Поутру Вербицкий хмуро сидел над заезженной своей "Эрикой", выдавливая на бумагу серый, сухой текст, шуршащий, как шелуха, и думал: скучно; и вспоминал, как Косачев некогда добродушно высмеивал его: "Вдохновение? А, ну как же, как же! В форточку влетела муза и, вцепившись в люстру, забренькала на арфе. Литератор Косачев, роняя шкафы, ринулся к машинке. Муза смолкла и хитро прищурилась. Литератор Косачев опустился на ковер и, уныло подперев голову кулаком, замер в ожидании. Так, что ли, вы это представляли? Смешной вы мальчик".
К одиннадцати – это и была та якобы встреча, о которой он вскользь упомянул, открещиваясь от Али – он помчался в Литфонд поклянчить бумаги; это было до тошноты унизительно, но в итоге удалось набить полный портфель, а Вербицкий любил хорошую белую бумагу, на ней даже писалось легче. Чуть-чуть.
То и дело перекидывая из руки в руку тяжеленный портфель, сильно смахивающий на готовый загореться от первой же искры цеппелин, Вербицкий махнул в издательство – там, как на оборонном заводе, все было индустриально, никакой литературщины: пропускной режим, милиционер у лестницы, осоловев, блюл литературнопублицистические секреты; приглушенный стрекот машинок за дверьми, страшно озабоченные бегают взад-вперед люди с какими-то бланками, у окон курят, в кабинетах покрикивают... Атмосфера была донельзя деловой, поэтому ни черта не делалось: зав еще не смотрел, когда посмотрит – вопрос; позвоните в начале августа; нет, лучше в середине; к сентябрю. Есть ряд замечаний. На замечания-то Вербицкий плевал – он их любил, это только по молодости лет он горячился и ругался из-за каждого слова, однажды даже забрал почти принятую рукопись из-за явного, как он теперь понимал, пустяка – концовку требовали другую; на освободившийся листаж тут же юркнул закадыка Ляпишев. Теперь отработку замечаний Вербицкий считал едва ли не самой интересной и значимой частью своего дела: обыграть и себя, и всех в эти дьявольские шахматы, сказать не посвоему, но свое, как угодно, шиворот-навыворот, чтоб ни одна собака не раскусила, но – свое! Все чаще Вербицкому приходило в голову, что возникает некая новая эстетика, согласно которой левое ухо надлежит чесать непременно правой рукой, и всякая попытка называть вещи своими именами воспринимается как неумелость, торчит из страницы, как голая задница: и неприлично, и некрасиво, и смысла нет... Не исповедь, не проповедь – шарада, шизоидная текстологическая игра. Что ж, почешем правой.
Затем он перескочил в БДТ и, поставив на стол недавно узнакомленного администратора бутылку экспортного "Нистру", поболтал о том о сем. Не то чтобы он числил себя в театроманах, однако понимал, что надо, черт возьми, держать руку на пульсе, и ушел, отоварившись парной контрамаркой на весь следующий сезон – парной, хотя кто эту пару составит, он понятия не имел; ну да свято место пусто не бывает.
Последний путь вел в детский журнал, куда следовало доставить трехстраничную фитюльку, подписанную, чтоб не позориться, В. Сидорчук. Час Вербицкий ругался с болваном из правки, болван пытался сократить до двух страниц, а Вербицкий до хрипоты кричал, что это нарушит композицию и порвет художественную ткань, сам прекрасно понимая, что какая к черту ткань! У него отнимали не страницу – живые рубли выдирали из клюва, не то пять, не то семь, пара обедов; он боролся свирепо, как питекантроп на пороге своей пещеры, и победил, текст был урезан лишь на пять с половиной строк. Обычные потери в наступательном бою, Вербицкий и писал с запасом.
Выйдя на бульвар, он плюхнулся на скамейку, рядом обрушил портфель и стал дуть на слипшиеся полосатые пальцы. Болван допек. Когда пальцы раскрючились, Вербицкий достал бумажник, а из него извлек уже сильно потертую записку, навсегда вошедшую в его жизнь полтора года назад, когда он пытался пристроить свой довольно ранний и до сих пор на редкость любимый рассказ. Редактор, жилистый и жизнерадостный работяга, долго толковал ему о неоправданно усложненной форме, о ложной многозначительности, о необходимости писать понятно для широкого читателя, а в заключение предложил зайти послезавтра. Послезавтра его вообще не оказалось и папку он оставил у секретарши, приложив к рукописи рассказа записку с окончательным отказом и пожеланием дальнейших творческих успехов, которая кончалась на редкость доброжелательно: "До новых встречь". С того дня Вербицкий не расставался с запиской и, когда очень уж допекало и начинало казаться, что правы – те, а сам он и впрямь бездарен и не понимает ничего ни в формах, ни в содержаниях, он доставал ее и целовал мягкий знак; то был ритуал самоочищения.
Это было все. Без рук, без ног он добрался до дому, но, стоило войти, затрезвонил телефон – Вербицкий подождал, стоя у порога и как бы еще не придя, но телефон был непреклонен, пришлось поднять трубку. Свет померк у Вербицкого перед глазами – Инна. У нее был удивительный дар всегда звонить и появляться на редкость не вовремя. В двадцатый раз занудным своим голосом – от волнения еще более занудным, нежели обычно, – она стала рассказывать ему, какую фатальную он совершил ошибку. Ты просто не понимаешь, насколько я тебе нужна. Ты поймешь, но будет поздно. Я тебе не нравлюсь, но ты должен себя преодолеть, и я тебе понравлюсь. Наступит момент, когда ты поймешь, что ты один. Ты сейчас не понимаешь, но ты поймешь, когда наступит момент. Так она могла часами. С Вербицкого текло; мысленно проклиная все на свете, свободной рукой он стаскивал прилипшие брюки и рубашку, чтобы, как только пытка закончится, прыгнуть в душ. Он дождался паузы в ее монологе, коротко и корректно ответил и положил трубку.
И лишь грузно горбясь в горячен струе, он понял, что ему мешало, что беспокоило с самого утра. Симагин. И его вивисекторская работа.
Вербицкий вылез из душа, распахнул окна в парную ленинградскую духоту и, остывая, некоторое время ходил по квартире голый. Эти чертовы технари не ведают, что творят, – старательно не ведают, прячась за "нужно". Они не отвечают за последствия, эти слабоумные гении, подобные уже не флюсам, как специалисты времен Козьмы Пруткова, но грыжам, которые наживает цивилизация, поднимая все выше непомерную тяжесть неуправляемого прогресса. Их совершенно не заботит, выдержит ли человечество искушение техникой, искушение ростом искусственных возможностей. Ведь кто хватается за искусственные возможности? В первую очередь тот, кто уже не может сам. Тот, кто не в силах создавать и потому стремится заставлять. "Унужать". А ведь то, что дает тебе кто-то другой, никогда не будет тебе дорого и важно; оно всего лишь нужно, пока его нет. И, значит, подлецы, которые вооружают нас средствами, лишают нас целей. Нас... Неужели я тоже когда-нибудь так устану, что начну "унужать"? Нет, нет! Я человек человечества, и отвечаю за все, что творится на планете. Да, я отравлен, разбит, но права на борьбу у меня никто не отнял и отнять не сможет.
Эти мысли наполняли его силой. Казалось, вернулась молодость. Молодость? Это цель и цельность, это перспектива. Должна же быть главная цель, главный смысл. Вербицкий подошел к столу, где ютились битые литерами страницы бумаги. Взял одну из них. Неужели в этом мои смысл? Единственный, предельный результат меня и моей бездны, моего пламени? Он порывисто разодрал страницу пополам, потом еще пополам и чуть театральным жестом выпустил обрывки из рук. Обрывки, виляя, вразнобой спланировали на пол.
Как бомбардировщик, холодно и гордо пикирующий на цель, он с юга на север прошил город грохочущим тоннелем метро, и в груди его тоже клекотало и грохотало, словно и там неслись поезда, тянулись бесконечные эшелоны к фронту, где готовилось долгожданное наступление. Но пока он летел, на тусклом верху зарядил омерзительный злой дождь. Хмурясь, Вербицкий раскинул зонт – его в свое время привезла ему из ФРГ Инна – и брезгливо вышел в серый вертящийся кисель. Хорошо, хоть ветер ослабел, подумал он и тут же поймал себя: мне остались только негативные радости – не оттого, что есть приятное, а оттого, что нет неприятного.
Вербицкий шел медленно, и в какой-то момент осознал, что идет медленно, и попробовал идти быстро – не вязалась эта бесконечная поступь с той задачей, которую он взял – но сдался. Почему я должен и тут заставлять себя? Даже когда никто не видит? И без того я все время заставляю себя. Спать и то заставляю – не потому ложусь, что хочу, а потому, что, если не лечь, завтра будет тупая башка. Как хочу, так и иду. Затея казалась теперь бессмысленной, он никому и никогда не сможет помочь, лучше бы сидел дома в эту собачью погоду, но ведь дома нужно либо писать, либо читать, что написали другие.
Липкий брызгливый дождь остудил и испачкал воспрянувшую было гордость, наверное, это было предзнаменование, природа не пускала его к Симагину – и снова накатила тоска.
Отчего я мучаюсь так?
О-о, талант! Эта сволочь пострашней всего! Он по определению обращен не к двум-трем-пятерым, с которыми нормальные люди, норовя урвать, что можно, у всех остальных, строят нормальный, жральный и жилплощадный быт, а ко всем! Ко всем остальным! Он так и норовит не дальних употреблять на пользу ближним, а наоборот, двух-трех ближних употреблять на пользу миллионам дальних. Брать из горла у ближних и униженно предлагать дальним, которым, как правило, ничего этого не надо, и самые лучшие из ближних раньше или поздно кричат: вор! И начинаешь, чтобы не сосать кровь из тех, кто дорог, держать их на расстоянии, но они не понимают природы преграды, рвутся ближе, а потом, не прорвавшись, уходят, крикнув напоследок: эгоист! И понимаешь вдруг, что после десяти лет, когда тебя рвали на кусочки, кроили ломтями, каждый себе в индивидуальное пользование, давили виной, выкручивали твою совесть показной, словесной преданностью, рядом-то с тобой – никого, и когда ты будешь действительно нуждаться в помощи, когда подыхать будешь один в пустой квартире, глотка воды никто не принесет.
И все это ради того лишь, чтобы время от времени целовать мягкий знак.
И уже нет ни любви, ни таланта; только боль, боль, живешь будто по привычке, как иногда едят в обеденный перерыв – раз уж время пришло, надо поесть... Раз уж перерыв между рождением и смертью пришел... Не трогайте меня, отойдите, ведь вам же на меня плевать, я знаю, почему же вы обижаетесь, когда мне плевать на вас, уйдите, Христа ради – вот последнее желание, которое теплится едва-едва, но даже оно тщетно, – не уходят. Сто лет здесь не бывал. Лужи, лужи... А если он переехал? Кажется, сюда. Да, здесь мы стояли, во-он там я жил, а вот здесь он, а здесь стояли после школы и болтали по часу, по два о космосе, о коммунизме, о контрольных, о Китае, об учителях, о машинах времени, о лазерах, о рутине, и не могли разойтись. Боже, как разрослись деревья. Вербицкого душило отчаяние. По зонту барабанил дождь.
Его "надо посчитать" затянулось до двух. Ася легла, как обещала. Опять ткнулась в Тютчеву, но читать уже не смогла. Зная, что не уснет, погасила свет. Просто ждала. Просто вслушивалась, как губы ждут, как ждет грудь...
Дождалась.
Забылась, казалось, на минуту. Но, когда открыла глаза, надо было вставать. Упоительно тяжелая рука Симагина так и заснула на ней. Сейчас она была трогательной и беззащитной, как у ребенка. Ася осторожно выскользнула из-под нее, а потом, не удержавшись, лизнула ее ладонь. А потом ее локоть. Симагин не просыпался. Даже если поцеловать легонько в затылок. Даже если грудью погладить его острое плечо. Вот спун какой. До чего же я страстная, важничала она, готовя завтрак и радостно прислушиваясь, как Симагин и Антон вежливо пропускают друг друга умываться первым. Скорей бы отпуск, думала она, сквозь ранний солнечный жар несясь к метро. Играть с Антоном и соблазнять Симагина. И больше ничего. Всю дорогу она только об этом и мечтала. И на нее оборачивались, потому что счастливое лицо стояло как-то отдельно в замордованной толкучкой и гонкой каше.
Сейф слева. Несгораемый шкаф справа. Семь ящиков письменного стола. Скрепки, скоросшиватель, печати. Клей. Где-то тут я кинула бланк... Татка, ты бланки у меня не брала? Да погодите, молодой человек. Максим, вы спешите? Гляньте, пожалуйста, сшиватель, он опять заклинился. Девушка, ну не волнуйтесь так. Раз заполняем документы, значит, все уже в порядке. Приняли вас, приняли, вот, черным по белому – и печать. Всего хорошего, Виктор Владимирович... Ай! Нет, ничего, скрепкой укололась... Виктор Владимирович! Почему нам бланки выдают так скупо? Я трижды сегодня бегала в большую канцелярию, и опять все, абитура валом валит. А кого послать – все зашиваются, сезон. Вас? Три ха-ха. Замдекану шутки, а девушки ваши плачут. Паспорт, юноша, что вы стоите? Без паспорта не могу. Вдруг вы шпион – только что из Невы, акваланг под сфинксом закопали. Знаете, я тоже очень далеко живу. Вы завтра приходите еще разок, не горит ведь? Устали и не собирались в город? Ну, что же делать, бывает. В "Баррикаде", между прочим, с завтрашнего дня новый итальянский фильм, все хвалят. Это рядом, через мост. Как раз можно совместить. Эй, очередь, без нервов! С кем хочу, с тем любезничаю. А станете мешать моей девичьей жизни – вообще уйду обедать, по времени сейчас перерыв. Ой, Томочка, лапочка, где ты такое оторвала? Это ж с ума сойти... У кого шить будешь? Ах, частная, из старых... Завидую. Не порекомендуешь при случае? Дай чмокну!! Отойдите от окна, дышать темно! Спасибо, Максик, теперь он не скоро поломается, правда? А почему здесь нет печати? Девушка, милая, ну это же не я придумала, поверьте. По мне провались пропадом все печати и все подписи, они мне уже в печенках сидят. Надо, девушка, надо. Нет, нельзя – сначала я, потом они. Надо – сначала они, потом я. Иначе мир рухнет, понятно? Мор, неурожай, социализму конец. Виктор Владимирович, вы уже уходите? Ага... хорошо. Передам. А если не позвонят? Правильно, и пес с ними. Да-да, не беспокойтесь, все запомнила, как автоответчик. Ой, шоколад очень люблю. Девчонки любят марафет и жить не могут без конфет! Спасибо. Девушка, говорите яснее. О, простите. Что вы, я сама в детстве заикалась. Хотите верьте, хотите нет. А теперь смотрите, как барабаню. Плюйте на всех и не волнуйтесь – все как рукой снимет. Ну, где ваши бумажки? Так... так... все правильно. А теперь – шлеп! Вот как сразу стало красиво. Не хухры-мухры, а документ! Счастливо... Девки, налетай, сообразим на троих. Замдекана от щедрот кинул, с орешками. А я знаю? Наверное, свежий. Как меня не любить, я хорошая. Не хорошенькая, а хорошая, язва ты, Татка! Кто бы говорил! Молодой человек, вы бы хоть побрились. Ах, это будет роскошная корсарская борода? Северный флот? Это замечательно. Такой тельник! Видно, в нем наплавали не одну тысячу ледовитых соленых миль. Конечно, флот надо укреплять. Моряков тоже надо укреплять, согласна. Нет, вечером занята. Таких, как вы, у меня легион. Вот так своим хрупким телом и выдерживаю, всех до единого, такая моя героическая работа, и хамить мне – глупо. Татка, дай сигаретку, не могу больше. Несть им числа... Ну, хоть "Опал"... Тьфу, опять курю, Симагин с Тошкой меня убьют. Как же, не унюхают! Томочка, ты бы шлепала потише, а? Ничего не соображаю под такой аккомпанемент. Пять экземпляров? На нашей раздрыге? Бедные твои пальчики... Нет, за июнь не получили еще, а что? Серьезно?! Ну, до чего перестройка дошла! Порезали сильно, не знаешь? Да, на английском читала, сравню... Татка, ты бланки у меня не брала?
Ф-фу!
В магазинах в этот час кошмар: кроме толпы и духоты, ничего. Все после работы усталые, взмыленные, остервенелые. Ни одного лица – руки и рожи. Асе, однако, повезло. Едва не подравшись с какой-то бронеподобной дамой, лезшей без очереди, она ухватила очень приличную сахарную косточку. Потом всякая мелочь. Симагин ее, конечно, и сам мог бы купить, да специально из-за этого гонять его не стоило – полхлеба, масло, кррэндель. Метро. Пожилой и с виду вполне благообразный мужчина, пользуясь давкой, полез Асе под юбку. Ладонь была мозолистая и мокрая от пота. И по морде не дать – упакованы все, как сигареты в пачке. А по пачке "камаз" проехал. Деться некуда, рук не поднять, сумка пудовая. Ася извернулась-таки и подставила гниде сумку вместо себя. Вот странно, если вдуматься. Чтобы Симагин так потрогал – хоть здесь же, в метро, молча и в сторону глядя, – чего бы только не сделала. А тут как бы такая же мужская рука – пять пальцев, кожа. А тошнит. И злость – убить могла бы... Уже невдалеке от дома кишела, вываливаясь на мостовую с тротуара, очередь за чем-то. Ася приподнялась на цыпочки – не видно. Подпрыгнула и обомлела – на лотке роскошная медовая черешня, может, последняя в этом году. Не встать было нельзя. От лотка доносились вопли – кто-то выбирал, кто-то уличал, кто-то доказывал, что стоял не после, а перед...
Ф-фу!
Стервец Симагин, натурально, опять вечерял. Антон негуляный. Это в такую-то погоду! Учуяв черешню, немедленно стал напрыгивать на Асю. Да погоди, помою! Затем, плюясь косточками, героически вызвался помочь с ужином. Три ха-ха. Нахватался от Симагина. Тот тоже вчера рвался картошку чистить – чем это кончилось? Гулять! Только чтоб видно из окна и чтоб к восьми дома! Антону только того и надо было – Вовка уж дважды свистел снизу и в негодовании трещал из автомата по окнам.
Так. Теперь в душ. Наконец. Симагин придет, а я не благоухаю – криминал! Пять лет строгого режима! С черешней с этой так задержалась... Скорей бы пришел. Ася вертелась и плясала в будоражащем горячем потоке. Любовно выглаживала себя мыльными скользкими ладонями. И сладко знала: здесь будут его ладони. И вот здесь. А я – чистая, гладкая, упругая. Гибкая. Совершенно молодая. Совершенно шальная. Вот здорово – я совсем шальная! Вытираясь, мимоходом кинула в рот сразу несколько замечательно сладких черешен. Не зря стояла. Подбежала к окну и глянула зорко – Антон честно резвился, как сказал бы Симагин, в зоне визуального контакта. Тут тоже порядок. Одеваться не хочу, я так лучше. Набросила халат. Мальчишка. Гений. Приходи скорее, а? Хоть бы ты поскорее пришел. Хоть бы успеть сделать вкусный ужин. Хоть бы тебе было со мной светло.
Трехэтажное детище отечественной биоспектралистики громоздилось до потолка. Первый этаж занимали великолепные компьютеры седьмого поколения – любой из них сам по себе мог быть предметом гордости. Выше, напоминая богоподобные конструкции органа, возносились комплексы анализаторов, перекрестные блоки спектрографов – трехмерное кружево блинкетных цепей, каждый кристалл которых, запросто называемый здесь "блином", выращивался специально, в течение недель, с заранее заданными уникальными параметрами, и был неповторим и незаменим. А сияющие рефлекторные кольца! А звонкие винтовые лестницы, уходящие к куполам энергосистемы! Гимн! Честное слово, гимн, застывший в воздухе! Кельнский собор!
– Готов! – доложил со второго этажа Володя Коростовец.
– Тоже! – звонко откликнулась Верочка с самого верха.
– Тогда врубаю, – ответил Симагин.
Врубить было непросто – Симагин в последний раз пробежал глазами по млечным путям индикаторов, бескрайним шахматным полям сенсоров, джунглям тумблеров.
– Кассеты?
– На исходящих.
– Вера?
– Генеральная готовность.
– Вводи, – велел Симагин и перекинул несколько тумблеров.
– Пошла кассета, – ответила Верочка. Зажегся рой индикаторов, и большой овальный экран внезапно пронзила ровная, как бритва, зеленая черта.
– Форсирую, – сообщил Симагин, чуть наклоняясь. Его руки замерли, пальцы растопырились и собрались вновь, примериваясь, и упали на пульт. Едва слышно зашлепали переключатели в недрах машины.
– Отсчет семь и двадцать четыре, – сказал Володя после короткой паузы.
– Блеск, – пробормотал Симагин сквозь зубы. – Матереем. Еще полгода назад как мучились с синхронизацией... Наложение?
– Полное, – восхищенно отозвалась Верочка.
– Блины?
– Разброс нормативный, как на параде...
– Внимание! Раскрываю.
Беззвучно разинулись и тут же снова сомкнулись ирисовые диафрагмы люков. Снова разинулись и снова сомкнулись в убыстряющемся темпе. Скоро они пропали, как пропадает в собственном мерцании пропеллер самолета; по залу лаборатории, дыша сухим шелестом, повеял легкий ветерок.
– Помехи?
– Ноль шумов, – отозвался Вадим Кашинский сбоку.
– Объединение.
Зеленая черта на овальном экране, не теряя безупречной прямизны, поднялась на два деления вверх.
– Есть рабочий режим, – сказал Симагин и встал. – Володя, от греха подальше, последите, пожалуйста, минут пять...
– Угу.
По звонким металлическим ступеням уже спускалась, размахивая полами белоснежного халата, надетого на что-то наимоднейшее и наимолодежнейшее, Верочка – маленькая, удивительно хорошенькая, чуть кокетливая и веселая, как всегда, – и, как всегда, глядя на нее, Симагин невольно заулыбался.
– Веронька, – спросил он, – проф сегодня собирался быть?
– Он звонил, Андрей Андреевич, что приедет ко второй серии.
Симагин покивал. Эммануил Борисович последнее время стал всерьез прихварывать...
– Из биоцентра не звонили?
– Звонили еще в пятницу, но вы так нервничали с перегревом того блина, что я не стала беспокоить. Все равно выходные. Я все записала в журнале, – она стояла в позе пай-девочки, и видно было: сейчас начнет отпрашиваться в читальный зал, чтобы посидеть в мороженице с Лопуховым из техотдела.
Вадик Кашинский, смеясь, поспешно двигался к ним.
– Опять любезничает с талантами! – громко сказал он. – Вера Александровна, я старый тертый ловелас и скажу без обиняков: это безудержный флирт!
Верочка отчаянно смутилась, покраснела даже.
– Да, – храбро сказала она.
– Лучше бы со мной, – трагически вздохнул Вадик. – Или аспирантке Карамышева с такой мелочью флиртовать зазорно?
– Неинтересно, – сказала Верочка. – Ты не душевный.
И, к удивлению Симагина, побежала по звонкой лесенке обратно.
– Достаются же кому-то такие девчата, – со вздохом сказал Вадик, провожая ее масляными глазами. – Я уж и так, и этак...
– Так Лопух же, – удивился Симагин.
– А что – Лопух? Если и было что, так давно кончилось.
– Да перестаньте, будет вам! Как это – кончилось...
Симагин волновался. В некотором роде сегодня генеральная баталия. Он подошел к результирующему блоку и бесцельно потрогал мертвые пока барабаны. Сюда через два-три часа пойдут спектрограммы раковых моделей, построенные совместно с онкологическим центром. Вайсброд не мелочился, он взял сразу рак – хотя на него смотрели как на психа, в министерстве не верили долго, что Машина может быть не только диагностом. А с чего начиналось? Смешно и стыдно вспоминать, с чего начиналось, когда на Вайсброда показывали пальцем и шикали: "Мистик!", и достоверным шепотом сообщали, что он вот-вот попросится в Израиль... а он был один-одинешенек, и как его не зашикали вовсе, просто невозможно понять. И на меня показывали пальцами, когда я писал у него диссер "Подавление патоинформативных участков биологических спектров как метод лечения органических расстройств"... Даже защищаться было негде, и не медицина, и не биофизика, а так, чертовня какая-то из двадцать первого века... Мистика. В этот момент ноздри Симагина уловили запах дыма. Сердце упало, но тут же Симагин понял.
– Володя, – сказал он спокойно, – пожалуйста, не курите совсем уж у пульта. Меня же чуть кондрат не хватил.
– Простите, – раздался сверху покаянный голос. – А с контроля уже можно уйти?
– Да, пожалуй, – задумчиво сказал Симагин, и сейчас же Верочка, перегнувшись через перильца площадки управления третьего этажа, звонко крикнула с головокружительной высоты:
– Я послежу, Андрей Андреевич, хотите?
Симагин освобождающе махнул рукой. И, глядя на спускающегося долговязого парня в стираном-перестиранном халате, произнес:
– Володя, а ведь года через два, может, даже раньше, мы эту вашу вонючую привычку сможем снять на корню. Любую наркоманию, на любой стадии, а?
Володя, держа в желтых зубах "Беломорину", уставился на мертвые пока барабаны.
– И Митьку моего вылечить... – пробормотал он. Симагин положил руку ему на плечо и мягко сдавил.
– Да, – сказал он. – Никаких болезней обмена. На корню.
К одиннадцати стянулись все и стало шумно. Гоняли безропотную Верочку за кофе и бутербродами – в буфете ее тоже обожали и давали без ограничений, а зачастую и без очереди. Представительный, сухопарый Карамышев как вошел, так уселся за свой стол у окна затылком к суете и прямо-таки утоп в вычислениях – только бумажки отлетали. Трясущийся от бешенства Аркадьев крутил на Симагине пуговицы халата: "Опять перерыты все бумаги у меня на столе! Кто?!" Вадим смеялся рядом: "ЦРУ, конечно!" С руганью прошла приемка запасного комплекта микропроцессоров. Считали, сколько часов и минут осталось до отпуска. Рассказывали байки и сплетни, хохотали возбужденно. А где-то в невообразимо сложных недрах Машины раковый пучок – чуть раздвоенный, характерный, как жало – неспешно разглаживался под воздействием подсадочного излучения. Разглаживался. Иначе быть не могло. Через полчаса спектрограф покажет это, выдав на барабаны сотни метров тугой металлизированной ленты.
Симагин волновался.
Но это поверхностное волнение, как плеск листьев на ветру, не могло даже раскачать ветвей – откуда эта глубинная уверенность в неважности, случайности плохого и в грандиозной неизбежности хорошего, он сам вряд ли мог бы толком объяснить.
– ...Вы еще остаетесь? – раздался позади несмелый голосок. Симагин резко обернулся. Он думал, все разошлись, и в мертвой тишине звук ударил.
– Да.
– Принести вам кофе?
– Да ну что вы... бегите уж.
– Вы не огорчайтесь так, Андрей Андреевич.
– Я не огорчаюсь. Я злюсь, Вера, – он покрутил пальцем у своего виска. – Чего-то мы опять не поняли.
Она стояла.
– Идите-идите, – улыбнулся Симагин. – Спасибо.
Она послушалась. В огромном безлюдном зале она выглядела особенно маленькой. Казалось, она никогда не пересечет лаборатории. Потом массивная дверь беззвучно открылась и закрылась; гулкий звук докатился с ощутимым опозданием и, рокоча, увяз наверху, в блинкетной вязи.
Первая серия, в общем, оказалась обнадеживающей. Кричали "ура", поздравляли пришедшего Вайсброда, трунили над недоверчивым медиком из онкологического центра. Медик смущался, огрызался – озирая Машину, спрашивал ядовито, сколько же будет стоить такое лечение. Ему, хохоча, втолковывали, что дорого строить подсадки, а лечение – не дороже УВЧ. "Пленки-то мы вам будем присылать. Тиражировать, как кино. На все случаи жизни. А у вас просто картотека и излучатель в каждой поликлинике. Заряжай кассету и лечи". Когда восторги достигли апогея, Машина выдала вторую серию, и она оказалась совершенно неудачной. Медик тут же уехал, Вайсброд принялся глотать таблетки. Еще одна серия была отработана к концу дня. Тоже пшик.
Следовало подумать. Ритм трансформаций в первой серии был сложным, неравномерным. На подсадку загадочно реагировали участки, совершенно, как до сих пор считалось, с онкоскопией не связанные, – в двадцати семи километрах первой спектрограммы компьютеры выявили более сотни таких точек. В других сериях спектр вообще не реагировал, словно все проваливалось мимо, без малейшего зацепа. Симагин, подогнув одну ногу под себя, присел к столу.
Когда он очнулся, то сразу бросился вон. Ася, наверное, клянет его последними словами – оттого и работа не клеится. Привычно все опечатал, на вахту позвонил, чтобы поставили на сигнал – вахта отвечала сухо, не любила она Симагина за его вечера, – и скатился на улицу.
Вот дела, дождик. Душный ветер наволок тучи – мокрое серое месиво заполнило небо, из него сыпал косой и частый душный ливень. Симагин поежился и пошел.
Асфальт холодно кипел. Развешивая по ветру туманные клубы раздробленных капель, проносились мокрые машины. Спешили, пряча лицо и руки, мокрые люди. И Симагин спешил – нелепо открытый дождю и оттого какой-то неуместно солнечный, не разбирая дороги шагал по плещущимся лужам между плащами и зонтами. Не промокла ли Ася, думал он, до дождя успела ли домой?.. Прислонился плечом к серебристой трубе, на которой была вывешена остановка, и поставил тяжелый портфель. Видно, автобус только что ушел. Автобус был вековечным врагом Симагина, год за годом уходил из-под носа. Даже если Ася успела до дождя и сразу выпустила Тошку, все равно тому совсем не осталось времени на выгулеж – дождик хлынул... А когда же он хлынул-то? Теплый, правда... За шиворот текло ручьем, по груди тоже. Волосы мокрой паклей залепили лоб и уши. Вокруг скапливались когтистые зонты. Все-таки я свинья, думал Симагин, зачем не ушел вместе со всеми... Был бы дома пораньше. И главное – зря. Ни черта не понять. Что это за точки, которые реагируют на подсадку сами по себе, мы же их не трогали – значит, между ними и онкорегистром существует какая-то связь... Помаргивая, подкатил "Икарус", народ прыгнул от него, спасаясь от выброшенной на тротуар мутной воды, а потом, наоборот, к нему. Симагин прыгнул тоже, его сдавили, кто-то равномерно, точно колесный пароход, бил его локтем в бок, пропихиваясь вперед, все друг другу мешали и судорожно маневрировали хлопающими, сыплющими брызгами опасными зонтами. Уже у дверей Симагин вспомнил, что при нем был портфель и, ахнув, стал пропихиваться назад. Его крыли, на чем свет стоит, и били, не стесняясь. Симагин извинялся. Портфель был на месте. Симагин обнял его, прижал к себе – с портфеля текло, и тут просевший автобус ядовито зашипел и стартовал, до колен окатив Симагина бурой волной. Симагин покорно вернулся к трубе. Он ругал себя последними словами. Остолоп. Простофиля. Дубина стоеросовая. Разве можно такому жить на свете. Он вспомнил, как, всем затрудняя жизнь, толкался противоходом, и его затрясло от стыда. Ну ведь всех же утром солнце жарило, – вспомнил он, – почему же все догадались взять зонтики, а я – нет? Настроение испортилось окончательно. Как меня Ася терпит? Эта мысль иногда приходила ему в голову, если он долго не видел Асю. Надо скорей ее увидеть. Да, я-то ей обрадуюсь, а она? Симагин побежал к цветочному ларьку. В ларьке еще возился кто-то, Симагин стал клянчить и канючить. Это было до тошноты унизительно, власть внутри ларька не стеснялась показать, что она власть, она, и никто другой, но в конце концов сжалилась, открыла окошко и сунула тройничок обтруханных, последних гвоздичин. Что они обтруханные – это видел даже Симагин, а значит, дело было с ними совсем худо, но не мог он сейчас вернуться домой без цветов.
Нет, думал он, рассеянно глядя, как заливаемый потоками дождя битком набитый автобус отваливает от остановки. Надо обязательно настоять, чтобы после онкоскопии или даже в параллель с нею нам утвердили в плане эндокриноскопию. Если кто и поможет Володиному сыну, так это только мы. Он прислонился к трубе, поставил портфель на асфальт и, подышав на измочаленные лепесточки гвоздик, стал закрывать их собой от дождя и ветра.