, да со стихами… Он еще и стихи сочиняет, что особенно раздражает отца. Правда, письма остаются без ответа… Словом, Арпад совсем потерял голову. Ему и лавка-то нужна только для этого: пока возится тут, не думает об Эстер. А вечерами… Вечерами он сидит, погрузившись в себя, или в книжки зарывается.

Отец и сын смотрят друг на друга. Каждому хочется, чтобы другой наконец проникся его чувствами, но оба прекрасно сознают, что понять друг друга они никогда не смогут.

Сын медленно отводит взгляд и принимается передвигать на прилавке образцы товаров. Отец же опускается на стул рядом со столиком, тут обычно сидит какой-нибудь пожилой покупатель.

Они ждут.

Возле станции как раз закончили укладывать ящики на подводу. С тележкой пришлось сделать крюк, но все равно это проще и быстрее, чем таскать ящики в руках по одному. Когда все одиннадцать ящиков уложены, Германн Шамуель соглашается подписать бумаги, и проводник наконец может пойти по своим делам. До отправления поезда добрых четыре с половиной часа. Проводник мечтает об одном: добраться до корчмы и посидеть там за кружкой холодного пива.

Попросив у начальника станции велосипед, он катит в деревню. Даже седло велосипедное раскалилось на солнце, но все это ерунда: проводник уже видит перед собой запотевшую, тяжелую, полную кружку.

Подвода с ящиками трогается, отъезжает от станции, поворачивает к дороге. А проводник в эту минуту входит в полутемный пивной зал, тяжело опускается за столик, ближе всех стоящий к прилавку, и поднимает к губам кружку с густой шапкой пены.

Крестьянин-возчик с зятем сидят на козлах. Перед этим они тщетно пытались предложить это место двоим приезжим.

Не меньше получаса ведь до деревни-то, сказал крестьянин-возчик. Но пожилой только рукой махнул: поехали.

Возле ящиков тоже можно сесть, не успокаивается возчик. Ответа нет; ладно, была бы честь предложена…

Солнце стоит в зените. Михай Шуба, цокая языком, время от времени трогает лошадь кончиком кнута. Не лошадь — а кляча, но другой нет, приходится на этой возить. Когда есть что возить.

Много чего об этих сказать можно, думал он после того, как Иштван Шемьен вызвал его к себе и объяснил задачу, — в одном нельзя упрекнуть: что об умерших своих не заботятся. Год их не было здесь, а надо же, первым делом — на кладбище. Хотя столько хлопот впереди: переселиться, наладить торговлю… Нет, у этих главное — о покойниках позаботиться, и Михай Шуба долго, уважительно качал головой. Хотя в общем-то, если подумать, покойники — они и есть покойники, живым они не помощники.

Медленно тащится по дороге подвода, за ней шагают приезжие, в черных костюмах, в черных шляпах, по тридцатиградусной жаре.

В конце тополевой аллеи подвода сворачивает на шоссе, которое вливается в главную улицу деревни. В это время проводник, поставив локти на стол, приканчивает первую кружку.

Одиннадцать ящиков привезли, говорит он, слегка приглушая голос.

Одиннадцать? — повторяет корчмарь. Хм… Для товара — мало, для багажа — многовато.

Говорю вам: одиннадцать. И беречь их надо было, как пасхальные яйца.

Кроме проводника и корчмаря, в пивном зале сидят еще семеро. После слов проводника у пятерых останавливается взгляд, на лбу появляются озабоченные морщины. Надо бы побежать домой, предупредить семью, мол, пахнет жареным. Ведь если приехали эти, то, может, появятся и другие. А когда их будет больше, рано или поздно потребуют назад все, что сами отдали на хранение или что поменяло хозяев без их участия.

Однако из семерых поднимается из-за столика лишь один, и то делает вид, будто ему все равно пора. Это бывший механик, инвалид: летом сорок третьего, во время жатвы, ему правую руку оторвало на молотилке. Он-то, правда, ничего не брал из опустевших домов, но, как другие многодетные, подал заявление, чтобы ему выделили бесхозное жилье, и ему, учитывая увечность, разваливающуюся лачугу, пятерых детей и сына, павшего смертью храбрых на Восточном фронте, один из бесхозных домов таки выделили.

Инвалид с застывшим лицом платит за пиво и молча уходит. Нет в жизни справедливости, думает он. Если вернутся прежние хозяева, придется с позором убираться из своего дома. Хотя он к ним сроду ничего не имел; разве что завидовал, что умеют деньги копить, что тяжелой работы меньше делают, что детям их будущее обеспечено. Он бы сам и пальцем не пошевелил, чтобы чужое добро присвоить; но уж коли судьба так распорядилась, что дома их остались пустыми, он без всяких угрызений совести вселился в чистенькое, побеленное жилье.

Оставшиеся в корчме догадываются, почему калека ушел домой. У них в душе тоже шевелятся всякие опасения.

Во всяком случае, хорошо бы узнать, кто приехал и кого еще ждать, думают они. Мысли у них сейчас вполне деловые.

Одного, старого, зовут Германн Шамуель, а как второго зовут, неизвестно, с готовностью объясняет проводник. Он понимает их трудное положение и рад помочь.

Люди в корчме с облегчением переглядываются: имя вроде незнакомое. Но радоваться пока рано.

Может, эти в соседней деревне жили? Тогда чего их сюда принесло?

Стало быть, всего двое? — спрашивает корчмарь. И остальные опять чувствуют некоторое облегчение: не им пришлось задавать этот важный вопрос.

Ну да, двое; железнодорожник вытирает пивную пену с усов.

А сказали, зачем приехали-то?

В самом деле, ничего не говорили?

Говорить ничего не говорили, со значением, чувствуя, что теперь он в центре внимания, отвечает проводник. Но вот то, что они привезли, гладит он себя по лбу, это кое-что уже говорит.

А что… что они привезли?

Парфюмерию. Крупной партией.

Парфюмерию?

Крупной партией?

Ага, парфюмерию. Ну там, пудру, одеколон, все такое. Для баб, в общем, всякий товар.

Стало быть, у господина головы денек будет горячий, задумчиво говорит корчмарь, вытирая тряпкой прилавок. Сочувствия у него на лице не видно: в голосе слышится скорее некоторое злорадство.

Ему никто не отвечает. Все они тут — люди маленькие; есть и один-два инвалида, кроме ушедшего механика, — эти, правда, инвалиды войны. В общем если они что и думают по этому поводу, то со своим мнением высовываться не станут. Да и не очень-то у них есть мнение. Запутано тут все, лучше об этом не говорить, еще лучше — не думать, а самое лучшее — вообще ничего не знать… Но про себя они понимают: если у них неприятности могут быть из-за всякого там барахла, то все это — пустяк по сравнению с парфюмерной лавкой, которая раньше принадлежала Тёрёку, а теперь в ней хозяйничает Арпад Шемьен…

Пока в корчме, склонившись над кружками, люди молча прикидывают, что может случиться, странная процессия медленно двигается по главной улице. На козлах — возчик с зятем, на подводе — ящики штабелем. За подводой шагают двое приезжих; женщинам, которые смотрят на них тревожными глазами из окон домов, стоящих вдоль улицы, эти двое кажутся привидениями. Приезжие тоже идут молча; если кто-нибудь мог бы сейчас окинуть деревню одним взглядом, видя и слыша все, даже самые тихие звуки, он был бы поражен: призрачное шествие двигается в полном безмолвии и неподвижности. Даже в полях работа сейчас стоит: жнецы, съев принесенную с собой еду, молча лежат в тени дубов, окаймляющих поле; в давящем зное и разговаривать неохота.

Подвода проезжает мимо корчмы. Посетители все как один собираются у окна, у дверей, провожая взглядом приезжих. Прямо во́роны черные, шепчет кто-то, облизывая пересохшие губы.

Эти всегда сами на себя беду накликают, говорит проводник; он и дальше пытается остаться в центре внимания, словно то обстоятельство, что он ехал с пришельцами в одном поезде, наделяет его каким-то особым знанием касательно их предыдущей жизни, а заодно и будущей. Ему хочется соответствовать ожиданиям; но, высказав то, что пришло в голову, он торопливо косится на слушателей: нет ли в их глазах осуждения?

Ну вернулись и вернулись, пожимает плечами корчмарь. Ему-то беспокоиться нечего. Он у этих бедолаг ничего не взял. Более того, за хорошие деньги купил у одного из них и корчму, и разрешение на торговлю спиртным, разрешение, которое прапрадед прежнего владельца приобрел еще в середине прошлого века.

Посетители в основном угрюмо молчат. Не так все это просто, размышляют они, думая о мебели, постельном белье, одежде, коврах, которые летом прошлого года по дешевке купили на распродаже, устроенной на рыночной площади. У них мелькает мысль: каково будут чувствовать себя прежние владельцы, если, вернувшись в село, увидят свое нажитое добро у чужих?.. Людям стыдно, но в то же время их злит это чувство, они яростно протестуют против него. Чего тут стыдиться-то? — спрашивают они себя, и злость их обращается против тех двоих, чье появление как бы служит зловещим предзнаменованием, предвещая возвращение остальных, о ком они, наслушавшись всякого, думали, что им уже никогда не вернуться.

Подвода же двигается вперед. Копыта лошаденки глухо и монотонно стучат по асфальту, взбивая маленькие облачка пыли. Возчик с зятем рады были бы куда-нибудь деться с козел. Они чувствуют на себе угрюмые, недоброжелательные взгляды, устремленные на них из дверей корчмы… Еще бы им их не чувствовать: не сиди они тут, на чертовой этой подводе, они сами бы так же смотрели на приезжих.

Михай Шуба, понурив голову, помахивает кнутом, не глядя ни влево, ни вправо. Особенно — вправо; он старается спрятаться за зятем, чтобы не надо было здороваться с односельчанами. Пока процессия движется мимо, все молчат. Молчат и люди в дверях корчмы, застыв подобно статуям. Лишь когда подвода достигает следующего угла, они меняют позы, вертят головой, даже делают шаг вперед — чтобы видеть, что произойдет, когда подвода приблизится к парфюмерной лавке. Все чувствуют: этот момент определит, как будут развиваться события, как потечет их дальнейшая жизнь.

А в парфюмерной лавке, за опущенными жалюзи, сидят, избегая смотреть друг на друга, голова и его сын. За те минуты, что они провели вдвоем в полутемной лавке, для них обоих стало очевидным: отношения их отныне будут иными. Пускай Арпад снова откроет лавку — он все равно теперь знает, что отец его хоть и всесилен, но не лишен слабостей, что он тоже испытывает сомнения, а главная его слабость как раз в том, что сомнения эти он пытается спрятать, замаскировать под силой. Сыну ясно теперь: чтобы стать взрослым, он должен покинуть это село, бросить все, что досталось ему без всяких усилий, избавиться от всего, что, как он сейчас ощущает, не дает ему свободно дышать. Первым делом он должен пойти в соседнюю деревню, и постучаться у подворья Хорусов, и сказать Эстер: вот смотри, я пришел к тебе, потому что не могу по-другому, хочешь, уйдем вместе куда глаза глядят? И тут уж не так важно, что ответит ему Эстер: ведь если он способен выполнить, что задумал, о чем мечтал, чего хотел, если смел мечтать, дать волю фантазии, если смог и в реальности сыграть роль в том фильме, который столько раз прокручивал в своем воображении, — значит, он достиг того, что человек должен и может достичь в своей жизни. Если он способен на это, встретившись с Эстер, значит, способен будет и при встрече с любой другой… если Эстер скажет ему «нет». Никто и никогда не обещал ему, что жизнь будет сплошным праздником, но теперь он уже знает: ее все-таки можно вынести, потому что все на свете можно свести к тривиальной схеме вечного круговорота смерти и возрождения. И, приняв все то, что ему запрещали, от чего ограждали, от чего предостерегали, чему все вокруг противились, он как раз и сумеет добиться к себе уважения, и даже отец с матерью, если даже сто раз от него отрекутся, все-таки будут его уважать. За то, что, несмотря на все их старания и несмотря на все поучения, которые как бы этим стараниям противоречили, он станет взрослым.

И тут Арпад Шемьен разражается громким смехом. От того, что он додумал эту мысль до конца, от того, что посмел мечтать, фантазировать, он чувствует огромное, до сих пор не изведанное облегчение. Подобное облегчение испытывает человек, выбравшись из лабиринта, хотя до сих пор он и не подозревал, что заблудился… На этой земле нет ничего невозможного, это он уже знает. И нет ничего невозможного в том, что сейчас, через секунду, он скажет отцу то, что скажет, показывая на разложенные товары, приготовленные к открытию лавки.

Батя, делайте, что хотите. А я ухожу. Я вас с мамой люблю и чту, но я должен жить своей жизнью, а не вашей. Что касается лавки, то все бумаги и книги — в шкафу, там вся бухгалтерия. Я себе взял только жалованье. Все записано в книгах.

И, сказав это, снимает с вешалки льняной пиджак, надевает шляпу и выходит на залитую солнцем улицу. Тяжелый, густой, лежит на домах, на деревьях июльский зной, но Арпад идет легкой, свободной походкой, сунув руки в карманы, словно избавился от невероятного груза, что висел у него на плечах.

Иштван Шемьен озадаченно смотрит вслед сыну, не в силах сообразить, нужно ли его окликнуть, остановить — или не нужно. Он стоит в открытой двери и не знает, что делать. Тщетно пытается он подавить свои противоречивые чувства: он сердит, но в то же время, как это ни странно, гордится сыном, который, впервые в жизни, поступил как настоящий мужчина. Иштван Шемьен догадывается, конечно, что за всем этим прячутся чувства к Эстер Хорус и что сын, скорее всего, останется с носом, а значит, рано или поздно вернется домой; но в душе Иштвана Шемьена вдруг оживает давнее-давнее воспоминание: однажды он тоже бросил все из-за девушки, хлопнул дверью родительского дома и ушел. Но все это вместе: и отцовская тревога, за которой стоит печальный собственный опыт, и сочувствие — ведь, скорее всего, будет Арпаду от ворот поворот, — и некоторая неосознанная ревность — а вдруг сыну удастся то, на чем он, отец, провалился, — смешивается в его душе таким путаным, противоречивым клубком, что сразу разобраться во всем этом нечего и надеяться.

Он растерянно закрывает дверь. Сын прав, он должен оставаться здесь. Именно здесь его место. Ведь он, Иштван Шемьен, хотел этого; как бы там ни складывались дела, ответственность на себя тоже брать должен он…

Арпад Шемьен шагает по направлению к станции. Навстречу движется подвода, груженная ящиками. Он первым приветствует сидящих на козлах односельчан; такого еще не бывало, чтобы он, сын головы, первым здоровался с сельчанами. Приподнимает шляпу перед двумя приезжими в черном. Те кивают в ответ, и ему этого достаточно. Он хотел встретить их и поприветствовать: этим он словно возвращает какой-то долг. Такую встречу он тоже себе представлял, стоя за прилавком. Представлял — и вот оно, чудо: встреча произошла! Этот миг для Арпада Шемьена — миг счастья. Существует ли что-либо важнее, значительнее, чем мечтать, фантазировать — и в один прекрасный момент осуществить то, что задумано?.. Теперь Арпад спокойно пойдет домой, сядет на велосипед и покатит в соседнюю деревню, к Эстер.

Люди, стоящие перед корчмой, не знают, чем объяснить странное поведение Шемьена-младшего и его уход; появление Шемьена-старшего тоже привело их в недоумение. Они только головами вертят, наблюдая за происходящим. А подвода тем временем уже перед парфюмерной лавкой. Михай Шуба натягивает вожжи, лошаденка останавливается. От корчмы до этого места — метров семьдесят, так что люди всё увидят, услышат каждое громкое слово. Замерев, затаив дыхание, они ждут, когда приезжие войдут в лавку. Но подвода, остановившись, тут же трогается и едет дальше.

Люди у корчмы в полной растерянности. Правда, сам Михай Шуба тоже ничего не может понять. Все в нем кипит от недоумения, от противоречивых мыслей и чувств. Иштван Шемьен обеспечивает его работой, так что он, Михай Шуба, пусть ненадолго, должен служить, на старости-то лет, тем, кто приехал, должен помочь им выставить односельчан на посмешище, выгнать их из домов, где они живут, выгнать сына сельского головы из лавки, где тот торгует уже несколько лет… Михай Шуба не может разобраться во всей этой катавасии — и ему страшно. Он боится Шемьена, боится односельчан, но больше всего боится этих двоих, что идут за телегой. Большая, должно быть, сила за ними стоит, раз они вот так, вдвоем, не побоялись приехать сюда, откуда год назад их увозили с таким позором… Приехали, чтобы получить назад то, что принадлежало им! Михай Шуба и сам теперь трудится на земле, которая пару лет назад принадлежала другим. Еще бы ему не бояться возвращения прежних хозяев! Год назад, правда, ему казалось: это уж слишком, что людей выгоняют из их домов и увозят Бог знает куда… Хотя то, что часть их имущества отдают таким, как он, казалось ему справедливым… Разве правильно, чтобы у них было все, а он, у кого прадеды гнули спины на этой земле, жил в нищете, голоде и холоде?

Сейчас он так напуган и растерян, что вообще уже ничего не соображает. А те двое машут ему: поехали, мол, чего встал?

Так куда ж теперь? — спрашивает он удивленно.

Вы знаете, где тут была синагога? — спрашивает тот, кто помоложе.

Ваша, что ли?

Наша, наша.

Знаю, конечно. Она и сейчас стоит.

А ешива?

Это где учились?

Ну да.

Тоже знаю.

Вот туда и поедем.

Возчик все еще в недоумении. Но теперь хотя бы известно, куда двигаться. Он щелкает кнутом, подвода трогается. Кто платит, то и песню заказывает, передергивает Михай Шуба плечами. Ему все равно, куда ехать. Лишь бы приехать куда-нибудь.

Иштван Шемьен наблюдает сцену, стоя за витриной лавки. Он тоже в недоумении. Какого дьявола они хотят? Проехать парадом вдоль всей деревни? Всем утереть нос: вот, мол, мы, прибыли, с полной телегой товара?.. И уж после этого занять то, что им по праву принадлежит? Вроде того гладиатора с картинки из учебника истории: сначала он совершал круг почета вокруг арены в Колизее, а потом возвращался к поверженному противнику, чтобы нанести ему последний удар. Теперь им легко — с русскими-то автоматами за спиной…

А ведь прежде он знал их совсем иными. Парадности, шума они никогда не любили, старались дела свои улаживать в тишине, потому что понимали: не слишком доброжелательно на них смотрят люди… Хотя, кто знает, что они чувствуют после того, что с ними произошло? И что собираются делать…

Теперь вот дальше поехали. Что это значит? На лавку даже не посмотрели, будто их это не интересует… Иштван Шемьен стоит, опершись на прилавок; рубашка на спине, под легким летним пиджаком, промокла от холодного пота. Ноги слабеют, ему приходится сесть. Он наливает стакан воды из кувшина, стоящего на столе. До этого момента, готовясь к решительной схватке, он подавлял в себе нервное напряжение, отгонял сомнения; теперь же вся злоба против непрошеных пришельцев, копившаяся в нем и лишь раздуваемая ожиданием, не имея возможности выплеснуться на них, обращается против него самого. В сердце колет, воздуха не хватает, руки и ноги дрожат; он весь полон ненависти: ведь это они — причина всему, они, потому что объявились, потому что вернулись, потому что вообще существуют.

Подвода сворачивает в переулок. Михай Шуба показывает кнутом на дом, у которого нет окон, выходящих на улицу.

Тут вот молились, а там, в том доме, учились.

Приезжие подходят к ограде, смотрят на молитвенный дом. На крыше его — дверца, выходящая в небо: должно быть, прежним хозяевам это напоминало шатры, в которых этот народ ночевал, путешествуя по пустыне; может, они и свой праздник Кущей встречали на чердаке, закрывая проем камышом. Сейчас дверца распахнута: видно, кто-то открыл ее, чтобы хоть немного проветрить неиспользуемое больше года помещение. То, что было временным, становится постоянным, наверное, думают они сейчас; а может, не думают, просто стоят… Потом возвращаются к подводе: надо ехать.

Теперь куда? — с опаской спрашивает Михай Шуба.

На кладбище, отвечает молодой.

Возчик взмахивает кнутом.

Молодой вопросительно смотрит на старшего. Тот кивает; тогда молодой начинает тихо петь что-то. Слышит его только пожилой; а может, и он не слышит: просто он знает эту мелодию, знает уже добрых шестьдесят лет. Постороннему человеку пение это показалось бы просто жалобным причитанием, протяжным стоном, плачем.

Михай Шуба с зятем сидят на козлах, не оборачиваются. Их не касается, что происходит у них за спиной. Тем более — что говорят приезжие на непонятном языке… Вроде даже не говорят, а поют. О чем они поют, ни Михай Шуба, ни прочие односельчане не знают; правда, они никогда и не спрашивали. Да и какого ответа тут можно ждать? Тут и слов-то, поди, не подберешь…

Пение едва слышится, а иной раз совсем замирает, и лишь движение губ выдает, что молодой приезжий продолжает начатую песню. Или молитву… Пожилой иногда кивает, иногда сам подпевает, а иногда лишь головой качает взад-вперед: то ли соглашается, то ли спорит, не поймешь.

До кладбища ехать недалеко. За околицей, к востоку от села, на неровном участке земли, участок, отгороженный от проселка низкой каменной оградой. С кладбища открывается даль, границу которой определяет лишь линия горизонта. Это лучшая земля в окрестностях села; Михай Шуба никогда не мог понять, почему под погост отвели именно этот участок. Остальные покойники лежат не в этом месте. Тоже чудеса, думает он.

Остановившись перед воротами, они открывают ржавые створки.

Снимайте ящики и несите туда.

Приезжие показывают на каменное строение: там обмывают покойников.

Михай Шуба покорно слезает с козел. Ему уже и спрашивать не хочется ничего: только бы поскорее закончилась странная эта работа. Одиннадцать ящиков сложены на земле.

Заступы есть?

Сказали, так мы захватили.

Тогда копайте могилу. Два метра в длину, один в ширину. И глубиной два метра. Скажем, здесь… Пожилой показывает на поляну перед первым рядом надгробий… От ворот это все же далековато.

Михай Шуба вскидывает голову. И впервые с тех пор, как они отъехали от станции, смотрит в глаза этим чудакам. Что это они задумали? Кого хотят хоронить? Слышал он в детстве, что эти берут кровь христианских младенцев и подмешивают в свою мацу, которую на Пасху едят… Но Пасха давно прошла, младенцев никаких вокруг нет… Да и не похожи они на людей, которые способны чужую кровь пить. Россказни те он не понимал, но ему было страшно. Правда, все знают, что для этих кровь — не пища. Кровь — это для них все равно что душа.

Могилу? — переспрашивает он недоуменно.

Ну да, могилу.

Михай Шуба и зять смотрят друг на друга. Зять по-прежнему молчит; от него вообще слова не дождешься. Зять думает лишь о том, какая это работа — вырыть такую яму. В такую жару! Если бы он мог выбирать, выбрал бы что-нибудь другое…

Взяв с подводы заступы, они идут на поляну.

Тут годится? — спрашивает Михай Шуба севшим голосом. Он вспоминает, что на фронте пленных заставляли вырыть могилу, а потом расстреливали и сбрасывали туда. У этих, правда, оружия нет…

Тут нормально, кивают приезжие.

Михай Шуба с зятем принимаются копать. Жилеты они скинули, но снять рубашки не смеют, хотя солнце шпарит безжалостно. Эти вон — в пиджаках и шляпах; правда, они только ящики открывают.

Пока идет работа, из-за ближних домов на околице выходит группа людей. Это — жители села, человек десять — двенадцать; ведет их голова, Иштван Шемьен. На почтительном расстоянии от ворот они останавливаются. Ага, эти в самом деле на кладбище приехали.

Михай Шуба в яме уже по пояс; приезжие вскрывают последний ящик. Работают они молча, слаженно, словно не впервые этим занимаются. Откуда-то появляются полосатые молитвенные платки. Приезжие расстилают их на выгоревшей, сухой траве рядом с ящиками. В руках молодого, щелкнув, раскрывается складной нож. Михай Шуба, услышав звук, поднимает голову. И видит, как молодой приезжий, присев возле платков, разрезает их на куски.

За низкой каменной оградой стоят с вытянувшимися лицами сельчане.

Словно почувствовав, что на них смотрят, чужаки поднимают глаза.

День добрый, приветствует их Иштван Шемьен.

Те, не ответив, только кивают в ответ; потом, переглянувшись, продолжают свое дело. Подтаскивая к расстеленным платкам ящики, они принимаются вынимать содержимое. Это — прямоугольные куски разноцветного: серого, розового — мыла с четкими буквами: RIF. Сокращение обозначает: Reichstelle für Industrielle Fätte und Wachsmittel[19]. Однако в их мозгах три буквы расшифровываются совсем по-другому: Reines Israelitisches Fett[20].

Работа идет быстро, каждый ящик опорожняется за несколько минут. Сложив мыло из ящика на платок, они поднимают углы и завязывают их. Сейчас и у них лица — красные, со лба льется пот.

У Михая Шубы из ямы показывается только макушка, когда он выкидывает заступом землю. А на траве лежат одиннадцать полосатых узлов.

Все? — спрашивает пожилой, вытирая лоб.

Все. Молодой для уверенности осматривает ящики. Всего тысяча четыреста семнадцать кусков. Я считал.

Они идут к могиле, помогают Михаю Шубе вылезти. Потом подтаскивают к могиле узлы. Теперь в яму спрыгивает молодой. Из кармана своего пиджака он вытаскивает еще один маленький узелок: это носовой платок, в котором горсточка иерусалимской земли. Он рассыпает ее на дне. Пожилой подает ему по одному узлы с мылом.

Только смотри осторожно, беспокойно говорит он.

Молодой размещает в могиле узлы; ему помогают вылезти наверх. Он немного растерянно смотрит на пожилого, словно ждет каких-то слов, от которых ему станет легче, но тот молчит. Вместо этого наклоняется к груде вырытой земли, берет горсть и бросает ее в могилу. Молодой делает то же самое. За оградой молча стоят сельчане. Михай Шуба, не выдержав, сдавленным голосом спрашивает:

Скажите хоть, почему ровно столько?

Столько их было, из окрестных деревень, отвечает старик, стараясь, чтобы голос его звучал бесстрастно; но глаза его, когда он смотрит на Михая Шубу, затуманиваются. В них как будто мелькает надежда на сочувствие, на понимание… Он быстро вытирает глаза и, кашлянув, говорит:

Закапывайте!

Михай Шуба с зятем работают споро. Молодой приезжий, оглянувшись на старого, подходит к нему: вдруг тому понадобится помощь, но старик стоит спокойно, невозмутимо. Шуба с зятем подравнивают холмик, потом уносят заступы и бросают их на подводу.

Молодой приезжий подходит к ним, вынимает из внутреннего кармана бумажник, расплачивается. Вернувшись к могиле, некоторое время стоит рядом со стариком, потом трогает его за плечо:

Мир музн гейн, тате[21].

Старик поворачивается и молча направляется к воротам. Когда они выходят, Иштван Шемьен, отделившись от остальных зрителей, приближается к ним.

Позвольте мне от имени села выразить вам сочувствие. Мы подумаем о том, как достойно сохранить память о жертвах.

Германн Шамуель с минуту колеблется, принять ли протянутую руку. Затем, смирившись, кивает и отвечает на рукопожатие.

Уход за всем кладбищем мы, конечно, взять на себя не можем, но сделаем для этого все возможное. Особенно если получим какое-нибудь вспомоществование, говорит голова.

Молодой приезжий стоит за спиной старика, лицо его, поросшее щетиной, скрыто в тени шляпы, и никому не видно, как оно подергивается. Старик щурится и вынимает свою руку из чужой ладони. Смотри-ка, опять его чуть не сбили с толку… Но этот тон ему хорошо знаком. Окинув взглядом лица людей, стоящих у Шемьена за спиной, он отвечает:

Спасибо. Я что-нибудь предприму.

Словно сквозь строй, два человека в черных шляпах и черных костюмах идут по улице, примыкающей к кладбищу. Поворачивают направо, минуют молитвенный дом и ешиву, выходят на главную улицу и, пройдя ее до конца, шагают по аллее пирамидальных тополей к железнодорожной станции.

Они ни разу не оглядываются назад, но все время чувствуют на своих спинах взгляды жителей села.


В годы Второй мировой войны английская пропаганда распространяла слух, будто из останков людей, погибших в лагерях смерти, нацисты варят мыло. Исторические разыскания этого не подтвердили; однако после 1945 года во многих местах совершалось символическое погребение мыла.

Загрузка...