В контексте рассматриваемой проблематики немаловажное значение имеет изучение терминологии источников, отражающей противопоставление «своего» и «чужого». Реализация этого замысла предполагает анализ словоупотребления и семантики терминов, относящихся к «этнической» или «национальной» сфере. При этом приходится признать, что возможность отыскать «оригинальные», то есть данные средневековыми авторами, определения ключевых понятий, связанных с национальной идентичностью (в первую очередь терминов «gens» и «natio»), к сожалению, крайне невелика, как из-за слабой склонности средневековых хронистов к каким-либо теоретическим рассуждениям, так и из-за того, что в период Столетней войны данные термины еще не обрели четкого семантического поля. Тем не менее в рассматриваемую эпоху все же существовали подобные определения, во многом совпадающие с современным массовым восприятием и трактующие «национальные» сообщества, как группы людей, объединенные общим происхождением, языком, законами и обычаями.
Поскольку исследовать понятийный и терминологический аппарат каждого автора в отдельности не представляется возможным, обобщения, сделанные в данном разделе, не всегда учитывают жанровое (от официальных королевских документов до поэтических произведений) и хронологическое (с начала XIV в. до конца XVI в.) разнообразие источников. Подобное сознательное ограничение кажется вполне оправданным, поскольку главным объектом анализа являются усредненные представления англичан рассматриваемой эпохи. Конечно, использование в трудах некоторых теологов или правоведов новых терминов (или новых значений старых понятий) свидетельствует об определенном изменении в сознании отдельных лиц или целых социальных групп. Тем не менее круг реципиентов этого вида интеллектуальной продукции был весьма невелик. Напротив, исторические сочинения (в первую очередь хроники), несмотря на свою «интеллектуальную рутинность» (или, напротив, благодаря ей), были весьма популярны у читающей публики. Именно политическая литература, памфлеты и хроники, как те, которые переписывались десятками и сотнями экземпляров и хранились в библиотеках рыцарей и состоятельных горожан[871], так и те, которые вскоре после завершения были забыты всеми, кроме использовавших их авторов более популярных сочинений, формировали сознание читающей публики. При этом нельзя забывать об определяемых социальным и личным опытом индивидуальных особенностях словоупотребления каждого хрониста. Кроме того, следует учитывать, что существовал также целый пласт религиозной литературы (в первую очередь сама Библия и сочинения отцов Церкви), благодаря которому в повседневный язык было введено множество клишированных оборотов, знакомых даже светским историкам, пишущим о современных им событиях.
В данном разделе, предваряющем рассказ о представлениях английских историографов и литераторов о своих соотечественниках, их союзниках и врагах, я сосредоточусь на терминологии, исходя из того, что язык уже является проанализированным представлением и рефлексией в ее первоначальном состоянии[872]. Впрочем, как было отмечено выше, язык не только отражает сознание, но также формирует его: заимствованные из внешней среды (хроник, королевских прокламаций, проповедей и т. д.) термины и понятия постепенно адаптируются к языковому аппарату того или иного автора, влияя на него и меняя при этом само сознание.
Прежде чем перейти непосредственно к исследованию ключевых понятий, относящихся к сфере идентичностей, следует лишний раз напомнить о трехголосии, свойственной английской культуре классического Средневековья. Характеризуя языки, на которых говорило население современной ему Британии, английский хронист середины XIV в. Ранульф Хигден заметил, что каждый из народов, прибывших в свое время на остров, принес туда свой собственный язык. Но только шотландцы и валлийцы, которые, в отличие от населения основной части Британии, не смешивались с завоевателями, смогли сохранить свои языки в неизменном виде. Диалекты же разных регионов Английского королевства настолько отличались друг от друга, что жители северных районов с трудом понимали язык южан[873]. Не вдаваясь в диалектические особенности английского языка, отмечу, что традиционное представление о распределении языков между английскими сословиями в XIV в. отводит латынь духовенству, французский — рыцарству, а английский — простолюдинам. Но, как верно подчеркнула Э. Солтер, эти три языка «существовали в гармонии, не гранича друг с другом, но в симбиозе, взаимопроникновении и взаимодополнении; было не три культуры, но одна с тремя голосами»[874]. Нормандское завоевание надолго приостановило использование английского языка в официальных документах и исторических сочинениях. Вплоть до конца XVI в. в историографии доминировала латынь, а в делопроизводстве — французский язык. Однако для большинства жителей королевства родным языком был английский, и именно он ассоциировался со всем английским народом.
Первым официальным документом, написанным по-английски, стало подтверждение Оксфордских провизий 1258 г., когда Генрих III, осознавая особую важность происходящего, решил обратиться к под данным на народном языке. Следующая попытка ввести английский язык в королевскую документацию была предпринята Эдуардом I в 1295 г. во время очередного конфликта на континенте[875]. В ходе Столетней войны французский язык, знакомый и привычный для большинства английских феодалов, стал ассоциироваться с врагами Англии[876]. В 1362 г., вскоре после заключения мира в Бретиньи, отказавшийся от титула французского короля Эдуард III издал статут о замене в судопроизводстве французского языка английским, провозгласив последний официальным языком королевства. Данное решение король объяснял необходимостью сделать законы королевства понятными для всех подданных, большинство из которых не говорило по-французским[877]. Этот статут свидетельствует прежде всего о тенденции к постепенному вытеснению французского и латинского языков английским. Например, в 1400 г. граф Марч в написанном по-английски письме к Генриху IV объяснял выбор этого языка тем, что он его знает лучше французского и латинского[878]. Генрих V стал первым королем, корреспонденция которого (официальные письма даже из Франции в Англию) велась по-английски[879]. А отправленные им в декабре 1418 г. во Францию послы намеренно подчеркивали свое незнание французского языка, требуя переводчика[880].
Параллельно с предпринятыми королевской властью попытками перевода официального делопроизводства на английский начиная со второй половины XIII в. появляются первые исторические труды и поэтические произведения, написанные на этом языке. Роберт Глостерский (70-е гг. XIII в.) и Роберт Мэннинг (1338 г.) в рифмованных хрониках, начинающихся с появления Брута на острове, превозносили «благородное королевство Англию» («þе noble kinedom of Engelonde»)[881] и английский язык[882]. Придворный поэт Эдуарда III Лоренс Мино сочинил на английском ряд стихотворений о военных походах короля. На английском языке была написана одна из версий истории о Бруте. Именно доступность для понимания принесла этому сочинению широкую популярность. В XIV–XV вв. появляется целый ряд продолжающих «Брута» английских хроник. В 1387 г. Джон Тревиза по заказу плохо знавшего латынь Томаса Баркли первым перевел на английский «Полихроникон» Хигдена[883], также способствуя популяризации произведения этого авторитетнейшего хрониста. Тем не менее вплоть до середины XV в. доля английской исторической литературы оставалась весьма незначительной по сравнению с общей массой латинских сочинений (французских текстов в эту эпоху также немного, к XV в. они практически исчезают). Интерес к классической латыни и новые принципы историописания, привнесенные в Англию из Италии, не приостановили распространение английского языка в историографии. Одним из главных критериев популярности любого сочинения становится его доступность для понимания. В конце XV–XVI в. англичане активно переводили и издавали труды многих авторитетных авторов, писавших по латыни.
Обращаясь к изучению терминов, при помощи которых средневековые авторы описывали «своих» и «чужих» (в «национальном контексте»), следует в первую очередь остановиться на словах, обозначающих понятие «народ». Как утверждает Т. Турвиль-Петр, в английском языке слово «nation» впервые появляется в начале XIV в.[884] Это понятие довольно широко применяется автором хроники «Брут», при этом слово носит скорее этнический, чем политический характер. Рассказывая о заселении Арморики, или Малой Британии (Бретань), бриттами под предводительством Конана, хронист утверждает, что те «не желали брать в жены [женщин] из народа Франции» («wolde nož take wifes ofþе nation of France»)[885]. Впрочем, постепенно термин «nation» стал вытесняться словом «people», которое употребляется как в этническом, так и в политическом значении. Все тот же хронист, рассказывая о впечатлении, которое произвели на Григория Великого дети из народа англов, использует оба слова в одном предложении и с одинаковым смыслом: папа «увидел детей этого народа в Риме… и спросил… из какого [они] народа, и ему ответили, что все они из народа Англии и зовутся англами» («seyne childerene ofþе nacioun inþе citee of Rome… and axede… of what nacioun, and men tolde him þat and all þе people of Engeland, and Englisshe þai were callede»)[886]. Кроме того, в среднеанглийском языке в этническом значении употреблялся термин «folc». Так, многократно упомянутый выше автор хроники «Брут», пересказывая классический сюжет о Вортигерне и саксах, сообщает, что король Британии отправил послов к последним, дабы вызвать их предводителей, которые бы объяснили, что за «народ» они собой представляют («what folc þai were») и откуда прибыли[887]. Сходный пример словоупотребления содержится в поэтической хронике Роберта Глостерского. В весьма любопытном пассаже о том, что «нормандцы до сих пор живут среди нас [англичан — Е. К.]», хронист использует выражение «folc of Normandie»[888]. Данный лексический казус интересен не только с точки зрения семантики, но и в содержательном аспекте. Подобное свидетельство четкого и, главное, актуального разграничения англичан и нормандцев в Англии конца XIII в. кажется неожиданным на фоне традиционного мнения об окончательной ассимиляции этих «этнических групп» в середине XII — начале XIII столетия.
Нередко историки могли подчеркивать этническую или национальную принадлежность, вовсе не прибегая к помощи специальных терминов. Например, Роберт Фабиан, повествуя об отказе людей Конана жениться на француженках, пишет: «Он и его рыцари не хотели вступить в брак с дочерями французов, но предпочли иметь жен своей собственной крови» («he and his knyghtes hadde no wyll to mary the doughters of Frenschmen, but rather to haue wyues of theyr owne bloode»)[889]. В этот период в английском языке довольно широко используется понятие «lynage», сохранившее благородный генеалогический оттенок. Даже если речь идет о большом количестве людей, этот термин употреблялся, как правило, для указания на древнее и славное происхождения: семь тысяч спутников Брута «были из рода троянцев, который был благородной крови, как говорит история» («were ofþе lynage and kynrede of Troy, þat weren come of gret blod, asþе story telleth»)[890]; «троянцы были под предводительством знатных людей из того же рода, как Елен, сын Приама, Эней, Антенор и другие» («dyuers Troyans beynge under the rule of nobles of the same lygnage, as Helenus, sone of Pryamus, Eneas, Anthenorus, and other...»)[891].
Между тем вновь подчеркну, что основная часть исторических сочинений XIV–XVI вв. была написана на латыни. Для передачи понятия «народ» (в любом, в том числе и в «этнонациональном» смысле) в этом языке существует три основных термина: «populus», «natio» и «gens». Безусловно, понятием, обладающим самым широким семантическим полем, включающим социальное, политическое и религиозное измерение, является слово «populus». Данный термин чаще всего использовался в нейтральном, лишенном специальных коннотаций значении для обозначения тех или иных групп людей. Например, Генрих Найтон употребляет его в рассказе о нападении шотландцев на Англию: они «опустошали окрестности, сжигали города, убивали людей (populum occidendo), и многих спящих они захватывали в плен, чтобы потом забрать их в Шотландию и получить непосильные выкупы»[892]. Описывая подготовку к крестовому походу епископа Нориджского, хронист из Вестминстера упоминает о том, что в разные регионы Англии были отправлены специальные агенты, снабженные папскими буллами, дающими им право отпускать грехи людям («populum de confessis criminibus absolverent»), пожертвовавшим деньги на эту экспедицию[893]. Словом «populus» Адам из Уска обозначает десятитысячную толпу, встречающую Генриха V в Лондоне после победы при Азенкуре[894]. Рассматриваемый термин мог использоваться и в религиозном контексте. Так, у Томаса Уолсингема он фиксируется в сообщении о победе христиан («populus christianus») над сарацинами в Испании[895]. В соответствии с древней традицией к данному термину могли прибегать для проведения различия между клириками и мирянами («cum clero et populo sue diocesis»[896]; «сит clero et populo»[897]). Наконец, слово «populus» нередко употреблялось в «этнонациональном» значении. В качестве примера можно привести рассуждения Ранульфа Хигдена о языках и диалектах, принесенных в Британию многочисленными завоевателями, среди которых упоминаются и «три народа Германии» («tribus Germaniae populis»)[898]. В аналогичном смысле термин «populus» встречается в «Анналах Ричарда II и Генриха IV» в рассказе о низложении Ричарда, происшедшем по воле Господа, решившего помочь «английскому народу» («populo Anglicano»)[899].
В отношении терминов «gens» и «natio», чаще всего употреблявшихся именно в «этнонациональном» контексте, представляется невозможным провести четкое семантическое разграничение. Так, совершенно неубедительной кажется гипотеза Е. А. Шервуд, сформулированная главным образом на англосаксонском материале, согласно которой термин «gens», несущий некий «политический оттенок», является «более высоким понятием, нежели "natio"»[900]. Полагаю, приводимый ниже анализ продемонстрирует отсутствие очевидных различий в словоупотреблении изучаемых понятий, а также размытость их семантического поля, предопределяющую наличие самых разных контекстов. Любопытно, что синонимичность этих терминов была отмечена еще в «Этимологиях» Исидора Севильского, возводившего происхождение «gens» к «gigno», a «natio» к «nasco» — то есть к глаголам, обладающим одинаковым значением «рождать»[901]. Подобное понимание было актуальным на протяжении всей эпохи Средневековья, в частности, оно характерно и для английской хронистики XIV–XV вв. В сознании людей этого периода, в эпоху складывания национальных государств, идентификация по подданству была тесно связана с этнической.
Термин «gens» чаще всего употреблялся при обозначении «народов» как в политическом, так и в этническом смысле, при этом в большинстве случаев с акцентом на общности происхождения. Например, Ранульф Хигден сообщает, что «французский народ (gens Francorum), подобно большинству народов Европы (gentes Europae), происходит от троянцев»[902]. Занимательно, что Джон Тревиза в своем варианте данного предложения перевел «gens» как «теп». А вот анонимный переводчик XV в. передал «gens» словом «people»[903]. Такая картина сохраняется на протяжении всего текста: например, рассказывая о вторжении пиктов на остров, Ранульф Хигден пишет «gentem Pictoru», Джон Тревиза — «þе Pictes», аноним — «the peple of Pictes»[904]. Интересный контекст встречается у Генриха Найтона: повествуя об условиях заключенного в 1357 г. между Шотландией и Англией договора о торговле, он отмечает, что «шотландские купцы могли свободно въезжать в Англию и проживать там, а английские купцы — в Шотландии, как будто они составляют один народ» («mercatores Scocie possent libere intrare regnum Anglie et exire, et mercatores Anglie simili modo terram Scocie tanquam una gens et unus populus..»)[905]. He совсем ясно, что скрывается в данном случае за словосочетанием «una gens et unus populus». Присутствует ли здесь традиционная для средневекового нарратива тавтология, или же хронист использовал два термина в различных значениях (например, в этническом и гражданском)? К сожалению, дать обоснованный ответ на поставленный вопрос едва ли возможно. Томас Уолсингем, осуждая Ричарда II и его жену Анну Богемскую за регулярные вымогательства и притеснение народа, сообщает, что все эти деньги были растрачены соотечественниками королевы: «gente Reginae, scilicet Boemiis»[906]. В данном случае «gens» очевидно указывает на этническую общность. Упоминая о шотландских корнях пирата Жана Мерсера («он был… шотландцем, как по крови, так и по месту рождения» — «erat… Scotus tam gente quam patria»[907]), служившего королю Франции, этот хронист подчеркивает, что происхождение является особой характеристикой, отличной от подданства. Автор «Дара истории», повествуя о традициях англичан и свойственных этому народу привычках, также использует термин «gens»[908].
Замечу, что нередко употребляется не само слово «gens», а производные от него формы. Например, как сказано в хронике Адама из Маримута, «король Эдуард выступил против своих врагов французов (contra inimicos suos Francigenas)»[909]. Хронист из Вестминстера упоминает, что в 1383 г. парламент отказался дать королю запрашиваемую им сумму, если он заключит мир с французами и шотландцами («si rex haberet pacem cum Francigenis et Scotis»)[910].
Понятие «natio», как правило, используется в тех случаях, когда речь идет о происхождении, а иногда и о месте проживания индивидуумов. Так, Джеффри Ле Бейкер, рассказывая о поединке между графом де Ла Маршем и Джованни Висконти, указывает, что первый был «natione Gallicum», а второй — «natione Ciprius»[911]. Томас Уолсингем, говоря о захвате в морском сражении деревянной конструкции, упоминает, что также был пленен ее создатель — «англичанин по национальности» («Anglicus natione»)[912]. Желая подчеркнуть происхождение доблестно сражавшегося против французов оруженосца Жана Брока, Уолсингем отмечает, что тот был «natione Gallius»[913]. Автор «Дара истории», в свою очередь, педантично уточнял происхождение римских пап: «Лин, первый после Петра, итальянец из Тосканы» («Linus, primus post Petrum, natione Italicus, de regione Tusciae»)[914], «Клет, римлянин» («Cletus, natione Romanus»)[915], «Аналект… грек» («Analecletus… natione Graecus»)[916] и т. д., употребляя в данном случае «natione» синонимично «natus» — «рожденный», «происходящий» («Фабиан I… рожденный в Риме» — «Fabianus I… natus de Roma»[917]). Уолсингем сообщает, что предводитель одной из Компаний, разорявших Францию, был гасконцем («natione Wasco»)[918]. Продолжатель хроники Адама из Маримута и Томас Уолсингем указывают, что Великая компания «состояла из разных народов (diversarum nationum coadunata), однако ее предводителями по большей части были англичане (erant Angligenae / Anglici)»[919]. Занимательно, что вслед за продолжателем сочинения Адама из Маримута Уолсингем обозначал большинство компаний словом «comitiva» (Magna Comitiva, Alba Comitiva), но, повествуя о шайке «Безглавых», хронист использовал термин «gens» («Gens sine Capite»), подчеркивая при этом, что она состояла из представителей разных народов («nоn tantum de una gente vel natione, sed de pluribus regionibus congregati»)[920]. Вполне возможно, что в данном случае хронисты передавали французское название шайки, употреблявшееся непосредственно ее членами. Также нельзя исключать вероятной связи этимологии слова «gens», содержащей коннотации кровного родства, с обычаем побратимства, столь распространенным среди маргинальных группировок. В качестве особой общности средневековые авторы могли выделять не только отряды наемников, но и городские общины. Рассказывая о мятеже лондонцев в 1392 г., Томас Уолсингем отмечает, что жители столицы «были надменнее, высокомернее и жаднее, чем почти все другие народы (inter omnes fere nationes gentium), и совершенно не верили в Бога и древность традиций; они поддерживали лоллардов, обирали благочестивых, не платили десятину и грабили простой народ (communis vulgi deppauperatores)»[921]. В данном случае под отдельным «gens» подразумеваются не просто лондонцы, но городская элита (противопоставленная простому люду). Этот фрагмент демонстрирует любопытное совмещение социального и этнического значения термина.
В английских хрониках эпохи Столетней войны понятие «natio» нередко используется и для характеристики этнической общности в целом. Например, рассказывая о различных завоевателях, вторгавшихся в Британию в течение веков и смешивавшихся с местным населением, автор «Дара истории» замечает, что скотты стали третьим народом («tertia natio») на острове, саксы — четвертым («quarta natio») и т. д.[922] Любопытно, что в этом же пассаже хронист обозначает пиктов термином «gens».
Таким образом, итоги исследования исторических сочинений XIV–XV вв. позволяют сделать вывод о том, что их авторы в зависимости от собственных пристрастий достаточно произвольно употребляют обозначающие понятие «народ» термины. Кроме того, не стоит забывать, что средневековые историографы очень часто полностью помещали в свои сочинения тексты официальных документов. При этом, даже если язык цитируемого документа отличался от языка самой хроники, они весьма редко делали перевод. В качестве примера можно привести хронику Адама из Уска, использующего слово «natio» только при цитировании двух писем предводителя валлийцев Оуэна Глендауэра. В первом, написанном по-французски послании королю Шотландии, Глендауэр утверждает, что весь его народ («tout та dit nacion»)[923] находится под игом общего с шотландцами смертельного врага, во втором, адресованном лордам Ирландии, он просит помощи для себя и своего народа («nobis et nacioni nostre»)[924]. Во всем остальном тексте хронист употребляет термин «populus», ориентированный скорее на обозначение политической общности. Генрих Найтон, цитируя по-французски перехваченное англичанами письмо Филиппу Валуа от капитана Кале, в котором тот жаловался на бедственное положение осажденных, сообщая, что они едят лошадей, собак и крыс, сохранил содержащееся в оригинале слово «gents». В комментарии к документу он добавил, что письмо было переправлено королю Франции, с припиской о том, чтобы он «поспешил помочь народу Кале» («subsidium populo suo Calesie»), который умирает от голода[925]. Также по-французски Найтон приводит текст договор о перемирии 1340 г., благодаря чему в его сочинение вновь попадает нетипичный для этого автора термин «gens»[926]. Помимо выдержек из официальных документов, историки активно цитировали своих предшественников, заимствуя у них некоторые выражения и обороты. Показательный пример дословного переноса терминологии или отдельных пассажей из одной хроники в другую являет высказывание Ранульфа Хигдена о морском сражении при Слейсе: «Где, по воле Бога, французы и нормандцы… были разгромлены англичанами» («Ubi, Deo favente, Franci et Normanni… per Anglos sunt devicti…»)[927]. Данная фраза была точно скопирована не только бенедиктинцем Томасом Уолсингемом[928], но также августинцем Томасом Уиксом[929] и цистерцианским аббатом Бертоном[930]; с небольшими изменениями эта фраза встречается и в трудах других хронистов, например в сочинении монаха из Мальмсбери[931].
Представляется, что любые попытки провести четкое лингвистическое разделение в словоупотреблении «gens» и «natio» до некоторой степени условны. С одной стороны, подобная неопределенность свидетельствует о том, что термины не устоялись и лексический аппарат для выражения национальной идентичности был еще недостаточно развит, что, вероятно, отражает противоречивость самих представлений. С другой стороны, очевидна значимость категорий «gens» и «natio» в средневековом мировосприятии в целом и мышлении историографов в частности.
Ключевую роль в формировании идентичностей играет оппозиция «своего» и «чужого». Общепризнанно, что противопоставление «своей» общности другой всегда способствует фиксации и активному закреплению отличий и тем самым — укреплению общности. Во многом именно складывание представлений об отличии от «других» формирует общность, позволяя ее членам осознать единство. Еще В. Гэлбрейт определил «нацию» (в частности, в рамках средневекового понятия «natio») как «любую значительную группу людей, верящих в то, что они ею являются»[932]. С равным успехом это определение может быть отнесено к любому другому сообществу: конфессиональному, профессиональному, интеллектуальному и пр. Осознание единства с соотечественниками или другими подданными своего монарха сыграло существенную роль в процессе формирования представлений любого народа о себе как о единой нации. Выше уже шла речь о том, что всегда присутствующее противопоставление «мы — они» особо заостряется и становится более выраженным в периоды вооруженных конфликтов, когда «они» из просто «чужих» превращаются во врагов.
Как правило, определяя участников военных действий или дипломатических переговоров, средневековые авторы предпочитали использовать местоимения «мы», «наши», «свои», противопоставляя им неопределенное понятие «враги» или «противники». Например, Томас Уолсингем, подводя итог повествованию об удачном захвате в морском бою сложной деревянной конструкции (стены с осадными башнями), предназначавшейся для нападения на английские города, замечает, что эта стена была использована для защиты Сэндвича от врага: «И то, что против нас враги приготовили, мы воздвигли против врагов» («et quern contra nos hostes praeparaverent, nos ereximus contra hostes»[933]). Автор «Деяний Генриха V», сообщая о вылазке осажденных англичанами горожан Арка с целью поджога английских укреплений, указал на свершившееся чудо: «Очевидно, по желанию Бога, огонь их погас, и враг (hostes) обратился в бегство, не причинив нашим (nostrorum) серьезного вреда»[934]. Ниже, описывая последствия столкновения армии короля с французами у города Э, этот автор поведал, что «…некоторые из наших (de nostris) получили ранения… и следующую ночь мы провели (pemoctavimus) в предместье города»[935]. Безусловно, неизвестный клирик, сам являвшийся непосредственным участником того похода, имел все основания для употребления местоимения «мы». Однако и те авторы, которые писали свои сочинения на основе документов и трудов предшественников, также использовали местоимения «мы» и «наши» в значении «находящиеся в английском войске». При этом в данных контекстах речь может идти как об англичанах или других подданных короля Англии, так и об иностранных наемниках. Например, Джон Хардинг, рассказывая о походе Эдуарда Бэллиола, в войске которого были как «лишенные наследства» англичане, так и шотландцы, отметил:
Прибрежные города и селения
За свой счет отправили флот в Шотландию,
Чтобы помочь нашим лордам (our lordes) одержать победу[936].
Точно так же английские хронисты называют «французами» всех выступающих на стороне короля Франции. Типична фраза Адама из Маримута о том, что в битве при Креси «французы (Gallicus) бежали в страхе», хотя этот хронист перед описанием сражения подробно перечислил всех иностранных союзников Филиппа Валуа[937].
Безусловно, местоимения «мы» и «наши» использовались не только для обозначения общности по подданству — с равным успехом они могли употребляться в иных контекстах, актуализируя другие идентичности авторов. Так, на примере «Краткой хроники» Джона Капгрейва, написанной в 1462–1463 гг., можно легко проследить, как в зависимости от содержания текста меняется авторская самоидентификация. Хроника была разделена Капгрейвом на три части: в первой события изложены от Сотворения мира и до Рождества Христова; вторая представляет собой всемирную историю после прихода в мир Спасителя; третья часть повествует об истории Англии. В первой и второй частях местоимения «we» и «оurе» (кроме цитат и некоторых авторских замечаний) используются только в значении «мы — христиане»: «наш Господь», «наша вера», «наша месса» («оurе Lord», «оurе faith», «оurе mess»)[938]. В третьей же части «оurе», без всякого сомнения, означает «нас, англичан»: «наш король», «наши англичане», «наши латники», «наши лучники», «наша сторона», «наши враги», «наши друзья» («оurе kyng», «оurе Englischmen», «оurе armed теп», «оurе acheres», «оurе side», «оurе enmyes», «оurе frendis»)[939].
В целом в литературе исследуемого периода можно выделить два типа указания на принадлежность к той или иной нации: по подданству и по происхождению. Для первого типа характерно причисление всех подданных того или иного государя к доминантной нации. В анонимной «Английской хронике» сказано, что шотландец граф Данбар, принеся оммаж Генриху IV, «счел себя англичанином» («fayned himself an Englishmanne»)[940]. Роберт из Эйвсбери сообщает, что после присяги на верность Эдуарду III все жители Сен-Жан-д'Анжели «стали англичанами» («devindrent Engleis»)[941]. В обоих случаях за «этнической» характеристикой стоит указание на политическую лояльность: переходя на английскую сторону, французы и шотландцы как бы становятся англичанами. Любопытен другой пример: в 1436 г., уже после того, как англичане оставили Париж, парижанка Жаннета Ролан получила отрицательный ответ парламента на ее просьбу разрешить брак с Гилбертом Дауэлом, служившим под началом лорда Тальбота. Несмотря на заверения девушки, что она не выйдет замуж ни за кого другого, ей не разрешили стать «англичанкой» («anglesche») до конца войны[942]. В данном случае совершенно очевидно, что речь идет не о вассальной верности или службе английскому королю: в условиях войны любая лояльность в отношении врага (пусть даже в таком частноправовом аспекте, как заключение брака) воспринимается не только в качестве измены родине, но и смены национальной идентичности.
Наряду с самоидентификацией по подданству и противопоставлением «себя» «чужим» как вассалов разных сеньоров, прослеживается и осознание разделения людей по национальности. Подобная характеристика чрезвычайно важна для историографов: как правило, это первое (наряду с социальным статусом), что сообщается о любом персонаже; данные указания особенно значимы, когда речь идет о предательстве, и необходимо подчеркнуть то, что изменник был не настоящим англичанином, хотя и находился на службе у короля Англии. Самым ярким примером может служить упомянутое во всех хрониках предательство капитана Кале, с неизменным указанием на то, что совершивший сей неблаговидный поступок был не англичанином, а генуэзцем (Genuensus). Хронисты не забывали указывать на принадлежность своих героев к англичанам, даже когда те выходили из-под юрисдикции короля Англии. Показателен пример бригандов из Великой компании, о которых хронисты, ссылаясь на ответ самого короля Эдуарда королю Франции, сообщают, что эти англичане (Angligenae, Anglici, Englishmenne) были «вне закона короля Англии»[943]. Рассказывая о том, как в 1359 г. французы перебили всех англичан, находившихся в Париже, Генрих Найтон отметил, что многие из последних не только прожили в городе всю жизнь, но и родились там[944]. То, что англичане воспринимают себя именно как представителей единого народа, независимо от подданства или места рождения и проживания, очень важно в контексте рассматриваемой темы. Впрочем, необходимо отметить, что это знание оформилось еще до Нормандского завоевания[945].
Весьма любопытно отношение англичан к населению французских провинций. Большинство хронистов в XIV в. выделяют нормандцев (Normanni), бретонцев (Britones), пикардийцев (Picardi) как особые общности, называемые ими «gens» и «natio». Например, выражая надежду на мир между англичанами и народами, входящими в состав Французского королевства, автор «Деяний Генриха V» использует для обозначения последних множественное число: «О, если бы быстро французские народы к миру и единению с англичанами пришли» («Utinаm cito gentes ille Francorum ad pacem et unitatem cum Anglis venian»)[946]. Стоит отметить, что этот автор употребляет термин «Francorum» только в политическом, государственном контексте, рассказывая об обмене послами или решениях Королевского совета[947]. Во всех остальных случаях для определения французов хронист использует термин «Galli» или «Gallici», а также производные от них прилагательные («equites Gallicani», «Gallorum violencia» и т. д.). Как правило, указывающие на национальную принадлежность этнонимы, употребляются в источниках без дополнительных определений. Например, Ранульф Хигден заметил, что англичане в битве при Слейсе захватили в плен большое количество «французов и нормандцев (Franci et Normanni)»[948]. То же самое отметил и хронист из Ланеркоста, заявляя о совместном выступлении нормандцев и французов: «Множество нормандцев и французов враждебно выстроились для сражения с ним [Эдуардом III. — Е. К.] и его [людьми]» («Numero Normannorum ас Gallicorum copioso contra ipsam et suos disposito hostiliter ad pugnandum»)[949]. O нападении нормандских и генуэзских пиратов (pirate Normannici et Ianuenses) на побережье Англии в 1339 г. сообщил Джеффри Ле Бейкер[950].
Между тем нередко историографы именовали всех подданных французской короны «французами», игнорируя региональные различия. Например, рассказывая о нападении врага в 1359 г. на Винчелси, Томас Уолсингем вначале обозначил противников как нормандцев, а чуть ниже именует их же французами: «Тем временем нормандцы с небольшим флотом к Винчелси приплыли…. когда французы приплыли…» («Interim Normanni cum modica classe navium apud Wynchelse applicuerunt… cum Franci applicuissent…»)[951]. Возможно, сосредоточившись на описании бесчинств, творимых нападавшими, Уолсингем забыл о первом определении. Однако, скорее всего, для него разница между нормандцами и французами не была принципиальной. Разумеется, многочисленные примеры обозначения всех жителей Французского королевства как французов можно найти и в текстах эпохи классического Средневековья, однако со временем, благодаря политической централизации государства, эта тенденция заметно усиливается. В этом контексте важно подчеркнуть, что не только «чужие» смотрят на подданных Франции как на французов, но и сами подданные французской короны все активнее начинают подчеркивать единство народа. На примере различных официальных или полуофициальных (прежде всего политических трактатов) текстов видно, как общегосударственный этноним подавляет региональные.
Возвращаясь к английским авторам, подчеркну, что к XV в. хронисты все реже и реже оговаривают региональное происхождение подданных французской короны. Большинство таких упоминаний в эту эпоху можно смело относить к заимствованиям (как правило, прямым цитатам) из более ранних исторических сочинений. Лишь бургундцы и бретонцы продолжают мыслиться в качестве самостоятельных общностей, отдельных от французов, и то не всегда. Например, автор «Деяний Генриха V» причисляет к французам герцога Бургундского, указывая на лицемерие как на характерную черту этого народа («eum [dux Burgundie. — Е. К.] tenuisse regem nostrorum… et quod finaliter more omnium Gallicorum invenietur duplex, unus in publico et alius in occulto»)[952]. Безусловно, герцог Бургундский Жан Бесстрашный находился в самом близком родстве с французским королевским домом. Но в данном контексте для английского автора были важны не родственные связи герцога, а его статус правителя земли, вассальной от французской короны. Из этого примера явствует, что анонимный хронист подразумевает под термином «Gallici» всех подданных французского короля, включая такого могущественного сеньора, как герцог Бургундский. Впрочем, стоит помнить о том, что этот хронист, а также остальные английские историографы или поэты очень часто называют «французами» всех солдат в войске короля Франции.
Говоря о названиях различных народов, стоит отметить, что для некоторых из них хронисты используют одни и те же термины, например «Angli», «Scotti». Для определения французов употребляются производные от «Gallia» и «Francia». Томас Бертон называет королевство Francia, народ — Franci, а язык — «ydioma Gallium»[953]. Адам из Маримута именует королевство Francia, а население — Gallici, не выделяя жителей Иль-де-Франса в особый народ. Выбирая тот или иной термин, хронист следует не географическому принципу, а исходит из того, относится ли «этническое» определение к самому государству или к населяющим его людям. Например, рассказывая о битве при Слейсе, историк называет флот «classis Franciae», «lassem navium Franciae», «мощнейший и огромнейший флот Испании и Франции» («fortitudinem et magnitudinem navium Hispaniae et Franciae»)[954], сообщая дополнительный оттенок «общегосударственного» или «национального» значения. Чуть ниже, описывая наступление французских войск, монах говорит о «первой когорте французов» («prima cohorte Gallicorum»)[955]. Французский язык также определяется как «свойственный французам» (например, приводя письмо Эдуарда III к Филиппу Валуа, Адам из Маримута указывает на то, что «король… написал… письмо по-французски» («Rex… scripsit… epistolam Gallicam»)[956]). Этот же принцип словоупотребления был сохранен анонимным продолжателем хроники.
Один и тот же хронист зачастую далеко не всегда пользовался на протяжении всего сочинения определенными устойчивыми терминами. Приведу в качестве примера Томаса Уолсингема. Под 1340 г. он пишет о том, что король Англии получил известие о сговоре против него французов и нормандцев («rex… cepit nova… de conspiratione Francorum et Normannorum contra eum»)[957]. Рассказывая о тайном появлении Эдуарда III в Кале в 1349 г. для раскрытия заговора капитана города с французами, историк употребляет другое производное от этого же корня — «Francigenis»[958]. А при описании нападения французских пиратов на английское побережье в 1359 г. он использует слово «Gallici»[959]. Эта «неразборчивость» в терминологии заимствуется вместе с информацией некоторыми историографами, цитирующими Уолсингема. Также в одном и том же значении употребляет разные этнонимы Джеффри Ле Бейкер, рассказывая о битве при Слейсе: сначала он пишет о кораблях французов «naves Gallicorum», а в развитии того же эпизода на следующей странице — про французский порт — «portum Francorum»[960]. В зависимости от терминологии источников Ранульф Хигден иногда использует слово «Gallia» и его производные, а иногда — «Francia»[961]. Составитель хроники, известной как «Дар истории» (1366 г.), везде использует производные от слова «Francia», в то время как анонимный продолжатель этого труда (1413 г.) не заимствует терминологию своего предшественника: обозначая королевство как «Francia», он называет народ «Gallici». В свете приведенных выше примеров становится совершенно очевидно, что в английских исторических текстах французов и их королевство могли именовать как «галлами» и «Галлией», так и «франками» и «Францией». При этом никакой семантической разницы в употреблении этих синонимичных этнонимов у большинства авторов не прослеживается.
Не менее важным, чем осознание этнического и подданнического единства, для формирования национального самосознания было складывание представления о родине. Исследователи данной проблематики единодушны в том, что распространенное в классической Античности представление о родине «как объекте политического поклонения, вызывающем полурелигиозные чувства» в раннее Средневековье почти полностью исчезает[962]. «В феодальную эпоху, когда личные связи между сеньором и вассалами определяли политическую жизнь и преобладали над большинством других политических связей, древняя идея patria — "родины" — почти совсем угасла или измельчала». Не исчезнув из употребления, это слово, как правило, обозначало родину не в масштабах всего королевства, а сужалось до границ города или деревни, «указывая… на место проживания или рождения человека»[963]. Э. Канторович отмечает, что в ту эпоху «смерть за локальное сообщество, которое на деле обозначалось словом patria, не имела — помимо естественной защиты дома и имущества — никаких политических последствий»[964]. В отсутствие (за редкими исключениями) более широкого политико-философского обоснования такая смерть могла быть сочтена жертвой скорее во имя частных, нежели общественных интересов[965].
В раннее и классическое Средневековье, когда основу войска любого сеньора, в том числе и короля, составляли его вассалы, личная верность сеньору заменяла античную верность родине. Смерть за сеньора высоко ценилась в рыцарской культуре, поскольку она означала кульминацию верности вассала. В эпоху Столетней войны историографы продолжали действовать в традиционных рамках феодальной терминологии, превознося верность подданных своему королю. Однако в этот период, когда война выходит за пределы сферы персональных интересов государей, вызывая у подданных специфические эмоции, верность королю и смерть за короля начинает подразумевать верность и смерть за королевство, то есть за родину в масштабе всей страны. Подданные воспринимают своего короля как символическое воплощение всего государства и всего народа: «Король — голова, чресла, глаза, рот и сердце королевства, зеница ока…»[966]
Не стоит забывать и о понятии «iustum bellum» — «справедливой войны». Согласно своду канонического права Грациана, существует три причины для ведения справедливой войны: защита своей земли (patria) и своих подданных от нападения врага, возвращение собственности и наказание преступлений (в том числе против веры и Церкви). Как отмечает Э. Канторoвич, в трудах отцов Церкви идет речь о Царствии Небесном как истинной родине христианина, присоединиться к которому стремится каждая христианская душа. В соответствующих контекстах «слово patria вроде бы сохраняло исходное значение и прежнее эмоциональное наполнение, хотя и в переносном смысле и в трансцендентной форме»[967]. В патристических сочинениях христианский мученик, «приносивший себя в жертву ради невидимого политического сообщества и умиравший за своего божественного Господина pro fide, оставался — на деле вплоть до XII в. — подлинным образцом гражданского самопожертвования»[968]. С началом крестовых походов идея смерти за веру была перенесена из области мученической смерти в сферу гибели на поле брани в бою против неверных. Таким образом, смерть в военном походе в Святую землю воспринималась как смерть за Небесную родину. Постепенно идеи, имеющие непосредственное отношение к граду Божьему, адаптируются к понятиям града земного. По образцу податей «для защиты (или на нужды) Святой земли» («pro defensione [necessitate] Terrae Sanctae») в западных королевствах стали вводиться подати «для защиты (или на нужды) королевства» («pro defensione [necessitate] regni»). По мнению Э. Канторовича, «если особое экстраординарное налогообложение было оправданным в случае угрозы Иерусалиму, казалось также вполне оправданным тем же образом реагировать и на угрозы территориальным королевствам»[969]. Исследуя документацию времен правления Филиппа Красивого, Э. Канторович приходит к выводу о том, что в начале XIV в. «слово "patria" уже действительно стало обозначать все королевство и что к этому времени территориальная — возможно, мы уже вправе сказать "национальная" — французская монархия была достаточно сильной и развитой, чтобы провозгласить себя communis patria всех своих подданных и требовать экстраординарной службы во имя отечества. В Англии эта терминология развивалась в литературе и юридической лексике приблизительно в то же время»[970].
Действительно, теологи и юристы, знатоки канонического и римского права, переносят в сферу государственного управления знакомую им терминологию. В Англии этот процесс был облегчен большим, чем во Франции, территориальным единством, а также иной системой вассальных отношений, согласно которой все держатели земли были прямыми вассалами короны. Генрих Бракгон, опираясь на юридический материал первой половины XIII столетия, довольно часто употребляет слово "patria". Говоря об убийстве, этот юрист оговаривает отдельно случаи убийства на войне: «Также существует убийство в ходе войны, и мы в этом случае должны рассмотреть, является ли война справедливой или несправедливой. Если война несправедливая, убийца виновен; но если справедливая, как для защиты родины, то он невиновен»[971]. Из этого положения явно следует, что для Брактона понятие «patria» охватывает все королевство: здесь исключается возможность толкования «defensione patriae» как защиты малой родины, то есть самообороны в случае нападения врага, поскольку речь идет прежде всего о «iustum bellum», для ведения которой требовалась санкция верховной власти. Именно король, по мнению Брактона, «викарий и слуга Бога на земле» («sicut Dei vicar et minister in terra»), должен первым заботиться о благополучии родины («ad tuitionem patriae»), а его подданные должны вместе с ним защищать родину и Божий народ («cum rege… militent, et defendant patriam et populum dei»), поскольку «меч предназначен для защиты королевства и родины» («Gladius autem significat defensionem regni et patriae»)[972]. В 1338 г. знаменитый английский философ Уильям Оккам, опровергая возражения папы, который хотел помешать военным замыслам Эдуарда III, провозгласил, что король Англии имеет право облагать налогами духовенство для защиты родины, поскольку цель «защищать родину и закон королевства» («defensio patriae et iurium regiorum») относится к «благочестивой причине» («causa pia»), что отменяло неприкосновенность церковного имущества. Поскольку защита родины и законов королевства касалась всех сословий, клирики должны были участвовать в ней наравне с мирянами. Собственность дана духовенству для благочестивых целей, но, по мнению Оккама, защищать родину более благочестиво, чем помогать бедным, поскольку общее благо стоит выше блага немногих («bonum totius patriae» — выше, чем «bonum pauperum illius patriae»). Для клириков будет лучше дать денег королю для «defensio patriae», чем употребить их на помощь бедным, ведь миряне недостаточно богаты, чтобы справиться с этим в одиночку[973].
Несмотря на столь очевидное употребление слова «patria» теологами и юристами, знатоками канонического и римского права, в общегосударственном, приближенном к современному значении, в исторических текстах классического Средневековья подобные примеры встречаются гораздо реже, хотя и не становятся при этом исключениями. Один из самых известных примеров можно найти в «Истории бриттов» Гальфрида Монмутского (около 1138 г.), вложившего в уста ев. Дубриция, епископа Карлеонского, следующие слова, призванные воодушевить бриттов на борьбу с саксами: «Деритесь за родину (pugnate pro patria) и претерпите за нее самую смерть, буде она вас настигнет. Ведь она — победа души и ее исцеление. Кто примет смерть за братьев своих, тот отдает себя Богу живою жертвою и не колеблется последовать за Христом, который удостоил положить душу свою за братьев своих [1 Ин. 3:16]. Итак, если в этом сражении смерть похитит кого-либо из вас, да будет она для него, если он не устрашится ее принять, как подобает, искуплением и прощением всех неправедных поступков его»[974]. По всей видимости, Гальфрид использовал в качестве образца римские источники, содержащие похожие речи полководцев, а также обращения высшего духовенства к крестоносным войскам, в которых довольно часто встречались призывы умереть за веру и Небесную родину. Современник Гальфрида, Уильям Мальмсберийский, рассказывая о битве при Гастингсе, заметил, что «это был роковой день для Англии, скорбное поражение милой родины…» («Illа fuit dies fatalis Angliae, funestum excidium dulcis patriae…»)[975]. На рубеже XII–XIII вв. Уильям Ньюбургский восславил павших в том же бою англичан, подчеркнув при этом, что все они погибли «сражаясь за родину» («pro patria dimicantium»)[976], отождествляемой, вне всякого сомнения, со всем королевством. В середине XIV в. Адам из Маримута, говоря о нападении французов в 1339 г. на английское побережье, отмечает: «Прибыло одиннадцать судов к Гарвичу… и родина поспешила оказать им мужественное сопротивление» («Venerunt XI galeae ad Herewych… et patria cito occurrebat eis viriliter resistendo»)[977]. В конце XIV в. августинец Уильям Торн похвалил аббата Михаила из Фолкстона, который, «несмотря на то что был священником, доблестно защищал свою родину» («abbas Michael licet religiosus, in tuicione tamen patriae laudabiliter») от нападения французских пиратов в 1377 г. В аналогичном контексте Томас Элхэм в «Рифмованной книге о Генрихе V» похвалил архиепископа Йорка за то, что он вместе с другими священниками «patriam defenderet» от шотландцев[978]. Авторитетнейший Томас Уолсингем довольно часто употреблял термин «patria» для обозначения родины в масштабе всего королевства. Например, рассказывая о щедрости лондонского купца Джона Филпота, историк отмечает, что тот дал денег для найма солдат «для защиты своего народа и избавления родины» («pro propriaе gentis salvatione, et patriae liberatione»)[979]. Сообщая о раскрытии заговора сэра Ральфа Феррэрса, письма которого к Бертрану Дюгеклену были перехвачены, хронист добавляет, что этот старый рыцарь готовил предательство родины («patriae… proditionibus inserviret»)[980].
Все перечисленные выше примеры наглядно свидетельствуют о том, что в эпоху Столетней войны, так же как и в более ранний период, сохранялось употребление слова «patria» в возвышенном общегосударственном значении. Тем не менее гораздо чаще этот термин использовался для обозначения района или области. Например, в середине XIV в. автор «Дара истории», поместив в свой текст процитированную выше речь ев. Дубриция[981], все же не усвоил терминологию Гальфрида: при дальнейшем описании истории Англии, в том числе рассказывая о современных ему событиях, он употребляет слово «patria» исключительно в значении «земля», «регион», «область». Так, рассказывая о продвижении отрядов Черного принца по Франции в 1356 г., он пишет: «На третий день продвижения капталь де Бюш всю ту землю разграбил» («Tertia die pracedenti capitaneus de la Buche totam illam patriam spoliavit»)[982]. Современник этого хрониста Томас Бертон поведал в своем труде, что в 1339 г. французы напали на Саутгемптон и «сначала разграбили его, а потом всю округу (patrias) сожгли»[983]. Этот же историограф рассказал, как в 1346 г. Дэвид II Шотландский отдал своему войску приказ напасть на границу с Англией, «земли грабя и сжигая» («patrias spolians et incendens»)[984]. В начале 20-х гг. XV в. Томас Уолсингем отметил, что Генрих Ланкастерский в 1399 г. пощадил «patria et populus» Честера, поскольку население этого региона не оказало сопротивление его войску[985].
Даже составители текста мирного договора, подписанного в 1360 г. в Бретиньи, употребляют patria в узколокальном смысле: «Король Англии… получит… все графство Пуату… все графство Анжу…» («Rex Angliae… habebit… totam terram etpatriam de Pictavia… terram etpatriam Agennensem…). Почти каждый параграф договора, касающийся земельных владений, начинается с формулы: «Постановлено, что король Англии получит все вышеназванные города, замки, земли, районы и области» («Item, concordetum est quod Rex Angliae habebit civitates, castra, terras, patrias, et loca supradicta…»)[986].
Говоря о терминах, используемых для обозначения государства, следует заметить, что чаще всего в прокламациях монархов употребляется понятие «наше королевство» («regnum nostrum») или «королевство Англия» («regnum Angliae»). Например, «этим Филиппом… наше королевство Франция и другие наши земли и наше право были насильно захвачены и незаконно оккупированы» («ipsum Philippum… regni nostri Franciae, et aliorum terrarum et iurium nostrorum, occupatorem et invasorem iniustum»[987]). В свою очередь королевские чиновники, составляя важные документы, также могли следовать образцам классической латыни. Например, королевская благодарность архиепископу Йоркскому за победу при Невиллс-Кроссе была выражена в словах «за защиту чести нашего имени и нашего английского государства» («pro honore nostri nominis, et tuitione rei nostrae publicae Anglicanae»)[988]. Широко использующие официальные документы хронисты не могли не оказаться под влиянием употребляемой в них терминологии.
Завершая разговор о терминологии источников, хочу подчеркнуть, что, хотя отсутствие четкости и непротиворечивости[989] в этой сфере может свидетельствовать о том, что национальное самосознание проходило в изучаемый период стадию формирования, тем не менее, какой бы ни была семантика слова «patria», не она определяла наличие или отсутствие «патриотических чувств» у авторов источников. В следующей главе я обращусь к анализу представлений английских историографов о «своих» и «чужих», не абстрагируясь полностью, но и не возводя в некий абсолют возможные значения используемых в данном контексте терминов.
Заботясь о сохранении для потомков памяти о достойных событиях прошлого, английские историки были вынуждены решать непростую задачу оправдания и прославления братоубийственных войн между христианскими народами. В начале первой части разбирались обоснования основных конфликтов XIV–XV вв., трактующие все английские кампании как справедливые акции, призванные восстановить попранный порядок. Согласно официальной позиции английского двора, нашедшей отражение в политических и исторических сочинениях рассматриваемой эпохи, все венценосные противники англичан являлись «узурпаторами» и «тиранами», правление которых не только противоречит закону, но и губительно для их собственных народов. Последнее является следствием прочной связи, которая существовала в сознании людей Средневековья между судьбами государя и его подданных. Монарх не только был ответственен за благополучие народа и державы, но и олицетворял их («король — голова, чресла, глаза, рот и сердце королевства, зеница ока…»[990]). Оставленные без божественной поддержки, вражеские армии изначально обречены на гибель. Как отметил поэт Уолтер Питербороский, рассказывая о битве при Нахере: «Так за грехи Бастарда тысячи были отданы року по праву...»[991] Страдания приверженцев «врагов справедливости» не исчерпываются войнами, которые они не могут выиграть, несмотря на помощь дьявола. Выше я уже приводила мнение анонимного капеллана Генриха V, полагавшего, что за верность «узурпаторам» Всевышний судия посылал французам одну кару за другой.
Особой популярностью пользовались примеры притеснения «узурпаторами» своих близких родственников, наилучшим образом свидетельствующие о беспричинной злобности врага. Наибольшее внимание к подобным сюжетам проявил в середине XIV в. Джеффри Ле Бейкер. Он рассказывает увлекательную и полную драматизма историю о справедливости английского короля и спровоцированной завистью жестокости его французского соперника. Вернувшись в 1350 г. из английского плена на коронацию Иоанна II, его брат Тома де Ла Марш якобы открыто восторженно отзывался о короле Эдуарде, восхваляя его родовитость, славу, бесконечно перечисляя его многочисленные подарки и милости, а также рыцарские турниры, в которых знатные пленники принимали участие. По версии Ле Бейкера, превыше других достоинств короля граф превозносил проявленную в суде над ним справедливость. Дело в том, что граф де Ла Марш был обвинен выходцем с Кипра по имени Джованни Висконти в том, что «он за деньги выдал туркам христианское войско». Чтобы снять с себя это обвинение, граф предложил Висконти выявить истину путем ордалии, вызвав его на поединок, который и судил Эдуард III. Рассказ об этом вызвал негодование Иоанна II и всей французской знати, возмущенных тем, что подданный французской короны обратился к суду короля Англии. Удивленный этим обвинением, граф возразил своему брату: «Эдуард III — справедливый судья, назвавший победителем не рыцаря с Кипра, которого он лично очень высоко ценил, а меня — француза, брата и друга твоего…» Но Иоанн, «коронованный французами», «из-за злобы и зависти, мачехи несправедливости», которую он испытывал по отношению к «похвалам, даже самым маленьким» в адрес короля Англии, после рассмотрения этого дела в королевском суде «причинил своему брату вред», называемый хронистом «братоубийством»[992]. По той же причине Иоанн II обвинил в измене и отправил на казнь графа д'Э[993]. А вскоре он «и жену свою, дочь славного короля Богемии, погибшего в битве при Креси, голодом до смерти уморил»[994].
Справедливость — важнейшая из характеристик монарха — становится краеугольным камнем и точкой отсчета для понимания восприятия авторами исторических сочинений причин войны и целого комплекса сопутствующих проблем. Английские короли предстают в трудах своих подданных главными защитниками правды в христианском мире. В качестве доказательства превосходства Эдуарда III над другими государями историки любили приводить эпизод о его избрании в 1347 г. императором Священной Римской империи. Генрих Найтон описывает это следующим образом: «Имперская знать по общему согласию отправила послов в Англию королю Эдуарду и пожелала сделать его императором, как самого достойного, деятельного и заслуженного рыцаря во всем христианском мире… немцы действительно полагали, что король Эдуард является наилучшим христианским государем». Но Эдуард III отказался от титула, поскольку считал своим долгом перед Богом воевать лишь за то, что ему причитается по праву[995]. В исторической литературе нередко встречается сравнение Эдуарда с Господом: не выражая собственного отношения, авторы ссылались на мнение народа, утверждая, что подданные смотрели на короля как на Бога, сошедшего на землю[996].
В период Столетней войны английские авторы изображали своих государей не только превосходящими по справедливости всех других христианских монархов, но и самих великих понтификов. Действительно, ставленники французской короны, авиньонские папы, активно поддерживали правителей из дома Валуа, проводя угодную им политику. И подобное поведение пап не могло остаться не замеченным английскими хронистами, которые неизменно отмечали, что независимо от того, на чьей стороне была правда, французы всегда пользовались благосклонностью викариев cв. Петра[997]. Необходимость давать подобной симпатии хоть какую-то оценку порождала в умах историографов сложные вопросы. Во-первых, почему папы покровительствуют французам? Ответ на этот вопрос был для англичан очевидным: «Папы всегда благоволят французам и изо всех сил поддерживают их против англичан»[998] потому, что они сами являются французами[999]. Второй вопрос заключался в том, следует ли англичанам подчиняться решениям папского суда. Комментатор «Бридлингтонского пророчества» Джон Эргом полагал, что, хотя папа, будучи французом, всегда принимал сторону своих соотечественников, «даже в тех случаях, когда это не соответствует истине и справедливости, отлучая от Церкви правую сторону и даруя свое благоволение стороне неправой, прощая сражающихся за нее», у английского короля есть большее, чем поддержка папы, а именно помощь Христа, «которая предпочтительнее помощи папы». Анализируя текст «пророчества», Эргом видел прямые указания на то, что Бог, «дарующий благословение правой стороне», покарает папу Климента, а также остальных за то, что они используют священные права для того, чтобы помочь «узурпаторам»[1000]. Подобное мнение об авиньонских папах было весьма распространено в Англии. В этом смысле показательны популярные, по утверждению Генриха Найтона, стихи:
Теперь папа стал французом, а Иисус — англичанином.
И увидят, кто сделает больше — папа или Иисус[1001].
В этих строчках гораздо важнее не низведение папы с положения наместника Христа, защитника истины до уровня профранцузски настроенного государя, которому, как и любому другому светскому сеньору, присущ порок несправедливости, а декларация «английскости» Христа. Она выражается не просто намеком на симпатии Христа англичанам или даже на богоизбранность английского народа, а непосредственным причислением Иисуса к английской «нации».
Традиционное для длительных вооруженных конфликтов представление об исконной, по сути дела врожденной склонности врага ко злу получило достаточно широкое распространение в период Столетней войны. Не случайно причина приверженности пап к несправедливости коренилась, по мнению англичан, не в чем ином, как в принадлежности понтификов к французской «нации». Историки не забывали упомянуть о том, как с самого начала войны Бенедикт XII, преследовавший якобы благородную цель заключения мира между христианскими монархами, прилагал все усилия, чтобы заставить Эдуарда III отказаться от его законных прав наследника французского престола. Хронисты подчеркивали, что папа выступал посредником в переговорах Эдуарда III с Филиппом Валуа не ради любви к миру, но, пользуясь своей властью, всячески старался оказать реальную и как можно более эффективную помощь «узурпатору», в котором он упорно видел истинного короля Франции. И коварному папе Бенедикту удалось достичь определенных успехов. Он лишил Эдуарда III такого могущественного союзника, как Людовик Баварский, который даже отнял у короля Англии титул викария империи (сразу после этого поступка для английских хронистов Людовик Баварский из императора превращается в «узурпатора Римской империи» («usurpatoris imperii Romanorum»)[1002], благодаря которому тот мог свободно нанимать солдат среди подданных императора). Кроме того, наложение интердикта на жителей фламандских городов, восставших в союзе с Эдуардом III против «тиранической власти» короля Франции, не могло не беспокоить английского монарха, боявшегося, правда, как показало будущее, необоснованно, потерять и этих союзников.
С английской точки зрения, Иннокентий VI пошел еще дальше: он непосредственно посылал королю Франции огромные суммы денег, взыскивавшиеся самыми различными способами. В 1357 г. была издана булла, по которой каждый епископ Англии должен был выплатить в папскую курию провизию со своего диоцеза[1003]. С позиции английских историков, это как нельзя лучше подчеркивает всю глубину несправедливости, до которой могут дойти папы, коварно пользуясь положением для поддержания незаконных притязаний соотечественника. В том же 1357 г. году папа потребовал от Эдуарда III полной выплаты взноса за королевство Англию, который английские короли должны были ежегодно вносить в курию со времен Иоанна Безземельного в размере тысячи марок серебром. Король Эдуард отказался платить, поскольку на примере провизий он знал, что эти деньги поступят в казну его врага. Хронисты приводят его фразу о том, что «он не должен платить никому, потому что он владеет и будет владеть своим королевством свободно, никому не подчиняясь»[1004]. Для Генриха Найтона и остальных англичан важен не только отказ короля вносить деньги в папскую курию, безусловно свидетельствующий об абсолютном суверенитете английского государя в своем королевстве, которым он владел исключительно по милости Божией, но также предлог (финансирование понтификами их врагов), спровоцировавший само обсуждение этой проблемы. Более того, в условиях продолжительных войн между народами подозрение в дурном умысле и склонности к пороку вызывает уже сам факт принадлежности к «нации» противника. Для англичан неблаговидные поступки глав католической Церкви в какой-то степени «естественны» (или, по крайней мере, не вызывают удивления), поскольку те по рождению принадлежат к французскому народу.
Если важнейшей характеристикой сеньора, творящего суд и определяющего действия других, является справедливость или ее отсутствие, то главным достоинством подданного является верность. Безграничная верность королю в некой идеальной, хотя и довольно оригинальной форме сформулирована автором поэмы «Клятва цапли», вложившего в уста будущего прославленного капитана бригандов Жана де Форти, сеньора Фалькенберга обещание ради любви короля и «поддержания своей чести»
Не пощадить ни церковь, ни алтарь,
Ни женщину с младенцем, ни ребенка, которых я найду,
Ни родственника, ни друга, как бы сильно он ни любил меня,
Если только он огорчит короля Англии[1005].
Этот пример наглядно свидетельствует о противоречивости средневековых этосов: подчеркивая вассальную верность рыцаря, анонимный автор приписывает ему намерения, не просто противоречащие нормам ведения справедливой войны и кодексу рыцарской чести, но и несовместимые с христианской этикой. Неудивительно, что в большинстве текстов (авторами которых были чаще всего представители духовного сословия) соблюдение верности королю во время ведения справедливых войн подразумевало благочестивую верность христианской Церкви. Сопровождающие войска клирики должны были вдохновлять воинов на ратные подвиги, обещая им поддержку Бога в правом деле. Впрочем, нередко представители духовенства не ограничивались внушениями мирянам, являя подчас подлинный пример наставления действием. Противостояние «своих» клириков «чужим» воинам, лишенным истинной веры, часто преподносилось средневековыми историографами в качестве кульминационных или же просто символичных моментов в войне. В 1346 г. в битве против шотландцев при Невилле-Кроссе помимо рыцарей северных графств под командованием лорда Перси участвовали монахи и клирики Йорка вместе с архиепископом. В изображении английских авторов это сражение предстает борьбой Христова воинства с дьявольским. Автор «Бридлингтонского пророчества» указывает на то, что вражеское войско вступило в бой под «предводительством дьявола»[1006]. Другой анонимный поэт, непосредственно посвятивший одержанной англичанами победе небольшую латинскую поэму, сделал тему противостояния поддерживаемых Христом праведников и одержимых Сатаной грешников главной в своем сочинении, сведя к минимуму рассказ о самой битве[1007]. Так же поступил и монах из Ланеркоста. Оба автора постарались усилить эмоциональное воздействие на читателей многочисленными ссылками на Писание и бесконечными сравнениями англичан и шотландцев с библейскими героями. Например, хронист из Ланеркоста уподобил Дэвида II царю Ахаву, делавшему «неугодное пред очами Господа более всех, бывших до него» и раздражавшему своими поступками Бога Израилева [3 Цар. 16:30–33], именуя пришедших с ним шотландцев «сынами беззакония»[1008]. Напротив, Уильяма Зуша, архиепископа Йоркского, и вышедших вместе с ним английских рыцарей он отождествил с Маттафией — иудейским священником, который вместе с сыновьями доблестно защищал веру и отечество [I Мак. II, 1, XIV, 16–19 и др.][1009]. Не ограничиваясь сравнениями с ветхозаветными героями, историограф перешел к аллюзиям из Евангелия от Иоанна и псалмов, славя Господа за чудесную победу над врагом. Другой автор, Генрих Найтон, и вовсе полностью приписывает одержанную победу монахам, которые, по его словам, в тот день «как один были готовы жить и умереть для спасения коррлевства»[1010]. Идея соучастия духовенства в справедливой войне государя разрабатывалась Найтоном и в других эпизодах. Напомню рассказ хрониста о всеобщей мобилизации подданных английской короны в 1359 г., когда «епископы, аббаты, приоры, ректоры, викарии, капелланы и все священники были готовы, в соответствии с их способностями… быть кто латником, кто лучником»[1011]. Подобное рвение не прошло даром: поход завершился не только осадой Парижа, но и основательным опустошением Франции.
В качестве характерной особенности английских исторических сочинений данного периода хочется отметить малочисленность упоминаний о совершенных англичанами предательствах. Самый громкий скандал такого рода за всю историю Столетней войны произошел в 1383 г. во время крестового похода епископа Нориджского Генриха Деспенсера против схизматиков Фландрии, сторонников антипапы Климента VII. Начало кампании было вполне удачным: весной 1383 г. крестоносному войску удалось взять во Фландрии ряд городов и крепостей. А 25 мая близ Дюнкерка англичане нанесли поражение огромному объединенному франко-фламандскому войску, в результате которого на поле боя осталось 10 тысяч поверженных схизматиков. Окрыленный победами и другими «божественными знамениями», епископ Нориджский даже отказался от помощи графа Арундела, которую ему предложил король Ричард[1012]. Однако вскоре рыцари Томас Трайвет, Уильям Элхэм и Уильям Фарингдон, стоявшие во главе гарнизона Бурбурга, решили сдать город французам. Посвященный во все детали того дела современник, анонимный хронист из Вестминстера, с возмущением заметил: «Поступая так, они руководствовались желанием наслаждаться жизнью или, вернее, огромными богатствами. Не зная об этом бесславном деянии английских рыцарей, мы не ожидали, что они предпочтут сохранить призрачные богатства этого мира, но не сберечь свое доброе имя, которое стоит дороже всех милостей судьбы»[1013]. Проведенное позже расследование показало, что предатели сдали город за 28 тысяч франков. Сам епископ тем временем укрылся в городе Гравлине, оборонять который ему помогал знаменитый капитан наемников Хью Кавли. Вскоре англичане, «испытывая нехватку людей, вооружения и продовольствия и не имея надежды на пополнение своих запасов», были вынуждены заключить договор с французами и сдать город[1014].
После возвращения в Англию Томас Трайвет и другие предатели были посажены в Тауэр, а потом предстали перед Королевским судом. Однако все обвиняемые в конце концов были помилованы Ричардом II. При этом историограф открыто намекает на то, что помилование было куплено, «ибо деньги решают все в наше время»[1015]. Наконец дело дошло до инициатора и вдохновителя похода — епископа Нориджского. Сам король обвинил епископа в том, что он не выполнил поставленной перед ним задачи, вернулся в Англию раньше установленного срока (крестовый поход должен был продлиться по крайней мере год), растратил деньги и являлся главным виновником поражения англичан. Умоляя короля о прощении, Генрих Деспенсер просил дать ему возможность организовать еще один поход. Однако, «окруженный со всех сторон врагами», он был вынужден понести «заслуженное» наказание за поражение: все его светские владения были конфискованы и перешли в казну короля[1016]. Впрочем, опала епископа продолжалась недолго: уже через два года он принял активное участие во всеанглийском походе против шотландцев.
Аноним из Вестминстера утверждал, что поступок предателей «вечным позором падет на англичан»[1017]. Таким образом, в сознании этого хрониста XIV в. отсутствие верности у нескольких англичан порочит весь английский народ. Подобным образом хронист трактует и другое предательство, совершенное в том же 1385 г. монахом-францисканцем, англичанином по «национальности», «человеком внешне порядочным, но явным предателем своего королевства (decens persona sed proditor regni manifestus)». Он был пойман в Кале с доверительными письмами от Жана де Вьенна к королю Франции. Монах был заключен в Тауэр, где «без пыток признал правду», после чего был казнен[1018].
Самым известным делом о предательстве в XV в. стал заговор против Генриха V. В 1415 г. некоторые английские лорды решили за «огромную сумму денег предать короля и его людей французам»[1019]. «Сговор с королем Франции» послужил основанием для смертного приговора лордам-предателям. По сути дела, этими несколькими эпизодами исчерпывается тема предательства англичанами своего короля, поскольку во всех прочих случаях речь идет либо об измене иностранцев на английской службе, либо англичан на службе у иностранных сеньоров. Например, рыцарь по имени Джон де Фотрингей держал от короля Наварры, союзника Англии, город Криль «на условии, заверенном клятвой, отдать город по требованию короля». Карл Злой неоднократно требовал, чтобы город был возвращен ему.
Однако Фотрингей отказывался сделать это, «заявляя, что король должен ему большую сумму денег». Осознав, что он не сможет получить эти деньги от короля Наварры, рыцарь «получил их от французов в обмен на город»[1020]. В период правления Генриха VI, когда англичане не только потеряли то, что было завоевано предками молодого короля, но и окончательно проиграли войну, утратив все континентальные владения, кроме Кале, историки избегают темы измены англичан своему государю. Историографы могут именовать «предательством» действия французов, нарушающих условия перемирия, измену герцога Бургундского, перешедшего на сторону врага, но поступки соотечественников продолжают трактоваться исключительно в верноподданническом духе. Так, например, решение герцога Сомерсета в 1450 г. сэкономить казенные средства за счет сокращения численности английских гарнизонов на континенте именуется не предательством, а неблагоразумием[1021].
Вынесение англичанами вердиктов по поводу вассальной верности во вражеском стане не столь однозначно, как единодушное мнение о преданности своих соотечественников, ибо в данном случае проблему приходилось решать исходя из смыслового значения верности или измены «незаконным» правителям. Как правило, измена «узурпатору» трактуется как естественное и искреннее желание служить законному, посланному Богом господину. Для английских авторов такая измена является не предательством, а, наоборот, «возвращением» к истинному королю. Хронисты с большим воодушевлением пересказывают примеры «достойного» поведения новых подданных своих государей. Так, во многих текстах можно встретить рассказ о проявленной в 1377 г. доблести оруженосца верного англичанам приора города Лэв, решившего со своим маленьким отрядом дать бой большому французскому войску. Этот оруженосец по имени Жан Брока, «француз по национальности… мужественно и воодушевленно сражался против французов, пока его внутренности не упали к его ногам, и сам он, преследуя врагов, хотя об этом и страшно сказать, довольно долго тащил их за собой, пока не бросил совсем»[1022].
При этом патриотическая патетика не мешает историографам сообщать читателям о подлинных, нередко корыстных и весьма далеких от поиска истины причинах смены сеньора. В качестве примера можно напомнить о принесении графом Артуа Робертом и герцогом Бретани Жаном де Монфором оммажей Эдуарду III. В обоих случаях историки не скрывают того, что, присягая на верность королю Англии, оба знатных феодала руководствовались личными интересами[1023]. О субъективных мотивах простолюдинов или нетитулованных рыцарей историографы знали куда меньше, тем не менее по возможности спешили поделиться столь важными подробностями. Так, сообщается, что рыцарь из Артуа Денни де Морбек, пленивший Иоанна II при Пуатье, был вынужден поступить на службу к Эдуарду III, поскольку был изгнан за убийство из родного города Сент-Омера[1024].
Нередко бывали случаи, когда «вновь обретенные подданные» со временем нарушали клятву верности законным государям. Так, шотландский граф Арчибальд Дуглас принес оммаж Генриху IV в 1408 г., но вскоре снова выступил против англичан с оружием в руках[1025]. До этого аналогичным образом действовал один из его предков в 1356 г., «дабы потянуть время с целью подготовки к военным действиям»[1026]. Подобные сообщения об изменах королю Англии со стороны присягнувших ему шотландцев встречаются достаточно часто[1027]. Один из могущественнейших вассалов французской короны граф Фландрский в 1349 г. лицемерно отрекся от «узурпатора» Филиппа Валуа, принеся оммаж и клятву верности с торжественной присягой королю Эдуарду, поскольку иначе «фламандцы не желали его принимать». Однако он не только не стал повиноваться и служить своему «законному господину», но вскоре, собрав большое войско, основную часть которого составляли французы, напал на восставшие против короля Франции города Фландрии, «в домах и на улицах толпами избивая» их жителей. Последним, правда, удалось разбить французов при помощи английских гарнизонов, а также посланных королем Англии на выручку его верным подданным отрядов под предводительством графа Ланкастерского, графа Стаффордширского и других лордов[1028]. Подобные случаи трактуются хронистами не как повторное предательство, а как изначальное лицемерие и подлость врага.
Тем не менее верность «узурпаторам» обычно не вызывала неприятия у английских хронистов. Более того, авторы исторических трудов порой решительно осуждали вассальное неповиновение. В 1352 г. шотландцы отказались выкупать пленного Дэвида II, поскольку тот настаивал на том, чтобы они присягнули королю Англии, как это якобы сделал он сам[1029].
Рассказывая об этом, Генрих Найтон подчеркивал законность вассальной зависимости короля Шотландии от английской короны[1030]. В 1357 г. по условиям Берикского договора Дэвид II был отпущен из плена. В 1367 г. шотландцы снова прибыли в Лондон для переговоров о выплате оставшейся части выкупа их короля. В своей хронике Джон из Рединга, который, по всей видимости, перепутал дату освобождения короля Шотландии или просто был плохо проинформирован об истинном предмете переговоров, обвинил от имени самого Дэвида II шотландцев в неблагодарности, коварстве и измене, а также полном неуважении к его сединам. Согласно тексту Джона из Рединга, пленный король, некогда сам интриговавший и строивший коварные планы против короля Эдуарда, оказался брошенным на произвол судьбы подданными, которым он уже не мог больше доверять, опасаясь заговора[1031]. Ситуация повторилась в 1416 г. с королем Яковом I[1032]. В свою очередь, французы не признали Лондонский договор, заключенный Иоанном II в 1359 г. Хронисты приходят к выводу о том, что для этих вероломных людей ничего не значит клятва верности, которую они с легкостью приносят, а потом так же легко нарушают.
Помимо соблюдения вассальной верности истинный рыцарь и каждый добрый христианин должен был оставаться верным данному слову. Но если для описания верности «своих» хронисты не нуждаются в дополнительных приемах, довольствуясь демонстрацией общей готовности англичан выполнить вассальный долг, то, напротив, желание подчеркнуть лживость и склонность к обману у врагов вынуждает историков постоянно упоминать о нарушениях данных ими клятв. В 1363 г. герцог Анжуйский, сын Иоанна II Валуа, находившийся в лондонском плену в качестве заложника вместо отпущенного для сбора выкупа отца, испросил у короля Эдуарда разрешение переехать в Кале «для поправления здоровья». Взяв с герцога клятву о том, что тот не убежит из плена, король дал согласие на переезд. Капитан Кале позволил пленному французу выезжать на охоту по определенным дням. Однажды герцог выехал из города под предлогом охоты, намереваясь «вопреки собственной клятве не возвращаться в Англию». Как только он оказался вне поля зрения горожан, он «предательским образом» бежал, под прикрытием поджидавшего его в назначенном месте отряда копейщиков[1033]. В результате этой акции в январе 1364 г. Иоанн II, как честный рыцарь, был вынужден вернуться в английский плен.
В 1352 г. во Франции был основан орден Звезды, в который вошло триста рыцарей, поклявшихся, что «не снимут знак звезды, пока полностью не изгонят врагов короля из всех частей королевства». В год основания этого ордена рыцари при Мороне, недалеко от Бреста, большим отрядом атаковали маленькую кучку англичан под предводительством Уолтера Бентли, «рыцаря незнатного, но доблестного». В результате большинство французов было убито в сражении, а остальные бежали с поля боя. Анонимный хронист из монастыря Керкстолл с иронией заметил по этому поводу: «Неподвижные звезды были сдвинуты — как на рассвете, когда солнце восходит, они погасли и быстро исчезли с глаз смотрящих. Так и этот новый орден Звезды, который был столь недолговечным, умер почти в тот же день, что и родился, нарушая клятву отказом от своей цели»[1034]. Другой автор из той же обители обратил внимание на нарушение личного обета адмиралом Жаном де Вьенном, который поклялся в 1385 г. «Господом своим и своим званием рыцаря, что не вернется во Францию до тех пор, пока… не пройдет всю Англию до Дувра, не сожжет и не разорит границу Англии и Шотландии»[1035], но трусливо бежал, гонимый англичанами. Аналогичные примеры невыполнения взятых на себя обязательств можно найти фактически в любой хронике.
Постоянно акцентируя внимание читателя на теме вражеского коварства, английские авторы изображают клятвопреступниками представителей всех сословий Франции. В 1345 г. жители Осера обещали англичанам большую сумму денег в качестве выкупа, дабы спасти город и округу от разорения. Однако после того, как англичане, заручившись обещанием горожан приготовить деньги, ушли, последние на собранные средства наняли иностранных солдат и, укрепив таким образом город, отказались платить врагам[1036]. Рассказывая об этом эпизоде, сэр Томас Грей отказывается видеть в нем находчивость противника, трактуя его исключительно в свете изначального лицемерия и лживости французов. В сочинении этого же автора содержится еще один показательный пример, отражающий описанное выше восприятие английских авторов. В том же 1345 г. англичанин Джон Уолдбут с пятьюдесятью латниками разбил войско предводителей наемников по прозвищу «архидьякон», захватив его самого в плен. Последний был отпущен под честное слово, обещав передать королю Эдуарду через Уолдбута хорошо укрепленный замок, которым он владел. Однако он «ни разу потом не явился на переговоры с Уолдрутом, не заручившись заложниками». А однажды лицемерный пленник пригласил рыцаря на обед в свой замок. Англичанин принял приглашение, «будучи уверенным в клятве «архидьякона», однако был схвачен, брошен в тюрьму, где вскоре был убит «под предлогом, что собирался осадить этот замок вместе с другими английскими пленниками, а [именно] заложниками, данными «архидьякону», которых последний держал в плену»[1037].
Ведя войну во имя Бога и с его помощью, благочестивые христиане должны были не только регулярно посещать службы, исповедоваться и отдавать Церкви десятую часть доходов, но и соблюдать ряд определенных правил непосредственно в ходе военных действий. В 1340 г. в самом начале войны за французское наследство Эдуард III «приказал армии, чтобы никто не осмеливался поджигать города или селения, грабить церкви и святые места, причинять вред маленьким детям и женщинам в его королевстве или во Франции; такие нападения на других людей, кроме мужчин, или причинение какого-либо вреда караются смертью или членовредительством. Он также постановил, что за привод к нему всякого, нарушившего этот указ, полагается вознаграждение в 40 шиллингов»[1038]. Аналогичный указ был провозглашен Эдуардом в 1346 г. в Кане[1039]. В том же году, когда английские войска разоряли окрестности Парижа, король распорядился в честь праздника Успения остановить все грабежи и поджоги[1040]. Регулярно приводимые английскими историографами королевские распоряжения о непричинении на вражеской территории ущерба Церкви и мирному населению несколько диссонируют на фоне столь же регулярных сообщений французских и шотландских авторов о совершенных англичанами святотатствах и других бесчинствах. Это противоречие следует объяснять не столько лицемерием английских авторов, сколько обычным несоответствием правовых и морально-этических норм реалиям войны. Руководствуясь правилами ведения справедливой войны, государи и командующие армиями перед каждой кампанией издавали аналогичные приведенным выше запрещающие указы — это была определенная норма поведения христианского полководца. В свою очередь, историографы, большая часть которых вообще никогда не сталкивалась с настоящей войной, описывали продвижения армий и другие события, опираясь главным образом на официальные донесения. Располагая текстами подлинных королевских указов, они не видели оснований для скептических замечаний в их адрес или просто для замалчивания этой важной информации. К тому же сообщения о запретах нарушать нормы справедливой войны указывают не столько на благочестие английских солдат, сколько на добродетель государя.
Безусловно, желание изобразить «своих» воюющих государей богобоязненными праведниками не является исключительной особенностью английского средневекового историописания. Между тем на фоне абсолютно клишированных и стереотипных образов можно выделить нескольких персонажей, для которых благочестивое поведение в войне является важнейшей персональной характеристикой, но качеством не реального человека, а героя исторической литературы. Не вдаваясь в пространные рассуждения об адекватности попыток воссоздания по материалам хроник и житиям портретов людей эпохи Средневековья, отмечу, что исследователи нередко в своих оценках следуют за средневековыми историографами. Как ни странно, но чаще других хронисты упоминают о благочестии самых воинственных государей — Черного принца и Генриха V, возможно, пытаясь таким образом уравновесить рассказы о разорениях, чинимых их войсками на вражеской территории.
По свидетельствам Джеффри Ле Бейкера, уважение принца Эдуарда к Церкви было настолько велико, что он не позволял своим солдатам не только грабить ее имущество, но и входить в принадлежащие Церкви города, договариваясь о том, чтобы необходимое для войска продовольствие выдавали назначенным им лицам[1041]. Более того, даже уничтожая какой-нибудь мятежный город, то есть отдавая его на полное разграбление своим солдатам, принц приказывал делать это таким образом, «чтобы пощадить все молитвенные дома»[1042].
Один из анонимных биографов Генриха V отметил, что этот государь выделялся удивительной набожностью уже с детских лет: он мечтал «способствовать славе Бога, расширению Церкви, спасению своей страны, миру и спокойствию королевств»[1043]. В английской исторической литературе религиозность Генриха V является такой же устойчивой характеристикой, как и его воинская доблесть[1044]. Он не только основывал монастыри в Англии и делал Церкви богатые пожертвования[1045], но также заботился о том, чтобы, когда он, «избранник Бога», будет вести кровопролитную войну с врагами Всевышнего во Франции, никак не пострадали храмы и служители Господа. Через несколько дней после высадки во Франции в августе 1415 г. Генрих V издал указ, согласно которому «под страхом смерти запрещалось поджигать церкви и святые места, а их имущество должно было сохраняться в целости, и никто не должен причинять вреда женщинам, священникам или служителям церкви, если только на него не нападали и он не вынужден защищаться»[1046]. Уже через два месяца этот королевский указ был приведен в исполнение, когда возле Корби был повешен англичанин, укравший в церкви позолоченную медную дарохранительницу, решив, что она золотая[1047]. Этот эпизод, часто встречающийся не только у средневековых авторов, но и в современной исследовательской литературе, является редким свидетельством реального наказания за нарушение запрещающих мародерство указов.
Даже при взятии вражеских городов Генрих V, как указывает один из войсковых капелланов, руководствовался текстом Библии. Так, перед штурмом Арфлера «наш король, который искал не войны, но мира, чтобы вооружить щитом невиновности справедливую причину великого предприятия, для которого он отплыл [во Францию], предложил в соответствии с 12-й главой «Второзакония» осажденным мир, если они (добровольно и без принуждения) откроют ему ворота и, согласно их долгу, отдадут этот город, который был прекрасной наследственной частью его английской короны и его герцогства Нормандского»[1048]. При этом анонимный хронист отмечает, что еще в юности Генрих переписал «Второзаконие» в маленькую книжечку, которую всегда носил на груди[1049]. После захвата города Генрих не только даровал жизнь и свободу «мятежникам», но и, заботясь об их безопасности от шаек мародеров, выделил эскорт вооруженных людей, чтобы те препроводили бывших горожан Арфлера «в те места, где они сами хотели бы поселиться»[1050]. Таким образом, даже изгнание французов из их домов могло изображаться английскими авторами как милосердное благодеяние и заботливое участие. Хотя очевидно, что на самом деле за этим «великодушным» жестом, скорее всего, скрывалось стремление короля отконвоировать сторонников Валуа, у которых, собственно, и конфисковалась недвижимость, подальше от города, чтобы они не осели в предместье.
Воины «защитников справедливости» не должны были уступать в благочестии своим предводителям. Напомню, что, согласно каноническому праву, само участие в священной (или просто справедливой) войне не было сопряжено с грехом человекоубийства. В исторических сочинениях эпохи Средневековья довольно часто постулируется идея о том, что благая цель делает руки солдат чистыми, а души — безгрешными: «Закон прощает мужей, судьба им благоволит, Бог стоит рядом». Для анонимного поэта XIV в. английские воины
Чистые агнцы нашего Господа благородные,
Верные, чистые, щедрые, великодушные, смелые,
Справедливые, разумные, не совершающие зла,
Нахсх ящие радость в надежде и сострадающие бедным[1051].
Он сравнивает их с древними героями: Самсоном, Соломоном, Сципионом — и замечает, что «нравственность, надежда, справедливость, доброта, терпение всегда побеждают»[1052]. Хронисты утверждают, что англичане, веря в зависимость победы только от воли Бога, всегда исповедуются и молятся перед битвой, а после нее — снова возносят благодарственные молитвы[1053]. Желая подчеркнуть природную набожность англичан, Роберт Фабиан сообщает, что церкви, а также церковное имущество не трогали даже бриганды из Великой компании, на действия которой королевские указы не распространялись[1054]. Каждый случай нарушения «нормы» благочестия оговаривается особо. Например, в 1352 г. «англичане штурмом взяли женский монастырь», но Джеффри Ле Бейкер дает объяснение, оправдывающее святотатство: эта обитель была превращена французами в мощную крепость, а следовательно, осквернена врагом еще до появления англичан, которые прежде «много раз щадили это святое место»[1055]. В другой раз причинение вреда шотландским монастырям во время кампании 1385 г., когда англичане дошли до Эдинбурга, сжигая и уничтожая все на своем пути, оправдывалось хронистами принадлежностью шотландцев к схизматикам — сторонникам антипапы Климента VII[1056].
Как уже отмечалось выше, регулярные сообщения о грабежах вражеских земель, убийствах, пожарах и других бедствиях, сопровождавших продвижение английской армии, нисколько не противоречили в изложении хронистов концепции богоугодного поведения. Фиксируя причиняемый врагу ущерб, историки, тем не менее, старались предложить читателю информацию о достойном поведении воинства Христова. Например, рассказывая о кампании 1380 г., когда английские войска отправились на помощь герцогу Бретани, Томас Уолсингем отмечает, что в отличие от бретонских рыцарей англичане очень бережно относились к мирному населению тех территорий, на которых велись военные действия: «И в бою предводители этого войска, в отличие от многих других (которые, будучи командирами, при отступлении опустошали собственную отчизну или, отправляясь в сражения, чинили злодейства местным беднякам), стремились как можно больше заслужить любовь, милость и благоволение всего народа, еще до того как вторглись из-за моря. И, оказавшись во Франции, они, по приглашению французов, [могли] пересекать почти все Французское королевство невредимыми, вплоть до того, что они не потеряли ни единого из своих людей на протяжении всего пути. Однако и в такой радости они вовсе не забыли о Господе»[1057]. Разумеется, это, а также другие подобные противопоставления благочестивого и достойного поведения своих воинов бесчинствам противника следует воспринимать не буквально, а как топос, характерный для любой историографической традиции.
Как и следовало ожидать, венценосные противники англичан не только отказывались повиноваться воле Бога, но и непосредственно негодовали на него, досадуя на того, что Всевышний не помогает им в сражениях. Непосредственно в сговоре с дьяволом монах Томас Бертон обвинил жену Филиппа Валуа, которая вместе с магистром черной магии вызвала бурю на море, желая погубить короля Эдуарда и английское войско. Спросив «духа бури» о судьбе английского короля, она получила ответ, что «тот уже низвергнут». Но радость королевы, которую хронист называет «второй Иезавелью», была преждевременной, поскольку «дух бури» посмеялся над ней, дав двусмысленный ответ: король Эдуард в то время «смиренно лежал распростертым» перед распятием, моля Бога о милосердии, и «Господь не позволил духу бури властвовать над таким смиренным королем. Эта же наихудшая из всех нечестивых женщин приказала убить королевского секретаря клирика Анри де Малатри, который не захотел согласиться, как было описано, с гибелью короля Англии»[1058]. Бог наказал королеву Жанну, послав ей за время правления ее мужа во Франции девять выкидышей, над которыми не были произведены обряды крещения[1059].
Не вдаваясь в пересказ бесконечных примеров, приводимых английскими авторами для доказательства отсутствия благочестия у вражеских государей, остановлюсь на одном показательном анекдоте. Анонимный клирик, написавший в середине XIV в. поэму об английской победе при Невиллс-Кроссе, решил не ограничиться банальным осуждением Дэвида Брюса за всевозможные грехи, пренебрежение верой и презрение Церкви — по утверждению этого автора, шотландский король стал богохульником еще во младенчестве, осквернив экскрементами святую воду в купели во время крещения[1060].
Заинтересованные в таком могущественном союзнике, как папа, короли Франции, по мнению англичан, были готовы пойти на любой подлог, чтобы не терять поддержку Святого престола. В 1378 г. начался «великий раскол» католической Церкви. Карл V, сделав ставку на профранцузски настроенного антипапу Климента VII, не только сам отказался признавать истинного наместника ев. Петра Урбана VI, но и «провозгласил, что ни один человек во Франции не должен подчиняться папе Урбану под страхом смертной казни»[1061]. Таким образом, с точки зрения английских авторов, король Франции по собственной прихоти причислил весь свой народ к еретикам, что навлекло на него новые беды. Я уже упоминала о том, что отправившиеся в 1383 г. воевать со схизматиками англичане получили полное отпущение грехов. По свидетельству Томаса Уолсингема, непосредственно перед боем у города Гравлина епископ Нориджский и Хью Кавли вдохновляли крестоносцев, обещая им Царствие Небесное и статус мучеников в случае смерти. Окрыленные такой перспективой англичане сражались бесстрашно, беспощадно убивая врагов Креста «как собак, как если бы они были евреями или сарацинами»[1062].
Бастард Энрике, несправедливо захвативший испанский престол, тоже не слишком пекся о христианской вере, принимая в свою армию даже не еретиков, а неверных — мусульман и иудеев, которых Уолтер Питербороский уподобляет собакам[1063]. О том, что «на стороне Бастарда было большое число язычников и сарацин, и людей, не верящих в Бога», упоминают и Генрих Найтон, и один из продолжателей хроники «Брут»[1064]. Ричард Графтон и Эдуард Холл обвинили «бастарда», дофина Карла, в том, что он, не веря в «полные богохульства, суеверий и лжи» истории, которые Жанна д'Арк «по наущению дьявола» всем рассказывала, не только отдал приказ французским клирикам записать ее «фантазии», распространяя таким образом учение Сатаны, но и приказал своим подданным подчиняться ей[1065].
Наделяя противника всеми пороками и грехами, английские авторы не ограничиваются топосными указаниями на пренебрежение молитвами и демонстрацию неуважения к святым местам. Тема отсутствия благочестия у врагов Англии получает любопытное раскрытие в контексте частной жизни. О склонности французов к разврату пишут многие историографы.
Например, рассказывая о происхождении Салического закона, Роберт Редмэн отмечает, что его автор, король Фарамунд, «не хотел незаконно напасть на английских государей или оказать французам благодеяние», целью этого правителя было наказание распутства французских женщин[1066]. Иногда от обобщений англичане переходят к конкретным примерам. Так, Томас Уолсингем заметил, что развратный Бертран Дюгеклен гнуснейшим образом готов потакать своей похоти, «отвергая христианскую религию и совокупляясь с иудейской женщиной»[1067]. Жанна д'Арк — героиня французского народа — была, по мнению англичан, не только ведьмой, но и далеко не столь целомудренной, как она пыталась себя изобразить[1068]. Жанна, по версии английского первопечатника Уильяма Кэкстона, показала на допросе, желая выиграть время, что была беременной[1069]. Тема «беременности» Жанны была популяризована Шекспиром в «Генрихе VI». В трактовке великого поэта во время судебного процесса Жанна перебирала имена могущественных сеньоров, утверждая, что имела с ними связь[1070]. Другие историографы, хотя и не отрицают полностью ее девственность, отмечают, что она оставалась девицей, «поскольку была так уродлива лицом, что ни один мужчина не пожелал ее, а вовсе не потому, что она дала обет жить целомудренно и сохранять невинность[1071]». Однако в наиболее откровенной форме развратность французов высмеял автор написанной в середине XIV в. поэмы «Спор англичанина и француза». Желая унизить французов, анонимный поэт упрекает их мужчин в женственности («женское поведение скрывает мужа») и половой несостоятельности, которая вынуждает похотливых француженок заниматься самоудовлетворением:
Чтобы не требовался француз, единственный способ для Венеры
Успокоить слепую страсть — похотливые руки[1072].
Этот поэт уверен, что склонность к прелюбодеянию и пьянству отразилась даже на цвете лица всех представителей вражеского народа: по сравнению с благородной бледностью англичан лица французов более темные и румяные[1073]. О чрезмерном, с английской точки зрения, пристрастии французов к вину пишут и другие авторы[1074].
В Средние века представления о воинской доблести были напрямую связаны со справедливостью и благочестием. Готовность бесстрашно вступить в бой пусть даже со значительно превосходящими силами противника порождалась Уверенностью в победе, которую, в свою очередь, внушало благочестивым защитникам справедливости убеждение в божественной поддержке. Напротив, осознание того, что совершаемые действия противны воле Всевышнего, отнимало желание брать в руки оружие, внушало сомнения и порождало мысли о спасении бегством. Таким образом, личная храбрость нередко трактовалась как добродетель, зависящая от благочестия и справедливости.
Постоянно намекая на неприязнь правителей Англии к войне между христианами, историографы также интенсивно превозносили проявление их воинских достоинств. В проанглийских политических сочинениях XIV в. удалось найти лишь одно обвинение Эдуарда III в трусости — оно исходило от его вассала графа Артуа, автора знаменитой поэмы «Клятва цапли», желавшего изобразить инициатором войны своего сеньора. Поэт рассказывает о том, что еще в 1338 г. король Англии «с любовью и нежностью» относился к «узурпатору», рассматривая его как «верного соседа»: «Он [Эдуард. — Е. К.] не задумывал против него ни битв, ни распрей»[1075]. Это продолжалось до того момента, пока граф Артуа, находившийся в то время в Англии, в присутствии всего королевского двора не бросил Эдуарду III обвинение в том, что он:
Лишен Франции, благородной страны,
Которой он был законный наследник.
Но сердце его ослабло,
И из-за своей трусости он так и умрет, лишенный ее[1076].
Во всех остальных текстах Эдуард III изображен доблестным рыцарем без страха и упрека, совершенно не похожим на Филиппа Валуа — «человека с заячьим сердцем», «позор рыцарства». Как уже отмечалось ранее, довольно часто в политической поэзии и исторических сочинениях XIV в. Эдуард III именовался вепрем или же просто ассоциировался с этим животным. Эта метафора восходит к знаменитому «пророчеству Мерлина» из «Истории бриттов» Гальфрида Монмутского, в котором предсказывалось, что некий «доблестный вепрь… в галльских лесах покажет, до чего остры его клыки»[1077]. Ориентируясь на популярность при английском дворе аллегории с вепрем, анонимный автор «Инвективы против Франции» перенес на образ молодого Эдуарда физические характеристики этого животного — храбрость и силу:
Этот вепрь — единственный, яростный, острие мощное,
Плечи славные, вонзает в тебя [Филипп. — Е. К.] жало смерти.
Франция, птица подобная коршунам, указывает себе ворота Сциллы;
Король-вепрь из лесов, выступая, уничтожает ее,
Клыки вепря несут смерть парижанам;
Клыки надежные, прекрасные, крепкие и острые[1078].
Согласно текстам английских хроник, короли Англии ни разу не отступили перед врагом, совершая подвиги, достойные легендарных героев: Гектора, Цезаря, короля Артура, Роланда и Оливье[1079]. Своим примером они вдохновляли солдат на битвы с превосходящими во много раз силами противников, в которых англичане неизбежно побеждали. Шестнадцатилетний принц Уэльский, будущий Генрих V, был ранен в битве при Шрусбери (21 июня 1403 г.). Однако он отказался покинуть поле боя, сказав: «С каким рвением наши люди бросятся в битву, когда они увидят меня, их принца, сына короля, отступившим в страхе? Я потому и получил ранение, что всегда нахожусь впереди войска. А поэтому я могу не только словами, но и личным примером вдохнуть храбрость в наших людей. Именно так должен поступать настоящий принц»[1080]. Генрих V изображался английскими историографами как король, наделенный одними добродетелями: благоразумный, справедливый, добрый и благочестивый, главными же его достоинствами были воинские доблести: сила, отвага, мощь, храбрость. Современники сравнивали его с Марсом и Гектором, Карлом Великим и Хлодвигом, Артуром и Александром. В хрониках, а также многочисленных песнях, поэмах и балладах, воспевающих битву при Азенкуре, обычно приводится речь короля-рыцаря накануне решающего сражения. Осознавая, что его небольшому войску, измученному тяжелейшим переходом от Арфлера, предстоит противостоять «всей мощи французов», предводительствуемых «всеми лордами Франции», король обратился к своим воинам. Его речь вдохнула в изможденных людей силы[1081], «для того чтобы каждый солдат был в хорошем расположении духа»[1082]. Содержание этой речи примерно одинаково во всех текстах, что в первую очередь объясняется ее традиционностью, ориентацией на существующие в исторической литературе топосы и клише. Вместе с тем нельзя отрицать, что получивший неплохое образование государь, стремясь подражать героям прошлого, вполне мог на самом деле произнести речь, не сильно отличающуюся от той, что приписывали ему восторженные хронисты. «Как истинный король и рыцарь», он обещал, что Англия не будет платить за него выкуп и, если так будет суждено судьбой, он будет среди тех бесстрашных рыцарей, которые погибнут в этой битве. Лучникам, составившим основу английского войска в этом сражении, Генрих напомнил о национальной гордости англичан: «Знайте… что ни одна нога не повернет назад прежде, чем мы все не будем разбиты на этом поле. Думайте о том, что вы англичане, которые никогда не побегут в битве, даже если на каждого из нас придется по десять противников, думайте о том, что Христос поможет нам в нашем праве»[1083]. Уверенный в поддержке Всевышнего в предстоящей битве и в том, что Господь не допустит, чтобы англичане «пролили всю кровь», король все же предупреждает, что «если мы все — герцоги, графы, бароны и все наши сыны отступим в страхе», тогда Бог перестанет помогать англичанам, и они обязательно проиграют[1084].
Даже те из авторов, которые никогда не покидали пределы Англии и, соответственно, никак не могли лично наблюдать поведение государей во время военных походов, тем не менее, опять-таки, ориентируясь на историографическую традицию, считали уместным вставить в тексты подходящие заметки, свидетельствующие о готовности английских королей в полной мере разделить с подданными все тяготы походной жизни. По свидетельству анонимного поэта, вместе со своими воинами Эдуард III был готов терпеть и голод, и жажду, и холод, редко спать, полностью отдавая подданным «себя, свое сердце, тело и годы»[1085]. Для англичан король был истинным защитником — «стеной, крепостью, силой без страха»[1086]. Подобные клишированные сообщения сопровождают рассказы о большинстве английских кампаний. Эти описания «достойного» поведения государей, как и речи полководцев перед сражениями, восходят к классическим текстам античных авторов. Однако, несмотря на банальность и рутинность, некоторые из топосных сцен стали неотъемлемой частью биографии монархов. Так, рассказы о том, как Генрих V «бодрствовал днем и ночью», лично проверяя все посты, наставляя и поправляя солдат[1087], перекочевывая из хроники в хронику, дошли до Шекспира и, благодаря популярности его пьес, прочно закрепились в массовом сознании.
Неудивительно, что лишенных божественной поддержки вражеских государей английские авторы изображают трусливыми и малодушными. Все их надежды на победу связаны с численным превосходством. И хотя нет такой хроники, автор которой хотя бы раз не обратил внимание на трусливое поведение венценосных врагов в бою, ни в одной из них хронист не прибегает к прямому оскорблению противников, предоставляя читателям самим делать выводы об их сущности и нраве. Политическая поэзия — совсем другой жанр: во всех английских хрониках не найдется столько бранных слов о неприятелях, сколько их употребил автор «Инвективы против Франции» в адрес Филиппа Валуа, в панике спасавшегося бегством, бросив гибнущую армию в битве при Креси. Начав с сожалений о старых временах, когда во главе французского войска были герои вроде Карла, Роланда и Оливье[1088], поэт переходит к характеристике человека «с сердцем зайца»: Благородный как
Антиох, воинственный, пламенный, гордый,
От чего ты бежишь, остановись, мальчик, Филипп, сопротивляйся![1089]
…у тебя сердце хамелеона,
Ты показываешь спину, обращаясь в грязь,
Жирная свинья любит валяться в грязи.
Клирик ты по призванию, ты — воин, не знающий сражений,
Змея — по сути, мышь, соня спящая.
Ты не мчишься, охваченный яростью, впереди войска,
Мечом кротким опоясавшись, ты с беспечным сердцем бездействуешь;
Ты, лишенный львиного сердца, таишь овечье[1090].
Эти строки свидетельствуют о презрении, которое поэт счел нужным выразить по отношению к полководцу, оставившему войско ради спасения собственной жизни. По мнению поэта, человек, несущий ответственность не только за себя, но и олицетворяющий королевство, не должен ставить под сомнение свою личную храбрость, поскольку в противном случае его позор ложится также не только на войско, но и на все государство: «Не стал бы ты [Филипп. — Е. К.] зайцем, не потеряла бы Франция честь»[1091].
Идеальным сюжетом, позволяющим историографам порассуждать о трусости венценосных противников Англии, стали рассказы об отказе последних в оказании помощи осажденным англичанами городам и крепостям. Хронисты подробно описывали, как в 1347 г. после целого года осады горожане и гарнизон Кале продолжали оказывать сопротивление англичанам. Несмотря на переносимые тяготы, дух обеих сторон, как свидетельствуют историографы, был по-прежнему силен: осажденные надеялись на помощь своего короля, верность которому они мужественно доказали, а осаждающие верили, что в любом случае победа останется за ними, поскольку сам Господь поддерживает их в борьбе за правое дело. Генрих Найтон и Роберт из Эйвсбери рассказывают поистине драматическую историю. Согласно их версии, король Эдуард, перехватывая письма защитников города к Филиппу Валуа, скреплял их собственной печатью и отправлял по назначению. В этих письмах капитан Кале заверял французского короля в том, что жители по-прежнему верны ему, но поскольку горожане съели не только лошадей, но собак, кошек и даже крыс, то, если помощь, которую они ждут от своего сюзерена, не подоспеет в скором времени, у них нет другого выхода, как выйти из города в открытое поле с оружием в руках и погибнуть в битве с англичанами, ибо «лучше умереть с честью на поле боя, чем есть друг друга»[1092]. Оба хрониста объясняют поступок английского короля внутренним благородством, но, с другой стороны, в письмах горожан Кале к Филиппу VI не было никакой секретной информации: и без них можно было догадаться, что осажденный в течение нескольких месяцев город держится из последних сил. В конце июля король Франции, решив снять осаду с Кале, с огромной армией подошел к городу[1093]. Однако, страшась вступить в бой с английским войском, пусть даже измотанным долгой осадой, Филипп Валуа начал вести с Эдуардом III переговоры о мире, идя на это, как подчеркивают оба автора, не из-за миролюбия, а по трусости. Но поскольку ни одна из сторон не могла принять условия мира, на которых настаивала другая, «узурпатор» предложил второму претенденту на престол разрешить спор Божьим судом через поединок, на который каждый противник должен был выставить по версии Роберта из Эйвсбери четырех рыцарей[1094], а согласно Найтону — пять или шесть[1095]. Веря в то, что Господь непременно дарует ему победу, и не желая напрасного пролития христианской крови, Эдуард III с радостью откликнулся на предложение кузена. Но, «услышав о великодушном согласии короля Эдуарда, названный господин Филипп не захотел ждать результата битвы»: той же ночью он сжег свой лагерь и бежал[1096]. Таким образом, по мнению англичан, Филипп продемонстрировал не только трусость, но и сомнение в законности своих прав на корону. И хотя столь подробно эту историю о низком и бесчестном поведении Филиппа Валуа рассказывают только Генрих Найтон и Роберт из Эйвсбери, остальные хронисты также с презрением отмечают, что из-за страха «узурпатора» перед англичанами огромная французская армия, уже находившаяся недалеко от города, отступила без сражения, оставив защитников Кале на произвол судьбы[1097].
Пример Кале отнюдь не единственный, на основании которого английские историографы делали вывод о том, что трусость Филиппа Валуа была гораздо сильнее его намерений выполнить монарший долг защищать подданных: еще в 1340 г. он, приняв вызов Эдуарда III, осаждавшего город Турне, отправился во Фландрию с большой армией, чтобы снять осаду и, сразившись с королем Англии, изгнать последнего из своих земель; однако, испугавшись вступить в бой, отошел от города в страхе[1098]. В изображении англичан наследники Филиппа Валуа также не отличались особой смелостью, столь характерной для потомков Эдуарда III: даже Иоанн II, который, по мнению современных исследователей, совершил массу полководческих ошибок именно из-за стремления быть не только королем, но и идеальным рыцарем, предстает в английских хрониках жалким трусом, отступившим от Сент-Омера[1099], узнав о многочисленности английского войска. В 1385 г. у Карла VI не хватило смелости воплотить в жизнь его грандиозный план по отвоеванию у англичан Кале[1100], он же в 1415 г. не оказал помощи защитникам Арфлера, «которые еще очень долго ждали поддержки от своего короля, уже после того срока, к которому она была обещана»[1101]. В 1418 г. жители Руана в течение полугода удерживали город, поддерживаемые известиями о том, что «король Франции, дофин, герцог Бургундии и вся французская мощь собирается на помощь Руану, чтобы снять осаду». Даже съев «всех кошек, собак, лошадей, крыс и мышей» и видя, как «многие сотни» их, в том числе дети, умерли от голода, они верили в избавление благодаря помощи короля. История о письмах горожан к Карлу VI, пересылаемых через руки Генриха V, в точности повторяет рассказ об осаде Кале войском Эдуарда III. Король Франции не пришел на выручку защитникам Руана. Английские хроники, а также знаменитая поэма Джона Пейджа ярко передают потрясение, испытанное осаждавшими, когда они вошли в город, в котором «на одного живого приходилось десять-двенадцать мертвых»[1102].
Не меньший «энтузиазм», чем сопереживания несчастным осажденным, у историографов вызывали сюжеты, связанные с отказами сражаться уже после того, как был назначен день битвы и оговорены ее условия. Как правило, авторы намеренно подчеркивали, что инициаторами проведения сражений выступали неприятели англичан, что позволяло не только развить тему трусости, пренебрежения обязанностями государя, но также указать на их подлость и лицемерие. Из многочисленных и довольно однотипных примеров подобного рода приведу лишь несколько. В 1339 г., еще до начала военных действий, Филипп Валуа поклялся и, согласно версии Найтона, повторял это неоднократно, что он не позволит Эдуарду III «ни дня провести во Франции без сражения»[1103]. Однако, забыв об этом, он, не дожидаясь встречи с английской армией, стал отступать к Парижу, трусливо отказываясь от битвы и не обращая внимания на то, что такое поведение заслуживает презрения. Как рассказывает герольд Джона Чандоса, французы напрасно искали защиты от англичан у Филиппа Валуа[1104]. Последний так боялся сойтись в битве с английским кузеном, что готов был пойти на любые низкие и недостойные королевского сана уловки, дабы избежать сражения. Джеффри Ле Бейкер сообщает о том, что англичане при помощи стрел отправляли в город Сен-Кантен, за стенами которого прятался Филипп Валуа, «разные ругательства», среди которых были следующие стихи:
«Фи» (Phi) — звук презрения, гнойник (lippus) — вреден во все времена,
Вредны и «фи» и гнойник, значит, Филипп (Philippus) — вреден всем[1105].
«Узурпатор», якобы возмущенный этими письмами, предложил Эдуарду III дать сражение, на что последний с радостью согласился, сообщив Филиппу, что он будет ожидать его в течение трех дней в поле. Но, как уточняет хронист, на самом деле потерявший честь король Франции вовсе не собирался драться, предпринимая этот маневр лишь для того, чтобы, обманув короля Англии, выбраться из города, видимо опасаясь, что тот может быть взят англичанами. Поэтому неудивительно, что король Эдуард напрасно прождал четыре дня своего противника, бегущего тем временем к Парижу[1106].
В 1340 г. сам Эдуард III, осаждая Турне, отправил вызов Филиппу Валуа, предлагая последнему лично выбрать место и день для генерального сражения двух армий либо же во избежание напрасного пролития христианской крови оговорить условия поединка двух претендентов на французскую корону[1107]. Но соперник короля Англии ответил, что поскольку письмо адресовано «некоему Филиппу Валуа», а не королю Франции, то он не считает нужным отвечать на этот вызов[1108]. Сэр Томас Грей повествует об аналогичном случае: король Англии получил ответ от французского Королевского совета, в котором, «притворно извиняясь», члены совета сообщали, что «они не знают, кому эти письма должны быть переданы, поскольку они адресованы Филиппу Валуа, а он для них — король Франции»[1109]. Подобные ответы, по мнению англичан, никак не могут свидетельствовать об оскорбленном самолюбии или гордости «узурпатора», но являются всего лишь плохо скрытой уловкой, цель которой — избежать сражения.
В 1355 г. после отступления от Сент-Омера Иоанн II прислал к Эдуарду III в Кале герольдов с вызовом на поединок, которые получили ответ, что «английский король хочет сразиться со своим противником для подтверждения права на корону Франции», и, дабы «понапрасну не проливать христианскую кровь», он предлагает встретиться один на один либо, по желанию Иоанна II, со старшими сыновьями или двумя, тремя или четырьмя знатными рыцарями, «наиболее близкими к ним по крови». Роберт из Эйвсбери во второй раз рассказал историю о назначении ордалии между претендентами на трон, которая не состоялась, поскольку король Иоанн не явился в назначенный день на место поединка. Хронист откровенно намекнул, что трусливым поведением второй король из династии Валуа ничем не отличался от своего отца[1110].
Примечательно, однако, что, несмотря на кажущуюся очевидность, благодатная тема осуждения французских королей самими их подданными почти совсем не проработана в английской хронистике. Прочитав о бедствиях жителей Кале, Арфлера, Руана и других городов, можно предположить, что в определенный момент французы сильно разочаровались в своих сюзеренах, но это никак не проговаривается английскими историографами. Напротив, последние, дабы подчеркнуть весь драматизм ситуации и как можно ярче описать страдания умирающих голодной смертью под данных, оставленных на произвол судьбы господином, заостряют внимание на их верности. По сути дела, кроме достаточно невразумительных сообщений о парижском восстании под руководством Этьена Марселя, когда французы выступили против короля Франции вместе с дофином Карлом, предавшим мятежников при первой же возможности[1111], существует еще лишь одно, правда, весьма яркое описание проявления французами недовольства по поводу трусливого поведения Филиппа Валуа.
После того как Эдуард III в 1347 г. счастливо избежал гибели на море, грозившей ему в результате заговора короля Франции и короля Наварры, он, высадившись в Кале, начал совершать опустошительные набеги в глубь Пикардии. Филипп же постоянно следовал за ним, «как будто наблюдая на расстоянии, чтобы избегать вида его [Эдуарда. — Е. К.] штандартов, наводивших на него ужас», но так и не решился вступить с англичанами в бой. Далее анонимный автор добавляет: «Рассказывают, что при появлении короля Франции уже после отъезда короля Англии женщины и прочие бедные и беззащитные создания той земли, население которой стало столь малочисленным, казалось, почти восстав против короля Франции, бросали грязью в него и его спутников, когда те проезжали по полям и деревням, оценивая таким образом их глупость и лень. Все это соответствует поговорке: "Дурак должен сидеть в навозе"»[1112]. Вскоре Эдуард III снова предложил королю Франции и дофину сойтись в поединке с ним и Черным принцем, но, как заметил историограф, «король Филипп, все еще думая о Креси и охваченный, как я подозреваю, огромным страхом, к своему стыду отказался от этого предложения»[1113]. Анонимному хронисту вторит и Джон Эргом, уверенный в том, что потрясение от поражения при Креси настолько запало в «трусливую душу» Филиппа Валуа, что он окончательно потерял веру в свои силы[1114].
Приведенные выше примеры должны были, с точки зрения английских авторов, свидетельствовать не только о трусости вражеских монархов или осознании ими собственной неправоты и страхе проиграть в «Божьем суде», но также о полном пренебрежении долгом государя защищать подданных. При этом тема отсутствия у трусов гордости — важнейшей характеристики каждого благородного человека — также остается практически неразработанной. Возможно, это объясняется особенностями сословных представлений большинства историографов — лиц духовного звания — о человеческих добродетелях и пороках. Христианские характеристики в данном случае затмевают рыцарские: греховной гордыни (superbia), портящей даже самых могущественных сеньоров, устойчиво противопоставляется смирение (humilitas), украшающее любого христианина, в том числе и монарха. Гордыня неизменно рождает самонадеянность, которая, как правило, приводит к поражениям. Так, излишне самоуверенный шотландский король Дэвид II не только полагал, что сможет захватить Англию, пока все ее воины осаждают Кале, но, согласно песне «О поле Дарема», видя, что против него вышли монахи и пастухи, еще не вступив в бой, начал распределять между приближенными английские земли[1115]. По мнению Джеффри Ле Бейкера, по той же причине не суждено было осуществиться коварным замыслам покорения Англии Филиппом Валуа, которого хронист называет «высокомерным и напыщенным тираном»[1116], необоснованно «мечтающим о прозвище Завоеватель»[1117]. Но больше всех за высокомерие поплатился дофин Карл, будущий Карл VII: в 1414 г. он прислал Генриху V мячи для игры[1118] и ответил, что не боится угроз короля Англии начать войну, поскольку «король пребывает в слишком юном и нежном возрасте для того, чтобы быть хорошим воином, и не похоже, что в ближайшее время он сможет осуществить подобное завоевание»[1119].
Трусость вражеских воинов, как и примеры проявления этого порока у враждебных Англии государей, постоянно подчеркивается во всех английских источниках. Как отметил цистерцианец Томас Бертон, поскольку французские рыцари постоянно уклонялись от сражения с англичанами, «они были прозваны зайцами»[1120]. При этом враги регулярно терпят поражения от англичан не только потому, что первые трусливы, а вторых в битвах поддерживает сам Господь, но и потому, что англичане превосходят их как воины. Как бы ни пытались жители Арфлера, собрав все свое мужество, противостоять осаждающим их англичанам, им, по мнению хрониста, ни разу не удалось причинить англичанам больший урон, чем они сами несли во время вылазок[1121]. Все это свидетельствует о явном, с точки зрения историографов, преимуществе английских воинов над противниками.
Хроники пестрят сообщениями о грандиозных победах подданных английской короны над превосходящими их в несколько раз силами врага. Желая еще больше превознести доблесть соотечественников, историографы постоянно делают акцент на неравном численном соотношении сражающихся войск. Например, по данным «Деяний Генриха V», при Азенкуре менее 6 тысяч англичан разбили 60 тысяч французов[1122], а согласно хронике Адама из Уска англичан было 10 тысяч против 60 тысяч французов[1123]. Аббат Томас Бертон утверждает, что в 1347 г. 80 военных французских кораблей отказались от сражения с 11 английскими торговыми судами[1124]. Под 1435 г. в «Английской хронике» содержится упоминание о том, что король Шотландии попытался захватить замок Роксборо с войском в 140 тысяч человек против двадцати четырех английских латников, защищавших крепость. Горстка англичан успешно отбивала шотландские атаки, а вскоре до шотландского короля дошли слухи о том, что английские лорды собираются на помощь осажденным. Испугавшись, король снял осаду и отвел свою армию[1125]. Показательный эпизод приводится в «Скалахронике»: пять английских оруженосцев, имея из доспехов лишь щиты, одну кольчугу и три арбалета, победили пятьдесят напавших на них французских латников, захватив одиннадцать пленных. По утверждению Томаса Грея, этот пример английской воинской доблести якобы настолько поразил даже самих врагов, что «французы в других гарнизонах насмешливо называли его "подвигом пятидесяти против пяти"»[1126]. Для понимания средневековой ментальности описанный Греем эпизод представляет особый интерес, поскольку в данном случае знаток военного дела, непосредственный участник многих кампаний, описывает совершенно неправдоподобную ситуацию. Трудно поверить, что опытный рыцарь принял на веру такую байку. Между тем эту часть хроники Грей писал самостоятельно, следовательно, приходится исключить вероятность заимствования истории у какого-нибудь авторитетного предшественника. Значит, Грей либо сам выдумал этот анекдот, либо счел его вполне «достоверным» — достойным веры, заслуживающим того, чтобы в него верили читатели.
Отбирая информацию для своих трудов, средневековые историки далеко не всегда ограничивались рассказами о событиях, в реальности которых они были абсолютно уверены. Еще Августин Блаженный в трактате «О христианском учении» в качестве главной цели историописания указал на то, что «история рассказывает о произошедшем правдиво и для пользы»[1127]. Более четко этот постулат о дидактической цели истории был сформулирован в свое время ев. Иеронимом, на которого ссылались многие авторитетные историки последующих поколений. Именно так поступил Беда Достопочтенный, заявив в предисловии к «Церковной истории народа англов»: «Смиренно прошу читателей не ставить мне в вину погрешности против правды, которые могут встретиться в моем сочинении, ибо в соответствии с истинным законом истории я просто записал те из собранных сведений, которые счел полезными для поучения потомства»[1128]. В классическое Средневековье идея всеоправдывающей морали прочно укоренилась в сознании историографов. Возможно, не только далекие от ратного дела клирики, но и взявшийся за перо военный мог, не вступая в противоборство с совестью или голосом разума, несколько преувеличить подвиги соотечественников.
Важно отметить, что даже если хронисты приводят данные, свидетельствующие о численном равенстве сторон, то соотношение потерь однозначно указывает на английский героизм и физическое превосходство. Например, по сообщению Генриха Найтона, при взятии Кана «англичане захватили в плен 100 рыцарей и много простых солдат и около 5000 горожан, при этом они сами не понесли никаких потерь, кроме одного оруженосца, который был ранен и скончался через два дня»[1129]. В битве при Креси французы потеряли убитыми 2 тысячи рыцарей и 32 тысячи простых солдат, а англичане — трех рыцарей и одного оруженосца[1130]. Согласно «Английской хронике», при Азенкуре было убито 11 тысяч врагов, а «всего их было 120 тысяч человек», в той же битве англичане потеряли герцога Йорка, графа Саффолка и «еще 26 человек»[1131]. Широко тиражируемые описания храброго поведения и рассказы о грандиозных победах способствовали кристаллизации у англичан чувства национальной гордости.
Существует стереотипное представление о том, что в период Столетней войны, как и в предыдущую эпоху, английскому рыцарю было легче найти общий язык с представителем французского благородного сословия, чем с английским простолюдином. Действительно, в исторических сочинениях этого периода, особенно в куртуазных трудах Жана Фруассара или Кювелье, можно найти множество примеров доминирования сословной идентичности над национальной. В предыдущем разделе я приводила примеры куртуазного поведения английских и французских рыцарей в отношении друг друга. Однако подчеркну, что поиск этого «общего языка», как правило, происходил в мирное время или, по крайней мере, в интервалах между военными действиями. Уважение к благородному статусу противника могло иметь значение только во время поединка, в реальном бою «свои» определялись не по сословному принципу, а по принадлежности к тому или иному лагерю.
В общественном сознании, отражением которого в определенной степени является хронистика, складывается вполне четкое представление о доблести как о национальной характеристике: все англичане независимо от того, являются ли они воинами или нет, отличаются чрезвычайной храбростью, которая помогает им побеждать превосходящие в несколько раз силы противников. Зачастую историографы намеренно подчеркивают низкий социальный статус англичан, дабы усилить вес одержанной теми победы. Неоднократно встречаются упоминания о том, как простые сельские жители побеждают вражеских рыцарей[1132]. А отказ мирных английских купцов вступить в битву с напавшими на них французскими пиратами был трактован хронистом из Вестминстера как позор для всех англичан[1133]. Этот анонимный автор отнюдь не одинок в своих суждениях. Под 1379 г. Томас Уолсингем сообщает, что английские купцы решились дать сражение объединенному испано-французскому флоту (битва закончилась полной победой англичан) после того, как прославленный бриганд Хью Кавли в обращении к соотечественникам сказал, что им «скорее пристало принять объятия смерти, чем столь позорно терпеть сейчас потери, а потом издевательства»[1134]. При этом, превознося гипертрофированную храбрость соотечественников, английские поэты и историки, как уже отмечалось, нередко приносили правдоподобие и достоверность в жертву назидательности и морали. В анонимной поэме «Об осаде Кале» бургунскими войсками в 1436 г. говорится о том, что ворота города оставались все время открытыми как вызов осаждающим[1135]. Определяя идеологическое воздействие подобных сообщений историографов о блистательных военных подвигах, можно утверждать, что читатели получали представление о том, что подданные английской короны значительно превосходят другие народы не только физически, но и силой духа.
Особое чувство национальной гордости у англичан во всех средневековых кампаниях вызывали лучники, равных которым по мастерству не было ни в одном другом войске. И это неудивительно: все неблагородные лично свободные англичане в возрасте от 16 до 60 лет по закону были обязаны иметь лук и тренироваться в стрельбе. В 1363 г. во время перемирия с Францией Эдуард III разослал шерифам предписание следить за тем, чтобы его подданные (как рыцари, так и простолюдины) постоянно практиковались в «военных играх». Особое внимание король уделил лучникам, при этом в числе обязанных «изучать и упражняться в искусстве стрельбы» были упомянуты как свободные, так и зависимые боеспособные мужчины[1136]. Томас Уолсингем весьма живописно описал действия лучников в битве против шотландцев при Хомилдон-Хилле в 1402 г.: они «так пронзали врага летящими стрелами, что те вовсе не застревали в доспехах, как если бы пронзали голых. Плотность летящих стрел была такова, что небо покрывалось словно бы черной тучей, и стрелы так летели на врагов, что они не осмеливались поднять лицо. Причина этого в том, что, если бы кто-либо пытался посмотреть вверх, такой немедленно лишался бы глаза. А были и многие, кто, поднимая щиты вверх, немедленно получали стрелой в другую руку, и тела пронзались, и броня не спасала груди от пролития крови, и пластины не спасали головы, и шлемы не помогали, а руки, держащие копья или колья, оказывались прибиты к этим орудиям, и перчатки не приносили пользы»[1137].
Воспроизведение в английской исторической литературе топоса об уникальности и ценности воинства лучников, несомненно крайне выгодного для складывания положительного аспекта национальной идентичности, отражено во всех приводимых в хрониках речах правителей Англии перед боем. Как известно, этот элемент перешел из античной традиции в средневековую и очень ценился авторами, ибо позволял в контексте экспрессивной, критической ситуации выразить важнейшие мысли устами наделенного авторитетом лица. Как правило, английские короли и принцы в речах перед решающими сражениями после воззвания ко всему войску отдельно обращались к лучникам. Считалось, что многие знаменитые битвы, такие как Азенкур, были выиграны «только благодаря» лучникам[1138], которые своим мастерством и доблестью «стяжали вечную славу»[1139]. По мнению автора поэмы «О поле Дарема», шотландский король Дэвид должен был не сетовать на то, что его захватил в плен простой йомен, но гордиться этим, поскольку
Каждый йомен в славной Англии
Стоит шотландского рыцаря[1140].
Не стоит полагать, что англичане совершенно отрицали наличие у врагов доблести и храбрости. Это обуславливалось не столько желанием хронистов придерживаться исторической правды, сколько определенными «законами жанра», согласно которым выше ценилась победа, одержанная над сильным и храбрым соперником. Поэтому время от времени англичане были склонны признавать воинские достоинства противников. Томас Уолсингем, при всей отрицательности характеристики, которую он дает Бертрану Дюгеклену, отмечал его воинскую доблесть[1141]. Герольд Чандоса воспел не только «храброе и смелое сердце» будущего великого коннетабля, но и достоинства других «добрых» французских рыцарей, которые отправились в Испанию помогать Энрике Бастарду[1142]. Рассказывая о битве лорда Генри Перси и его брата с шотландцами под предводительством графа Дугласа в 1388 г., автор «Краткой хроники аббатства Керкстолл» заметил, что граф был тяжело ранен, но он предпочел остаться в битве и «умер на поле боя, как храбрый рыцарь»[1143]. Однако, даже не проводя статистических подсчетов, с уверенностью можно констатировать, что подобные топосные для куртуазной литературы уважительные отзывы о противнике заметно уступают превалирующим уничижительным эпитетам. Нередко формальное признание вражеской доблести корректировалось контекстом или дополнительными ремарками. Например, непосредственно участвовавший в переходе армии Генриха V в 1415 г. из Арфлера в Кале анонимный хронист так передал рассуждения англичан о возможном нападении французов: они должны это сделать, «если в их сердцах хоть сколько-нибудь осталось мужества и храбрости, поскольку в противном случае весь мир узнает, что они боятся изгнать из своей земли короля Англии, вторгнувшегося в их земли и опустошающего их, а значит, они стали настолько нерешительны и трусливы и настолько растеряли древнюю доблесть, присущую им»[1144]. Как известно, французы все же решились дать бой англичанам, но потерпели сокрушительное поражение при Азенкуре.
Вполне закономерно, что противники, наделенные английскими авторами высокомерием, а также трусостью, изображались неспособными победить врага иначе, чем при помощи обмана. Находящаяся на другом полюсе от коварства доверчивость, как ни странно, не является недостатком, напротив, в исторических сочинениях она предстает добродетелью, свидетельствующей о наличии веры и честности. Так же как вера порождает доверие и искренность, коварство ведет к лживости и лицемерию. А поскольку, по мнению англичан, все государи из династий Валуа, Брюсов и Трастамарской были коронованы незаконно (то есть пошли на обман во время таинства миропомазания), их склонность ко лжи на протяжении всего правления является закономерной и не вызывает удивления. Многие авторы рассказывают о странной миссии кардинала Эли Талеран-Перигора, несколько раз являвшегося в качестве посредника к Черному принцу накануне битвы при Пуатье с предложениями от Иоанна II заключить перемирие. Принц охотно соглашался на это, поскольку, как и его отец, любил мир. Но когда принц Эдуард выдвигал свои, достаточно умеренные условия, они по тем или иным причинам не устраивали короля Франции. Джеффри Ле Бейкер комментирует это следующим образом: «Принц сначала не понял замысла тирана, поскольку он сам ни битвы не боялся, ни от мира не отказывался», но в конце концов, осознав то, что лицемерный король Франции хочет отнюдь не мира, а лишь жаждет избежать битвы, принц стал готовиться к сражению[1145]. Так же трактуют цель переговоров, которые вел кардинал, и другие английские историографы[1146].
Спровоцированные реальным страхом перед нападением врагов на Англию слухи смешивались в трактовке английских авторов с расхожими представлениями о «нормах» поведения неприятеля. Каждое перемирие таило в себе скрытую угрозу, ибо, как написал анонимный полемист времен Генриха VIII, цитируя «старую поговорку» эпохи англо-французской войны, «французы перемирие заключают, но вряд ли соблюдают»[1147]. Типичный сценарий повествования о перемирии выглядит следующим образом: коварный враг лицемерно заключает мир, чтобы собрать силы и неожиданно напасть на английские земли. Важно помнить, что «свои» всегда остаются верными договору, предпринимая какие-либо шаги по подготовке военных операций исключительно в качестве ответных акций на действия врага. В нарушении договора всегда виновен противник — зачастую этот тезис декларируется как аксиома, не требующая доказательств, ибо иначе и быть не может.
Чаще всего историографы ограничивались кратким сообщением о том, что враг нарушил перемирие, поскольку использовал его исключительно для подготовки нападения на англичан[1148]. Впрочем, время от времени авторы сообщают дополнительные сведения, свидетельствующие о вражеском коварстве. Например, Томас Уолсингем рассказал, как в 1368 г. Карл V прислал королю Эдуарду дружеское письмо и ценные подарки, «чтобы окончательно усыпить его бдительность», напав тем временем на графство Понтье[1149]. В декабре 1385 г. закончилось англо-шотландское перемирие. Однако вскоре король Шотландии прислал Ричарду II «чрезвычайно смиренное и почтительное письмо с заверениями в том, что он верен перемирию и уважает подданных короля всех сословий», а также с сожалениями о том, что шотландцы напали на английскую границу. Хронист из Вестминстера подчеркнул, что, хотя, согласно утверждению Роберта II, это было сделано «самовольно и без его ведома», но на самом деле лицемерный шотландец обманывал короля Англии, намереваясь напасть на него врасплох[1150], поскольку в Шотландию уже прибыло французское войско в 5 тысяч латников во главе с адмиралом Жаном де Вьенном. Союзники «вторглись в Англию на двадцать миль, грабя и сжигая все на своем пути и уводя много пленных»[1151].
Склонный к обобщениям и глубокомысленным выводам автор «Деяний Генриха V», проанализировав ход переговоров в 1416 г., сделал следующее умозаключение: «Только посмотри, какими двуличными были французы… под прикрытием лживых переговоров о мире, они на самом деле думали вовсе не о нем, но лишь о разговоре, затянутом с целью отсрочки мира»[1152]. Тем временем они собирали огромную армию, включавшую большой отряд наемников из Генуи и других итальянских городов, и готовили мощный флот, чтобы затем осадить Арфлер, а также атаковать побережье самой Англии. Как сообщает хронист, Генрих V поначалу пытался, надеясь на заключение мира, игнорировать действия врагов, но, поняв, «что французы специально затягивают переговоры, чтобы обмануть его, а сами вовсе не стремятся к миру, а, наоборот, собрали войско для осады Арфлера», миролюбивый король Англии приказал «объявить войну»[1153]. Узнав об этом, «французы предложили Генриху V более выгодные, чем раньше, условия мира», на которые король, «все еще надеющийся на мир и жаждущий его», согласился. Утрируя доверчивость английского короля, этот автор использует драматический прием нагнетания переживаний. Дальше он рассказал о чудовищном обмане и двуличии короля Франции, которого явно не смущает репутация лжеца, готового пойти на любые коварные ухищрения, дабы получить выгоду. «Когда английский совет был почти готов принять лживые предложения, высказанные при этих благовидных условиях, французы, раньше давшие согласие на определенные просьбы, по своей двуличности отказались сделать это. Снова обманутый и введенный в заблуждение пустыми разговорами, король… был вынужден против своей воли, но по чрезвычайной необходимости, ради своего народа и города Арфлера, опять взяться за оружие»[1154].
Но на этом история не заканчивается, поскольку, когда король Англии находился уже в Саутгемптоне, готовясь отплыть во Францию, Карл VI написал письмо императору, скрепленное его собственной печатью. В этом письме король Франции просил императора Сигизмунда I стать посредником в мирных переговорах между ним и королем Генрихом, обещая удовлетворить «ради торжества справедливости и вечного мира между двумя королевствами» все требования английского совета, а также сообщал, что готов лично встретиться с королем Англии для заключения «вечного мира», а до тех пор — установить перемирие. Генрих V якобы так обрадовался этому известию, что даже «предложил распустить английский флот, веря, что его противник сделает то же со своим». Однако, как хронист и намекал с самого начала, французы вовсе не собирались снимать осаду Арфлера. Более того, через два дня король Генрих получил известие о том, что мощный французский флот находится весьма близко от Портсмута, готовясь напасть на него и на остров Уайт. А чуть позже поступили новости из Парижа, где очень плохо обошлись с послами английского короля: они были вынуждены сами платить за проживание и не имели возможности покидать жилища, в которых им пришлось провести все время. И только тогда, наконец, Генрих V понял вероломство Карла VI, затягивающего переговоры в надежде на то, что продолжение блокады заставит жителей Арфлера сдаться по той же причине, которая привела к капитуляции Кале в 1347 г.[1155] Эмоциональные комментарии событий, характерные для этого автора, были так же восприняты другими историографами, использовавшими «Деяния Генриха V» в качестве основного источника. Например, Томас Элхэм после рассказа о том, как французы вероломно нарушили перемирие, замечает, что «король был сильно раздосадован тем, что французы его одурачили», хотя он изначально знал, что «французы никогда не соблюдают договора»[1156].
Эти и другие эпизоды, свидетельствующие не только о вражеском коварстве, но о безграничной доверчивости, если не сказать наивности английских государей, прекрасно отражают одну характерную особенность средневекового мышления. Очевидно, что хронисты, даже авторы, работавшие в популярнейшем жанре «Деяний», совсем не заботились о гармоничности или целостности создаваемого ими образа. Монарх одновременно может быть и мудрым, и наивным; и жестоким, и благочестивым. Для историографов эпохи Средневековья на первый план всегда выходит конкретный эпизод, содержащий отдельную мысль, которая может никак не соотноситься со смысловой нагрузкой других частей повествования. Действия персонажа в рамках одного эпизода могут противоречить поведению этого же героя в иных ситуациях. В определенном смысле средневековую хронику можно представить в виде мозаики, частички которой обладают вполне конкретными цветами, но не складываются в общий рисунок. Фактически, можно говорить о том, что образ «целостной личности» появится на страницах исторических произведений только с началом Возрождения.
Отношение к хитрости подданных приобретает немного другой оттенок. Если речь идет о замыслах врага, то это качество, так же как у государей, выступает в значении «коварства», что, безусловно, вызывает негативную реакцию у историков, осуждающих подобное поведение. Почти во всех хрониках можно найти рассказ об измене капитана Кале, попытавшегося сдать город французам накануне Рождества 1350 г. Капитан Кале Энрико из Павии и его брат (которых английские хронисты называют генуэзцами), находившиеся на английской службе, вошли в сговор с сэром Жоффруа де Шарни, пообещав за большую сумму денег открыть ворота города. Об этом предательстве стало известно королю Эдуарду, который срочно отправился в Кале. Повесив предателей, король не только назначил нового капитана города, но и приготовил французам ловушку: в назначенный день ворота города открылись, давая проход небольшому отряду рыцарей во главе с самим Жоффруа де Шарни, однако затем ворота были закрыты, а мост поднят. Захватив в плен предводителя отряда и его ближайших соратников, король Эдуард дал у стен Кале сражение остальному войску французов, нанеся ему сокрушительное поражение[1157]. В этом, как и в большинстве других случаев, коварство сопровождается нарушением слова или принесением лживой клятвы, о чем говорилось выше. Однако в хрониках упоминаются и другие виды обмана, когда враг рассчитывал на доверчивость англичан. Забавный эпизод, описанный некоторыми историографами, характеризует одновременно и подобное коварство, и трусость врага. В 1403 г. на остров Уайт прибыли французы, требуя от его жителей «содержание для королевы Изабеллы», вдовы Ричарда II. Жители Уайта ответили, что «король Ричард умер, а королева, возможно, отослана домой, поэтому они не будут платить; но если они [французы. — Е. К.] хотят сражаться, то им будет разрешено высадиться на берег и они получат три дня перед битвой для отдыха». Однако французы, которые меньше всего хотели сражаться, услышав этот благородный ответ, отплыли на родину[1158]. По-своему показательно суждение автора «Деяний Генриха V», который, высказываясь о герцоге Бургундском, определяет его лицемерие как национальную черту французов[1159]. А вот Эдуард Холл, ссылаясь на римских историков, упоминает, что «шотландцам чрезвычайно нравится врать»[1160].
В отличие от негативного оттенка хитрости «врагов» у «своих» она приобретает значение «находчивости», становясь достоинством проявляющих ее людей. Например, в 1402 г. битва с шотландцами была выиграна, по мнению Адама из Уска, только благодаря храбрости и «хитроумию» английских конюхов: видя, как враги теснят англичан, они взобрались на лошадей своих хозяев и «кричали в один голос: "Шотландцы бегут! Шотландцы бегут!", чем очень напугали шотландцев, сражавшихся на передней линии, и, пока те смотрели назад, чтобы выяснить причину происходящего, они падали, сраженные градом ударов по ушам и плечам»[1161].
Наделяя представителей вражеского лагеря всевозможными пороками и недостатками, английские авторы рисовали абстрактный собирательный образ противника. Такой образ вполне мог вызывать негативные эмоции, но фактически полностью лишал персонажей индивидуальных черт. Большинство английских историографов умолчало о проявленной в битве при Пуатье Иоанном II воинской храбрости (благодаря которой король и оказался в английском плену), зафиксировав внимание на том, что французское войско было обращено в бегство и что среди прочих знатных пленников был король Франции. В тех редких случаях, когда авторы, на первый взгляд, воздавали должное красивым и достойным деяниям врага, делалось это с целью акцентировать внимание читателя на других неблаговидных поступках. Как уже отмечалось выше, подобный подход к изложению материала объясняется спецификой мышления средневековых историографов, разбивавших повествование на отдельные эпизоды.
Сообщая о возвращении в плен отпущенных под честное слово Дэвида II и Иоанна II, историки подчеркивают нежелание шотландцев выкупать своего короля и отказ дофина признать договор, заключенный его отцом. Более того, Генрих Найтон даже приводит «веские» доказательства бесчестности самого короля Иоанна. Находясь в Лондоне, плененный Иоанн II заключил в 1359 г. мирный договор с королем Англии, по которому к Эдуарду III отходила значительная часть французских земель, и скрепил этот договор своей клятвой. Однако, нарушая ее, Иоанн сам отправлял во Францию письма, полные заверений в том, что он «никогда даже не помыслит отдать и пяди французской земли королю Англии»[1162]. Кроме того, этот король «имел в Лондоне много секретных агентов, которые тайно собирали лучшее золото королевства, переплавляя его в слитки, и помещали их в железные ящики, чтобы переправить во Францию. И они покупали луки и стрелы и прятали их в мешки с шерстью, и была собрана тысяча луков и большое количество оружия для отправки во Францию». Однако, тяжело заболев и почувствовав приближение смерти, Иоанн II решил снять грех с души и открыл Эдуарду III места всех тайных складов и их предназначение. Также он признался в том, что «злонамеренно и незаконно удерживал королевство Францию вплоть до мира в Кале. И он просил простить все вышеперечисленные вещи, и король Эдуард даровал ему прощение»[1163]. Выше уже упоминалась история о том, как нарушил свою клятву сын Иоанна, принц Людовик, отставленный в английском плену заложником вместо своего отца, отпущенного во Францию для сбора выкупа. Пользуясь большой свободой, принц летом 1363 г. бежал из плена, вынудив тем самым отца вернуться в Англию[1164].
Помимо параметров, которые можно обозначить как морально-этические, в хрониках и поэмах встречаются и попытки сравнения интеллектуальных характеристик представителей враждующих сторон. Для их определения авторы источников располагают двумя парами качеств: «мудрость — безрассудство» и «хитрость — проницательность». Характеристика «мудрый» является столь частным эпитетом «своих» государей, что на ней нет смысла останавливаться специально. Ее противоположность, применяемая только по отношению к чужим правителям, как правило возникает при оценке намерения врага вступить в противоборство с англичанами или отклонения предложенных ему условий мира. Гораздо реже встречается другой антоним мудрости — глупость. По свидетельству Джона Эргома, склонность Дэвида II к роскошной неге и распутству стала привычной темой для представлений менестрелей и жонглеров, которые всюду рассказывают о нем. Подданные смотрят на него без всякого почтения и уважения, более того, даже вернейшие из них считают его дураком[1165]. Что же касается психического расстройства Карла VI, то страх бросить тень на мир в Труа, ознаменовавший величайший внешнеполитический успех Англии, вынуждал английских историографов обходить тему интеллектуальной ущербности подписавшего этот договор короля Франции.
Вторая пара характеристик значительно интереснее. На первый взгляд, хитрости противника должна противопоставляться находчивость «своих» (положительное определение для внешнеполитических или военных ситуаций). Однако в действительности все выглядит иначе. Как было показано выше, противник проявляет вполне традиционную коварную хитрость, а «свои» — доверчивость, свидетельствующую не о скудости ума, а о честности. В любом случае в конечном счете «свои» либо избавляются от опасности при помощи Бога, либо (опять-таки по воле Всевышнего) узнают о вражеских замыслах и предпринимают контрмеры. Любопытно, что английские короли никогда не замышляют ничего просто так: на страницах исторических сочинений любая их военная хитрость или политическая уловка не возникает по их собственной инициативе, но является вынужденным ответом на происки противоположной стороны. Так было, например, в 1350 г., когда Эдуард III подготовил в Кале ловушку для французов, вошедших в сговор с изменившим англичанам капитаном города[1166].
Завершая разговор о склонности венценосных персонажей хроник к хитрости, следует отметить, что наделенные этой характеристикой враги в полной мере проявляют ее по отношению не только к англичанам, но и к собственным подданным. Хроника Джеффри Ле Бейкера с первых же страниц знакомит читателей с отцом первого короля из династии Валуа, Карлом — «мужем удивительно хитрым». Он еще в 1325 г. решил убить короля Франции Карла IV, поскольку, «предполагая, что у его племянника не будет наследника, задумал в обход закона лишить королевства Франции племянника короля Карла, короля Англии». Для осуществления этого замысла Карл Валуа пригласил короля Франции на охоту и обед в один из своих замков, в лесу, возле которого он расставил людей с ножами и веревками, дав им приказ уничтожить короля и его свиту. Однако заговор был раскрыт, арестованный Карл Валуа «из-за почтения к королевской крови не был ни повешен, ни обезглавлен, но без штанов, обнаженный был посажен на мрамор, поливаемый холодный водой, где из-за плохой погоды он на холоде скончался»[1167].
Но сын казненного заговорщика Филипп, как известно, все-таки решился вопреки закону осуществить гнусный план отца, от которого он, по мнению хрониста, унаследовал склонность к преступлениям, и захватил в 1328 г. корону Франции в обход своего кузена Эдуарда III. Вскоре после этого Филипп Валуа обманом пленил герцога Бретонского «за то, что тот не хотел воевать против короля Англии»[1168]. В 1387 г. Карл VI, решив окончательно расправиться с непокорным Гентом, подло воспользовался светлым праздником Рождества. Король объявил, что хочет встретить Рождество в Генте, «как будто этим он оказывал честь горожанам», и для этого он в конце сентября отправил туда много бочек (по данным Уолсингема — 1800[1169]) с вином и восемьдесят вооруженных людей для их охраны[1170]. «Но внимательные горожане удивились тому, что король начал приготовления к празднику в это время года… и особенно тому, что он отправил так много охраны. И они подумали, что король задумал предать их смерти, так же как он поступил с их соотечественниками (compatriotis suis) — горожанами Дама (Damme)». Это опасение подтвердилось, когда один из горожан проткнул несколько бочек, но из них ничего не вытекло, после чего под предлогом снятия пробы с королевского вина бочки были открыты: в них оказалось оружие в количестве, достаточном для того, чтобы перебить все население Гента[1171].
Подводя некоторые итоги, можно констатировать, что образ «чужого» выстраивался как антитеза к образу «своего»: описывая врагов и соотечественников, историографы использовали негативные и позитивные проявления одних и тех же качеств. В отличие от современной европейской культуры, в которой значимую роль играют представления о толерантности, в Средние века любая инаковость воспринималась не как альтернатива, но как оппозиция, что не только порождало набор полярных характеристик: храбрость — трусость, миролюбие — воинственность и т. д., но также вызывало неприятие и нетерпимость. При этом отрицательное описание «чужих» традиционно сопровождалось постулированием позитивных характеристик «своих».
Осознание человеком своей индивидуальности невозможно без первоначальной констатации особенностей, отличающих его от остального мира. Еще сложнее группе или общности вычленить общие для всех характеристики. Осознать единообразие «чужого», врага всегда легче, чем схожесть своих, поскольку взгляд со стороны облегчает эту задачу. И чем дальше дистанция восприятия чужой общности, тем легче обнаружить кажущиеся общими характеристики, которыми эта общность обладает.
Непосредственный анализ параметров, по которым историографы выстраивали образы «своих» и «чужих», вынуждает констатировать их удивительную устойчивость. Фактически, эти характеристики вообще не меняются, являясь традиционными для любой эпохи, варьируются лишь реципиенты. Конфликты между общностями «своих» и «чужих» меняют не столько риторику в адрес «чужого», ставшего врагом, сколько ее восприятие. Так, в случае с представлениями англичан рубежа позднего Средневековья и раннего Нового времени о себе и своих противниках нет ни одной характеристики, которая могла бы считаться национальной: доблесть и трусость, благочестие и его отсутствие, коварство и доверчивость, сила и слабость, даже сладострастие и пьянство вполне могут быть отличительными особенностями отдельных индивидуумов внутри одного сообщества. Однако в ситуации конфликта все эти индивидуальные качества превращаются в характеристики целого народа.
Постоянно сравнивая по одним и тем же параметрам соотечественников с врагами Англии, английские авторы неотвратимо приходили к выводу о физическом и моральном превосходстве представителей своего народа над «чужими». В пропагандистской литературе любые свидетельства о наличии у врага положительных характеристик воспринимаются скорее как исключение из правила, при этом авторы исторических произведений нередко «воздавали должное» достоинствам противника исключительно ради того, чтобы на этом фоне ярче проявились «типичные» негативные черты.
Со временем неприязнь англичан к шотландцам и французам становится настолько «естественной», что уже сама принадлежность к этим народам вызывала предубеждение. Например, многие авторы, недовольные женитьбой короля Ричарда на малолетней дочери французского короля, обвиняют принцессу в том, что она пусть косвенно, но принесла в Англию «много вреда» — уже в день ее приезда на Лондонском мосту было задавлено толпой девять человек, среди которых был один монах[1172]. Одновременно с этим пороки и недостатки англичан либо переносятся в положительную плоскость (например, разграбление вражеских земель трактуется как наносимый врагу ущерб), либо приписываются лишь какой-то конкретной личности, в то время как весь народ, от короля до последнего крестьянина, обладает лишь одними достоинствами.
Размышляя о формировании национального самосознания, хочется отметить, что война, причем далеко не каждая, является лишь фактором интенсификации этого процесса, но не его причиной или источником. Разумеется, в периоды вооруженных конфликтов сообщество «своих» всегда апеллирует к эмоциям, позволяющим сплотиться перед лицом врага, но доминантной может стать любая идентичность: религиозная, сословная, политическая, культурная и т. д. Актуализация той или иной идентичности во многом зависит от восприятия конфликта. И если конфликт концептуализируется (с самого начала или по мере развития) как национальный, то это само по себе является более чем веским свидетельством развитости «национального самосознания».
Эпохальные события XIII в. (подписание Великой хартии вольностей, гражданская война середины века, наконец, возникновение парламента) привели к складыванию у подданных английской короны представлений о себе как о политическом сообществе, об ответственности государя перед подданными, о внесословном общественном благе и, самое важное, об активной роли каждого члена сообщества в жизни государства. Политика перестала быть исключительно делом короля, став сферой непосредственных интересов каждого. В результате феодальные по сути войны с Францией и Шотландией не являлись таковыми в восприятии современников, что, безусловно, сказалось и на последующей историографической традиции. Война за наследство монарха переживалась как война всех англичан. В результате старые топосные рассуждения о мерзостях врага стали наполняться новыми эмоциями, превращаясь в национальные характеристики.
Эта глава посвящена двум знаменитым предводителям наемных отрядов эпохи Столетней войны — Роберту Ноллису и Бертрану Дюгеклену, реальные биографии которых, на мой взгляд, удивительно похожи, в то время как их легендарные образы диаметрально противоположны. Исследование механизмов превращения реального человека в героический персонаж и конструирование мифа о герое непосредственно его современниками — сюжет чрезвычайно интересный сам по себе. К тому же на примерах стереотипных представлений масс о героях весьма удобно изучать проблемы, связанные с самосознанием любого типа, в том числе с восприятием национальной идентичности. Мифологизация предводителя или героя играет важнейшую роль в жизни любого сообщества, особенно в кризисные периоды, способствуя его сплочению и мобилизации. При этом мифологизированный образ героя становится не только объектом почитания, обретая некие сакральные функции, но и примером для подражания, являя собой концентрацию актуальных положительных характеристик. Подобное происходит не только с героями прошлого, но и с современниками, постепенно утрачивающими в массовом сознании черты обыкновенного человека и приобретающими символические характеристики.
Роберт Ноллис родился около 1312 г. в местечке Ташингем в графстве Чешир[1173]. Его отец Ричард не был рыцарем, но, по всей видимости, занимал достойное положение в графстве, поскольку, как гласит традиция, смог взять в жены дочь сэра Дэвида Кавли[1174]. Во времена крупных военных конфликтов для молодых и активных сквайров и бедных рыцарей не было более очевидного способа достижения благосостояния, чем военная служба, поэтому неудивительно, что вместе со своим дядей Хью Кавли, старшим из сыновей сэра Дэвида, Роберт Ноллис принял решение служить проанглийски настроенному Жану де Монфору, ведшему войну за герцогство Бретонское с Карлом Блуаским[1175]. Происхождение будущего коннетабля Франции было столь же невысоким: Бертран Дюгеклен являлся старшим сыном мелкого бретонского рыцаря[1176]. Родовой замок Ла Мотт Броон, близ Динана, в котором около 1320 г. Бертран Дюгеклен появился на свет, мало походил на приличествующее благородному сеньору жилище, фактически ничем не отличаясь от крестьянских домов. В юности ему, так же как и Ноллису, оказал поддержку дядя, глава старшей ветви рода Дюгекленов. В 1341 г., примерно в возрасте 20 лет, он, подобно большинству бретонских рыцарей, нанялся на службу к одному из претендентов на герцогскую корону. Его выбор пал на поддерживаемого французами Карла Блуаского. Таким образом, оба героя не только обладали схожим происхождением, но и одинаково начинали военную карьеру, участвуя в одном конфликте, правда, сражаясь на разных сторонах.
В 1351 г. Ноллис впервые прославил себя, став участником знаменитой Битвы тридцати, в которой сразились лучшие воины, находившиеся на службе у соперничающих сеньоров. Представители Жана де Монфора потерпели поражение, и оба чеширца — и дядя, и племянник оказались в плену, пребывание в котором, впрочем, оказалось весьма непродолжительным. Уже в 1352 г. успешные действия Ноллиса во главе отряда наемников были оценены по достоинству: Жан де Монфор и Эдуард III подтвердили его права на захваченные земли между Ренном и Нантом. К середине 50-х гг. в руках незнатного сквайра из Чешира находился весьма солидный фонд земель, пожалованных ему на северо-востоке Бретани и в соседнем Мене. О растущем авторитете Ноллиса как капитана наемников прекрасно свидетельствует тот факт, что, когда он в 1356–1357 гг. присоединился к герцогу Ланкастерскому, совершавшему опустошительные рейды в Нормандии и Бретани, под его командованием находилось 300 латников и 500 лучников, что составляло примерно треть всей английской армии.
Считается, что в 1358 г. за захват Анжера Ноллис был произведен в рыцари[1177]. Дюгеклен был удостоен аналогичной чести четырьмя годами ранее — за доблесть, проявленную при обороне Поторсона. Заключенное между королями Англии и Франции в марте 1357 г. перемирие никак не отразилось на военных действиях в Бретани. В этот период Ноллис и Дюгеклен нередко принимали участие в одних и тех же столкновениях, неизменно сражаясь на разных сторонах. Опустошив окрестности Орлеана, в 1359 г. Ноллис во главе отряда в тысячу человек захватил Осер. Город выплатил ему 40 тысяч золотых мутонов и еще 100 тысяч жемчугом[1178]. Дойдя до Лиможа и соединившись с англо-наваррским отрядом Кавли, Ноллис осенью того же 1359 г. вернулся в Бретань, где захватил в плен Бертрана Дюгеклена.
После заключения в 1360 г. мира в Бретиньи Ноллис ненадолго возвратился в Англию. Он присягнул на верность королю и получил от того прощение за все противозаконные деяния. Но мирная жизнь мало подходила тому, кого современники называли «демоном войны»[1179], поэтому уже в октябре 1361 г. он вместе с Джоном Хоквудом и рядом других англичан отправился в Италию. Не задержавшись там надолго, он снова вернулся на службу к Жану де Монфору, получив от благодарного герцога земли томившихся в английском плену сторонников Карла Блуаского. Гибель последнего и примирение де Монфора с Карлом V, а также очевидное намерение английского и французского королей не нарушать заключенный мир вынудили наемников искать новые конфликты.
В 1365 г. французский король, желая стабилизировать ситуацию во Франции, избавив население королевства от бригандов, поручил Дюгеклену увести социально опасных наемников в Кастилию на помощь союзнику Франции графу Энрике Трастамарскому, поднявшему мятеж против своего сводного брата Педро I Жестокого. Среди откликнувшихся на призыв Дюгеклена капитанов Великой компании были представители всех народов, в том числе и англичане. Любопытно, что наиболее тесные партнерские отношения на службе у Энрике Трастамарского и Педро IV Арагонского сложились у Дюгеклена с Хью Кавли. Согласно версии Кювелье, биографа великого коннетабля, англичанин поклялся следовать за Дюгекленом куда угодно, никогда не предавать и не покидать его, ибо не видел для себя лучшего компаньона, чем он, но поставил принципиальное условие: никогда не воевать против принца Уэльского, на службу к которому он был готов перейти по первому требованию[1180]. Когда через два года англо-гасконская армия под предводительством Черного принца также отправилась на Пиренеи на выручку к королю Педро, Хью Кавли оставил службу у Энрике Трастамарского и присоединился к войску своего сеньора[1181]. Вместе с Робертом Ноллисом он доблестно сражался в битве при Нахере, в которой сторонники законного правителя Леона и Кастилии одержали полную победу. Среди многих добрых рыцарей, попавших в ходе этой битвы в плен, был и Бертран Дюгеклен. Примечательно, что дядя Ноллиса остался верен дружбе с Дюгекленом: даже сражаясь против него, он ссудил бретонцу денег на выкуп[1182].
Возобновление англо-французской войны сулило умудренным боевым опытом старым воякам весьма неплохие перспективы. Оба короля руководствовались одинаковыми соображениями, решив сделать ставку на истинных «специалистов» военного дела. 1370 г. стал кульминационным в карьере обоих героев. В этом году Карл V назначил Бертрана Дюгеклена великим коннетаблем Франции, а Эдуард III поручил Ноллису руководство королевской кампанией. Правда, согласно первоначальному плану Ноллис должен был возглавлять войска один, но недовольство лордов столь высоким назначением нетитулованного рыцаря привело к тому, что ему пришлось делить командование с более знатными капитанами, хотя он и считался главным среди них[1183]. Тем не менее необходимо подчеркнуть, что это было первое назначение на столь высокий и ответственный пост человека ниже графского достоинства. Не получая титулов и званий, Ноллис тем не менее пользовался огромным уважением как среди приближенных герцога Бретонского, так и при дворе английского короля. В начале 70-х гг. Ноллис не только возглавлял бретонскую армию, но и управлял герцогством во время отсутствия де Монфора. В 1381 г. он сопровождал юного Ричарда II на встречу с восставшими, а затем организовывал оборону столицы от мятежников, за что получил от благодарных лондонцев почетный титул «освободителя города». К его боевому опыту последний раз обращались в 1385 г., когда под воздействием слухов о грозящем нападении французов на английское побережье было решено организовать оборону Сэндвича.
Таким образом, очевидно, что оба героя, несмотря на весьма скромное происхождение, благодаря личным качествам смогли сделать блестящую военную карьеру, пробившись на заметные позиции при монарших дворах, заслужив почет и славу, а также сколотив немалое состояние. Имена обоих рыцарей стали широко известны, слава об их подвигах гремела по всей Европе. Их боялись враги, и на них возлагали надежду друзья. Знаменитый «певец рыцарства» Жан Фруассар дал им практически схожие характеристики: Ноллиса он назвал одним из самых «способных и талантливых воинов среди всех компаний»[1184], а Дюгеклена ― «чрезвычайно отважным рыцарем», искусным в сражении и в руководстве боем, «одним из влиятельнейших капитанов», по праву пользующимся авторитетом в войсках[1185]. Им в равной степени сопутствовали военные успехи и неудачи. Впрочем, последние (хотя и случившиеся по вине других военачальников) обернулись для Ноллиса утратой расположения монарха: в 1370 г. после провальной экспедиции на континент он был лишен всех английских держаний. Королевскую милость ему удалось вернуть лишь через четыре года. Напротив, Дюгеклену даже личные поражения лишь добавляли славы, умножая героические легенды о нем. Более того, если сравнивать полученные обоими еще при жизни почести и награды, то нельзя не отметить, что почета и славы Дюгеклену досталось куда больше, чем Ноллису. Англичанин не поднялся выше капитана наемников, служащих по контракту. Он был известен при дворе, ему доверяли и на него надеялись в сложную минуту, но ему не давали званий, формально возвышающих его над остальными придворными. За свою службу он получал большие деньги и пожалования, но в его честь не справляли триумфов и не устраивали праздников и торжественных встреч. Большая часть наград и трофеев быстро уплыла из его рук, впрочем, до самой смерти в 1407 г. у него оставалось достаточно средств, чтобы вести респектабельную жизнь состоятельного человека, владельца ряда поместий и недвижимости в Лондоне, способного жертвовать большие суммы на благотворительность, а также ссужать деньгами не только частных лиц, но и самого короля. Его герб украшал стены многих церквей в Англии, что объясняется не столько желанием почтить память великого воителя, сколько вкладами, сделанными лично Ноллисом и его родными.
Иное дело Дюгеклен. Помимо назначения сначала на должность маршала Нормандии, а позднее — великого коннетабля Франции Карл V пожаловал ему титул графа Лонгвиля. Энрике Трастамарский сделал его герцогом де Молина и королем Гранады. Освобожденные им города чествовали его как короля[1186]. После смерти он был похоронен рядом со своим государем в Сен-Дени. Согласно указу Людовика Святого подобной чести могли быть удостоены исключительно принцы крови. Его сердце, как это часто бывало с внутренними органами государей, было погребено отдельно от тела. Переданное на хранение церкви францисканцев Динана, оно до сих пор остается главной реликвией и достопримечательностью города[1187]. Деяния Дюгеклена воспевали поэты, историографы писали о нем книги, сохраняя его подвиги известными для потомков. В память о нем проводили турниры, в которых участвовали представители высшей знати, организовывали празднества и заказывали поминальные службы. Его чеканные и скульптурные изображения получили широкое распространение. В 1429 г. перед тем, как отправиться под Орлеан, Жанна д'Арк почтила память Дюгеклена, отправив его вдове золотое кольцо[1188]. Этот символический жест как бы связал двух защитников Франции. Жанна не просто оказывала знак внимания вдове героя, она устанавливала связь с самим Дюгекленом, как бы принимая у него «эстафету». Подобное желание нового лидера утвердить себя посредством неких ритуализированных или символических действий в качестве преемника ушедшего вождя характерно для многих исторических мифов.
Было бы неверно пытаться объяснить размер полученной Ноллисом и Дюгекленом награды (как прижизненной, так и в виде посмертной славы), соотнося ее с размером деяний. В данном случае реальные «солдаты удачи» еще при жизни оказались заложниками своих героических образов, формируемых обществом, в соответствии с его потребностями. Подвиги Дюгеклена не превосходили совершенное Ноллисом, однако их соотечественники нуждались в то время в принципиально разных героях. Именно поэтому Роберт Ноллис так и остался лишь одним из многих успешных воинов, в то время как Дюгеклен был признан великим и уникальным спасителем отечества.
Первое, что выделяет Дюгеклена из числа других достойных рыцарей и военачальников Столетней войны, — это обширная биографическая литература. Современники и более поздние авторы в своих сочинениях не просто рассказывали о его выдающихся деяниях, непосредственно его биография становилась предметом повествования. Редко кто из мирян, не будучи государем или принцем крови, удостаивался подобной чести. Впрочем, в данном случае историографы лишь реагировали на придворную пропаганду. Поэты и хронисты не сами усмотрели в Бертране Дюгеклене персонажа, достойного остаться в памяти потомков, но именно власть, осыпавшая своего избранника исключительными почестями, стала первоначальным инициатором формирования мифа о герое Франции. Более того, именно власть создала Дюгеклена. Осознанно или нет, но Карл V правильно почувствовал насущную потребность своих подданных в герое-избавителе. Не вдаваясь в рассуждения об уникальности полководческого гения Дюгеклена, отмечу, что, даже если принять этот спорный тезис за аксиому, необходимо учитывать средневековые реалии, когда назначения на командные должности определялись главным образом не способностями, а происхождением. Возглавлять королевскую армию по определению должен был человек близкий к трону. В кризисной ситуации король не просто избрал способного военачальника на важную должность, но создал героя. Возвышение Дюгеклена не было нормальным, традиционным, привычным карьерным ростом отличного военачальника. Это был исключительный пример, не просто поднявший мелкого рыцаря на уровень трона, но возвысивший его над всеми остальными рыцарями Франции. Устремлявшиеся на войну во Франции англичане не нуждались в уникальных героях, английскому обществу нужен был доступный для подражания массовый пример.
Говоря об историографическом образе Дюгеклена, важно подчеркнуть, что французские авторы не просто отзывались на пропагандируемый короной официальный культ великого коннетабля, но включались в его развитие, дополняя указанный образ, отрывая его от реальной биографии, превращая своего современника в мифологического героя. Одним из самых ранних биографов Дюгеклена считается трувер Кювелье. Его огромная (в разных списках 22–25 тысяч стихов) поэма, написанная вскоре после смерти коннетабля в 1380 г., органично сочетает элементы рыцарского романа и хроники. Около 1387 г. неизвестный автор переработал стихи Кювелье в прозу. Этот текст сразу же получил большую популярность: сохранилось множество списков и копий, некоторые из которых весьма серьезно отличаются друг от друга. Фактически вплоть до конца XIX в. все биографии Дюгеклена сводились к пересказу того или иного варианта анонимной хроники[1189], что, безусловно, свидетельствует об определенной устойчивости мифа.
Миф о Дюгеклене — это миф о защитнике Франции, посланном Богом для спасения от иноземных захватчиков. Поскольку в данном случае Божий избранник являлся рыцарем, он должен был в идеале сочетать в себе как христианские, так и рыцарские черты. Важнейшей характеристикой всякого французского рыцаря являлось благородство его крови, а посему историографы, говоря о происхождении Дюгеклена, неизменно подчеркивают достоинства его родителей: красоту и учтивость матери, благородство и доблесть отца. Как правило, бедность и невысокое положение рода Дюгеклена упоминаются авторами для демонстрации личных достоинств героя — исключительной доблести или христианского смирения — обычно в рамках рассказа о назначении того великим коннетаблем или же в надгробной речи. Вместе с тем первую часть биографии великого мужа авторы инстинктивно стремятся наполнить эпизодами, свидетельствующими о достоинствах его родных. Например, анонимный автор «Хроники Дюгеклена» отмечает, что, будучи благочестивым христианином, Роберт Дюгеклен регулярно «помогал бедным и делал большие пожертвования» Церкви[1190].
Подобно историям о большинстве легендарных героев, предания о Дюгеклене содержат рассказы о предопределенности его судьбы, своего рода избранничестве. С малых лет его окружают особые знаки или предсказания. Еще в детстве крещеная еврейка предсказала, что «он доставит французскому королевству славы больше, чем все другие рыцари»[1191] и «молва о том дойдет до самого Иерусалима» и только им «может быть восстановлено благополучие Франции»[1192]. Даже враги якобы готовы были поверить в то, что удача Дюгеклена предсказывалась задолго до его рождения. Например, по утверждению анонимного биографа, английский коннетабль замка Трюгоф сэр Томелин, начитавшись пророчеств Мерлина, счел Бертрана именно тем уроженцем Бретани, которому суждено стать правителем родной земли. А посему, узнав о приближении героя, он без сопротивления сдал замок[1193]. Сам избранник судьбы также наделен предчувствием своей исключительности: Кювелье рассказывает трогательную историю о том, как шестилетний Бертран увещевал мать, которая сомневалась в том, что из ее непослушного и неказистого сына может получиться что-то путное, пророческими словами о грядущей славе, уготованной для него Богом[1194].
Подобно авторам агиографических сочинений, повествующих о том, как исключительное благочестие святых проявлялось еще в детстве, биографы Дюгеклена заполняют лакуны информации достоверными, то есть достойными веры, рассказами. Согласно этим историям, необыкновенные воинские таланты Дюгеклена проявились еще в детстве, когда он побеждал в играх других мальчиков[1195]. Будучи юношей, он инкогнито принял участие в турнире и одержал верх над собственным отцом[1196]. Порой не подражание, а непосредственное заимствование историй о Дюгеклене из рыцарских романов совершенно очевидно. Женитьба Бертрана на Тиффани Рагенель обеспечила идеальную романтическую линию в мифе.
Первая встреча будущих супругов произошла в 1356 г. в осажденном герцогом Ланкастерским Динане, куда Дюгеклен прибыл, чтобы освободить своего младшего брата Оливье, предательски плененного во время перемирия английским рыцарем Томасом Кентерберийским. Для разрешения спора между Дюгекленом и его противником был назначен судебный поединок, арбитром на котором стал сам герцог Ланкастерский. Биографы великого коннетабля повествуют о том, что в толпе зрителей все обращали внимание на прекрасную деву, «похожую на фею». Девушка была не только хороша собой и происходила из одного из самых знатных и древних семейств Бретани, но также была весьма образованна: особенно она преуспела в медицине, философии и астрологии[1197]. Обладая знаниями, а также несомненным пророческим даром, Тиффани предсказала победу бретонскому рыцарю, который не только смог освободить брата, но и получил тысячу золотых в качестве награды. Примечательно, что об условиях поединка с Дюгекленом договаривался Роберт Ноллис, он же объявил бретонцу герцогский вердикт, назвав его при этом «добрым другом»[1198]. В этот рассказ куртуазный Кювелье решил добавить немного реализма: когда оруженосец сообщает Дюгеклену о пророчестве девушки, рыцарь со свойственной простым солдатам грубостью высмеивает его за наивность и доверчивость, презрительно замечая, что «безумен тот, кто верит женщине: ума у нее не больше, чем у овцы»[1199]. Впрочем, этот резкий ответ объясняется тем, что в то время Бертран не только не был знаком с Тиффани, но и вообще избегал женского общества, полагая, что из-за своей неказистой внешности он не будет любим ни одной дамой[1200]. Но когда после одержанной победы герой познакомился с прекрасной предсказательницей, он был совершенно покорен ее красотой и умом. Как и полагается в романах, девушка, которой, как отмечают дотошные биографы, в то время было уже двадцать четыре года и которая ранее отвергла многих достойных соискателей ее руки, в свою очередь влюбилась в Дюгеклена, восхищенная его мужеством. Биографы Дюгеклена подчеркивают гармонию заключенного в 1363 г. по взаимной любви союза: не терпевший чужих советов Бертран высоко чтил разумную и образованную супругу, всегда прислушиваясь к ее суждениям, повторяя при этом: «Тот, кто не слушает жену, будет сожалеть об этом до конца жизни»[1201]. Тиффани регулярно производила астрологические расчеты, верно предсказывая мужу успех или неудачу. Наслаждаясь семейным счастьем, рыцарь полностью забросил походы и сражения, но мудрая супруга своими увещеваниями вернула мужа на правильный путь. Эта часть истории о Дюгеклене совершенно очевидно восходит к роману «Эрек и Энида» с той лишь разницей, что в отличие от героини Кретьена де Труа, беспокоящейся об утрате личной славы мужа, жена Дюгеклена печется о судьбе Франции: ибо им одним может быть восстановлено благополучие королевства[1202].
Мифологизированный образ Дюгеклена сложен и многомерен: в нем сочетаются характеристики идеального вассала, христианина и просто рыцаря, при этом именно возникающие между его добродетелями внутренние противоречия приводят к появлению наиболее ярких и запоминающихся легенд. В качестве примера можно обратиться к истории выкупа, уплаченного Дюгекленом Черному принцу в 1367 г. По утвердившейся в хронистике версии, принц Эдуард решил обсудить со знаменитым пленником условия освобождения лишь после того, как узнал о слухах, согласно которым Дюгеклен намеренно удерживался в плену из страха англичан перед его доблестью. Желая опровергнуть эти порочащие англичан сплетни, принц предложил Бертрану самому назначить за себя подобающий выкуп. Не случайно гордыня считалась одним из наиболее тяжких пороков рыцарства — образцовый герой был в полной мере наделен ею: он сам назвал сумму в 100 тысяч золотых дублонов и, несмотря на все уговоры принца, отказывался ее снизить. Первыми узнали о заключенном договоре благородные англичане, которые немедленно начали предлагать искренне уважаемому ими противнику свою помощь. Даже Джоанна Кентская, жена Черного принца, в знак преклонения перед добродетелями Бертрана попросила его принять 10 тысяч дублонов из ее личных средств. Рыцарь отказал прекрасной даме, проявив при этом подлинную галантность: «Мадам, я всегда считал себя самым неказистым рыцарем в мире. Но теперь я вижу, что любовь дам делает меня красивым». Наконец, Хью Кавли предложил ему деньги, утверждая, что заработал их исключительно благодаря совместным действиям с Дюгекленом, а посему они ему принадлежат по праву.
Но и эта помощь была отвергнута тем, кто «хотел проверить дружбу своих соотечественников»[1203]. Вложенная в его уста фраза «Во всей Франции не найдется пряхи, которая не пряла бы свою нить для того, чтобы заработать мне на выкуп»[1204] стала афоризмом, знакомым многим современным французам со школьной скамьи. Для усиления эффекта истории о единении героя и народа биографы сообщают, что сбор денег Дюгеклен попытался начать с суммы в 100 тысяч франков, которую перед отъездом в Испанию оставил на хранение у монахов Мон-Сен-Мишель. Однако выяснилось, что из этих денег не осталось ничего, поскольку преданная его делу жена полностью растратила их на выкупы и снаряжение рыцарей и оруженосцев, служивших под знаменами ее мужа[1205]. И тогда все жители Франции стали добровольно жертвовать сбережения на выкуп: начиная с короля и благородных сеньоров, папы и клириков, заканчивая простыми крестьянами и ремесленниками. Один трактирщик, узнав, что защитнику Франции нужны деньги, признался, что готов продать все свое движимое и недвижимое имущество, включая платья и меха из приданого жены[1206]. Если заступник готов пожертвовать всем для своего народа, то и народ согласен отдать все ради него. Выкуп Дюгеклена касается всех французов, он предстает общим делом, объединяющим государя и всех его подданных, независимо от сословия и благосостояния. Начавшийся как рыцарский роман о приключениях и любви, миф о Дюгеклене предстает историей о защитнике и благодарной нации. Бертран не просто предводитель французской армии, не просто совершающий подвиги герой, он — достояние всего народа, элемент необходимый для существования Французского королевства. Став коннетаблем, Дюгеклен отплатил сполна государю и французскому народу, снарядив на свои личные деньги огромное войско, не пожалев для этого даже драгоценную посуду[1207].
Говоря о полководческих талантах Дюгеклена, историографы подчеркивают его превосходство над другими военачальниками. Еще до посвящения в рыцари он был избран служившими Карлу Блуаскому наемниками капитаном. Перед битвой при Кошерели солдаты сначала предложили командование графу Осерскому, как самому знатному в отряде, но после того, как тот благоразумно отказался, сославшись на молодость и отсутствие опыта, поклялись следовать за Дюгекленом и выполнять все его приказания. Личный боевой клич Бертрана «Notre Dame Guesclin!» становится общим, объединяющим всех сражающихся рядом с ним. Одержанная при Кошерели 16 марта 1365 г., в день коронации Карла V, победа приобрела в глазах современников символическое значение: ее трактовали как знак грядущего избавления Франции от врагов[1208]. На Дюгеклена как на гаранта своего правления смотрел не только Карл V: Энрике Трастамарский также считал, что корона досталась ему благодаря доблести Бертрана. Несмотря на неоднократные поражения, бретонец казался залогом успеха: перед битвой при Нахере сторонники Педро I ликовали, узнав, что верховное командование войсками противника отдано не ему[1209]. Его смерть в 1380 г. повергла всю Францию в великую скорбь. Наиболее ярко драматизм этой утраты выразил анонимный биограф, вложив в уста соратников Дюгеклена следующие слова: «Увы! Мы теряем нашего отца и капитана, нашего доброго пастыря, который о нас так заботился и верно нас вел, и если мы обрели славу и благополучие, то только благодаря ему. О, слава и рыцарство, какой потерей станет для вас его смерть!»[1210] Историограф подчеркивает, что его доблести воздавали должное даже враги, причем «как христиане, так и сарацины»[1211]. Имя Дюгеклена заставляло врагов капитулировать даже после его смерти. Английский гарнизон последнего осажденного коннетаблем замка — Шатонеф-де-Рандон в Лангедоке, узнав о гибели коннетабля, во главе с капитаном явился во вражеский лагерь, чтобы положить ключи от крепости в его гроб[1212].
Хронисты превозносили не только личную доблесть великого коннетабля и его полководческие таланты, но также галантность и учтивость его поведения. В исторических сочинениях и поэмах он представлен как идеальный образец для подражания, при этом всячески подчеркиваются его качества рыцаря и христианина. Он молится перед сражениями, заказывает мессы и раздает милостыню. Если нет денег, он, подобно св. Мартину, готов отдать нищему свою одежду[1213]. Приписываемые ему клятвы и обеты порой весьма традиционны, вроде обещания не есть, не пить и не снимать доспехов до освобождения города от врагов[1214], а иногда весьма эксцентричны: например, однажды он заявил, что не начнет сражение раньше, чем съест три миски винной похлебки в честь Пресвятой Троицы[1215]; но так или иначе все они свидетельствуют о его благочестии. В 1365 г. уводимые Дюгекленом на Пиренеи банды бригандов достигли Авиньона и стали разорять окрестности, требуя от папы и кардиналов отпущения грехов за свои чудовищные злодеяния (на том основании, что они будут воевать против сарацин), а также огромный выкуп в звонкой монете. Биограф коннетабля рассказывает, что первоначально папа надеялся откупиться лишь прощением грехов, однако Дюгеклен возразил, что в его войске полно закоренелых преступников, которым нет дела до спасения души. Между тем, прознав, что откупные деньги собираются со всех жителей Авиньона, в том числе с бедняков, Бертран заявил, что не возьмет из них ни одного денье. По его требованию всю сумму следовало уплатить из папской казны. Более того, он пригрозил, что, если узнает об обмане, вернется даже из-за моря и покарает лжецов[1216]. Очевидно, что оба историографа не могли обойти молчанием бесчинства бригандов под Авиньоном, а также полученные под принуждением прощение грехов и деньги, однако они подчеркивают, что их герой не только сам лишен алчности, но даже в самый критический момент печется о благополучии бедных. Эта история полностью выдержана в духе легенд о благородных и честных разбойниках, вроде Робина Гуда, готовых стать последней защитой для страждущих. Воюя за правое дело, он не думает о личной награде, жертвуя свои средства на общее дело[1217]. Даже англичанам биографы коннетабля приписывали скорбь по поводу смерти Дюгеклена, почитаемого за «верность и честность, а также за то, что он, беря их в плен, хорошо их содержал и не назначал непосильных выкупов»[1218]. Современник Дюгеклена поэт Эсташ Дешан добавил его имя в качестве десятого доблестного героя к девяти воителям древности — трем иудеям, трем язычникам и трем христианам (Давид, Иисус Навин, Иуда Маккавей, Гектор, Александр Македонский, Юлий Цезарь, Артур, Карл Великий, Готфрид Бульонский)[1219].
Получив назначение на должность коннетабля, историографический Дюгеклен попытался смиренно отказаться от нее, считая ее слишком высокой для «бедного и скромного рыцаря из Бретани» (на тот момент уже графа Лонгвиля, герцога Молина и короля Гранады). По мнению Фруассара, подобное поведение было «мудрым и должным», ибо этот пост действительно достоин королевской родни, но также правильно было в итоге принять его, поскольку на то была воля короля и совета, в который входили представители высшей знати и прелаты[1220]. Если для Фруассара важнее подчеркнуть скромность героя, а также высокую честь, которую ему оказал король, то Кювелье делает акцент на всеобщем избрании народного защитника. По его версии, назначения Дюгеклена на эту должность жаждали принцы и герцоги, рыцари и прелаты, торговцы и простые горожане Парижа, все в один голос кричали о том, что, если он будет коннетаблем, англичанам придется худо[1221]. Перед смертью Дюгеклен воздал должное соратникам, смиренно подчеркнув незначительность своей роли в общем деле избавления Франции от врагов[1222]. Однако сам по себе этот рассказ анонима свидетельствует не только о христианском смирении героя, но служит своеобразным отрицанием очевидного, то есть также работает на возвеличивание заслуг бретонского рыцаря как верного защитника королевства. Фактически, можно говорить о том, что уже начиная с конца XIV в. Дюгеклен в коллективном восприятии перестал быть искателем индивидуальной славы, превратившись в символ борьбы Франции против англичан.
Во главе наемных отрядов Ноллис прошел всю Францию от Бреста до Авиньона. Его имя стало синонимом ужаса для французов. Но упоминания историографов о нем сводятся исключительно к рассказам о страхе, который англичанин может навести на врага, и о трофеях, которые может получить тот, кто отправится воевать во Францию. Сообщая о действиях Ноллиса, Генрих Найтон особо подчеркивает, что тот лишь собственным воинским талантом смог добиться славы и богатства: «Он был простым солдатом, но со временем стал великим рыцарем и могущественным лордом, коннетаблем многих замков, крепостей и городов во Франции как данных ему герцогом Ланкастерским, так и [полученных им] в результате его собственной деятельности, когда он, собрав большое английское войско, прошел всю Францию. И он подошел к городу Орлеану и сжег окрестности, убивая людей по своему желанию, и увез много добра и богатств, которые он там нашел. Горожане не осмелились выйти против него — столь велика была, Божьей милостью, слава англичан. И он двинулся к городу Анжеру, и тайно взобрался на стены, и открыл ворота. И все англичане вошли и построились для уличного сражения, и убили множество жителей, которые были изумлены настолько, что многие из них взбирались на стены и бросались вниз, ломая шеи, и многие утонули в страхе, так что больше их было поражено ужасом, чем мечом. И англичане забрали и увезли с собой несчетные богатства и стали чрезвычайно богаты. И не было там ни одного бедного англичанина, но все имели золото, серебро, драгоценности и дорогие вещи и были богатыми людьми»[1223]. Английские авторы с гордостью цитируют сочиненные во Франции куплеты, свидетельствующие о том, как местное население боялось грозного чеширца. Например, Найтон утверждает, что приводимые в его хронике строчки были написаны при папском дворе в то время, когда отряд Ноллиса осаждал Авиньон, наводя ужас на всю округу папского города:
Роберт Ноллис, ты поверг Францию ниц,
Твой грабительский меч всем землям причиняет горе[1224].
По свидетельству симпатизировавшего англичанам поклонника героических поступков Фруассара, в 1358 г. во время действий в районе Орлеана и Верхней Луары Ноллис написал на штандарте сочиненный им самим хвастливый девиз:
Кто Роберта Ноллиса захватит,
Сто тысяч золотых получит[1225].
Эти стишки идеально перекликаются с рассказом Кювелье о назначении Дюгекленом выкупа за себя.
После заключения мира в Бретиньи Ноллис и его товарищи объявили все захваченные ими территории собственностью короля Англии, получив замки и крепости обратно на правах держаний. Генрих Найтон, уделявший больше внимания деяниям бригандов, чем другие хронисты, так описал его поступок: «Затем Роберт Ноллис отправил послание в Англию о том, что все, что он захватил во Франции: замки, города, товары и остальное, он желает добровольно передать королю, своему сеньору, дабы тот распоряжался всем по своему усмотрению. И он просил короля распространить на него свою власть и благосклонность, и он доставил этим большую радость королю и всем его сыновьям»[1226]. Однако это обстоятельство не сподвигло английских авторов переоценить деяния мародеров и трактовать их в духе подвигов, совершаемых верными подданными короля Эдуарда ради восстановления его законных прав на Францию и полного торжества справедливости. Подобной подмены не происходило. Все хронисты без исключения отмечают происхождение Ноллиса из самых низов общества, делая произошедшую с ним метаморфозу еще более значимой. Например, Томас Уолсингем говорит о нем как о «бедном и смиренном слуге, который стал великим военачальником и добыл королевское богатство»[1227].
По свидетельству историков, образ Роберта Ноллиса ― бедного простолюдина, который только благодаря воинской доблести получил рыцарское звание, огромное состояние, а также славу героя и гордости всей Англии, — стал весьма притягательным для широких слоев населения. Простой мародер превратился в национального героя, с которого берут пример и на которого мечтают походить многие соотечественники. По мнению англичан, присоединение к отрядам бригандов было весьма верным способом не только добиться благосостояния, но и улучшить социальный статус. Напомню, что английское рыцарство не было замкнутым сословием, поскольку каждый свободный владелец манора с доходом 20 фунтов и выше был обязан становиться рыцарем. Война сулила перспективы, которые не могли не привлекать все новых и новых искателей славы и легкой наживы. Генрих Найтон неоднократно подчеркивает, что среди воевавших во Франции было предостаточно простолюдинов и слуг, которые «стали опытными рыцарями и возвратились домой богатыми людьми»[1228]. Его старший современник и непосредственный свидетель описываемых событий сэр Томас Грей также отмечал, что бриганды «были лишь сборищем простолюдинов, молодых парней, чье положение до сих пор было весьма незначительным, но которые стали чрезвычайно богатыми и искусными в этом виде войны, поэтому молодежь из многих частей Англии присоединялась к ним»[1229].
Служа английскому королю, Ноллис так и остался до конца своих дней удачливым мародером, даже прозвище «старый бриганд» закрепилось за ним пожизненно[1230]. Этот стереотип был настолько прочным, что анонимный хронист из Йорка, рассказывая о том, как в 1370 г. Ноллис возглавил королевские войска на континенте, добавляет, что он «взял в свой отряд беглых монахов, вероотступников, а также воров и грабителей из разных тюрем»[1231].
Очевидно, что для английских хронистов, а вернее, для всего английского общества (ибо в данном случае можно смело говорить о том, что рассказы историографов о Ноллисе в значительной степени основываются на слухах, сплетнях, анекдотах о нем — одним словом, на общественном мнении) было важно найти героя, чей пример стал бы образцом для подражания, своеобразной демонстрацией «возможностей»: проявив личную доблесть, каждый англичанин может возвыситься. Миф о Ноллисе — это «демократичный» миф о человеке, который воспользовался войной, чтобы добиться многого. Этот герой был притягателен именно как образец для подражания. Собственно, поэтому массовое сознание деаноблировало его происхождение, подчеркивая доступность данной модели поведения. Вследствие этого и власть, отдавая должное заслугам великого воителя, не старалась возвысить героя над остальными. Эдуард III не жаловал командующему войсками титулы, не устраивал в его честь торжества и богослужения, он награждал его, но не больше, чем других отличившихся в боях. Последнее вовсе не означает, что король проводил в отношении Ноллиса какую-то осознанную политику, выстраивая его образ как пропагандистский. Дело вовсе не в этом, а в том, что король, как и другие англичане, не нуждался в появлении исключительного героя, заслуги которого перед отечеством следовало бы оценивать по особой шкале. Ноллис — лишь временно лучший из многих, но и другим может повезти не меньше, чем ему.
В отличие от свойственного англичанам гипертрофированно позитивного восприятия «своих» французские авторы в большей степени были склонны к своеобразной критике соотечественников. Воспринимая англичан как безусловное зло, хронисты и авторы политических трактатов представляли войну божественной карой, посланной французам за их прегрешения. Специфика французского национального самосознания, отраженного в пропагандистской литературе того времени, заключается в том, что причины бедствий Франции и виновные за злоключения ее жителей ищутся не столько во вражеском лагере, сколько в стане соплеменников. Внимание полемистов сосредотачивается главным образом на поведении соотечественников, на их нравственном облике, на проблеме соответствия представителей сословий Французского королевства их социальным функциям: парадоксальным образом критика современного французского общества, не унаследовавшего добродетели и доблести предков, становится доминантной темой антианглийской литературы[1232]. В ситуации переживания политического кризиса общество нуждалось в появлении лидера, способного стать его организующим центром. Миф о Дюгеклене — это миф о посланном Богом спасителе Франции. Как избранник, как благодать, как чудо, он стоит рядом с троном, защищая и поддерживая его, он залог успеха французского воинства, элемент, необходимый для существования и процветания королевства. Он возносится над французским рыцарством, примыкая к сонму героев. У него не может быть подражателей, поскольку его пример уникален. Он сразу отрывается от той среды, из которой вышел, переставая быть просто верным под данным и отличным солдатом. При этом, подобно образу Ноллиса, он также объединяет подданных французской короны на службе истинному государю, но объединяет не как пример для индивидуального подражания, а как лидер, ведущий народ за собой.
Сравнивая соотечественников и их противников по одним и тем же параметрам, англичане, преимущественно, приписывали представителям своего народа позитивные, а чужого — негативные характеристики. В результате «свои» наделялись определенным набором добродетелей, а враги — столь же определенным набором пороков и недостатков. В этой связи любопытно проанализировать случаи явного отступления от «нормы» распределения характеристик, связанные с казусами появления «чужих», а точнее, врагов внутри сообщества «своих».
Несоответствие поведения персонажа «норме», определяемой принадлежностью к тому или иному лагерю, вынуждает хронистов либо отказываться от логической связи между параметрами, либо искать логику внутри самого несоответствия и сделать в системе поправку, предусматривающую его возникновение. При этом исключение из «нормы», несоответствие правилу может еще больше подчеркивать само правило. В качестве примера можно указать на историю кары, постигшей в 1379 г. утративших «типичное» для английских воинов благочестие и погрязших в грехах Джона Эрандела и его спутников. Отряд Джона Эрандела захватил женский монастырь в Нормандии и не только расположился в нем, но и начал творить там различные греховные деяния: англичане насиловали монахинь, послушниц, жительниц окрестных деревень, совершали святотатства в церквях и всячески оскверняли находившиеся там святыни. Но преступление не осталось безнаказанным: Бог решил покарать совершивших столь тяжкие прегрешения. Когда англичане отплыли из Нормандии в Бретань для оказания помощи герцогу Бретонскому, разыгралась страшная буря. Однако предводители других английских отрядов: Генри Перси, Хью Кавли и другие, действия которых во Франции отличались благочестием и уважительным отношением к мирному населению, не пострадав, сумели достичь Бреста вместе со своими людьми. Эрандел, видимо, являвшийся, с точки зрения рассказывающего эту историю Томаса Уолсингема, закоренелым грешником, вместо того чтобы молиться (как это сделал в 1347 г. попавший в шторм король Эдуард и как повел бы себя любой истинный христианин), выбросил за борт захваченных в Нормандии женщин. Хронист предполагает, что он желал облегчить суда, но неудивительно, что это не помогло — все его 25 кораблей разбились о скалы Ирландии. Любопытно, что погибли только рыцари, в том числе и сам Эрандел, и их оруженосцы, простые же солдаты, видимо, неповинные в преступлениях своих командиров, были спасены местными жителями[1233]. Уолсингем не забывает добавить, что в той буре пострадали не только провинившиеся перед Богом англичане: заодно с ними Всевышний нанес огромный урон французскому и испанскому флотам[1234]. Этот эпизод свидетельствует не только о неизбежной каре, настигающей всех грешников, но и как бы уравнивает судьбы неблагочестивых англичан и их врагов. Не соблюдающие правила справедливой войны англичане автоматически исключаются из «чистого воинства» защитников справедливости.
Гораздо чаще, чем вынесение Всевышним судией смертных приговоров грешникам из числа англичан, встречаются упоминания о предупредительных знамениях, после которых «свои», отступившие с праведного пути, благополучно возвращаются к благочестивому поведению. Напомню, что один из центральных сюжетов «Бридлингтонского пророчества» связан с недостойными поступками Эдуарда III, в наказание за которые Бог отвернулся от государя, и третья экспедиция короля во Францию была крайне неудачной[1235]. Но, осознав, как предполагает автор «Пророчества», что личные грехи и ошибки несут несчастья всему народу, король Эдуард решит изменить свою жизнь: он накажет дурных судей, издаст хорошие указы, прекратит поборы, перестанет вымогать деньги у подданных, станет делать вклады в церкви и монастыри. В результате к нему снова вернется военная удача[1236]. При помощи подобных примеров английские авторы, не оспаривая постулата о неисповедимости путей Господних, не упускали возможности установить прочную зависимость между деятельностью короля в Англии и успехами королевских войск. Бог дарует победу над врагами своему избраннику, поскольку тот ведет добродетельный образ жизни и заботится о подданных. Средневековый провиденциализм предполагал следующую логику: Господь, которому открыта судьба каждого, доверяет корону Франции английским королям, поскольку они благочестивы и справедливы. Но как только избранник отступал с пути праведного, грозные знамения неизменно указывали на гнев Всевышнего.
Совершенно очевидно, что монарх, который не только несет ответственность за судьбы подданных, но как бы является олицетворением всего народа, практически не способен стать примером несоответствия качествам, присущим возглавляемой им общности. Тем интереснее образ Ричарда II, представленного в историографии ланкастерского периода «нетипичным государем».
В 1377 г. в пред дверии юбилейных торжеств, связанных с пятидесятилетием правления старого Эдуарда III, которого современники еще при жизни сравнивали с легендарным королем Артуром, но который в последние годы все больше и больше разочаровывал подданных, англичан прежде всего волновал вопрос о том, каким суждено стать грядущему царствованию наследника престола юного принца Ричарда. Дело в том, что старший сын старого короля, прославленный Эдуард Черный принц, с именем которого подданные английской короны в первую очередь связывали надежды на триумфальное завершение войн с Францией и Шотландией, умер за год до этих событий.
Эдуард III ушел из жизни за несколько дней до истечения срока перемирия с Францией. Королем Англии и Франции был провозглашен десятилетний Ричард II, подданным которого оставалось лишь надеяться на то, что молодой государь когда-нибудь станет правителем, равным отцу и деду[1237]. Впрочем, эти надежды можно увидеть лишь у тех авторов, которые не дожили до конца правления этого монарха. Остальные же историки, экстраполируя знания о дальнейшем ходе событий на прошлое, стремились с самого начала изображать правление Ричарда как печальный контраст тому, чего ждали от внука Эдуарда III и сына Черного принца.
Ричард II унаследовал от деда не только корону Англии, но также законное, с точки зрения его подданных, право на Французское королевство, а также суверенитет над Шотландией. И, как истинный государь, он был обязан защищать это право, данное ему Богом. Однако за годы его правления было организовано лишь две крупных военных кампании, при этом обе пришлись на юность короля, когда тот находился под сильным влиянием Совета во главе с его дядей Джоном Гонтом. Первой экспедицией стал бесславный поход епископа Нориджского 1383 г. Вторая кампания была организована в 1385 г. для обороны самой Англии от нападения шотландцев и французов. Действовавшие в союзе враги (на помощь шотландцам было отправлено большое французское войско под командованием адмирала Жана де Вьенна) неожиданно для англичан напали на северную границу Англии. Ричард спешно объявил мобилизацию, в результате которой была собрана огромная армия, возможно, одна из крупнейших в истории средневековой Англии[1238]. В нее вошел «весь цвет английского рыцарства»[1239]. Англичане не только изгнали врагов со своей земли: преследуя убегающих шотландцев и французов, они дошли до самого Эдинбурга[1240]. Но по тщательно разработанному плану совместные действия шотландцев и французов не должны были ограничиваться нападением на Англию лишь с севера: основная часть французской армии должна была в то же самое время атаковать английское побережье с юга и запада. Эта часть операции не состоялась, и если современные историки до сих пор гадают о причинах подобного исхода, то для средневековых английских хронистов все было предельно ясно: не что иное, как заступничество Всевышнего, уберегло Англию. Однако слухи о том, что огромная французская армия, сосредоточенная в районе Слейса, ожидает попутного ветра, внушали англичанам «великий страх»[1241]: как сообщают хронисты, даже лондонцы «боялись нападения французов на город: они сломали дома, примыкавшие к стенам города, и выставили пушки»[1242]. Знавший о приготовлениях Карла VI и о той панике, которую они вызвали среди английских подданных, Ричард II после взятия Эдинбурга неожиданно прекратил преследование врагов, бегущих на кораблях во Францию. Герцог Ланкастерский предложил племяннику «продолжить поход и переправиться во Францию» для того, чтобы полностью покончить с врагами[1243]. Однако Ричард отказался последовать совету Джона Гонта и вернулся с армией в Лондон.
Причину этого решения короля хронисты объясняют по-разному. В «Вестминстерской хронике» указывается, что «король отказался под предлогом того, что отступавшие армии [шотландцы и французы. — Е. К.] уничтожили все пропитание на своем пути, и если бы англичане последовали за ними, то умерли бы от голода»[1244]. Эту же причину называет Джон Капгрейв и анонимный автор «Жизни Ричарда II»[1245]. А вот в «Краткой хронике аббатства Керкстолл» можно найти сообщение о том, что, находясь под Эдинбургом, король получил «от послов известие о смерти матери, после чего, одетый в черное, вернулся со всей армией в Англию»[1246]. Здесь надо отметить, что Джон Гонт не в первый раз предлагал вести войну на французской территории: еще до начала похода в Шотландию герцог считал, что королю лучше переправиться во Францию с войском и там разбить врага, а не трусливо ожидать нападения на свои земли, подвергая подданных опасности[1247]. Джона Гонта поддерживали и другие сыновья Эдуарда III: Эдмунд, граф Кембриджский, и Томас, герцог Глостерский. Однако остальные лорды, так же как и сам Ричард, полагали, что «королю лучше остаться в безопасности в своей стране, защищая ее от небольших нападений врагов, чем совершить необдуманное вторжение в чужие земли, поскольку это не добавит ему славы». Возмущенный трусливым поведением племянника, герцог Ланкастерский, по утверждению монаха из Вестминстера, открыто заявил, что «он и его вассалы не будут помогать королю, пока тот не соберется отправиться во Францию»[1248]. Разумеется, линия конфликта Ричарда и герцога Ланкастерского не случайно пользуется в хронистике столь выраженным вниманием и освещается именно таким образом: создававшиеся при Ланкастерах исторические труды должны были лояльно трактовать факт смены династии в 1399 г., а для этого были совершенно необходимы или, по крайней мере, всегда уместны и развернутая демонстрация доблести, благородства и удачливости герцога, и крайне выгодное сравнение его с Ричардом II, преисполненным всевозможных пороков.
Осознававший всю непрочность своего положения, усугубленного финансовыми трудностями, волнениями лондонцев, восстанием в Ирландии, бесконечными придворными интригами и распространением ереси лоллардов, Ричард II, тем не менее, еще больше провоцировал недовольство подданных, перестав скрывать дружеские отношения с королем Франции. Генрих Найтон рассказывает о том, что еще в конце 1386 г. король объявил придворным следующее решение: «Перед лицом угрозы мятежа нам кажется, что будет наилучшим обратиться к нашему французскому кузену и искать его поддержки и помощи против наших врагов. Поскольку лучше для нас подчиниться ему, чем нашим собственным подданным». Здесь историографы прослеживают несомненную связь между отказом короля в 1385 г. отправиться с армией на континент и угрозой обратиться за помощью к королю Франции. В своих сочинениях хронисты постепенно подводят читателей к мысли о том, что для Ричарда врагами становятся англичане, а их старые противники — французы — лучшими друзьями.
Неудивительно, что английские лорды были глубоко оскорблены словами Ричарда. В уста одного из лидеров оппозиции, графа Эрандела, Генрих Найтон вложил наполненную патриотической риторикой пылкую речь: «Король Франции — главный враг для нас и Вашего королевства, и если он когда-нибудь ступит на Вашу землю, то он скорее будет стараться уничтожить Вас и захватить Ваше королевство и столкнуть Вас с вашего трона, чем протянет Вам руку помощи, если Вы, да простит Вас Господь, попросите его о поддержке. Только подумайте о том, как Ваш дед, король Эдуард III, а также Ваш отец, принц Эдуард, трудились всю жизнь в поте лица своего в жару и в холод, без устали пытаясь завоевать королевство Францию, которое принадлежало им по праву и которое по наследству стало Вашим». Эта приписанная графу речь еще раз доказывает, что на Ричарда его подданные смотрели прежде всего как на внука Эдуарда III и сына Черного принца, что, с одной стороны, продляло ему «кредит доверия», но, с другой, в определенной степени усиливало недовольство поступками короля, от которого все ждали возвращения былых успехов в войне против Франции. По версии Генриха Найтона, Эрандел также напомнил королю о тех лордах, рыцарях и простолюдинах, рисковавших в той войне жизнью, многие из которых погибли в сражениях, а также о бедствиях и несчастьях, которые война принесла простым французам. Неужели эти жертвы были напрасны? После этого граф перешел к непосредственным угрозам в адрес короля. Он утверждал, намекая на низложение Эдуарда II, что народ обладает древним правом («populi… habent enim ex antiquo statuto») низложить короля и выбрать другого из королевской династии, в случае если он не прекращает притеснять подданных и нарушать законы королевства[1249].
Начиная с отцов Церкви христианские мыслители пытались понять природу легитимной власти, продемонстрировать ее отличие от тирании. На протяжении раннего и классического Средневековья были составлены десятки трактатов, посвященных проблеме управления государством. Не вдаваясь в подробности этого увлекательного сюжета, отмечу, что тираном считался не только незаконно узурпировавший власть правитель, но и тот помазанник Божий, который отказывался должным образом заботиться о вверенном ему народе. Сохранение мира, то есть защита подданных и королевства от внешней и внутренней опасности, а также соблюдение справедливости являлись основными обязанностями государя. В середине XII в. Иоанн Солсберийский в знаменитом трактате «Поликратик» признал допустимость тираноубийства, совершив своеобразный переворот в политической мысли эпохи Средневековья. До «Поликратика» авторы трудов об управлении государством указывали на один способ борьбы с тиранами — молитвы Богу о прощении (по утверждению теологов, Всевышний судья посылает тиранов в наказание народам, погрязшим в грехах) и искоренении собственных пороков и грехов. Опираясь на Писание и исторические казусы, Иоанн Солсберийский обосновал право подданных на сопротивление тирану, которое может доходить непосредственно до убийства врага народа. По утверждению философа, убийство тирана является не только благом для общества, но и богоугодным делом. Текст «Поликратика» спровоцировал научную дискуссию теологов и правоведов, а также вдохновил многих недовольных правлением того или иного государя на конкретные действия. Известно, что поднявший английских баронов и рыцарей на борьбу против Генриха III Симон де Монфор находился под сильным влиянием идей Иоанна Солсберийского. Низложенный в 1327 г. Эдуард II был, по мнению его подданных, виновен в нарушении коронационной клятвы и монаршего долга.
К концу XIV в. в условиях развития политического и национального самосознания английского народа внешняя политика перестает восприниматься в качестве личного дела короля, но включается в сферу интересов каждого свободного англичанина. Подданные английской короны следовали за королем на континент не только для того, чтобы завоевать для него законное наследство и, таким образом, выполнить вассальный долг, но и для того, чтобы обезопасить себя от угрозы нападения врага, а также обеспечить благополучие своего народа за счет территориальных и других приобретений на континенте. В переданной Генрихом Найтоном речи графа Эрандела четко сформулирована мысль о том, что примирение с Францией невозможно до полной капитуляции противника, до тех пор пока французы не признают власть английского монарха. И хотя начиная с 1384 г. Ричард II регулярно пытался оправдать мирные переговоры желанием прекратить пролитие христианской крови[1250], в сознании большинства его подданных по-прежнему господствовала идея о том, что защита родной земли, а также собственного права стоит выше заповеди «ни убий».
Осенью 1386 г., после того как шторм помешал вторжению огромной французской армии в Англию, англичане захватили несколько вражеских судов, на которых были части укреплений, предназначенных для осады[1251]. Через несколько дней после Рождества 1387 г. в районе Слейса было захвачено еще четырнадцать французских судов, «груженных продуктами и всем необходимым для вторжения французского короля в Англию»[1252]. Однако Ричард II отказался предпринять какие-либо меры для защиты королевства. Постепенно нагнетая драматизм, историографы подчеркивают, что при дворе и за его пределами «стало известно» о том, что некоторые фавориты государя, люди наиболее близкие к нему, «советовали передать королю Франции за определенную сумму денег, которая будет установлена по обоюдному согласию сторон, все заморские замки, города и другие владения, кроме Аквитании, за которую он охотно принесет оммаж королю Франции»[1253]. Хронисты упоминают о широко распространившихся в обществе слухах, согласно которым Ричард планировал продать королю Франции Кале[1254]. Сам Ричард не скрывал намерения любой ценой окончательно прекратить войну с Францией, лицемерно, по мнению историков, объясняя это желание заботой о подданных: «Если он [король. — Е. К.] будет вести постоянную войну против короля Франции, он будет неизбежно заставлять своих и без того обремененных поборами людей платить новые налоги»[1255].
В то же время сторонники «военной партии», во главе которых во время отсутствия герцога Ланкастерского (отправившегося в Испанию завоевывать для себя корону Леона и Кастилии) стоял Томас Эрандел, узнали, что король начал постепенно осуществлять свой план. Очевидно, что, приводя «неоспоримые доказательства» дружеского расположения английского короля к французскому монарху, историки основываются главным образом на слухах и сплетнях. Однако поскольку в данном разделе речь идет не столько о реальных исторических событиях, сколько об их восприятии в английском обществе на рубеже XIV–XV вв., то именно слухи можно считать идеальным источником для изучения «общественного мнения» по тому или иному вопросу. Итак, хронисты обращают внимание читателей на то, что английскими баронами был пойман посланец Ричарда II, везший «подарок стоимостью в тысячу марок» Карлу VI[1256]. В том же 1387 г. было перехвачено письмо Карла VI к Ричарду, в котором король Франции предлагал встречу для переговоров о передачи ему Кале с окрестными крепостями[1257]. Генрих Найтон также приводит рассказ о том, что некий английский рыцарь был послан королем Ричардом к капитану Кале сэру Уильяму Бичему с письмом, скрепленным королевской печатью, в котором содержался приказ сдать город королю Франции. К последнему с соответствующим извещением был отправлен сэр Джон Голаф. Но, к счастью, капитан Кале оказался настоящим патриотом: «Он запечатал письма и отправил их герцогу Глостерскому в Англию, сказав, что охрана и управление городом Кале были вручены ему, публично и открыто, по приказу короля в его присутствии и в присутствии лордов королевства и что он не сдаст город тайно, а только перед ними»[1258]. Этих и других подобных слухов было вполне достаточно для того, чтобы многие англичане стали воспринимать поведение короля как «национальное предательство».
Сплотившиеся вокруг дяди короля герцога Глостерского, а также виднейших магнатов королевства — графа Эрандела и графа Уорика лорды, которых историки ланкастерского периода изображали истинными защитниками королевства, подняли мятеж против короля-предателя. Но в 1387 г. в планы заговорщиков еще не входило низложение Ричарда II, их целью скорее было «наставление короля на путь истинный» и отстранение от власти наиболее ненавистных советников, среди которых главную роль играли идеолог ориентированной на мир с Францией внешней политики короля Майкл де Ла Поль, граф Саффолкский, и ближайший друг молодого монарха Роберт де Вер, граф Оксфордский[1259]. Впрочем, по утверждению Томаса Уолсингема, уже тогда оппозиционеры пригрозили государю избрать вместо него другого короля[1260]. Скорее всего, эта мысль возникла в сознании хрониста не только в ретроспективе последующих событий, но также по ассоциации с восстаниями баронов против Эдуарда II и Генриха III, о которых Уолсингем вспомнил в этом контексте.
14 ноября 1387 г. Глостер, Эрандел, Уорик вместе с графом Дерби (будущим Генрихом IV) и графом Ноттингемский выдвинули протест против злоупотреблений королевских фаворитов, а в декабре дело дошло до военного столкновения. 20 декабря в сражении у моста Радкот (Оксфордшир) сторонники короля под командованием де Вера потерпели поражения от войска «лордов-апеллянтов», и, хотя самому графу удалось спастись бегством, многие из его приверженцев погибли в той битве. Ричард II был вынужден пойти на серьезные уступки оппозиции: он не только сместил с ключевых постов своих любимцев, но и отдал их на суд парламента. В феврале бежавшие из Англии де Ла Поль и де Вер, а также трое других бывших советников короля заочно были осуждены на смерть за государственную измену, их имущество подлежало конфискации в пользу короны. Скорбя о потери друзей, напуганный Ричард II на время был вынужден подчиниться своим противникам.
Однако вскоре значительная активизация шотландцев, совершивших целый ряд нападений на пограничные английские земли[1261], позволила королю вернуться к идее примирения с Францией. В 1389 г. в Лелингене близ Кале было заключено перемирие между Англией и Францией[1262], которое потом неоднократно продлевалось. Ричарда II не остановило даже письмо папы к нему, в котором Бонифаций IX сообщал королю Англии о договоре между Карлом VI и антипапой: король Франции обещал Клименту VII послать в Италию королевские войска под предводительством герцога Бургундского и герцога Туренского, чтобы утвердить его «на престоле св. Петра, разграбить Рим и увезти оттуда все святыни во Францию», а за это антипапа обещал короновать Карла VI императорской короной, сделать «многое» для герцога Бургундского, все земли Церкви в Италии передать герцогу Туренскому, а также передать Сицилию герцогу Анжуйскому[1263]. Однако Ричард II проигнорировал жалобу понтифика и продолжил переговоры о мире с Карлом VI, демонстрируя готовность примкнуть к схизматикам ради расположения того, кого англичане считали своим заклятым врагом.
Вскоре англичане убедились, что слухи о дружеских чувствах Ричарда к королю Франции и желании государя на любых условиях официально прекратить начатую его дедом войну имеют под собой реальное основание. 29 января 1394 г. парламент, собранный в Вестминстере для обсуждения предложенных французской стороной условий мирного соглашения, вынес следующее решение: «Будет нелепо для короля Англии принести оммаж и клятву верности королю Франции за Аквитанию и другие заморские земли, став таким образом его ленником, вследствие чего каждый англичанин, имеющий своим господином короля Англии, попадет под пяту короля Франции и будет в дальнейшем пребывать в рабстве»[1264]. Эта парламентская резолюция как нельзя лучше демонстрирует, что планы и действия короля воспринимались его подданными как унижение их национальной гордости. Следует напомнить, что суверенное владение Аквитанией английская корона получила только в 1360 г. в обмен на отказ короля Эдуарда от титула короля Франции. Через тридцать лет мысль о возврате к прежнему юридическому статусу Аквитании стала внушать англичанам страх оказаться в зависимости от короля Франции[1265].
После того как в июне 1394 г. умерла первая жена Ричарда Анна Богемская, весьма любимая в народе, король сразу же попросил руки дочери французского кузена. В 1396 г. в Кале был подписан договор, скрепленный браком Ричарда II и малолетней французской принцессы Изабеллы, гарантировавший перемирие между Англией и Францией на 25 лет[1266]. Таким образом, хотя официально война между королевствами не была окончательно завершена, Ричард II, по сути дела, добился столь желанного для себя мира, отказавшись от титула короля Франции. В одном из пунктов договора специально оговаривалось, что дети Ричарда и Изабеллы не будут иметь прав на французскую корону. Данное соглашение и свадьба должны были укрепить личные контакты королей, старавшихся заручиться взаимной поддержкой. Об этом красноречиво свидетельствует клятва Карла VI при необходимости помогать «своему возлюбленному сыну» Ричарду II. Еще десять лет назад английский король поразил подданных заявлением, что в случае их возмущения он может обратиться за помощью к своему кузену королю Франции. Эта казавшаяся абсурдной и невозможной идея обрела основу. Как написал один из юристов, занимавшихся обоснованием низложения Ричарда II, Адам из Уска: «Он [Ричард. — Е. К.] думал с помощью и благодаря благосклонности короля Франции уничтожить своих врагов. Это в конце концов, как впоследствии стало очевидным, погубило его и его сторонников»[1267].
Вся обстановка встречи монархов в Кале была пронизана демонстративным дружелюбием. Во время совместного обеда герцоги Ланкастерский и Глостерский прислуживали французскому королю, а герцоги Бургундский и Беррийский — английскому. Был произведен обмен драгоценными подарками, принесены совместные обеты и т. д.[1268] Однако сразу же после соглашения в Кале Ричарду II пришлось расплачиваться за унию с французским королем и долгое перемирие: он возвратил Брест герцогу Бретани, а Шербур — королю Наваррскому[1269]. Оба сеньора в тот момент находились в дружественных отношениях с французским королем, и это служило укреплению позиций Франции. Перемирие, и без того непопулярное в Англии, стало вызывать возмущение. Нет ни одного английского хрониста, который бы одобрил сближение с Францией с точки зрения прекращения пролития христианской крови, здравого смысла или интересов экономики. Многие авторы рассказывают анекдот о том, как в 1397 г. во время большого пира в Вестминстере герцог Глостерский обратил внимание короля на людей, обедающих в холле, сказав: «Они прибыли из Бреста и были Вашими подданными, которые служили Вам и больше не хотят делать это, поскольку им отплатили злом». Затем герцог потребовал, чтобы Ричард «завоевал какой-нибудь вражеский город или замок» либо «продал или отдал все города», завоеванные его предшественниками. Обиженный король сказал, что он «не купец и не дурак, чтобы продавать свои земли», правда, тут же признался, что герцог Бретани заплатил ему деньги за возвращение Бреста[1270].
Эта ссора на пиру, как сообщают хронисты, еще больше укрепила вражду между дядей и племянником[1271]. Вновь поползли слухи о каких-то тайных подарках Ричарда французскому королю, о том, что он намерен вернуть все завоеванное Эдуардом III, включая Кале. Надо сказать, что эти слухи были далеко не беспочвенными. Сохранилось адресованное Ричарду II письмо, написанное в 1395 г. Филиппом де Мезьером, бывшем некогда канцлером короля Кипра Пьера де Лузиньяна и советником Карла V, а в то время наставником и доверенным лицом Карла VI. В этом письме, отправленном незадолго до свадьбы Ричарда и Изабеллы, де Мезьер подробно останавливается на проблеме справедливости войны между христианскими народами. Он разъяснял молодому английскому королю, что причины, кажущиеся справедливыми с точки зрения человеческой мудрости, не обязательно должны являться таковыми для Бога. Поскольку людям не дано судить о Божественном провидении, они должны руководствоваться размерами бедствий, которые влечет за собой война. По мнению де Мезьера, государь без ущерба для своей чести и своего права может отдать своему сопернику две трети спорных земель[1272]. Одержимый идеей организации нового крестового похода, де Мезьер предложил королям и рыцарям Англии и Франции оставить греховную вражду, примириться и ради искупления совершенного ими и их отцами зла совместно выступить против неверных[1273].
Надо сказать, что сама по себе женитьба короля на семилетней Изабелле Французской также не приводила англичан, привыкших видеть во французах врагов, в восторг. Адам из Уска пишет о том, что народ удивляла женитьба короля на ребенке, которого он предпочел «прекрасной дочери и наследнице короля Арагона, бывшей в подходящем для замужества возрасте»[1274]. Но Ричард, казалось, не замечал всего этого: продолжая укреплять внешнеполитические связи, он «выдал замуж за свой счет нескольких соотечественниц» молодой королевы, видимо, дам из ее свиты, за английских придворных[1275]. Анонимный автор даже упоминает о том, что, опасаясь мятежа, Ричард «обратился за помощью к французам, чтобы они прибыли с поднятыми копьями в центр его королевства»[1276].
В том же 1397 г. к Ричарду приехали послы из Германии, которые, якобы «зная легкомыслие и честолюбие короля», обещали сделать короля Англии императором Священной Римской империи. Открытый сторонник новой Ланкастерской династии Томас Уолсингем дополнил образ Ричарда II новыми, нетипичными для английского короля характеристиками. В отличие от Эдуарда III, отвергшего аналогичное предложение, Ричард не только согласился на него, но и попытался подкупить выборщиков. Отправленные с этой целью в Германию английские послы, из числа особо приближенных к королю, вернувшись, сообщили, что князья отказались голосовать за Ричарда, поскольку тот не может навести порядок в собственном королевстве. «Неизвестно, измыслили ли они это для того, чтобы спровоцировать королевский гнев против герцога Глостерского, графа Эрандела и графа Уорика, или же они выдали это за истинный ответ; но одно известно доподлинно, что с этого времени он [король. — Е. К.] начал тиранить, сомневаться в народе, занимать большие суммы денег, так что ни один прелат, ни одна крепость, ни один заметно богатый город в Англии не мог себя защитить, и было необходимо из своих денег давать королю в долг»[1277].
Об ужесточении вымогательств со стороны короля после распространения слухов о его избрании императором упоминает и Джон Капгрейв[1278]. Дабы у читателей не оставалось сомнений в принудительном характере королевских займов, хронисты рассказывают о механизме вымогательства: специальные поверенные имели при себе письма с королевской печатью, в которых была проставлена искомая сумма[1279]. Долги эти кредиторам не возвращались, и в народе их называли «Le Plesaunce», поскольку они собирались по желанию короля и для его удовольствия[1280]. О поборах с населения сообщает и анонимный автор продолжения «Дара истории», отмечая, что даже простые рыцари были вынуждены «одалживать» королю по 40 фунтов, «которые тот не собирался отдавать»[1281].
На этом список злодеяний Ричарда II не заканчивался. Вместо того чтобы защищать закон и порядок, король «незаконно внес изменения в парламентские свитки», для того чтобы получить для себя и своих друзей большие суммы денег, выделенные якобы для реформы королевства. Он жаловал фаворитам титулы и конфискованные у оппозиционеров земли[1282]. Как отметил Томас Уолсингем, поскольку король задумал через парламентский суд приговорить к смерти знатнейших и богатейших людей королевства, «присвоив их имущество и лишив их потомков наследства», все богатые люди опасались за свою жизнь[1283]. В незаконных поборах и игнорировании парламента Ричарда также обвинял анонимный поэт, написавший на английском поэму «О низложении Ричарда II» незадолго до коронации Генриха Ланкастерского[1284].
Хронист из Вестминстера открыто обвинял короля во взяточничестве и несправедливом судопроизводстве. Склонный, как и вражеские короли, к проявлению жестокости и несправедливости по отношению к собственным подданным, Ричард безжалостно расправлялся со всеми оппозиционерами. В юности он не пощадил восставших под предводительством Уота Тайлера крестьян, а возмужав, сурово наказал недовольных лондонцев. В 1392 г. горожане Лондона решились на вооруженное выступление после того, как в ответ на их отказ предоставить королю большой заем Ричард лишил столицу всех старых вольностей и привилегий, а также назначил нового мэра, который был «суров на этом посту». Монах из Вестминстера довольно саркастически описывает, как после многочисленных просьб со стороны многих знатных лордов, а также королевы, «которая много раз… бросалась к ногам короля», Ричард, «обладающий мягким и добрым характером», «движимый жалостью», согласился простить лондонцев в обмен на 40 тысяч фунтов[1285].
Стоит также привести несколько примеров несправедливо жесткого отношения Ричарда к вернейшим подданным (некоторые из них были ближайшими родственниками короля), которые в первую очередь заботились о благе королевства. Прекрасно осознавая могущество герцога Ланкастерского, его популярность среди придворных и в народе, Ричард II решил организовать заговор, целью которого, как отмечают все хронисты, было убийство Джона Гонта. Неприязнь к герцогу, по мнению историографов, была вызвана обидой Ричарда на справедливые обвинения со стороны дяди после отказа переправиться на континент в 1385 г. Однако герцог, у которого действительно было много сторонников, узнал о предстоящем убийстве. Явившись к королю, он все открыто рассказал ему, после чего при посредничестве матери Ричарда, вдовствующей принцессы Уэльской, состоялось их примирение[1286].
В 1397 г. король арестовал трех лордов, наиболее ярко выражавших недовольство стремлением Ричарда прекратить войну во Франции: герцога Глостерского, графа Эрандела и графа Уорика. Согласно описанию Томаса Уолсингема, обвиненные в предательстве лорды ничего не знали о замыслах короля. В трактовке этого историка эти лорды до самого конца оставались верными подданными Ричарда, полностью подчинявшимися его воле. Подробный рассказ об аресте лежащего в постели больного дяди короля (Томаса Вудстока, герцога Глостерского), очевидно, должен был усилить впечатление о жестокости Ричарда. Хронист не забывает указать на то, что несправедливые действия короля таили в себе, по мнению народа, угрозу всему государству: «Когда известия об аресте и пленении этих лордов распространились, всеобщее горе охватило людей во всем королевстве, поскольку каждый думал, что королевство будет уничтожено врагами, ибо все люди возлагали на них, особенно на герцога Глостерского, надежды и верили, что, пока он жив и здоров, королевство не только хорошо управляется, но и находится в безопасности от внешних врагов»[1287]. Эрандел был приговорен к смертной казни, Глостер, находившийся под охраной в Кале, был убит по тайному приказу короля, Уорик — отправлен в ссылку на остров Мэн[1288].
Несколько авторов после подробного рассказа о суде над графом Арунделом и последовавшей за ним казни упоминают о том, что в народе ходили слухи о мученической смерти графа и чудесном соединении отрубленной головы с телом, а также о паломниках, приходивших поклониться останкам. Озабоченный народным волнением, король отдал приказ перезахоронить графа в тайном месте[1289]. Анонимный монах из Мальмсбери сообщает о том, что незадолго до низложения Ричарда архиепископ Кентерберийский Томас Эрандел прислал ему благочестивого отшельника с севера, который пытался убедить короля вернуть конфискованные у апеллянтов земли их законным владельцам. По приказу Ричарда отшельник был отправлен в Тауэр[1290].
В довершение всего король якобы приказал всем шерифам принести особую новую клятву верности в том, что они будут доносить обо всех злоумышленниках и арестовывать последних. Анонимный историограф отмечает, что подданные Ричарда боялись «публично высказать правду» или пожаловаться на злоупотребления чиновников, поскольку широко был известен печальный опыт двух знаменитых докторов теологии, которые были оштрафованы и заключены в тюрьму за то, что «публично заявили о плохом королевском управлении и негодных советниках»[1291]. Однако это была последняя победа Ричарда II над оппозицией.
Генрих Болингброк, сын Джона Гонта, в течение двух лет скрывавшийся от гнева короля во Франции, совершил государственный переворот, свергнув своего кузена с престола. Пример Генриха Болингброка весьма показателен в плане истинного соотношения реальной практики с риторикой хронистов. Объявленный вне закона английского короля предатель нашел радушный прием при дворе тестя Ричарда, неизменно заверявшего зятя в своих самых нежных чувствах и союзнической верности. Карл VI не только предоставил изгнаннику и его спутникам в качестве резиденции Отель де Клиссон, но и официально принимал того при дворе, приглашая на банкеты и одаривая подарками. Именно из письма Ричарда тестю Генрих узнал о планах своего противника отправиться с военной экспедицией в Ирландию, сочтя это удобным моментом для возвращения на родину и организации мятежа против короля[1292]. Между тем одним из главных пунктов обвинения, предъявленного Ричарду победившими оппозиционерами во главе с Генрихом Ланкастерским, были дружеские сношения с французским королем.
Низложение Ричарда было подготовлено не только в военном, но и в идеологическом плане. Английские хроники передают атмосферу всеобщей ненависти подданных к королю-тирану[1293]. Как уже отмечалось, непосредственно перед высадкой Генриха Болингброка на английском побережье Ричард предпринял военный поход в Ирландию, оставив, по выражению одного из анонимных сторонников Ланкастерского дома, «потрясенное королевство» и «взволнованный, готовый к большому мятежу народ». «Пока король находился в Ирландии, весь английский народ молил Господа, чтобы он не позволил ему вернуться невредимым; ибо все в Англии дышали ненавистью к этому государю»[1294]. И Всевышний ответил на мольбы англичан, «решив высокомерие его [Ричарда. — Е. К.] унизить и помочь английскому народу, который уже достойным жалости образом был притесняем и лишился бы надежды на облегчение и полное избавление, если бы Господь не протянул ему руку помощи»[1295]. Всеобщая ненависть к Ричарду отражена и в рифмованной хронике Джона Хардинга, написавшего:
…все ненавидели короля Ричарда
За все его беззакония и несправедливости[1296].
Лишь находившийся на службе у Ричарда француз Жан Кретон, рассказывая об оммаже, принесенном лордами Англии Генриху Ланкастерскому, отметил, что не все делали это искренне[1297]. Для Кретона и других французских историографов низложение Ричарда однозначно являлось предательством и изменой законному монарху[1298].
Напротив, активный сторонник смены династии Томас Уолсингем не только сообщил о всеобщем ликовании по поводу низложения Ричарда, но также не забыл указать на особые обстоятельства коронации Генриха IV, благодаря которым этот обряд приобрел исключительное значение для англичан. Согласно легенде, восходящей к правлению Эдуарда II, архиепископу Кентерберийскому Томасу Бекету во время его пребывания во Франции явилась Богородица, предсказавшая ему скорую смерть, а также открывшая судьбу одного из грядущих правителей Англии. Дева Мария предрекла, что пятый после Генриха II король окажется настолько благочестивым человеком, что сможет отвоевать Святую землю у язычников. Для поддержания избранника Дева передала Бекету сосуд со священным елеем, которым следовало помазать на царство добродетельного государя, а также его потомков. Этот сосуд в форме орла долгое время хранился в монастыре Св. Киприана в Пуатье, пока, наконец, не был передал герцогом Жаном II Брабандским его шурину Эдуарду II. Под давшись на уговоры придворных, Эдуард в 1307 г. пренебрег божественным даром, в результате чего на Англию обрушились бесконечные несчастья. Известно, что впоследствии Эдуард II дважды обращался к папе Иоанну XXII с просьбой позволить ему повторное помазание священным елеем. Уклонившись от вынесения вердикта по поводу достоверности легенды о полученном Бекетом пророчестве и чудесном даре, великий понтифик хотя и позволил провести повторное помазание (поскольку эта процедура не является таинством), но сам прелата для этой церемонии не назначил и вообще советовал провести ее тайно[1299]. Неизвестно, верил ли Эдуард II в эту историю о небесном елее настолько, чтобы провести второе секретное помазание, но вплоть до конца XIV в. о сосуде в форме орла в Англии не вспоминали.
Рассказанная Томасом Уолсингемом версия обретения английскими королями священного елея несколько отличается от истории, изложенной в булле Иоанна XXII. В трудах хрониста из Сент-Олбанса в монастыре Св. Киприана склянку нашел не кто иной, как Джон Гонт, отец будущего Генриха IV Ланкастера. Он-то якобы и передал ее своему старшему брату для его коронации. После смерти Черного принца реликвия на время затерялась, и Ричард II нашел ее уже после своей коронации. И хотя ему так и не удалось уговорить английских прелатов на повторную процедуру помазания, он, тем не менее, всегда носил ее при себе в качестве талисмана. Низложив кузена, Генрих Болингброк получил доступ к священному елею, став таким образом тем самым государем, о котором гласило пророчество. Примечательно, что в трактовке Уолсингема изменилось само пророчество: вместо освобождения Святой земли божественному избраннику предстояло отвоевать у французов Нормандию и Аквитанию[1300]. Впоследствии преемники Генриха IV из династии Ланкастеров, а также Йорки и Тюдоры использовали при коронации этот елей[1301].
Английские хронисты были склонны трактовать смену династии в духе «Поликратика» Иоанна Солсберийского. На страницах проланкастерских исторических сочинений Генрих Болингброк предстает избранным Господом спасителем народа от власти тирана, презревшего законы и монарший долг. Ричард II был не первым королем, представшим перед официальным судом подданных: еще в 1327 г. подобная участь постигла впавшего в тиранию Эдуарда II. Принципиальным моментом, свидетельствующим об определенной политической зрелости английского народа, является декларация подданными права отстаивать так называемое «общественное благо» перед лицом любой угрозы, в том числе исходящей от законного государя. Приписываемые Ричарду ошибки и прегрешения ничем не отличались от любых топосных негативных поступков плохого короля. На недостатки его правления указал даже французский анонимный автор, явно принадлежавший к числу сторонников низложенного монарха[1302]. Однако в сознании французов доминировала традиционная для представителей большинства регионов Европы классического Средневековья концепция смирения подданных с волей Бога, наказавшего грешный народ правлением тирана. Но для англичан, несколько поколений которых было воспитано в традициях законного сопротивления тирании, ситуация виделась абсолютно иной. С их точки зрения, истинный государь, поставленный для выполнения возложенной на него Господом миссии, должен был от рождения обладать определенными достоинствами и добродетелями, в случае утраты которых он становился неспособным к выполнению своего долга перед подданными и Богом и, соответственно, терял право на корону предков. Последнее утверждение вовсе не означает, что англичане не оставляли сюзеренам права на ошибки — их не избежал даже славный король Эдуард III. Иногда, как свидетельствуют исторические сочинения, верным подданным Эдуарда казалось, что их король намеревается сойти с «пути добродетели», однако благодаря увещеваниям мудрых советников или непосредственным указаниям Всевышнего, поступавшим в виде знамений, он неизменно возвращался к праведной жизни и должному исполнению монаршего долга. В отличие от деда Ричард предстает на страницах хроник в образе закоренелого грешника, презревшего предостережения обеспокоенных судьбой королевства подданных и не пожелавшего встать на путь истинный.
Помимо политической пропаганды Генрих Болингброк нуждался в юридическом обосновании свержения законного короля. Вскоре после пленения Ричарда герцог Ланкастер разослал от имени короля письма во все монастыри Англии, приказывая хронистам предоставить ему сведения об истории и обычаях, связанных с управлением королевством[1303]. Только после получения необходимой информации, в сентябре 1399 г., герцог собрал комиссию из «докторов права, епископов и других [людей]», чтобы те рассмотрели дело по лишению короля Ричарда власти[1304]. Согласно утверждениям входившего в эту комиссию юриста Адама из Уска, правоведы и епископы признали, что «лжесвидетельства, святотатства, содомии, лишения имущества собственных подданных, обращения своих людей в рабство, неспособности к управлению, всего того, к чему король Ричард имел склонность, было достаточно… для его низложения»[1305]. Большей частью эти обвинения были заимствованы из текста низложения императора Фридриха II, принятого папой Иннокентием IV на Лионском соборе 1245 г. Однако судьи Ричарда II внесли в текст одно примечательное изменение: обвинение в ереси было заменено обвинением в содомии, что явно содержит намек на низложение Эдуарда II[1306]. И так же как в 1327 г. в случае с Эдуардом II, члены парламента потребовали, чтобы Ричард II сам «признавал себя неспособным к управлению и… достойным низложения»[1307].
В свете изучаемой темы особенно важными становятся мотивы пренебрежения Ричардом государственным интересом. Стремление короля руководствоваться собственными желаниями или убеждениями (в том числе христианским миролюбием) при выборе внешнеполитического курса оказывается первой ступенью на пути превращения истинного государя в тирана. Начало этой метаморфозы заключается не в природной склонности Ричарда к пороку, но, по сути дела, в традиционном для феодальной эпохи отношении к войне с Францией как к своему личному делу. История низложения Ричарда наилучшим образом свидетельствует о том, что уже в XIV в. вооруженные конфликты, в частности войны во Франции и Шотландии, начинают восприниматься как относящиеся к сфере государственного и национального интереса. Такое значение приобретает далеко не каждая война: например, испанская кампания Джона Гонта, организованная также как Столетняя война ради защиты прав истинного претендента на престол, тем не менее благополучно оставалась частным делом государя. Герцог Ланкастерский не только обладал полным правом вести эту войну, но и мог завершить ее на любых приемлемых для него самого условиях. В целом же именно возникновение в английском обществе представлений о неком внешнеполитическом государственном интересе может считаться принципиальным изменением, которое привнесли в национальное самосознание войны XIV–XV вв.
Ричард II был, с точки зрения английских авторов, не просто грешником и плохим правителем, он стал врагом собственного народа, взявшего на себя функции высшей судебной инстанции в государстве. Как сформулировал юрист Адам из Уска: «Теперь, Ричард, прощай… ты был осужден за свои деяния Богом и своим народом»[1308].
Лишенный короны Ричард II содержался первоначально в Тауэре, а потом был переведен в замок Понтефракт в Йоркшире. Даже в тюрьме бывший король изображался приверженцами дома Ланкастеров далеким от раскаяния. В молитвах он вспоминал жену-француженку, просил прощения за причиненное зло у короля Шотландии, скорбел о том, что не увидит больше «дорогого брата» дофина, «дорогого отца» короля Франции, «дорогого брата» графа Сен-Поля (столь часто нападавшего на английское побережье) и других французских родственников[1309]. В феврале 1400 г., вскоре после раскрытия нескольких заговоров с целью освобождения бывшего короля, было объявлено о смерти Ричарда в результате истощения. Согласно официальной версии английского двора, Ричард II, потеряв королевство, уморил себя голодом[1310]. Томас Уолсингем подробно описал, как, решив умереть, Ричард отказывался принимать пищу. После долгих уговоров друзей бывший король согласился есть, но выяснилось, что из-за продолжительного воздержания его пищевод сузился и прохождение по нему пищи стало невозможным[1311]. Таким образом, даже уход из жизни Ричарда якобы противоречил божественным заповедям: низложенный король совершил тяжелейший для христианина грех — самоубийство.
Симпатизировавшие Ричарду французские авторы прямо обвиняли в убийстве короля Генриха Болингброка, именуемого ими «узурпатором». Жан Кретон после рассказа о голодной смерти короля добавил, что сам он верит в то, что Ричард еще жив[1312]. Другой французский хронист не только утверждал, что Ричард продолжал принимать пищу, но прямо указал на то, что Генрих IV послал сэра Питера Экстона и еще семерых рыцарей убить пленника. Именно Экстон, по версии этого анонимного автора, нанес Ричарду смертельный удар по голове и еще множество других ударов[1313]. Версия убийства Ричарда его охранниками высказывается не только французами[1314], но также и некоторыми ланкастерскими[1315] и йоркистскими хронистами[1316] в Англии. Неизвестный монах из Ившема, хотя и утверждал, что Ричард сам выбрал голодную смерть, утратив надежду на возвращение короны, сделал замечание, оправдывающее убийство низложенного короля в глазах тех, кто отказывался верить в официальную версию: «Так свершился роковой суд Господа над этим королем… Ибо он стольких необдуманно осудил на смерть от земного меча, что это привело к тому, что он сам пал от меча голода, скончавшись бездетным и без друзей…»[1317] В правление Тюдоров версия об убийстве Ричарда Экстоном по приказу Генриха IV стала превалировать и в английской историографии[1318].
Тело бывшего короля было выставлено для всеобщего обозрения в соборе Св. Павла, а потом переправлено для захоронения в располагавшееся неподалеку от Лондона аббатство Лангли. Официальное прощание с телом, захоронение и заупокойные службы не мешали распространению в народе слухов о чудесном бегстве Ричарда из плена. Аналогичные слухи ходили в свое время и про Эдуарда II[1319], но они не получили широкого распространения в обществе и не представляли серьезной угрозы для законного наследника низложенного монарха. Напротив, по свидетельству современников, в спасение Ричарда из плена «верили не только в народе, но и при королевском дворе»[1320]. Регулярно объявлявшиеся в Англии самозванцы тревожили покой не только Генриха IV, но и наследовавшего ему Генриха V[1321]. Поэтому неудивительно, что одним из первых деяний Генриха V после его восшествия на престол в 1413 г. было торжественное перезахоронение останков Ричарда II, перенесенных из Лангли в королевскую усыпальницу в Вестминстерском аббатстве. Современник этих событий Томас Уолсингем, хронист из Сент-Олбанса, отмечал, что на протяжении своей жизни Генрих V почитал память Ричарда II наравне с памятью родного отца[1322]. Организовав перенос останков Ричарда, Генрих V не только желал покончить с вышеупомянутыми слухами, но также надеялся замолить грехи отца и легитимизировать свое восшествие на престол.
Со временем английские историографы изменили отношение к фигуре Ричарда II, вернее, не к нему самому, а к проводимой им внешней политике: постепенно линия поведения английских государей в войне с Францией стала казаться хронистам, или изображаться ими, относительно единой. Начиная с середины XV в. английские авторы единодушно стремились представить все военные кампании времен Ричарда II столь же победоносными, что и при Эдуарде III[1323]. Даже скандальный крестовый поход епископа Нориджского изображался как удачно завершенная акция[1324]. Более того, в хрониках этой эпохи отсутствуют намеки на предательство Ричардом II национальных интересов англичан. Это легко объясняется сменой династий на английском престоле: с приходом к власти Йорков, а потом и Тюдоров отпала потребность легитимации королей из рода Ланкастеров, в которой одним из самых главных аргументов была необходимость возобновления войны с Францией. Однако хронистика все равно не простила Ричарду притеснения и пренебрежения знатными фамилиями — по мнению авторов исторических сочинений, английские лорды оказались буквально вынужденными способствовать тому, чтобы с престола был свергнут не заслуживающий его Ричард и трон перешел в достойные руки сына Джона Гонта.
В эпоху Реформации «история» Ричарда II претерпела еще одну любопытную метаморфозу. Начиная с 30-х гг. XVI в. протестантские авторы стали изображать Ричарда как мученика и несостоявшегося защитника проповедников слова Божия — лоллардов. В 1531 г. Уильям Тиндейл только подошел к этой теме, указывая на бедствия, постигшие Англию в результате низложения и убийства «истинного короля», на смену которому пришли узурпаторы из рода Ланкастеров, ввергшие страну в кровопролитные междоусобные и завоевательные войны[1325]. А вот уже в середине XVI в. Джон Бэйл прямо относил Ричарда II к погубленным католическими священниками (в первую очередь архиепископом Эранделом) прото-протестантским мученикам, приводя в качестве доказательства особого благочестия короля факт отсутствия гонений на лоллардов в его правление[1326]. Еще через двадцать лет Джон Фокс окончательно сформировал амбивалентный протестантский миф о короле Ричарде, который затем в тех или иных вариациях повторяли все остальные английские авторы. Фокс рассматривал историю бедствий Ричарда II исключительно «в контексте истории истинной Церкви и ее мучеников, он не уделял большого внимания конституционному аспекту смещения монарха»[1327]. Именно в нейтральном отношении короля к Уиклифу и лоллардам Фокс усмотрел не только благочестие государя, но и причину его падения. Отказавшись поддержать должным образом проповедников истинной веры, Ричард встал на путь тирании: «После того как он первым оставил дело Евангелия Божия, Господь покинул его»[1328].
Вслед за Фоксом другие протестантские авторы (Джон Стау, Рафаил Холиншед, Джон Понет и другие) стали изображать Ричарда II молодым и неопытным монархом, на которого дурно влияли нехорошие советники, толкая его на путь греха. Что же касается низложения государя, то некоторые авторы (в частности, Стау[1329]) подчеркивали добровольный характер отречения (в результате осознания собственных грехов и раскаяния в них), другие (в частности, Понет[1330]) намекали на незаконный характер лишения Ричарда короны. Сочинения протестантов вдохновили католиков на ответ по «делу Ричарда». Включившиеся в религиозно-политическую полемику по этому вопросу католики, среди которых особо следует упомянуть иезуита Роберта Парсонса, не только в духе ланкастерской историографической традиции яростно обличали недостатки правления Ричарда, но на его примере пропагандировали борьбу с тиранами на троне как благое и угодное Господу дело[1331].
Во второй половине XVI — самом начале XVII в., в период правления «королевы-еретички» Елизаветы I, размышления английских католиков о тираноборчестве, так же как и более ранние сочинения англичан на эту тему (восходящие в конечном итоге к написанному еще в 1159 г. «Поликратику» Иоанна Солсберийского), носили вовсе не умозрительный, а вполне конкретный характер. Таким образом, в этот период история конца XIV в. не только получила новое толкование, но и стала чрезвычайно актуальной.