Любовь

1

Куда ж они оба подевались, раздраженно думала Ася. Ну, Тошка, наверное, сбоку дома гоняет по лужам, Колчака марсианского ловит. Ладно, дождик теплый. Но Симагин-то где, повелитель-то, горе луковое? Она оглянулась на часы. Шло к девяти. Ничего себе. Ходить одной в невесомом балахончике на голое тело было зябко и глупо. Ну, он обнаглел. Сегодня скажу, решила она.

Вспомнилась предродовая. Стонущей соседке принесли записку от мужа: "Как дела? Если можешь, черкни". Соседка закричала бессильно и злобно: "Чурбан, до писем мне?!" Ей стали сочувствовать – мужики, мол, что понимают, только, мол, о себе... Ася, чувствуя кровь на закушенной губе, молчала и жгуче завидовала. И записке. И всему. И всем. Зависть пропала, лишь когда все неважное пропало. Когда, раздирая мир, нечто непредставимое, с ошеломительной жестокостью выворачивая ее наизнанку, устремилось наружу. И дикий страх, намертво слитый с дикой болью: я умру. Сейчас умру!!! И Антошка. Незнакомый еще. Лысый, мокрый. Красный...

Кто-то вышел из-за угла, и сердце ударило сильней. Но это оказался снова не Симагин. Это никак не мог быть Симагин – элегантный, да еще под зонтом. Ася вздохнула. Ей очень хотелось, чтобы Симагин научился быть элегантным. Хотя бы иногда. Ну и что было бы, вдруг подумала она. И ей представилось, как Симагин вот сейчас вымахнет из-за угла. Стремительный, немножко нескладный, и в то же время как бы парящий в светлом летнем ливне. Вдруг ее словно током ударило. В глаза свирепым клеймом упал опрокинутый на скользкий мокрый асфальт Симагин. Вокруг – кровь, на обочине – сбивший грузовик, зеваки, а она, жена, ничего не знает! И думает бог весть о чем! Симагин! Шорох дождя из умиротворенного сразу стал зловещим. Надо куда-то бежать! Звонить, узнать... Хлестнул дверной "Гонг". Сердце облегченно обмерло, и Ася, еще не веря счастью, полетела из кухни. Как же это я проглядела? Ну, я ему, хищно клялась она, а длинные полы освобождение, крылато бились далеко позади. Ох, я ему – а кожа уже ждала взгляда, который, как полуденная волна, даже не заметив ткани, окатит, огладит упруго и сверкающе каждую выпуклость тела, и в нем снова можно будет плыть. Всегда. Ласкаясь, бранясь, молча... Она распахнула дверь и кинулась в волну...

И в ужасе выскочила, ошпаренная невыносимым морозом, колко чувствуя беззащитность и тщетность наготы на снегу. Это был тот, элегантный. Вежливо приподнял шляпу:

– Добрый вечер. Простите, я не ошибся? Андрей Андреевич Симагин здесь живет?

– Да, – через силу ответила Ася, пытаясь съежиться. Голая! Голая!

– Я могу его видеть? – глядя ей только в лицо, с безупречно вежливой интонацией осведомился незнакомец.

– Пройдите, – ответила Ася, уже почти не соображая, движимая одним порывом: убежать немедленно! – Вам придется подождать. Пройдите. Одну минуту...

Она отпрянула в комнату, захлопнула дверь и придавила ее обеими руками. Прыгнула к шкафу, раскрыла и спряталась за дверцы. Словно дверь комнаты могла стать прозрачной. С ненавистью содрала халат. При одном виде которого глазенки Симагина становились, как у котенка, стащившего сосиску. Которым она так часто дразнила Симагина на манер корриды, хохоча и подзадоривая: "Торо!" Запаковалась наглухо. В самые бесформенные, только для уборок, джинсы. В свитер с высоким воротником. Поверх, успокаиваясь, дотушивая в себе желание помыться сызнова, симагинскую старую рубашку застегнула на все пуговицы. Скомкала халат, швырнула в шкаф и еще прикрыла чем-то. Чтобы, если этот попадет в комнату и если почему-либо откроется шкаф, не мог заметить. Захлопнула дверцы. И, случайно глянув в окно, увидела Симагина.

Симагин стоял у дома напротив. Под дождем. Из какого-то букета целился в небо, упираясь бубнами в плечо. Антон и компания завороженно следили. Под дождем. Симагин азартно ударил по невидимой гашетке раскрытой пятерней. Могучая отдача кинула его плечо назад. Дети с восторгом запрыгали, у Аси обмякли ноги, она нетвердо шагнула к креслу и села. На глаза навернулись едкие, злые слезы. Веселится. В игрушки играет. А я жратву ему грей пятнадцать раз!


В тот момент, когда женщина отпрянула и грудь ее упруго и открыто, словно у бегущей навстречу влюбленной, заколебалась под прозрачным шифоном, горло Вербицкого сжалось от неожиданно возникшего и, казалось, уже давно забытого и давным-давно недоступного чувства желания. Но женщина исчезла мгновенно, вспыхнув перед глазами на миг; с шаркающим звуком дверь глотнула, едва не прикусив отдавший в полете язык черных волос. Бедняга, поспешно догадался Вербицкий, успокаивая себя; родила по глупости, ошалела от хлопот и пошла за первого, кто подвернулся; теперь стирает симагинские трусы, штопает носки, отбирает зарплату и тупо, замужне копит на новую мебель. Вербицкий знал такие семьи; беспросветной тоской, непролазной и уже неосознаваемой скукой, затхлостью укатанной погибели был пропитан самый воздух квартир, где они обитали, – Вербицкий избегал заходить туда и дышать, это выбивало из колеи, все начинало казаться бессмысленным: и честность, и настойчивость, и белая бумага. Ну, на большее Андрюшка вряд ли мог рассчитывать, подумал Вербицкий, вероятно, он доволен... Дверь не открывалась; та самая дверь, в ту самую комнату, где они играли, придумывали, спорили, где я читал ему вслух свои опусы... боже!

Не дожидаясь приглашения, он снял плащ, аккуратно стряхнул его у двери и, повесив на вешалку, прошел на кухню, где раскрыл зонт и по-хозяйски поставил его сушиться. Потом достал сигареты, но, поискав глазами, с обидой понял, что пепельницы не предусмотрено. Стерильная идиллия. Стериллия. Ничего, чистенько – как во всех мещанских гнездышках. На плите булькает. Куда хозяюшка-то делась? Ему хотелось скорее увидеть ее снова и убедиться в правильности того, что понял. За спиной наконец раздались шаги, он обернулся и едва сумел сохранить серьезный вид, как бы не заметив его нелепого преображения, и подумал только: "Она что, с ума сошла?"

– Простите, я вас оставила ненадолго, – сказала Ася. Голос был ледяной и очень вежливый, – Вы правильно поступили, что разделись и пришли сюда.

Она подняла крышку с кастрюли. Пар жестоко окатил руку. В сердцах и это стерпела. Весь выкипает. Ну, и сколько еще ждать? Достала из холодильника сметану, принялась мыть огурцы, редиску. Что за хмырь? Холеный... Впрочем, ощущение безупречной элегантности, возникшее при виде издалека, улетучилось. Холеность была одутловатая. Несмотря на ухоженность, незнакомец имел сильно употребленный вид. Ну, чего молчишь. Расселся и молчит. Нож ее легонько и шустро клацал об изрезанную деревянную дощечку.

– У вас пепельницы не найдется? – спросил Вербицкий.

– Нет, – ответила женщина с непонятным ожесточением. – Здесь не курят.

– Понятно, – сказал Вербицкий. – Я, извините, не успел представиться. Мы с Андреем старые друзья и черт знает сколько не виделись. А тут оказался рядом, дай, думаю, загляну. Вербицкий меня зовут, Валерий. Андрей не рассказывал?

– Ася, – ответила женщина, безжалостно четвертуя огурец, и Вербицкий подумал с привычной тоской: разумеется, таких писателей двенадцать на дюжину, откуда ей знать...

Только этого не хватало, думала Ася. Легок на помине. Лучше бы Тютчева пришла. Хотя нет, женщин Симагину пока хватит, совсем зазнается. Лучше бы пришел Экклезиаст.

А ведь где-то должен еще быть и ребенок, вспомнил Вербицкий, ну, вероятно, гуляет – и пусть гуляет. Хорошо, однако, Андрюшке иметь детей. Можно, пожалуй, позволить себе иметь и чужих детей, если дома только спишь, весь день – на работе; но вот что, скажите на милость, делать тому, у кого работа – дома и только дома? Где, интересно, работает эта женщина? Вербицкий попытался вспомнить, как она выглядела в первый миг, но не смог, и только горло вдруг снова сжалось, и под ложечкой екнуло, словно опять он, восьмиклассник, упившийся портвейном на патлатой вечеринке, в первый раз прижал свой локоть к горячему бедру двадцатилетней соседки, старшей сестры одноклассника Бори, виновника торжества – и в первый раз в своей мальчишеской жизни почувствовал, как женское бедро откликается мужскому локтю. Зачем я это вспомнил, попытался спохватиться Вербицкий, я же не хочу, не люблю, ненавижу это вспоминать. Поздно – мысли покатились; Катя ее звали, точно. Было так тревожно, он болтал не с ней, и она не с ним, но они ощущали друг друга, они загадочно, даже не встречаясь взглядами, взаимодействовали, и уже перемешивались, а потом в комнате стали гасить лампы и зажигать свечи, начинались танцы – танцы делятся на скаканцы и обжиманцы, шутил Боря... И, покуда гремели скаканцы, Вербицкий скакал нещадно, так что глаза лезли на лоб и пот катился градом; позже музыка стала медленной, медоточивой, и в первый раз в его мальчишеские руки небрежно скользнуло нечто и не дрожащее от робости, и не пацански пресное, но – пьяняще женственное... Она вела его, а он лишь одеревенело храбрился, непонимающе шевелил руками, но она, играя им и веселясь, повела его дальше, еще дальше, совсем далеко, и, оставшись с ним вдвоем, похохатывала, когда он – злой, самолюбивый, уже ненавидящий, путался в ее застежках, а потом не умел войти, и снисходительно бормотала: "Да ниже... вот мальчишка неловкий..." Ловкость. Это он запомнил навсегда. Умение, сноровка, навык. Не важно, что чувствуешь – важно, как делаешь. Он пришел домой в два ночи, он совсем не чувствовал себя победителем, в пути его вырвало; он долго вытирал лицо, ладони и забрызганные выходные брюки, заботливо выглаженные мамой пять часов назад, только что выпавшим снегом – брал чистое и отбрасывал грязным, и снова брал и отбрасывал, и снова... И навсегда погасла Настя с параллельной колонки, и глупым, тошнотворным стало то, что вызывало трепет. Она долго не могла понять перемены, даже звонила сама и, запинаясь, как запинался полгода он, просила что-то объяснить по литературе, позвала в кино, сама, и он пошел – он хотел воскресить трепет, без трепета было пусто; в темном зале взял Настю за руку, совсем не стесняясь, со странным и пустым хозяйским чувством, но ее неумелые пальцы по робости ли, по лености были как мертвые. Трепет не вернулся. Он выпустил руку и лишь усмехнулся злорадно, заметив, что рука не ушла – осталась, неудобно свисая с подлокотника, готовая нырнуть в ладонь Вербицкого, если Вербицкий снова захочет подержаться. С какой-то жалостью, но наспех проводив прежнюю сильфиду, он поволокся туда. На звонки не ответили, но теплилось окно, из форточки доносилась медоточивая музыка – Вербицкий, разодрав пальцы о железо, по водосточной трубе вскарабкался и, едва не разревевшись, закусив губу, завис напротив щели в занавесках, и висел, пока там не завершилось...

А потом холодно и свысока любовался пунцовым Андрюшкиным лицом, небрежно объяснял про эрогенные зоны, про безопасные дни, и с чьих-то слов доказывал, что поначалу отвращение для мужчины естественно и физиологично...


Хмырь глядел оценивающе. Стараясь двигаться некрасиво, Ася залила салат сметаной. Посолила. Быть привлекательной для хмыря – Симагина предавать. А он? Она опять вспомнила, и опять на миг стало темно. Наставить ему рога, остервенело подумала она. Пока он в игрушки играет. Она представила себя в ресторане. Дорогой коньяк под носом. Сигаретка. Нога на ногу. Темное облегающее платье, в разрезе недоступно мерцает бедро. На эстраде полупьяные сморчки с голубыми лицами. Виляют сверкающими робами и узкими грифами электрогитар. Неразборчиво орут в усилители. То про честный труд, то про первую любовь. Иногда про демократизацию. Ослепительные улыбки, ударяющиеся друг о друга, как бильярдные шары. Случайные касания. Кафка – Виан – жизнь тяжела – я провожу – не хотите ли подняться, выпить чаю. Неожиданно Асе стало смешно. Фу, гадость какая, искренне подумала она. Симагин. Ну когда же ты придешь. Надо как-нибудь поносить платье с разрезом.


– Андрей всегда так задерживается? – спросил Вербицкий.

– Очень часто, – ответила женщина, не оборачиваясь. Ну, разумеется, Симагин нравится шефу: приходит раньше всех, уходит позже всех, с восторгом делает черновую работу – это ж не голова золотая, ребята, это, простите, золотое седалище; и всегда Симагин был таким, и всегда, видно, будет, бедняга. Тут он заметил сборник со своей повестью.

Он сразу напрягся. Интересно, кто читал, подумал он и нервно спросил шутливым тоном:

– Чья это настольная книга?

Женщина обернулась, и Вербицкому показалось, что углы рта ее презрительно дрогнули.

– Ничья, – ответила она. – Андрей взял почитать, да так получилось, что я успела, а сам он не успел. Но рвется. Он все-таки помнит, что дружил с автором.

– Вот как, – произнес Вербицкий. – Ну, и каково мнение?

Она помедлила и призналась:

– Не очень.

– Вот как, – повторил он и облизнул пересохшие губы. Он знал, что его проза не приводит в восторг тупарей, но от неожиданности растерялся все же, потому что ведь Симагину должно было нравиться!

– Ну, там есть, конечно, эпизоды, которые дописывались с целью... как это было в редзаключении... прояснить позицию автора. Вы же понимаете, иначе повесть вообще не вышла бы.

– Ну и не надо, – просто ответила женщина. Он вздрогнул, как от пощечины. Пол мещанского гнездышка зыбко поехал под ногами. Эта женщина – не простодушная маленькая дурочка, она злобная дура; а ты беззащитен, потому что полагаешь собеседника не глупее и не хуже себя. Сколько раз повторять, заорал себе Вербицкий, думай о них хуже! Еще хуже! Совсем плохо – как они о тебе! Он перевел дыхание.

– Это весьма субъективно.

– Хорошо, – женщина опять нервно заглянула в окно, а потом решительно шагнула к плите и выключила газ под бубнящей кастрюлей. – Тут я не судья. В чем ведущий лирический конфликт? Он и она. У него опасное дело. Он обдумывает, как лучше сделать. Она в угаре бабьей жертвенности бросается и делает его дело благодаря, как затем выясняется, редчайшему стечению обстоятельств, на которое он рассчитывать не мог. Он унижен. Он считает, что все сочтут его трусом, и она – в первую очередь. Разрыв. Занавес. Ваш герой ведет себя, как торгаш. Честный торгаш, я согласна – но трусливый и мелкий. Ему выдали аванс, а он не уверен, сможет ли погасить долг эквивалентным изъявлением чуйств. И позорно драпает, прикрывая высокими словами свою ущербность – чтобы не платить по счету. Любящую подругу он воспринимает как кредитора. Ведь жуть!

От этой уродливой бабы, одетой, как пугало, веяло холодной жестокой силой – над Вербицким будто нависла гусеница танка.

– Это все очень спорно, – беспомощно пролепетал он.

– Это спорно только для тех, – ответила она, – кто никогда не любил. И не был любим. Женщина всегда вкладывает больше в мужчину. А мужчина – в мир. И уж через это – и в женщину, и в ее детей. Чтобы не просто им было лучше, а мир их стал лучше.

Кто не был любим. Она все знает? Иметь хотели, да. Но не любил никто. Вторая пощечина была зверской. Так нельзя! Эта женщина слишком жестока. Если понимаешь все, нельзя быть столь жестокой, мудрость добра! Что же это? Она – жена Андрюшки, который всегда смотрел на меня снизу? Да нет, она не любит его этого муравья, вечного мальчика, нет, она говорит о том, от кого сын – только о нем! Конечно, ей нужен был отдых, тихая заводь на пару лет, и она нашла эту заводь, женив на себе Андрюшку, а теперь честно выполняет взятые обязанности, сама прекрасно понимая, что это – ненадолго...


Резко говорю. Может, ошибаюсь? Помрачнел. А зачем пришел? Опять накатило гнойное ощущение его взгляда. Нет, не ошибаюсь. Но он Симагинский друг ведь.

– Я, наверное, резко говорю, – произнесла Ася. – Но, наверное, знаете почему? Обидно. У Андрея остались многие ваши школьные рукописи, я их читала, простите. Они очень честные, понимаете? Очень чистые. Я говорила Андрею – такое понимание, такая боль за людей, даже странно для мальчика. А тут этакое...

Она, видно, думала, что его успокоила – она его добила. Вербицкий сидел неподвижно, с приклеенной снисходительной улыбкой, ему было страшно, потому что женщина снова оказалась права – как всегда правы враги, как всегда правы накатывающиеся гусеницы танка, и он уже ненавидел ее. Она упивалась его беззащитностью и, сладострастно пользуясь тем, что он рискнул обнажить душу в мире панцырных существ, изощренно точно расстреливала эту душу, хохоча. Понятно, что первый ее сбежал, только беспомощный Андрей, которому не с чем сравнивать, способен выносить такое в собственном доме, да и то – не случайно же он чуть ли не живет в институте; а ведь еще ребенок, который наверняка умен и беспощаден, матери под стать. Ее бесит обреченность жить с постылым ничтожеством, выполнять хотя бы минимальные обязанности перед тем, кто ее приютил. Бедный Андрей! Теперь я просто обязан его дождаться, обязан помочь ему – он должен порвать с нею, еще до того, как она бросит его, ведь она его растопчет. Нет, она не права, эта женщина – как все враги.


Ну вот. Обиделся. Ася не любила обижать. Теперь стало казаться, она и впрямь наговорила лишнего. Не такая плохая повесть, публикуют и хуже. Она смутилась. Как улыбается-то жалко, подумала она с раскаянием.

– Ну, не дуйтесь, пожалуйста, – сказала она. – Вы ярко пишете, только где-то потеряли ощущение настоящего... по-моему. Стали реконструировать от ума и перемудрили, что ли...

– Вы судите чисто по-женски, Ася, – ответил Вербицкий с достоинством и дружелюбно. Ася облегченно вздохнула. Нет, не обиделся. Просто удивился, наверное. Я хороша, конечно. Будто с цепи сорвалась. Повеселевшим голосом она ответила:

– Так я вообще-то женщина и есть.

Вербицкий заметил ее смущение и усмехнулся про себя: видимо, она поняла, что он ее раскусил, почувствовала, что он сильнее – и потерялась. Он молчал и снисходительно улыбался, глядя прямо ей в лицо, и заметно было, как она смущается все больше и больше; он уже знал, она сейчас опустит глаза и постарается любой ценой перевести разговор на другую тему, потому что не победила.


О чем он думает? Расселся и думает. А я развлекай. Да еще психанула, как на грех. Психанешь тут! Полдесятого, Антон мокрый где-то шастает, а затемпературит – кому с ним сидеть? Не скажу сегодня. Она опять вспомнила – томительный горячий шар возник и мягко взорвался в животе, разлив по телу солнечное тепло. Ася прикрыла глаза, потаенно вслушиваясь в себя.


Ну, вот, удовлетворенно подумал Вербицкий и, расслабляясь, откинулся на спинку стула. Сдалась.

– У вас есть дети? – спросила Ася.

И тему сменила – да как неловко! При чем тут дети?

– Нет, – благодушно ответил он и процитировал, подняв палец: – "Ибо дом мой, возникший отчасти против моей воли, уже тогда распался, и, не расторгая брака, который длился два года, я вернулся к естественному для меня одинокому состоянию".

Ася вскинула на него испытующий взгляд и прищурилась на миг, как бы что-то припоминая.

– Переписка Цветаевой? Люблю Цветаеву до дрожи, но... письма читать было тяжело.

– Почему? – поднял брови Вербицкий.

– "Первая собака, которую ты погладишь, прочитав это письмо, буду я. Обрати внимание на ее глаза", – произнесла Ася, чуть завывая. – Н-не знаю. Полтора пуда слов про любовь, самых изысканных, какие только может придумать крупнейшая поэтесса – и не понять, что Рильке умирает. Старикан ей: я, мол, при смерти, а она долдонит: будет все, как ты захочешь, мой единственный, но не станем спешить со встречей, отвечай только "да"...

– У вас прекрасная память, – барски польстил ей Вербицкий.

– А узнав о смерти единственного, пишет шестое, посмертное письмо – исключительно чтобы цикл закончить – и отправляет Пастернаку, которого только что послала подальше... Живой человек – лишь повод для литературы. Бр-р! Знать этого не желаю!

– Но это действительно так, Асенька! Глупо прятать голову под крылышко. Да, закон страшный и болезненный, но непреложный. Он и дает таланту его привилегию – быть жестоким по праву.

– Не знаю. Мне кажется, привилегия таланта – это возможность работать с наслаждением. Думаю, вы даже не представляете, какая это бесценная привилегия. Вот сидеть в канцелярии...

– Вы, как я погляжу, много общались с талантами, раз все так доподлинно выяснили, – сарказм был столь тонок, что женщина, как сразу почувствовал Вербицкий, его даже не заметила.

– Это у меня врожденное знание, – Ася улыбнулась, отвечая шуткой на шутку. Кажется, замирились, думала она. И радовалась.

– Человек, который творит, – заглублен в себя. Он слушает себя постоянно, он живет в себе, а внешнее оценивает лишь по тому, как оно влияет на созидательный процесс внутри.

Ася снова опустила глаза. Созидательный процесс внутри, подумала она. Что мужчины могут знать об этом?

– Талант не просит привилегий. Необходимо и естественно он порождает крайний индивидуализм, и навеки свят тот человек из внешнего мира, который поймет это и примет. Это нужно либо боготворить, либо уходить в сторону, навеки отказав себе в счастье быть сопричастным...

Она не выдержала.

– Вероятно, вы больше интересуетесь привилегиями таланта, чем им самим.

Третья пощечина была нокаутом. Эта женщина... Ее следовало убить.

– По-своему вы правы... – услышал он свой далекий, глухой голос и понял, что сдался. Она нашла его болевую точку и, как Вайсброд вчера, как все враги всегда, била, не подозревая даже, каково это – изо дня в день целовать жирную похотливую мякоть хозяйски глумящегося мягкого знака.


В дверь позвонили.

Асю словно швырнуло с места. Словно смело. На один миг Вербицкий увидел летящее мимо озаренное лицо. Сияние чужой радости прокатилось, опалило и ускользнуло – а в коридоре знакомый, забытый, совершенно не изменившийся голос уже бубнил елейно: "Асенька, я задержался, ты уж пожалуйста... А смотри, какие гвоздички, это тебе..." Вербицкий перевел дух. Этот дурацкий голос помог ему очнуться, он снова расслабился, и лишь где-то в самой сердцевине души тоненько саднило – постепенно затухая, как затухает дрожание отозвавшейся на крик струны.

– Совесть есть? – резко выговаривала Ася. – Я пятнадцать раз разогреваю ужин, ведь сам же будешь ломаться, что невкусно! Конечно, невкусно! Сейчас же снимай пиджак, я сушиться повешу! Куда ты Тошку дел? Он же мокрехонек!

– У Вовки, – вставлял Симагин. – Звездный атлас побежал смотреть. Виктория обещала обоих высушить... Дождик-то теплый, Асенька, от него растут только, а не болеют... Когда же это я ломался, что невкусно, Ась?

– Ах, Виктория?!

Голоса удалились, и Вербицкий усмехнулся облегченно, сразу поняв, что Симагин-то не изменился, остался телком телок, и ни о какой золотой голове речи быть не может. Торговка, заключил он. Они кого угодно переговорят и переорут. Забавно, этакий вот крик, по ее разумению, выражает заботу и ласку; а Симагин, разумеется, благодарен: ругает – значит, любит. Да, улыбочки лучезарные – это на зрителя, разумеется; ох, тоска, с удовольствием подумал Вербицкий, но вдруг словно вновь ощутил щекой горячее дуновение проносящегося рядом солнечного сгустка – и вновь зазвенела проклятая струна. Вербицкий досадливо замотал головой. По скандалам соскучился. Да что я, картошки себе не изжарю?

В ванной грохнуло, и голос Андрюшки возопил: "И ты молчишь?" И вот уже, всклокоченный, в трениках и выцветшей клетчатой рубахе навыпуск, с разинутыми глазами и распахнутыми руками, в дверях воздвигся "золотая голова" Андрей Симагин.

Вербицкий с натугой улыбнулся и встал, пытаясь выглядеть обрадованным – ему сделалось скучно, как сразу делалось всегда, когда он не испытывал эмоций собеседника и вынужден был по каким-либо причинам притворяться ему в унисон; он тряс симагинские руки, хлопал его по плечам в ответ на его хлопанье, и тот нелепо приплясывал на радостях и хихикал, удивлялся, спрашивал. Совершенно не изменился, думал Вербицкий. И в каком виде встречает меня, меня, мы же друзья и двенадцать лет не виделись – да, это уже не благодушие, не инфантильность даже, это неуважение! Как можно не меняться столько лет? Жизнь спокойная; живет себе, и все. Работа, дом, цветов приличных купить не мог. А может, все не так просто, может, он знает свое унижение; может быть, купить вот такой вызывающе облезлый букет – единственная форма сопротивления, которую он еще позволяет себе в собственном доме? Рад мне. Будто я Нобелевку ему принес.


Вот так сюрприз, слегка обалдев от радости, думал Симагин и оглядывался на Асю, ему хотелось, чтобы она тоже порадовалась Но она все еще дулась. Надо же так опоздать именно сегодня, черт... А Валерка совершенно не изменился. Породистый, сдержанный, только усталый. Валерка, собака, где ж тебя носило все это время! Как всегда, прикидывается надменным, знаем мы эти штучки! Одет-то как, паршивец, и лосьоном ненашенским воняет. Зонтик притащил – Аська теперь долго будет ставить мне в пример. Симагин задыхался от счастливого смеха.


Вот его и отняли у меня. Просто. Быстро. Ася стояла, стиснув влажные цветы. Антон в доме, не на улице. Хорошо. Почему я начала браниться? Ведь обнять же хотела! Он так улыбался! И теперь улыбается. Но не мне. Все из-за хмыря. Притворяется обрадованным. Плохо притворяется, лениво. Скользкий, слизистый. Чувство тревоги и близкой опасности нарастало. Я ревную. Ревную, да? Да. К той женщине не ревновала, только грусть и боль за всех. Потому что та Симагина любит. А этот не чувствует ничего. Настолько не чувствует, что даже притворяться не может. Не представляет этих чувств. А Симагин – не видит. Я боюсь. Ревность – это страх?

– Идемте ужинать, – сказала она громко и ровно.

– Да, пошли полопаем. Я, знаешь, есть хочу, обедал в три и с тех пор ни маковки во рту.

– Право? Ну, если хозяйка столь любезна и угостит меня тоже, я с удовольствием подключусь. Только, Андрей, я чертовски хочу курить.

– Конечно! Асенька, ты дай нам что-нибудь под пепельницу. Наконец к тебе собрат пришел, да? Знаешь, Валер, она тут тишком дымит иногда...

Привели мальчика и, как и ожидал Вербицкий, принудили знакомиться с папиным старым другом дядей Валерием. Мальчик немедленно поведал дяде Валерию, что паника, которую мама устроила из-за дождя, – с переобуванием в шерстяные носки и чаем с медом, – совершенно никчемушная. Он говорил это, прихлебывая чай. Вербицкий взялся было посюсюкать в ответ, но понял, что фальшивит, и умолк, благодушно улыбаясь. Мальчик выглядел взрослее отчима – он смотрел серьезно, выжидательно. Мать его быстро уволокла: "Здесь накурено".

Потом они ели и пили. Вербицкий курил, царил. Язвил. Ему было даже хорошо. Посижу немного и пойду, думал он. Симагин тормошил его: а помнишь? а помнишь? Вербицкий, кривясь, поддакивал; он не любил прошлого себя, вспоминать всегда оказывалось либо больно – несбывшиеся надежды, либо унизительно – как с Катей. Не хотелось начинать то, из-за чего он пришел, – бессмысленно было начинать, но Вербицкий знал, что потом месяцами будет глодать себя, что память обогатится еще одним нескончаемо унизительным воспоминанием поражения, капитуляции, если сейчас он даже не попробует подступиться к цели, которая теперь ощущалась как отжившая свое игрушка. Ну, подожду еще, думал он, и одновременно думал: даже не выходит к нам, увела ребенка и исчезла. И опять летела мимо, мимо горячая лучезарная комета, опять звенела вспугнутая струна...

Стемнело. Блекло-синее, похожее на хищную актинию пламя под чайником бросала на стены призрачный, чуть дрожащий свет.

– Злой, желчный, – говорил Симагин, – слушать противно.

– Писатель не может не быть желчным, – говорил Вербицкий. – Не равняй желчность и злобу, это удел глупцов, Андрей. Самые добрые люди становятся со временем самыми желчными.

– Да, – задумчиво ответил Симагин. – Помню, меня потрясла фраза – знаешь, у Шварца в "Драконе": три раза я был ранен смертельно, и как раз теми, кого насильно спасал... Только, Валер, ты говори потише, пожалуйста. Антошка так чутко спит – как будто в меня, прямо странно...

Блаженный, думал Вербицкий о Симагине, – и это мой противник, ух, какой страшный... уж лучше бы с Широм драться, право слово, из того хоть злоба брызжет – а когда имеешь дело с ничтожеством, все как кулаком в подушку.


Ему, наверное, тяжело живется, думал Симагин о Вербицком. Умницам тяжело живется. Ну, пусть отдохнет сегодня, выговорится... Сейчас чаек заварим покрепче – вот же как вовремя заказы дали – индийский, со слоном. Что я еще могу? Аська так и не показывается. Обидно – она здорово умеет снять боль.

– Не разбужу, не разбужу. Доброта – это ответственность. Когда нет ответственности – легко быть добрым, кормя голубков хлебушком. Захотел – покормил, надоело – бросил. Доброта – это поиски выхода, это нескончаемое чередование ситуаций, в которых долг и ответственность борются со слабостью, эгоизмом, неумением! Когда каждый выбор производится не инстинктивно, а после миллиона самооправданий и самобичеваний! Когда любой поступок, в том числе и самый распредобрый, совершается осознанно, после отбора вариантов. Иначе основа его – не человечность, а трусость, глупость, этому добрячку просто в голову не приходит иное – так он забит и задавлен. Он внутренне несвободен, он запрограммирован, он не человек, по сути дела!

Симагин смотрел на Вербицкого грустно и понимающе, а у того голос срывался от неподдельного волнения:

– Понимаешь? В голову не приходит!

Симагин молча поднялся и стал заботливо заваривать чай.

– А это мне преподносят как доброту. Да я чихать хотел на доброту, которая не закалена ежесекундной борьбой с дьяволом, которая ничего не знает, кроме себя, не побеждает тьму снова и снова... Помнишь, в "Очарованной душе" цитируется притча: бодхисаттва спросил ученика: а лгать ты умеешь? Нет, ответил ученик, я не способен лгать! Иди и научись, сказал бодхисаттва, потому что всякое неумение есть не добродетель, а бессилие...

– Да, – сказал Симагин, когда Вербицкий умолк, – ты прав, конечно. Но как-то странно не на том делаешь упор...

– Нет, ты молчи пока. Я тебе слова не давал.

Симагин улыбнулся и заслонился, как бы показывая: ладно, устраняюсь.

– Существует три уровня реакции на окружающий мир. Первый наиболее простой. То, что в просторечии зовется добротою, а на деле является конформистской ленью. Вот как ты. Я пришел в твой дом, сожрал твой ужин, а когда тебе нахамил, ты уступил мгновенно и без борьбы. И еще подумал: ах, какой я добрый, уступил другу, пусть болтает...

– Чем это ты мне нахамил?

– Тебе даже в голову не пришло – именно! – стукнуть кулаком и сказать: я буду говорить, а иначе брысь пошел из моего дома!

– Валерка, да побойся бога...

– Второй уровень более высокий. Стремление сопротивляться и преобразовывать. Это прогресс. Но выглядит регрессом, ибо по недостатку умения активность такого человека болезненна для окружающих, она разрушает больше, чем создает. Этих людей твои добрячки ненавидят. Только на третьем уровне, до которого поднимаются лишь титаны, происходит синтез. Активность и умение применить ее, не калеча. Доброта действия, доброта вмешательства. А эти твои добренькие... На них и опирается тьма. На таких, как ты! Не ведающие, что творят. Их нельзя переубедить. Доводы разума на них не действуют за отсутствием у них разума, а чувства в порядке: мы же добренькие, значит, все хорошо, жизнь прекрасна... Их нужно брать за шиворот, вот так, – Вербицкий стал показывать, – и бить. По морде! По морде!

– Погоди, о чем ты?

– О чем?! Да все о биоспектралистике твоей! Думаешь, я не знаю, что это за отрава?

– Бога ради, Валер, не кричи... Тошка...

– Да не кричу я!


Он кричал, конечно. Ася сквозь двери слышала каждое слово. Ее била дрожь от ненависти и тоски. Симагин, звала она. Ну Симагин! Зачем же ты это слушаешь. Книга лежала у нее на коленях. Но она не могла читать. Могла лишь звать. И надеяться, что в комнате Антона все же не так шумно.


– Да нет, – говорил Симагин, почти наугад разливая по чашкам чай, черный в темноте, будто нефть. – Ты на бегу просто не так понял Эммануила Борисовича, – поставил чайник на подставку, уселся на свое место напротив Вербицкого, подпер голову кулаками. – Варенье, мед... не стесняйся.

– Не буду.

– Вот... Конечно, бывает тревожно. Когда получаешь в руки принципиально новое средство воздействия на мир, прикидываешь, разумеется: а вдруг из этого выскочит новое оружие? Я об этом много думал, Валера, потому что очень этого не хочу. Ну, казалось бы, чего проще – зарядил в мощный излучатель спектрограмму инфаркта и полоснул радиолучом. Хоп! На сколько глаз хватает – трупы, да? – он прищелкнул языком. – Нет, не получается.

– А тебе жалко? – язвительно спросил Вербицкий.

– Ты опупел совсем. Я рад-радешенек. Конечно, теоретически все возможно, но практически современный уровень знаний не позволяет предположить, что возможно военное применение теории подсадок. Большего и требовать нельзя – ведь терапевтическое применение уже реально достижимо! Уникальный случай! Созидательная функция более достижима, чем разрушительная.

– А почему не получается-то?

– Спектр инфаркта – а он один из самых коротких – пришлось бы крутить семнадцать минут. И все это время расстояние между излучателем и объектом должно быть одинаковым, причем – не более трех метров. Иначе сигнал зашумляется вне зависимости от мощности. Микроискажения. Но с другой стороны, ты подумай только, мы же посчитали: уже сейчас на один кубокилометр приповерхностного слоя атмосферы в среднем пятьдесят четыре раза в секунду спонтанно мелькает раковая подсадка. Через десять лет это число утроится. Это не атомные бомбы, разоружение тут не поможет. Мы не можем отказаться от электромагнитного аспекта цивилизации. Пятьдесят четыре раза в секунду – это немного, вероятность попадания в человека, который отреагировал бы патогенным образом, очень мала. Но она растет! И ведь это только рак – а сколько всего еще!

– Да, об этом Вайсброд рассказывал.

– Вот видишь. Нас ведь даже не засекретили. Хочешь, приходи завтра в лабораторию – я похлопочу с утра, спущу пропуск.


Теперь говорил Симагин. Тихо. Ася слышала только голос, не разбирала слов. Но ясно: о спектрах. Это надолго. Мертвой рукой она отложила книгу и стала стелить. Странно, что Вербицкий слушает. Он ведь говорить пришел. Надо уснуть. Обязательно надо. Он войдет – а я устала. Сплю, и все. Я правда устала. А неделя только начинается. И ведь вчера еще смотрела на свет под дверью и ждала – вот так, лежа... Ничего не жду. Пусть делает, что хочет. Пусть унижается.


– Векторные эмоции – это очень интересная штука, – рассказывал Симагин. – Мы обратили внимание, что на спектрограммах высших эмоций есть пики одинаковой конфигурации, но разных интенсивностей и у разных людей противоположные по знаку. Дело в том, что разум и сознание со всеми их сложностями изначально все-таки рабочий орган. Но, с другой стороны, сознание – субъективный образ объективного мира, помнишь?

– Да уж помню.

– Стремление вывести обратно в мир и овеществить свое представление о нем присуще всем – стоит только взглянуть на детей. Творчество – естественная форма работы развивающегося сознания. Другое дело, что области сознания, через которые наиболее успешно происходит выплеск, у каждого свои. У тебя словесность, у меня вот – биоспектралистика... Мы их называем конструктивными областями. У Аськи, наверное, любовь... Именно конструктивная область связывает личность с миром, через нее срабатывают обратные связи. Но... Я не очень занудно говорю, ты не устал?

– Пока нет, – сквозь зубы ответил Вербицкий, – но скоро.

– Вот. Если, однако, каждое движение, например, руки доставляет боль, в подсознании быстро возникает устойчивый блок: не шевели рукой, нельзя... То же и здесь. Бывает, что внешние факторы долго блокируют творческий выход. Чаще всего он запрессовывается неверным воспитанием, конечно. Не дают творить, хоть тресни! Мы называем это синдромом длительного унижения – СДУ. Тогда, стараясь приспособиться к миру, сознание отторгает конструктивную область. Вокруг нее воздвигается кордон стереотипов мышления и поведения, который подсознание, стремясь уберечься, создает, чтобы убедить сознание в ненужности творческого взаимодействия с миром. Обычно кордон основан на неадекватном занижении собственной значимости: ничего не могу, плетью обуха не перешибешь, оставьте меня в покое. Или, наоборот, завышении: я гений, все канальи, никто мне не судья. Но задача одна и та же, единственная: разорвать обратные связи. Потому что из мира по ним постоянно течет невыносимая боль. А отталкивая конструктивную область, сознание отталкивает мир в целом. Это понятно? Отношения сознания с конструктивной областью мы назвали векторными эмоциями, – Симагин все время деликатно говорил "мы", имея в виду лабораторию, ибо с его легкой руки эти термины действительно прижились, хотя высшими эмоциями он занимался лишь от случая к случаю, вне плана. – Хочу – не хочу, приемлю – не приемлю, интересно – не интересно. Пока есть обратные связи и сознание развивается, доминируют эмоции типа "верю", "интересно", "люблю", которые отражают стремление сознания к расширению деятельности. Когда конструктивная область отторгается, развитие прекращается и личность разом теряет двуединую способность усваивать ново" из мира и привносить новое в мир. Остается лишь более или менее беззастенчивое употребление мира. Использование того, что уже в нем есть. Доминировать начинает "не верю", "не люблю"... Интенсивность эмоций субъекта Икс по поводу объекта Игрек – а объект здесь все что угодно: государство, книга, работа, женщина, сын – можно грубо представить в виде отношения изменений, вызываемых в "Я" субъекта объектом, к изменениям "Я" Икса в целом, – Симагин огляделся и, зацепив с подоконника салфетку, торопливо написал на ней карандашом:

L x(y) = _Я x(y) / _Я x.

– Видишь? Здесь числитель всегда меньше абсолютной величины знаменателя, но ни в коем случае не отрицательное число. Во-вторых, знак знаменателя – а знаменатель отрицателен при регрессе сознания – определяет знак всей дроби. И, в-третьих, если знаменатель стремится к нулю, то, каким бы мощным ни было воздействие Игрека, оно не вызовет интенсивной реакции... – Симагин осекся и смущенно махнул рукой. – Черт, я тебя совсем заболтал. В общем, что я хочу сказать-то? Что контакт, например, личностей с разнонаправленными векторами невозможен. Тот, кто развивается, увидит, скажем, в бестактной назойливости – преданность, в злой издевке – дружескую шутку... потому что все накладывается на собственные фоновые процессы, на знаменатель. А тот, чье конструктивное взаимодействие с миром прервано, наоборот, увидит в преданности – назойливость, в шутке – издевку... Именно тут и расцветают всякие комплексы и мании. Если бы научиться раскрывать кордон и вновь менять знак векторов! – Симагин мечтательно уставился во мрак мимо окаменевшего в снисходительной усмешке лица Вербицкого. – Ведь ты подумай, как обидно: чем выше потенциал сознания, тем отторжение вероятней...

Больно, думал Вербицкий. Больно, больно, больно... Сволочи, они и сюда уже добрались со своими формулами. И это омерзительное, привычно-высокомерное ученое "мы". Мы, Симагин, царь всея Руси... Все, пора атаковать.

– И это не кажется тебе подлостью?

– Что? – опешил Симагин.

– Разработка методов механизированного манипулирования психикой... Ч-черт, – сказал Вербицкий, тронув опустевшую пачку сигарет. – Курево кончилось.

Симагин виновато развел руками, а потом с осененным видом вскочил.

– Аська где-то прячет, наверное, – проговорил он и, заговорщически подмигнув, вылетел из кухни. А Вербицкий вдруг представил, как Симагин входит в комнату, а женщина эта – в постели. Ждет. Когда он придет. Когда я уйду, ждет.

– Ась, ты ведь никоциану прячешь где-то, а? – просительно сказал Симагин, войдя и прикрыв дверь. – Я отвернусь, а ты, пожалуйста, подари штучки три. У Валеры кончились.

Ася холодно глядела исподлобья.

– Вы шумите, – сказала она отчужденно. – Он скоро уйдет?

– Да тише, – испугался Симагин. – Там же слышно все.

– Антошке тоже все слышно.

Симагин смущенно помялся.

– Так дашь?

– Когда я чуть подымлю, ты вопишь полдня, что квартира провоняла и ты не ощущаешь себя дома. И я, как дура... А этот твой уже целую пачку...

– Ужас, – признался Симагин шепотом. – Как паровоз. Аж глаза слезятся...

Ася секунду смотрела на него, потом сказала: .

– Можешь не отворачиваться. Я больше не буду никогда.

Она откинула одеяло и тут же вновь резко набросила на себя.

– Нет, отвернись.

– Ася, да что с тобой?

– Отвернись, я сказала. И скорей, Вербицкий заскучает.

Симагин отвернулся. Он стоял лицом к двери и ничего не мог понять.

– Возьми, – раздался Асин голос. Она уже укуталась до шеи, будто мерзла, и на журнальном столике лежала полупустая, покомканная пачка.

Он подошел и сел на край постели. Ася отодвинулась.

– Асенька, – произнес он тихо. – Что-то случилось?

Она взялась за книгу, будто не видя и не слыша.

– Он чем-то тебя обидел, пока меня не было? Да? Нет?

– Симагин, – сказала Ася устало. – Ну кто он мне, чтобы мочь меня обидеть? Это можешь только ты.

– Я? Асенька, ну это правда, совершенно случайно я заработался, сегодня же у нас впервые...

– Андрей! Ты ему рад-радешенек, а у него глаза мертвые, он подлец. Он смеется над тобой, презирает, он враг тебе и нам. Он через труп твой пойдет!

Симагин встал.

– Ася, – сказал он серьезно, – я не знаю, почему у тебя такое идиотское настроение, но либо объясни, либо держи его при себе. Я с ним десять лет не виделся, а ты все портишь! Стыдно! – он захлебнулся негодующе.

– Какой же ты дурак, – потрясенно ответила она, глядя ему в глаза.

Он вздрогнул.

– Мы поссоримся, – отчеканил он.

Он ушел. Она чуть не расплакалась. Он ушел. И в дверях взглянул на часы. Он даже не подозревал, что этим ее добил. Его "Полетик" давно стал символом. Она всегда ловила момент, когда Симагин, ложась, снимал часы. Это значило: сейчас. На миг она словно бы ощущала раздвигающее, пронзительное движение, с которым Симагин входил в нее, – и сердце валилось в звонкую глубину. Она уткнулась в подушку.


Вербицкий презрительно повертел пачку, выщелкнул сигаретку, закурил.

– Дамская травка...

– Что же ей, махру сандалить? – пробурчал Симагин. Вербицкий усмехнулся.

– За это время ты научился разговаривать, – похвалил он. – Поздравляю.

– Да-да, – ответил Симагин, думая о чем-то своем.

– Так вот. Подавление собственных мотиваций – преступно и подло. Ладно, пусть вы не способны создавать людей запрограммированных – хотя не факт, что не научитесь попозже. Но вы научитесь создавать людей одинаковых. Нормальных. А всякая гениальность – это отклонение, уродство. Вы сделаете всех жизнерадостными кретинами без малейшей ущербинки, без индивидуальности, без всякой способности к творчеству!

– Да я как раз хочу, чтобы не гибла возможность к творчеству!

– У кого? У согласных и веселых? Что они могут?

– Погоди. А обычное лечение нервных болезней ты принимаешь?

– Да. Здесь разница. Вы лишаете человека способности выбирать, бороться с собой, побеждать себя...

– Ну, знаешь, есть куда более интересные и нужные занятия, чем постоянная борьба с собой.

– Да-да. Маршировать во славу рейха, например. Электронный фашизм ты предлагаешь. Насилие над сознанием!

– Да ведь к хорошему же!..

– Кто скажет, что хорошо, а что нет? Местком? Партком?

– Да погоди, Валерка, очнись! При чем здесь местком? Если человека лечат, ле-чат, от болезни, если он мучиться перестает – хорошо это или нет?

– Смотря от чего он мучился! Не мучаются только идиоты. Вы лишите человека индивидуальности. Пусть уродливой, больной – но только такие и способны к творчеству!

– Как раз больной-то уже мало способен к творчеству! Он, знаешь, только болячки свои лелеять способен. А если этот твой сильно индивидуальный параноик башку кому-нибудь раскроит кирпичом – это не насилие? Кто ответит за преступление?

– Дело не в преступлении! Дело в том, что этот параноик, как ты говоришь, видит мир так, как, быть может, никто до него и никто после него! И этим он важнее, нужнее миллиона добреньких обывателей!

– И ты еще обвиняешь в фашизме меня?!

– Вы перестанете орать или нет?! – болезненно крикнула Ася из темноты коридора. – Как же можно?..

И исчезла, призрачно мелькнув светлыми крыльями халата. У нее, оказывается, роскошные ноги, смятенно осознал Вербицкий. С побитым видом Симагин встал.

– Сволочи мы... – прошептал он. – Слушай, Валер... малгаб проклятый... прости. Может, мы пойдем, а? Я провожу...

Вербицкий издевательски усмехнулся. Так издевательски, как только сумел – потому что опять звенела проклятая струна.

– Ну, проводи, – разрешил он.


Дождь перестал, но было промозгло, и темень стояла такая, что хоть глаз коли, в белые-то ночи; одно название от них осталось, небо чугунное, а тошнотворный, липкий воздух будто напустили из газовой плиты. Да, не забыть бы, завтра в институт идти, в симагинский институт, а ведь встречаться-то с Симагиным мне больше не хочется; вся жизнь – это далеко не то, что хочется, это всего лишь "надо", и вечно взбадриваешь себя тем, что в результате очередного "надо" может появиться нечто интересное, но интересного не появляется... будь проклято и бетонное "надо", и трухлявое "интересно", не могу больше, не могу, правда.

Дождь перестал, было темно, тепло и душисто, как в южном саду. Симагин с удовольствием вдыхал влажный стоячий воздух, напоенный запахами влажной июньской зелени. С Асей бы выйти погулять на сон грядущий... Ася. Ах, как неладно, и что это на нее нашло? А посидели здорово, как встарь, всласть – только объясняю я неумело. Надо было не горячиться, а сразу оговорить, что потенциал сознания – то есть несовпадение воспринимаемого мира и представления о мире – есть один из базисных параметров личности. Ноль – человеку, в общем-то, несвойственная, чисто животная адекватность, влитость в окружающее. Ни о каком творчестве тут и речи быть не может. Дальше область малых рассогласований, которое встречаются чаще всего, но не обеспечивают выраженного творческого выхода. Еще дальше – область рассогласований оптимальных. Человеку кажется, будто он мыслит и действует единственно возможным образом, а на деле чуть ли не каждым поступком и представлением нарушает стереотипы и создает новое, иногда нелепое, а иногда очень нужное миру. И область патогенных рассогласований. Они настолько велики, что не имеют с миром точек соприкосновения, отвергаются им. Вот тут-то отторжения конструктивных областей неизбежны. Проблема в том, что с ростом экономического перенапряжения и политической централизации нарастает жесткая организованность, регламентированность поведения, а это сдвигает группу патогенных рассогласований все ниже, заставляя ее откусывать от группы рассогласований оптимальных самые лакомые куски. И противопоставить этому жуткому процессу, кроме ахов и охов, пока нечего... Надо было сказать. В следующий раз обязательно скажу. Валерке должно понравиться, раз уж он так за шизиков горой. Сейчас, пожалуй, уже не стоит все сначала – он устал чего-то, вон лицо какое больное...

Они разошлись у остановки – автобус подъезжать не торопился, и Вербицкий милостиво отпустил Симагина домой. Тот почти побежал и сразу пропал в парной мгле между домами. Вербицкий смотрел вслед и думал: к ней, к ней... Обида жгла.

Он круто развернулся и подошел к будке телефона. Этого еще не хватало, с бешенством думал он, шевеля губами и припоминая номер. Никакой хандры, на это у меня ни сил, ни времени. Клин – клином.

– Аля? – спросил он ласково и задушевно, когда певучий женский голос откликнулся на том конце. – Ты меня еще ждешь?

– Я всегда тебя жду! – страстно выкрикнула она.

– Правда? – он вдруг даже растрогался.

– Конечно, – ответила она обычным голосом. – Черт возьми, кто это?

Ты совсем захирел, произнесла она, когда он, весь в мыле, откатился на другую сторону широченной тахты. Потом неспешно, будто была одна, закурила. Он вырвал у нее сигарету, жадно затянулся несколько раз и отдал брезгливо. Тебе всегда мало, хрипло сказал он. Она усмехнулась и для верности спросила: могу считать себя свободной, полковник? Он не ответил, скривился издевательски – так издевательски, как только сумел – и она ушла в душ. А он закинул руки за голову и стал смотреть в высокий, с лепным бордюром и лепной розеткой, потолок. Переносье горело от подступивших слез.

Когда она вернулась, Вербицкий спал. Он утробно, глухо всхрапывал, его веки влажно и как-то гнилостно отблескивали в сочащемся из далекого коридора свете хрустальных бра. Ироничная маска расклеилась на его лице – лицо обвисло и стало тестообразным. Быстро он стареет, подумала Аля, стоя над ним и щурясь. Вербицкий вдруг застонал во сне – тоненько-тоненько, как ребенок, которому приснился Бармалей. Ее передернуло. Бродя по громадной квартире, среди смутно мерцающих глыб помпезной сертификатной мебели, она еще долго курила. Чувство, будто в нее выплеснули целое ведро гниющих нечистот, не удавалось снять – ни душем, ни сигаретами. Хотелось разодрать себя и тщательно прополоскать изнутри. Больше я так не могу, думала она. Нет, нет, нет. Вайсброд. Или как там тебя, не помню, кажется, Андрей. Сделайте что-нибудь, пожалуйста. Сделайте чудо. Ведь нельзя, чтобы это продолжалось – до старости, до смерти, всегда, ничего иного; нельзя, я же ни в чем не виновата, я не могу так больше. Она натянула пижаму на отвратительное безупречное тело, зажгла везде свет и, заглядывая в бумажку, где по пунктам было аккуратно зафиксировано, что просил по телефону муж, собрала сумку на завтра – завтра в госпитале был впускной день. Спать она пошла в комнату дочери.


Задыхаясь от бега, Симагин влетел домой. Свет не горел нигде. Чувствовалось, Ася проветривала, но дымом провоняло все – занавески, одежда... На столе в кухне стояла ваза с аккуратно усаженными в нее гвоздиками, и сердце Симагина подпрыгнуло: помирились! Он босиком пошлепал в комнату, на цыпочках приоткрыл дверь к Антошке. Антошка едва слышно, равномерно сопел. Спит.

Ася спала тоже.

Затаив дыхание от осторожности, он заполз под одеяло. Кажется, не разбудил.

Она была рядом. Даже не прикасаясь, он ощущал, какая теплая и нежная она, та, что рядом. Он долго смотрел ей в затылок, разбросавший по белеющей во мраке подушке непроницаемо черные вихри. Разбудить? Просто сказать, что вернулся, и все. Будто не ссорились. Или она еще сердится, и рассердится, что я не даю ей отдыхать?


Она слышала каждое движение. Как раздевается. Как ходит, заглядывает к сыну. Как дышит – стараясь не дышать. Потом диван оглушительно заскрипел и ощутимо прогнулся под осторожной тяжестью его тела. Ася нелепо позавидовала дивану. Прильнуть хотелось так, что внутри будто бы обозначилась и набухла судорожно скрученная, готовая лопнуть пружина. Она была накалена, наверное, докрасна. Затылком Ася чувствовала его взгляд. Но я же сплю. Сплю и все.

Или повернуться и обнять, будто ничего не произошло?

А он объяснит снова, какой Вербицкий замечательный и какая я эгоистка...

Так они уснули.

2

Ощущение бессмысленности только усилилось после визита в симагинский институт, и совершенно унизительной стала память о вчерашнем припадке альтруизма, о приподнятом чувстве, с каким он шествовал к Симагину в его вылизанный трехклеточный скворечник – чувстве, близком к светлой гордости; боже, какие глупости может подчас вбить себе в голову взрослый, трезвый, умный человек, какие нелепицы. Он снова подбросил на ладони кассету. И была-то она не больше кассеты от фотоаппарата, хотя весила словно отлитая из свинца. Ему снова захотелось швырнуть ее в стену – обшарпанная кирпичная стена тянулась слева, уходя в смрадную хмарь. Мышцы напряглись, в них возникло горькое, исступленное ожидание – когда же мозг, наконец, даст желанный приказ; но мозг, стыдясь истерики мышц, не давал приказа. "Вот и вся твоя любовь, – уже откровенно издеваясь, пояснил Симагин. – Только не говори никому, что я позволил вынести спектрограмму". Он же буквально навязал мне кассету, ему же приспичило добить меня, дотоптать, сначала превратить в подопытного кролика, а затем сделать так, чтобы свидетельство этой роли потянулось за мною через всю жизнь резиновой клейкой цепью. Он мстит мне, мстит за детство, за те благословенные светлые времена, когда в рот мне смотрел, слушал, как оракула; верхом на своем чудовищном механизме, вооруженный киловаттами, байтами, блинкетами, берет реванш у меня, у которого – ничего, кроме израненного сердца и белой, белой бумаги. Два часа в электродах! И Вербицкий повиновался, сам не понимая, отчего он, такой гордый обычно, позволяет бывшему другу и нынешнему врагу унижать себя; все в нем бунтовало, сопротивлялось, требовало ударить наотмашь и исчезнуть с торжествующим медным криком – но он был словно под гипнозом, подчинялся и даже подшучивал в тон кретинически улыбающемуся садисту. "Аппараты для облучения практически уже есть. Применяются они совсем не в медицине, но мы хорошенько подумали, и пишем теперь на унифицированные кассеты. Представляешь – за полгода, с минимальными затратами, можно оборудовать все поликлиники. А вот сам спектрограф стоит не меньше авианосца..." Симагин стал прокручивать спектрограмму – на экране потянулись бесконечные, однообразные кривые. "Думаешь, я знаю, что это за пик? – кричал он, размахивая руками и тыча в экран. – А вот эта серия всплесков? Где-то здесь чувство прекрасного... Но где? Что именно? Как прочесть?" Вербицкого затошнило, когда он покосился на свое чувство прекрасного. Молодой хлыщеватый парень, прислушиваясь, прогуливался рядом. "Вадик, – спросил Симагин, – вам нечем заняться?" И небрежно, выламываясь в роли большого начальника, дал ему какое-то поручение. Зато подклеилась совсем уже юная девчонка, гроза младших научных – губки бантиком, грудки торчком – уставилась на Симагина огромными пустыми глазами, спросила, не хотят ли тут кофе, потом стала встревать в рассказ, подчеркивая личный Симагина вклад; Симагин картинно смущался, махал на хитрую девчонку руками, но было очевидно, что каждое ее слово он принимает всерьез и что грубая эта лесть доставляет ему, как всякому ничтожеству на коне, неподдельное удовольствие. Было очевидно, что сексапилочка из кожи лезет вон, чтобы понравиться Симагину, – это было уже какое-то извращение, и не сразу Вербицкий сообразил, что она просто подлещивается к тому, кто на данный момент в лаборатории главнее всех, а сообразив, даже посочувствовал ей – насчет Симагина это гиблое дело. "Возьми тот же рак, – бубнил Симагин, даже не замечая ее отчаянных потуг. – Дай мне незнакомую регистрограмму, и я сразу скажу, есть рак или нет. Но я не смогу определить, рак желудка это или, скажем, рак матки!" Девчонка отчаянно покраснела, но Симагин видел лишь бегущие кривые. "Разве меня можно подпускать к живым людям? – хныкал он. – Надо каждый пичок отождествить, каждую морщинку. Это ж такая механика, Валера. Ты даже не представляешь, какая это сложная механика – человек. Как в нем все переплетено. И мы туда – со своей кувалдой..." Высоченный парень, проходивший мимо с какой-то папкой, остановился поодаль, остервенело дымя "Беломором". Наверное, ждет не дождется, когда его вылечат спектром от папирос, подумал Вербицкий. Или от рака. От рака матки. "Вот это пичище", – сказал парень. "Да", – согласился Симагин как-то неловко, покосившись на Вербицкого с какой-то виноватостью в глазах. "А помните, какая блямба была здесь у того? – тактично вставила пацанка. – Раза в два повыше..." Симагин облегченно вздохнул. "Еще бы. У чиновников синдром ДУ – профессиональная болезнь". Они засмеялись чему-то своему. Вербицкий чувствовал себя болезненно голым, уродливо голым, синюшным, и поэтому, стрельнув "Беломорину" у верзилы, тоже закурил и стал, кутаясь в дым, снисходительно улыбаться. "Вот здесь где-то садомазохистский регистр, – сказал Симагин угрюмо и оперся обеими руками на пульт. Ссутулился. – Если я буду лечить садиста, мне же надо давать сюда какой-то блик... А куда?" Потом Вербицкий ушел.


Низкое небо снова собиралось пролиться тяжелым нечистым дождем, с Обводного несло какой-то заразной химией, карболкой, что ли – запах был тошный, поганый, означал гангрену. Кассета готова была, казалось, прожечь пиджак; невыносимо тяжелым грузом она моталась в кармане и глумливо вопила оттуда о всемогуществе науки – всемогуществе вторжения металлической шестерни, победитовой циркульной пилы в беззащитную живую плоть, от рождения не знавшую колеса, но познавшую колесо и покатившуюся в пропасть, ибо колесо, как бы ни было оно совершенно, может катиться только вниз. Что они все делают со мной, кричал Вербицкий, идя вдоль бесконечной обшарпанной стены, зачем я-то должен катиться вместе с ними, ведь я твержу: не надо, а он твердит: надо, и слушают его, потому что верхом на его "надо" удобнее, удобнее катиться! А катиться – всем! И мне!

Ведь это иллюзия, это сон золотой: будто мы любим и не любим точь-в-точь как прежде, покуда грохочущие колеса и шестерни исторических процессов перепахивают и перемалывают пространство отдельно от нас, на далекой периферии переживаемого мира – мира друзей, подруг, детей; нет, они медленно мнут нас и плющат, и выкручивают, а мы лишь чувствуем смутно, что любим и не любим как-то иначе. Пугливей, бесплотней, бессовестней. Господи! Да ведь даже рабы, столь же мягкие, слабые, ограниченные религиозной этикой, сколь и их хозяева, одним фактом своего рабства развратили и развалили античность – что же говорить о не знающих ни преданности, ни ненависти, вне добра и зла кроящих любую органику циркульных пилах, которые равным образом может включить кто угодно, зачем угодно! Какой соблазн! Как мы клянем свою рефлексию, как хотим себе действенной тупости нами же созданных орудий! И как привычно требуем от друзей, подруг, детей, а уж подавно от подчиненных и подданных покорности орудий: нужно – включил, не нужно – выключил, забарахлили – с глаз долой, в ремонт, в комиссионку, на свалку, пусть разбирается, кто умеет, а я не мастер, мое дело нажимать кнопки!

И он еще хвастается, недоумок! "Мы не в состоянии отказаться от электромагнитного аспекта цивилизации..." Полтора века играть с магнетизмом, набить атмосферу излучениями, убедиться, что включать и выключать друг друга куда легче при помощи телевизоров, радаров, лучей наведения, помехосистем и помехозащит, вещания и глушения – и открыть, наконец, что беззащитная живая плоть не выдерживает этих удобств! Боже, какой аспект! А еще через полста лет гниющий заживо, пузырящийся обрубок с мозгами набекрень от постоянного лучевого самосовершенствования скажет: мы не в силах отказаться от биоспектрального аспекта цивилизации. Выход один – биоампутация!

А ты, спросил он себя, судорожно стискивая влажными пальцами скользкую от пота и духоты кассету, что можешь предложить ты? Представь, тебе дали власть решать, ну на минутку представь себя снова, как в детстве, справедливым и чутким императором мира – что сможешь ты сказать? Что изначально все пошло наперекосяк? Но это пустые слова. Начало – клубящаяся в темноте загадка, над началом даже ты не властен. Что сможешь ты велеть сейчас – когда есть уже и рак, и ракета, и радар, и регистрограмма в кармане? Пусть все изменится! Пусть все станут иными! Но какими? Как? Не знаю, не знаю, не трогайте меня; литература – не врач, литература – боль... Кто? Герцен... Бо-о-оль?! Ни у кого не болит, а у тебя болит? Барахлишь, машинка? Лечись. До новых встречь.


Поутру не стало лучше. Симагин наспех умял пару бутербродов под кофе с молоком. Отчужденно молчавшая Ася чуток поклевала и ушла из-за стола. Симагин пытался поймать ее взгляд, но глаза она прятала. Когда она чего-то хотела, она всегда умела это сделать, и вот сейчас она хотела прятать глаза. И Антон, который мог бы, наверное, сломать лед, еще спал. Симагин даже начал злиться – короткими наплывами, недоуменно, робко. Уходя, он так и не сказал ни слова, лишь попробовал осторожно обнять Асю за плечи. Она молча, холодно высвободилась.

Запустили Машину, пошла очередная серия. Потом Симагин принялся хлопотать Вербицкому пропуск, дело оказалось волокитным. Он подписывал бумажки и думал: но ведь она же поставила гвоздики в вазу. Голова не работала, все валилось из рук. Только приход Валеры его как-то отвлек.

Приятно рассказывать о любимом деле человеку, которому дело это интересно. Вербицкий снова напускал на себя равнодушие, делал вид, будто скучает, но ясно было, что он страшно заинтересован, чуть ли не потрясен. Еще бы. И забавно – стоило Верочке подойти, как он сразу постарался ей понравиться. И, конечно же, ему, чертяке, это сразу удалось. Бывают же такие – Верочка от него уже не отходила... Ладно, думал Симагин, глядя, как Вербицкий изображает царственное небрежение, пусть притворяется. Смешной. Все равно то, что чувствуешь, скрыть невозможно. Только не залезать в научные частности. Писателю частности маловразумительны и не нужны совсем – он впечатлений алчет... Будет тебе впечатление. Что может быть изумительнее, чем заглянуть в себя? Ведь сам Валера только этим и занимается, у него работа такая – словами срисовывать копии со своих мыслей и чувств. А вот копия, срисованная иначе, посмотри, я ведь знаю, ты за этим пришел. Он предложил Вербицкому снять, чем трепаться беспредметно, спектрограмму с него самого, хотя бы один эро-уровень. Гуманитару любовь, конечно, интереснее всего. Понимая, что уже и так доставил Симагину кучу хлопот, Вербицкий принялся отнекиваться, но Симагин настоял, потому что видел, как загорелся этой идеей Валера. У него даже глаза потемнели от возбуждения. После съемки они стали вместе просматривать спектрограмму. Симагин объяснял и все совестился, что многого еще не понимает. Чудовищно сложен человек... Зато когда по экрану пробегал отождествляемый всплеск, от гордости у Симагина даже дыхание теснило. Подошел Володя, угрюмый и напряженный. Он не просто работал – он воевал. Каждая серия была для него атакой, он боролся за больного сына. Он смотрел, слушал, курил... По молчаливому уговору сотрудников Володя имел право курить прямо здесь. Правда, сейчас он допустил небольшую бестактность: глядя на экран, вслух отметил то, что отметил про себя и Симагин, – чрезвычайно мощный Валерин СДУ. Верочка, умничка, спасла положение, но Симагин вдруг с ужасом сообразил, что вообще никому нельзя было показывать душу своего друга. Он готов был сквозь землю провалиться. Но Валера, как всегда, оказался на высоте. Он ничего не знал про Володю, но, видно, тоже почувствовал его трагическое напряжение, потому что попросил у него закурить и заглянул в глаза, словно говоря: все будет хорошо. А ведь ему самому несладко приходится, судя по тому же пику. Осел я бесчувственный, – грыз и глодал себя Симагин. – Асю чем-то обидел и даже не понимаю, чем; теперь Валеру... Чтобы впредь даже возможности для подобных случаев не могло возникнуть, он тайком от всех отдал Вербицкому кассету. И подарок на память достойный, и уж верная гарантия, что никто чужой не подсмотрит к нему в сердце. Он еще спросил Валеру: "Может, теперь сотрем?" – "Жалко", – ответил тот, подбрасывая кассету на ладони и явно не желая выпускать ее из рук. Вроде обошлось, не обиделся.

Симагин полетел домой, едва дождавшись окончания рабочего дня. Подкатил автобус сразу. Зеленая улица. Скорей. Ну что там, светофор сломался, что ли? Граждане, побыстрее на посадке... Правильно шофер говорит, копошатся, как неживые. Погода замечательная, можно взять бадминтон и – в парк. Воздух влажный, напоенный... Оденемся легко-легко. У нее есть платье, коротенькое и тонкое, как паутинка. В нем она совсем девочка, большеглазая и шальная – но стоит присесть за воланом, невесомая ткань рисует округлые бедра; напевные линии звучат нескончаемым зовом, чистым, как белый бутон в стоячих высверках росы. Там, укрытое платьем и сдвинутыми ногами – солнце. Оно мое.

Дома было тихо и пустынно. На кухонном столе лежал небрежно оторванный клок бумаги. "Картошка на плите. Мясо в духовке. Мы в кино". Рядом письмо – от родителей.

Мама писала, что яблоки и крыжовник в этот год уродились, а клубнику улитка сильно поела; что в реке опять появилась рыба; что у Шемякиных занялся было пожар, но тушили всей улицей и потушили еще до пожарных, так что сгорели только сарай, поленница и часть штакетника, да старая липа ("Помнишь, ты маленький лазил, и Тошенька тот год лазил".) посохла от близкого огня; что она, мама, очень скучает по городу, но вернутся они не раньше октябрьских, потому что впятером в квартире тесно, – и тут же, испугавшись, что проговорилась, стала доказывать, что летом и осенью в городе отвратительно и для здоровья не полезно, а в деревне – рай.

Симагин прочел письмо дважды, а потом принялся за еду – еще теплую. Видно, ушли совсем недавно. Кусок не лез в горло, но Симагин послушно сглотал все, что было ему оставлено, потому что не съесть было бы обидеть Асю, она ведь приготовила. Значит, не поссорились? Но ушла в кино, ушла демонстративно, глупо, хлестко, и Антошку взяла... Симагин написал ответ и побрел в парк один.


Здесь тишина не угнетала, а успокаивала. Дымчатый воздух стоял среди темных сосен. Присыпанные хвоей дорожки текли под ногами беззвучно и мягко; в одном месте кто-то разрыл дорожку, и выглянул песок, рыжий, как зимнее солнце. Симагин набрал полную горсть, будто он золотоискатель, а песок золотоносный. Жаль, Антона нет, развернули бы эпопею... Одному играть было неинтересно. Он отвык отдыхать один, один он только работал.

Из-за поворота аллеи выбежала голенастая девочка в коротеньком платье и белых гольфах. Симагин вздрогнул – ему почудилась Ася. Совсем с ума сошел. Девочке было лет двенадцать. Следом, размахивая ушами, катился смешной, как Антошка, щенок; его крохотный язычок светился добрым розовым светом. Потом показалась женщина в синем плаще, она сливалась с сумраком леса. Девочка светлым пятном замелькала в деревьям а щенок задумчиво замер, заурчал и бросился под ноги Симагину.

– Здравствуй, – сказал Симагин. – Ты кто?

Щенок остановился и перевесил лобастую голову на другой бок, пытливо заглядывая Симагину в глаза. Он был такой плюшевый, что просто нельзя было его не погладить. Симагин протянул руку, щенок припал к земле и завилял коротким упругим хвостом.

– Ав! – сказал Симагин, бросая ладонь к курчавой спине то слева, то справа. Щен елозил пузом, играя в то, что уворачивается от страшных ударов, и от удовольствия подпрыгивал, как мячик на коротких лапах. – Рр-р-рав! Съем!

Щенок не принял угрозы всерьез и примялся быстро-быстро лизать Симагину пальцы.

– Белка! – крикнула женщина. – Белка догоняй Марину!

Белка снова задумалась, а потом мотнула головой и поскакала в лес, высоко вскидывая задние лапы. Девочка выглядывала из-за сосны и тоненьким голоском повелительно кричала: "Ко мне!"

– Так ты, оказывается, Белка, – удивился Симагин и пошел навстречу женщине. Они улыбнулись друг другу, и Симагин чуть поклонился, как бы здороваясь. Ей было лет сорок, она прихрамывала слегка, и через левую щеку ее шел старый, тонкий шрам. Симагину захотелось сказать ей что-нибудь приятное, но он не придумал, что. Обрадовать Белку было легче.

Он свернул с дорожки. Подошел к сосне и погладил ее теплую коробчатую кору. Задирая голову, осмотрел ветви, нависшие в серой тишине, и опять улыбнулся. Ему хотелось улыбаться и ласкать. Ему казалось, если приласкать мир, мир станет ласковым. Но это он придумал потому только, что любил ласкать, – так же, как любил дышать.

Он набрел на затерянную в мелколесье скамейку. Такие скамейки были установлены вдоль главных аллей, но их порастащили в укромные места. Кругом набросана была бумага, ржавели пустые консервные банки, колко отблескивали бутылочные стекла. Симагин поддал осколок – тот черной молнией мелькнул в кусты и ударил. Куст шумно встряхнулся.

Симагин сел и достал блокнот. Отыскав свободную страницу, нарисовал инициирующий пик онкорегистра, а ниже по памяти расписал формулы его конфигурации и движения. Все было очень изящно и совершенно не вязалось со следующим пиком. Описать математически область их сопряжения так и не удалось. Тут была какая-то загадка, какой-то странный разрыв, и он, конечно, что-то значил, может, даже многое значил. Дьявольское место. И ведь мелочь, кажется, – но сколько их, таких мелочей, все и состоит из них. Давно и быстро пролетело время первых осмыслений – всеобъемлющих, но поверхностных. Так же давно и так же быстро, как то время, когда Антон на вопрос "Кем ты хочешь быть?" без колебаний отвечал: "Я буду Ленин". Вся динамика психического реагирования укладывалась тогда в интегродифференциальные уравнения второго порядка; Симагин помнил, как в восторге плясал по квартире, когда они вдруг легко сплеснулись на бумагу с его пера – а теперь это детский лепет... Математика! Размашистые прыжки преобразований! Бесконечной спиралью они выворачиваются, выстреливаются одно из другого – непреложно, как прорастает зерно. Лучшие стихи немощными жидкими медузами расползаются в пальцах, дрябло обвисают от вычурности, претенциозности, авторского кокетничания и самообожания – только в чеканных ритмах уравнений мир перекатывает обнаженные мускулы своей предельной, виртуозной реальности, той, где можно нащупать массивные выступы его истинных рычагов, ощутить их твердость в кромешной тьме... Постепенно все пропало. Симагин забыл, где он, окружающее сузилось до листка бумаги, потом угасло совсем, и остался лишь мир атаки – мир, где были только мысль и бесконечная обшарпанная стена поперек ее дороги. Не обойти – надо в лоб. Симагин атаковал, задыхаясь, а все, что он ненавидел, чего боялся, чего не хотел, – все это, обозначенное сейчас, словно всеобъемлющим иероглифом зла, мизерным отрезком кривой, защищалось, отстреливалось, глумилось из-за стены. И уже казалось, что стоит лишь расшифровать этот иероглиф, разом все зло сгинет, покорится, как покоряется дух тьмы тому, кто назовет его истинное имя...

Атака захлебнулась.

Стемнело. Бумага белела смутным пятном. Сквозь черную вязь ветвей теплился лежащий на пасмурном небе красноватый отсвет города. Где-то вдалеке бренчали на гитаре, и молодой надорванный голос истошно вопил: "А ду ю лав э рашн водка? А ду ю лав э рашн водка? О, йес, ай ду! О, йес, ай ду!"

Симагин не успел рук помыть, как звякнул ключ в замочной скважине; задирая мокрые, мыльные ладони, он рванулся к двери встречать, но опоздал – Ася уже входила, надменно глядя мимо.

Зато Антошка сразу вцепился.

– Ты почему на пол капаешь? – спросил он. – Меня вот мама ругает, когда я на пол капаю!

– Не ему ведь мыть, – уронила Ася. Симагин медленно отступил в ванную. Все продолжалось, обшарпанная стена между ними стала еще толще.

– Я только что пришел, – оправдываясь, сказал Симагин Антошке. – И так спешил вам навстречу, что не успел вытереть.

– А мы какой фильм смотрели! – сообщил Антошка. – Две серии! Я так жалел, что тебя нету! Там один наш очень сильный комиссар..."

Ася, не переодеваясь в домашнее, стояла у окна строгая и чужая. Симагин смотрел ей в спину, она не могла не чувствовать его взгляда. Но не оборачивалась. Наверное, она хотела курить.

– А он как подскочит и между глаз плюху – бемц!

– Да, – сказал Симагин, – какая жалость, что я не знал про кино. Я бы с вами пошел.

– А я маме сказал, чтобы тебе позвонить, а она сказала, тебе надо работать и ты поздно придешь... А он все равно еще не упал, а выхватил маузер!

– Я сегодня как раз рано пришел. Еще ужин не остыл.

– Ты что, что ли меня не слушаешь? – обиделся Антошка.

– Еще как слушаю.

Она окаменела. Взгляд жег спину. Но обернуться не могла. Днем сто раз набирала телефон симагинской лаборатории. Но сразу вешала трубку. А теперь не могла обернуться. Ей непрерывно мерещился Симагин в толпе, она стискивала руку Антона, готовая подхватить его и броситься навстречу, и сердце сходило с ума. А теперь не могла обернуться.

Ладони Симагина беззвучно и мягко охватили ее плечи. Где-то на границе сознания мелькнуло, тая, "...он обидел..." и погасло. Она запрокинулась, прильнула затылком к его плечу – веки упали. Он.

– Асенька, – сказал Симагин. Его пальцы повелительно и нежно напряглись на ее узких плечах. – Асенька, ну что ты?

– Симагин, – прошептала она, почти не слыша себя. – Что же ты делаешь, Симагин. Вместо того, чтобы сразу меня высечь, мучил целый день...

Послышался звук закрывшейся двери, и приглушенный голос Антона сказал солидно и с пониманием дела:

– Целуйтесь, я ушел.

Симагин проглотил ком в горле.

– Не-ет, – возразил он изумленно и убрал руки. – Что это ты выдумал? Ты же мне фильм не досказал!

Ася беззвучно смеялась, затылком ощущая, как движется его кадык.

Стены не было.


Некоторое время Антошка и Симагин разбирали варианты борьбы комиссара со все возрастающими количествами белобандитов. Когда комиссар в одиночку очень убедительно положил целую дивизию каппелевцев, усиленную десятком британских танков и двумя аэропланами, причем ни одного человека не убил до смерти, а всех только оглушил и взял в плен, Антон, потрясая руками, возопил: "Ну почему они вот так не показывают?!" Глаза у него горели. Время, однако, поджимало, и Ася стала загонять Антошку в постель. Он резонно отвечал, что в переломные моменты мировой истории истинному коммунару не до сна. Ася, не растерявшись, заметила, что долг доблестного борца – использовать для отдыха краткие затишья, иначе в ответственный момент силы могут изменить борцу. Переодевавшийся Симагин подхватил и, прыгая на одной ноге, из коридора привел несколько примеров из деятельности крупных коммунаров Азии, Африки и Латинской Америки, когда они попадали в трудные положения из-за недооценки роли отдыха. Убежденный Антон немедленно дал себе совершенно секретный приказ идти спать и начал вымогать у Аси честное слово, что его разбудят сразу, если произойдет нечто решительное. Ася торжественно поклялась, и через десять минут Антон ровно сопел.

Симагин пил чай с кр-рэнделем. Чай был замечательно вкусный. Симагин удовольственно прихлебывал, опять ощущая непоколебимую уверенность в благополучном исходе решительно всего, и в этот момент в дверь кухни несмело постучали.

Симагин удивленно поднял голову.

– Можно? – спросил женский голос; разумеется, Асин, и все-таки какой-то не Асин, напряженный и робкий.

– Э-э, – ответил Симагин, – конечно...

Дверь медленно отворилась.

Ася была в том белом платье, о котором он мечтал. Она была в белых девчачьих гольфах, на голове ее громадной ласковой стрекозой уселся белый бант. Она стояла, скромно сдвинув щиколотки, и теребила ремешок сумочки.

– Простите, пожалуйста, что я так поздно, – сказала она застенчиво. – Ужасно поздно, да? – она на секунду подняла веки, стрельнула глазами и опять потупилась.

Симагин перевел дух. Начиналась игра, но какая – он пока не понимал. Когда он увидел такую Асю, ему стало не до игр.

Ася терпеливо ждала.

– Нет, вы совсем мне не помешали, только я... тут по-домашнему, простите...

– Ой, это ничего! – поспешно сказала она.

– Тогда проходите, прошу вас. Хотите чаю?

– Благодарю вас, Андрей Андреевич, я не голодна, – скромными шагами она вошла в кухню, и от движения грудь ее, обещая, открыто заколебалась под тонкой белой тканью. Симагин опять на миг позабыл все слова, и Ася, чувствуя прикосновение его взгляда, смутилась не шутя, ее шею и подбородок залила краска.

– А откуда вы знаете, как меня зовут? – спросил Симагин.

– Так я же к вам и пришла. Меня зовут Таня, я учусь в десятом "бэ" классе сто третьей школы – той самой, в которой учились вы. Мы собираем информацию о наших выпускниках, ставших великими людьми.

У Симагина отвалилась челюсть, но он тут же мобилизовался.

– Ну, разве я такой уж великий, – сказал он небрежно. Школьница Таня вся так и подалась к нему, распахивая свои замечательные глазищи:

– Конечно! Я про вас сочинение писала – "Наш современник"! – она осторожно, одним пальцем обнаженной руки тронула вчерашнюю гвоздику. – Какие замечательные цветы, – сказала она благоговейным шепотом. – Это вы купили?

– Я.

Она покивала – бант напряженно замахал полупрозрачными крыльями.

– А ваша жена уже спит?

– Э... – отозвался Симагин. – Знаете, Танечка, ее нет дома.

– Где же она в такой поздний час? – наивно удивилась школьница Таня. Симагин неопределенно пожал плечами. – А она не обидится, если застанет здесь молодую девушку?

– Она не вернется сегодня, – решился Симагин. – Видите ли, они с сыном поехали в гости к ее маме и там переночуют.

– Правда? – с восторгом произнесла прекрасная десятиклассница.

– Правда, – заверил ее Симагин. Он понял свою роль. – А вас не будут ругать дома? – заботливо спросил он. – Ведь уже действительно поздно.

– Я родителям сказала, что мы всем классом идем смотреть мосты. Так что я хоть всю ночь могу... Ой! – она как бы испугалась. – То есть я не то хотела...

Возникло колдовское ощущение – будто все и впрямь впервые. Будто они оба новые, и могут быть такими, какими захотят; или такими, какие они сейчас, вне нажитых опухолей и шрамов; будто позади – ничего, зато впереди – все: неведомое, сверкающее, без рутины и шлака... Воркуя, они перешли в комнату. Симагин зажег торшер, включил магнитофон тихонько. Таня прохаживалась, будто бы осматриваясь, а на самом деле показывая себя – держась очень прямо, грациозно переступая стройными ногами. Платьице туго охлестывало их при каждом шаге.

– Замечательная музыка. Так и хочется танцевать, – остановилась и сказала искусительно: – Я вас так стесняюсь.

– Правда, давайте потанцуем, – вдруг тоже как-то застеснявшись, предложил Симагин.

– А ваша жена? – спросила Таня. – Она вас поймет?

– Не знаю, – честно сказал Симагин.

– Скажите, Андрей Андреевич, – она огладила платье на груди и спросила едва слышно: – А я... вам нравлюсь?

– Очень. Вы же видите, Таня.

– Я красивая, да?

– Да.

– Я же совсем молодая.

– Совсем, – ответил Симагин, все больше волнуясь. Это была еще игра – и уже не только игра, и он опять не понимал, что.

– Вы этого еще не знаете, но вы поверьте мне: я очень нежная и добрая девочка.

– Глядя на вас, Таня, – чуть перехваченным голосом сказал Симагин, – в это нельзя не верить.

– Я в вас влюблена по уши.

Он смолчал. Она глубоко вдохнула воздух и отчаянно спросила:

– Вы бы хотели, чтобы я стала еще другой вашей женой?

У него совсем перехватило горло. А она, мягко и жарко сверкая взглядом ему в лицо, спросила еще:

– Не просто до утра, а надолго? Чтобы и я, и она? Нет, не так, простите, – всполошенно прервала она себя и поправилась: – И она, и я?

– А вы бы хотели? – только и смог спросить он, но она, не давая ему ни секунды передышки, сказала просто и просяще, словно это разумелось само собой:

– Господи, да я бы все за это отдала, я же вас люблю. А вы?

То была не игра – волшебство. Юная фея нашла тон с таким пронзительным чутьем, что в ответ нельзя было ни отшутиться, ни сфальшивить. И Симагин, раздираемый сладкой болью соединения, сказал, как говорят иногда в миг тоски или счастья со случайными собеседниками, но почти никогда – с теми, с кем пылесосят квартиру и считают трешки, оставшиеся до зарплаты:

– Я был бы очень горд, Таня... очень... счастлив. И очень бы всех любил. И... очень много мог бы, гораздо больше... – он с силой провел ладонью по щеке, и вдруг улыбнулся беспомощно: – Значит, хотел бы?.. Но только если бы нам всем не приходилось друг другу врать. А это, наверное, невозможно...

Она смотрела на него с восхищением и печалью.

– А жена вас часто не понимает?

– Случается... Наверное, как и я ее.

– Не сердитесь на нее. Пожалуйста.

– Я никогда на нее не сержусь. Не умею. Только очень страшно и все валится из рук.

Она пошла в его руки.

Сквозь неощутимое платье, лишь усиливающее близость наготы, замерцало в его ладони ее тепло. Перед глазами покачивался огромный бант. Он ласково передвинул одну ладонь ей подмышку, а другой осторожно потянул к себе, как бы поворачивая – она поняла, она удивительно понимала его руки: продолжая переступать в танце, изогнулась гибко и в распахнутую ладонь Симагина преданно вошла прохладная выпуклость, увенчанная твердой, набухшей короной. Симагин потерял дыхание, и Ася не сразу смогла произнести то, что хотела – настолько оглушающим оказалось это простое прикосновение.

– Вы не осуждаете меня?

– Я преклоняюсь перед вами.

– Я очень долго не решалась прийти. Но не смогла не прийти. Потому что любить надо только того, кого любишь, правда? Что бы там ни было. Иначе жить незачем.

– Моя жена часто повторяет одну фразу: люблю – это значит, помогаю, пока не сдохну.

– Эту фразу она впервые услышала от вас. Вы просто забыли.

Он хотел спросить: "Откуда вы знаете, Таня?", но спросил:

– Мне можно поцеловать вас?

Она засмеялась тихо, как мама подле засыпающего ребенка, и плотнее вжалась грудью в его ладонь.

– Вам все можно.

– Все?

– Таким, как вы, должно быть можно все. И я жизнь положу, чтобы этому помогать. Чем больше вы сможете, тем лучше будет людям. Всем-всем.

Ослепительной алой молнией касание губ распороло тьму в закрытых глазах. Мир закружился, закачался, как сверкающий колокол. Симагин стал снимать с Аси платье, и без памяти влюбленная девочка, почти не защищаясь, лепетала: "Нет, нет, подождите чуточку...", а он уговаривал шепотом, властно и нежно умолял; глубинно светясь, будто белая яшма в лунном мерцании, Ася упала на колени, помогая раздеться уже ему, прижимаясь лицом, страстно ловя открытыми губами, а потом, прошелестев, развернулись, как почки весной, свежие простыни, и Ася стала маленькой, вся поместившись в его руках, ее можно было лепить, как глину, как воск, и он слепил из нее живой цветок; счастливый цветок расцвел от тепла, раскрылся, и Симагин вольно упал в его трепетную горячую глубину, с гортанным всхлипом Ася выгнулась дугой, раскинув восхищенные, но по-прежнему таинственные лепестки рук и ног – терпкая судорога била его и ее друг о друга долго, долго, и когда, казалось, исступленное двуединство стало вечным, грянул тянущий взрыв, огненная вспышка извергающегося протуберанца; они еще обнимали друг друга, но чувствовали: удаляется... отламывается... гаснет.


– ...Какая ты актриса, – сказал Симагин. Ася тихонько засмеялась и ответила:

– Лиса Патрикеевна. По должности положено.

– Ничего себе по должности, – он озадаченно покрутил головой. – Хорошенькие же у вас там должности... Лиска-Актриска.

Она польщенно сказала:

– Ты сам, между прочим... Казанова. Такое мне нашептывал!

– Правда? – глупо гордясь, спросил Симагин. Она встряхнула головой и задорно продекламировала:

– С неба сыплется снежок! Жить на свете – хорошо!

– Неужели помнишь?

– Самый светлый день, – сказала она его словом, и повторила, чтобы он вспомнил наверняка: – Мне было так светло.

Он вспомнил. Она поняла это по свету в его глазах.

– Расскажи мне мой стих, – попросил он.

– Думаешь – забыла? – она уселась, обняв колени руками, и старательно, как первоклашка, стала читать:

– С неба сыплется снежок,

Жить на свете – хорошо.

Я слепил себе снежок,

А потом слепил ышшо.

– Здорово! восхитился Симагин. – Даже про "ышшо" запомнила!

– Не мешай.

Я снежком в тебя попал,

А другой тебе отдал.

Ты промазала в меня

И сказала: жизнь – фигня.

Я еще снежок скатал

И опять тебе отдал.

Ты отнекиваться стала,

Это что-то означало.

Я нагнулся мало-мало,

Как бы что-нибудь нашел.

Ты стрельнула и попала,

И победно закричала,

Заплясала, и сказала...

Она сделала паузу, стрельнув на Симагина озорным взглядом, и закончила:

– Жить на свете – хорошо.

Симагин слушал, улыбаясь до ушей. Потом перевел дух – оказалось, он не дышал, пока она читала – и благодарно прижался щекой к ее упругому бедру.

– Ты мог бы стать большим поэтом, – сказала она лукаво.

– Будешь издеваться – побью.

– Это мысль. Знающие женщины говорят, что когда любимый бьет – это ни с чем не сравнимо.

Он легонько шлепнул ее.

– Давай отложим, – сказала она мягко. – Я же никуда не денусь. А сейчас спи, любимый.

Он закивал, гладя щекой ее гладкую кожу.


Самый светлый день... Симагин был истерзан стыдом, уже две недели не встречался с Асей, даже не звонил – и вдруг она позвонила ему на работу сама, как ни в чем не бывало. Куда ты пропал, солнышко? Я соскучилась ужасно. Знаешь, мама сейчас в творческом доме в Комарове, переводы свои переводит, мы с Антоном едем к ней на субботу. Присоединяйся, сейчас красоти-ща. Пообедаем там, оставим ей Тошку и побродим всласть! Не пожалеешь!

Мир был скован бесснежным морозом, беззвучным и голубым. Покрытый изморозью, твердый, как дерево, песок глухо отстукивал под ногами. Нескончаемый напевный шелест стоял над морем, затянутым стеклянной чешуей трущихся друг о друга льдинок, рубиновый свет декабрьского солнца переливался в них и скользко сверкал.

День угасал, когда Ася и Симагин свернули в лес. Снежная крупа тонким слоем припорошила песок и хвою на открытых местах; под огромными елями угрюмо темнели неукрытые бурые пятна. Розовый отсвет неудержимо таял, воздух заполняли прозрачная синяя мгла и тихая печаль не то умирания, не то освобождения. Здесь, вдали от плоского шелестящего простора было потусторонне тихо, и Асе взгрустнулось; Симагин, чувствуя себя виноватым за все, начал придуриваться, как умел, смешить, пытался залезть на дерево, затеял игру в снежки... а стих сложился сам собой после того, как Ася влепила ему нашпигованным песчинками и хвоинками снежком в аккуратно и якобы невзначай подставленную филейную часть.

Возвращались, почти не разговаривая, и были так всеобъемлюще, так по-зимнему нежны друг с другом, что в тот вечер Симагин смог взять ее.

Вспоминая и улыбаясь, он заснул.


Она некоторое время сидела, не двигаясь, и коротко взглядывала на его мальчишескую спину с выпирающими лопатками и позвонками. Смотреть было нельзя – он хоть и отвернулся, но спал невыносимо чутко. А ей нравилось смотреть. Очень осторожно она легла и укрылась. Как сегодня чудесно. Даю счастье. Никто так не может, одна я. Был хмурый, усталый. И вот засверкал. Ей хотелось еще прильнуть, почувствовать кожу кожей. Он спал. Как он выматывается. Как он красиво спит. Хочу все время быть женщиной. Не просто человеком, который заботливо маячит рядом, – желанной. Всеми желанными. Хочу, чтобы Вербицкий больше не приходил.

Она уснула, и ей снилась радуга. Ася скользила между ее неощутимыми, туманными слоями, сама бесплотная и невесомая, как воздух, и ей казалось, что в детстве она уже бывала здесь, да позабыла дорогу – а теперь нашла и останется уже навсегда среди праздничного великолепия и тишины, тишины...


Отчаянно зевая, Симагин ворвался в лабораторию.

– Аристарх Львович, – позвал он, – я бы хотел поговорить с вами перед запуском. У вас найдется время сейчас?

Математик группы сумрачно поднялся из-за своего стола.

– Объявляется отпуск на четверть часа! – громко возвестил Симагин. – Покидать помещение разрешается!

– Есть! – бодро воскликнул Вадик Кашинский. И лукаво осведомился: – А отпускные где можно получить?

Смеясь, Симагин шикнул на него, и Вадик пулей выскочил из лаборатории.

Карамышев с отрешенным видом озирал бездействующие приборы; мощные очки его посверкивали холодно. Он был очень дельный математик, Карамышев. Только нелюдимый. Отгороженный. Ему уже шло к сорока.

– Помните? – спросил Симагин, показывая ему вчерашнюю страницу блокнота. Математик всмотрелся.

– Разумеется, – ответил он сдержанно, – странно было бы не помнить. Наши неудачи мне памятны. Это прогиб в начале онкорегистра, не так ли?

– Так, – подтвердил Симагин. – Только никакой это не прогиб.

– Простите? – бровь математика удивленно высунулась из-за тяжелой оправы.

– Знаете, это, наверное, что? 3десь в момент контакта резонабельных спектров и возникает резонанс. Тут вымахнет здоровенный пичище. Никакой это не прогиб, а пик, только потенциальный. Пока спектр не в резонансе, фиксируется лишь момент ожидания. Естественно, стандартный матаппарат его не описывает.

– Одну минутку, – чуть нервно попросил Карамышев.

– Участок ожидания аппарат не способен охватить, – пояснил Симагин, – поскольку этот участок не несет обычной биоспектральной информации. Мы долдоним: резонанс, резонанс. Мечтаем о нем... Вот тут он, тут! Ежику же понятно: резонирующий спектр должен отличаться от несрезонировавшего. В первом случае спектрограмма обязательно отразит всплеск, вызванный резонансной накачкой!

– Остроумно, – отрывисто сказал Карамышев, хмуря свой широкий, с залысинами, лоб.

– Согласны?

– Как рабочая гипотеза ваше...

– Тогда погодите. Есть еще одно. Мы провели пять серий, так? Пять онкорегистров по восемь полос в каждом – сорок полос. Из них тридцать семь остались без изменений, три претерпели некие изменения, которые мы истолковали как частичную подсадку...

– Андрей Андреевич, статистика далеко не набрана, и, по-моему, выводить закономерности пока преждевременно. Нужна по крайней мере сотня серий, прежде чем элемент случайности...

– Да нет же, Аристарх Львович, при чем тут сотня! Тот же резонанс! Что мы делаем? Берем один спектр и сажаем на другой. А он летит себе мимо, не зацепляется. Потому что зацепиться он может, только если участки ожидания обоих спектров срезонируют. Мы, как ослы, разорвали подсадку и резонанс, а это одно явление, внерезонансной подсадки нет и быть не может, только резонансная накачка и обеспечит энергетический приоритет внешнего спектра. Вот здесь, – Симагин ткнул в сопряжение пиков, – резонанс, а уж дальше по всей полосе – подсадка. Подсадить можно что угодно, но в запальных-то уж точках будьте любезны удовлетворить требованиям объекта! Постулирую: по чистой случайности, вероятность которой, очевидно, не слишком велика, в первой и четвертой сериях так и случилось.

Карамышев медленно кивал, сосредоточенно глядя куда-то в сторону.

– Понимаю, – проговорил он после паузы. – Но, простите, это не частное уточнение, а фундаментальная поправка теории, качественный скачок. Вы говорили с Эммануилом Борисовичем?

– Не успел еще. Только что придумал, пока ехал.

У Карамышева дрогнули уголки тонких губ.

– Как вам это пришло в голову?

Симагин смущенно улыбнулся и пожал плечами. Откуда он знал, как. Потел в автобусе, думал обо всем сразу; если сильно пихали – отпихивался...

– Следовательно, – уточнил Карамышев, – подсадки надлежит конструировать с учетом этих вот участков каждого объекта?

– Именно! У них своя структура, и мы ее не поймем, пока все эти точки до единой не выявим. Главное сейчас – разработать методику обнаружения в спектрограмме этих... потенциальных пиков, запальных точек, участков ожидания – назовите как хотите.

– Симагинских точек, – серьезно предложил Карамышев. Симагин замахал на него руками.

– Ну уж! Симагинских дочек...

Они дружелюбно посмеялись. Обычно между ними стоял холодок, но сегодня они говорили, как соратники, и было вдвойне приятно. И даже Володя улыбался из папиросного дыма, из-за частокола мутно-желтых ногтей. Он все слышал, и в глазах его, под вечно насупленными, лохматыми, смолоду седыми бровями, вновь плясало пламя. Он бы кожу дал с себя нарезать ремешками, чтобы скорее был получен результат, – но умел лишь контролировать частотные характеристики блинкетов, а в прорыв, в бой за жизнь его сына первыми опять шли другие. Посторонние теоретики.

В этот вечер Симагин остался в лаборатории вдвоем с Карамышевым.


Придя домой с проклятой кассетой в кармане, Вербицкий сказал себе: хватит, и взялся за дело – задернул шторы, отключил телефон, тщательно сел за стол; от клавиатуры его воротило, и от того, что получалось на бумаге, воротило, но надо, надо было сделать нечто вещественное, наконец, я тоже могу делать! Тоже!! Он работал без перерыва до позднего утра, и мог бы, вероятно, чувствовать удовлетворение: полтора десятка истоптанных литерами страниц лежали на столе, сложенные аккуратной стопкой; но боже мой, как горько, как мерзостно было смотреть на это смердящее изобилие, что за ремесленные поделки перепрыгивали на бумагу с тупо пляшущих пальцев! Раздуваясь от важности – из грязи в князи, от своей обретенной незаслуженно, как бы за взятку, увековеченности, они монументально хохотали над всем невысказанным, застенчивым настоящим. Разучился, гвоздило в висках, разучился... Он встал попить. Конечно, за взятку; что такое магистральная тема – это тема, дающая взятки; а уж в чем эта тема заключается, все равно. Она может воспевать фанатизм тридцатых, инфантилизм шестидесятых, может витийствовать о вечных ценностях и возвращении к истокам, но если она становится привилегированной, ее захлестывают серость и ремесло. В привилегированный слой всегда прорывается серость, алчущая, напрягаясь поменьше, получать побольше единственно благодаря статусу. В баре было много чего помимо минералки, и Вербицкий едва подавлял желание намешать чего-нибудь оглушительного – может, тогда отхлынет вязкая трясина немоты? Но это уж последнее дело, стоит начать работать так, и через год-другой от человека остается нечто кишечнополостное, нет, нет, гордость не позволяла ему, гордость и воля, он перемелет, он превозможет, он будет сильнее, черт возьми, и повалит эту глухую обшарпанную стенку... между чем и чем? Что ушло? Он не мог понять, но чувствовал: что-то ушло, и жуткий, первобытный страх охватывал его при мысли, что в его тридцать с маленьким хвостиком лет это ушло уже навсегда. Как молодость. Как любовь. Слова, слова... Но неужели явления, обозначенные ими, сродни друг другу и растут из одного корня? Неужели это уже старость? Нет! Нет! До новых встречь, говорите? Я вам покажу до новых встречь! Сожрете! Пальчики оближете! Я не капитулирую! – тряся стаканом, вслух закричал он, вспомнив ионесковского "Носорога". Будьте вы прокляты, я молод, молод, молод! Он вернулся за стол. Пулеметно выстреливал фразу-две и вновь надолго замирал, глядя в потолок, курил до одури, вставал, пил кофе, ходил по пустой квартире – шесть шагов по комнате плюс два с половиной по кухне; если идти зигзагом, то плюс еще три шага. Ничего, кроме работы! Делать! Делать!

Он закончил главу, выдернул лист из машинки и опять закурил, опять выпил теплой солоноватой шипучки, принял две таблетки феназепама.

Подушка и простыни были горячими, липкими – он долго варился в них в каком-то сумеречном состоянии, отчетливо понимая, что не спит, но не в силах пошевелиться. Потом сверху упала темная штора, и все погасло.

Очнулся вялый, разбитый, больной. Сердце вздрагивало редко и немощно. Рот был полон мерзости, голова гудела. Некоторое время Вербицкий припоминал, кто он и что с ним происходит. Пот время от времени проступал то на груди, то на ногах. Затем он принял душ. Затем сделал несколько бодрящих асан. Захотелось есть, он полез в холодильник, но обнаружил лишь заветренный, закраснелый ошметок колбасы.

Войдя в до тошноты знакомое кафе, на черном фоне стен он сразу увидел знакомые лица. За крайним столиком сидел Ляпишев – уже на взводе, со съехавшим галстуком и расстегнутым воротником ворочал мутными глазами, а напротив него аккуратно кушал яичницу миниатюрный Сашенька Роткин. Завидев Вербицкого, Ляпишев вскочил и закричал, размахивая руками:

– Вот он тебе скажет! Он скажет тебе! Иди к нам, Валериан!

Сашенька, продолжая кушать, поздоровался с Вербицким приветливым кивком. Вербицкий сел.

– Чем кормят нынче?

– Яйцами! – сказал Ляпишев, утирая губы ладонью, и вдруг коротко заржал.

– Понятно.

– Ты, Валериан, читал последний сборник этой мрази? Читал, говори? Не читал?!

– Тише, господа, тише, – поморщился Сашенька брезгливо.

– Не читал, – пробормотал Вербицкий, озираясь в поисках официантки.

– Он не читал! Это же сволочь!

Сашенька опять поморщился, жуя, и позвенел вилочкой по тарелочке.

– Он мне еще стучит! – заорал Ляпишев и грузно потянулся через стол, но Сашенька, продолжая равномерно и как-то чрезвычайно культурно двигать челюстями, проворно откинулся на спинку кресла и выставил испачканную в желтке вилку. Ляпишев с размаху напоролся на нее пятерней, зашипел и повалился назад.

– Прости, – спокойно сказал Сашенька, на миг перестав жевать.

– Хорошо у нас на БАМе! – завопил Ляпишев, растирая ладонь.

Показалась официантка и подозрительно стала к нему присматриваться. Вербицкий указал ей на стоявшую перед Сашенькой яичницу и потыкал себя пальцем в грудь. Официантка кивнула и удалилась.

– В молодом задорном гаме! В гуле рельс и шпал бетонных, в р-реве КР-РАЗов многотонных!

– Только вот прораб наш новый слишком тон забрал суровый, – спокойно и чуть удивленно добавил Сашенька.

– Он неопытен, да строг, еле держит молоток! – заорал Ляпишев.

– Да, это мои стихи, спасибо, – сказал Сашенька, – я помню. Но, прости, никак не возьму в толк, отчего ты к ним прицепился? – он докушал яичницу и теперь тщательно подбирал остатки маленьким кусочком хлебного мякиша. – Критика приняла сборник довольно благосклонно... во всяком случае, пропаганду оппозиционных КПСС политических структур мне никто не инкриминировал. Что же касается поэмы, начало которой ты столь любезно нам сейчас цитируешь наизусть, было сказано, что она верно ставит вопрос об авторитете непосредственного руководителя на производстве.

– Валериан! – Ляпишев всплеснул руками и едва не упал со своего стула. – Он не понимает! Всякую меру потерял! Всякую!

– Всякую? – Сашенька проглотил напитанный желтком и маслом мякиш и, приятно улыбаясь, аккуратными движениями стал раздирать обертку на сахаре. – Это комплимент.

Он был такой чистенький, изящненький, в ухоженной бородке с ранней благородной проседью – так бы и дал ему между глаз.

– Сволочь! – пробурчал Ляпишев и сунул наколотое место в пасть – пососать.

– Чего ты, собственно, от меня хочешь, Ляпа? – спросил Сашенька, побалтывая ложечкой в чашечке. – Разве я придумал затыкать литературой организационные прорехи? Разве я придумал: где не справился зеленый патруль – давай для воспитания книжку, как он справился...

– Слушать тебя тошно, Вроткин! – басом гаркнул Ляпишев. – Болтать ты горазд, а вот писать – не тянешь!

– Ах, ты так ставишь вопрос! – звонко произнес Сашенька и резким движением положил ложечку на стол рядом с блюдечком. Ложечка звякнула. – Ты полагаешь, например, что "Гамлета" я не потянул бы? А вот представь – я вспомнил детские мечты, чуток напрягся – и потянул. И что я слышу?

Тут изнемогавшему от голодного урчания в животе Вербицкому принесли благоухающую, еще чуть шипящую яичницу.

– Погоди, Валериан, не жри, – пробурчал Ляпишев, наклоняясь к Вербицкому. Вербицкий отшатнулся. – Я отлучусь – понял? Хочешь – со мной? Угощу!

– Куда? – поразился Вербицкий.

– В туа-лет, – заговорщически выдохнул Ляпишев и нетвердо подмигнул всей щекой.

– Ты что, с ума сошел?

Ляпа потыкал вниз, указывая на свой кейс, а потом приложил палец к собранным в гузку губам.

– Так что же ты услышишь, Саша? – спросил Вербицкий, и Ляпишев с досадой крякнул. Сашенька холеной рукой поднес к выпестованной бородке чашечку и отпил глоточек кофе.

– Примерно следующее, Валера, – ответил он затем, изящно возвращая чашечку на блюдечко. – Во-первых, длинноты. Две трети текста не работают на сюжет. Краткость – сестра таланта, сказали бы мне. Надлежит беспощадно убирать из текста все, что не имеет непосредственного отношения к поднимаемой проблеме – лишь так можно стать подлинным мастером. А если бы я, подобно своему августейшему герою, завернулся бы в плащ и сказал: "Я отнесу это к цирюльнику вместе с вашей бородой", а потом, обернувшись к редколлегии, пояснил бы: "Он признает лишь сальные анекдоты, от остального засыпает" – уже не принц Полония, заметь, а Полоний, слегка приподнявшись из редакторского кресла, чикнул бы меня ножичком...

Вербицкий ел, усмехаясь, и с наслаждением чувствовал, как горячие куски ползут по пищеводу вниз и заполняют сосущую пустоту. Ляпишев встал, горбясь, со второй попытки взял кейс – там тупо звякнуло стекло – и, загребая ногами, удалился. До двух оставалось меньше часу, но ему, видно, было невмоготу. А может, переплачивать наценочный процент не хотел. Сашенька с невыразимым презрением проводил его взглядом выпуклых умных глаз, а потом отпил еще глоточек кофе.

– Ладно, – сказал он. – Убрали длинноты, вырезали мистику... нет, ссылки на аллегории и метафоры не проходят – читатель может не понять, вы ж не классик какой, чтоб над вами долго думали... мистику вырезали. Теперь главное: о чем, собственно, произведение? – он красиво повел рукой – зеленым и розовым огнем полыхнула дорогая запонка. – О каких-то абстрактных материях: право на месть, право на любовь... добро и зло, флейты какие-то... А, нет, флейты мы вырезали как длинноты. Все равно. Как опытный редактор, скажу вам попросту: белиберда. Ложная многозначительность. Сколько уж об добре и зле-то говорено! Что воду в ступе толочь, молодой человек? Где связь с жизнью? Где, например, борьба за оздоровление управленческого аппарата? Вам с вашим сюжетом и карты в руки – а у вас отражено настолько туманно, что читатель может не понять, – Сашенька раздухарился не на шутку. Его лицо нежно порозовело, речь лилась четко и плавно, сардоническая улыбка не покидала полных, ярких губ. Вербицкий ел. – В чем конфликт? Чем Клавдий-то плох? Если убрали мистику – так лишь тем, что спит с мамой героя. Это не аргумент. В законном же браке спит! Герой-то ваш с гнильцой получается, эгоистически препятствует счастью матери. Вам бы вот что – вам бы прояснить политические платформы. Пусть покойный папа вашего героя, опираясь на широкие слои населения, отстаивает независимость страны, самобытную национальную культуру, смело выдвигает одаренных выходцев из низов, масонов душит, строит мануфактуры... А дядя, наоборот, – колос, пораженный спорыньей в сравнении с чистым: ставленник реакционной дворцовой камарильи, марионетка зарубежных лож, крепостник, олигарх... Как еще вы привлечете симпатии читателя? Как вы докажете, что этот ваш дерганый неврастеник – ну это между нами, я-то понимаю, что вы писали героя с себя, все так делают – что он лучше Лаэрта, у которого, в общем-то, и цельная натура, и активная жизненная позиция... Стоп! Позитивную социальную программу должен отстаивать близкий и понятный народу персонаж. Знаете, молодой человек, надо поменять этих парней местами. В общем, тут есть над чем поработать.

– А ты пробовал, Саша? – спросил Вербицкий.

– Только дураки учатся на собственных ошибках, Валера, – чуть прихлебнув кофе, ответил Сашенька. – Я учусь на чужих.

– Саша, эту фразу какой-то штурмфюрер придумал, – вежливо напомнил Вербицкий.

– Нет, Валера, он был адмирал, – столь же вежливо поправил Сашенька.

Размашистым зигзагом влетел оживившийся Ляпишев. Глаза его горели, как у влюбленного. Он стукнул уже безмолвный кейс на пол и плюхнулся на стул.

– Все бубнишь, Вроткин? – сипловато спросил он, и из него пахнуло свежевыпитой водкой. – Мели, Емеля!.. – и вдруг он громко икнул. А Сашеньку было не остановить, он даже внимания на Ляпу не обратил.

– Великие культуры рождались великими социальными противоречиями, – чесал он, как по-писаному, и все активнее прибегал к хорошо поставленной, пластичной жестикуляции. – Рабовладение: Гильгамеш, Махабхарата, Илиада, Библия. Феодализм: "Песнь о Роланде", "Речные заводи", "Гаргантюа"... Проклятое буржуинство: "Карамазовы", "Война и мир", "Форсайты", Маркес, Сартр... При долговременном и непримиримом антагонизме двух-трех громадных групп населения весь арсенал культуры творцы бросали в битву – латать или крушить эти немногочисленные, но грандиозные стыки: правитель – подданный, бог – человек, совесть – польза, абсолютно свой – абсолютно чужой... И апология, и бунт были фундаментальны и апеллировали к обществу в целом! Сразу – миллионы соратников и миллионы противников! А теперь? Как вести сварной шов? Как ущучить завмага? Расстрелять альбо помиловать ослепшего и оглохшего от старости сталинского палача? Предупредить или не предупредить население провинциального городка о приближающемся сильном порыве ветра? Противостояния хозяйственных, административных, псевдополитических ячеек мелки, кратковременны и бесчисленны, они должны устраняться чисто правовым путем. А если они не устраняются правовым путем, значит, дело совсем не в них, а в каком-то ином, весьма крупном и весьма секретном противоречии. А мы читаем: Вася выступил против Пети из-за некондиционного асфальта, а как поправили асфальт, тут и сказке конец!

– Ох, гнойник ты, – сказал Вербицкий. С приятной улыбкой и легким поклоном Сашенька развел руками: дескать, что ж поделаешь, извини. Или даже: не обессудь, дескать, на том стоим. – Не надоело, Саша?

– Надоело, Валера, – ответил Сашенька. – Давно и навсегда. Если культуру сводят к иллюстрированию конкретных задач, если литература по уставу обязана описывать не то, как есть, а то, как надлежит быть, – общественное сознание теряет перспективу. Конкретные задачи заслоняют смысл и цель продвижения от одной из них к другой. Никто уже не помнит, для чего их решать, – важно решить, а еще лучше просто изобразить, что решили. Никто уже не спрашивает: "зачем?" или "что потом?" – в лучшем случае, самые что ни на есть добросовестные спрашивают: "как ловчей?". Мораль уступает место результативности. Совесть не тянет против успеха. Нравственность подменяется умелостью. Но умелость применяется каждым в его личных, живых интересах. А когда вечные ценности в виде набора штампов используются как словесная вата для набивки чучел, симулирующих решения конкретных задач, – не обессудьте! Каждый видит, что они – лишь разменная монета, пошлый набор инструментов, которые каждый волен употреблять по своему разумению. Не поднимать до них свой интерес, а опускать их до своего интереса! А уж тогда индивидуальный интерес обязательно превратится в индивидуалистический, и любое новое средство будет использоваться в старых целях. Революционный террор? Для меня. Революционная перестройка? Обратно для меня! И ведь обрати внимание, Валера. Тех, кто рассматривает нынешние веяния как рычаг, понимаешь ли, возрождения Отчизны, создания общества нового типа, – тех бьют и консерваторы, и максималисты, те захлебываются, пытаясь втолковать бандитам, что такое совесть. А кто воспринял эти веяния как очередной кистень, как новые правила старой игры, – те процветают, те набирают большинство голосов, те создают организации и объединения, в литературе в том числе, – и их ни в коем случае не причисляют к оппозиционным структурам!

– Очень ты умный, Саша, – сказал Вербицкий. – Этакую-то бездну ума нешто можно на пустяки тратить? Все понимаешь, а делаешь как раз то, чего нельзя...

– Позволь, Валера, я не усматриваю тут никакого противоречия, – возразил Сашенька и, допив кофе, тщательно утерся салфеточкой. Ляпишев опять икнул, глаза его быстро стекленели. – Я понимаю некий закон природы, но это понимание отнюдь не есть возможность его изменить. Оно лишь есть возможность его использовать. Кто-то должен заполнять словесное пространство. Кто-то должен создавать шумовую завесу, почему не я? Я умею писать. Я умен. Я молод. Имею я право не быть дураком и не прошибать лбом стенку? Имею право на не-унижение? Имею право на не-инфаркт, нет? Имею право на не-писание кредо на заборе и на не-метание бисера перед свиньями? Имею я право – пардон, господа, все мы здесь свои – сам подкармливать своих любовниц, а не клянчить у них колбаски, сидя в рваных носках? И потом, Валера, тут еще одно. Когда я говорю от души и меня не понимают, мне, поверишь ли, делается очень больно. А вот когда я плету ахинею – я неуязвим. Я рассеял твое недоумение?

– Вполне, Саша.

– Я рад, Валера.

– Чертово ваше семя! – вдруг утробно высказался Ляпишев. – Ни себе, ни людям!

Сашенькины глаза недобро блеснули.

– Ошибаешься, – сказал он, обращаясь по-прежнему к Вербицкому, словно Ляпишева вообще не было за столом. – Это ваше семя – чертово. Именно я – и себе, и людям. Себе – то, что хочу. А людям – то, что они берут. А это, Валера, тоже большой талант – предлагать хлам с серьезным видом. Сначала ведь тошно, стыдно людям даже показать то, что навалял в минуту, которую еще оцениваешь как минуту слабости, – хотя на самом деле это как раз минута силы. Кажется, засмеют, на улицах станут пальцами в тебя тыкать, – его ноздри нервно подрагивали. – И вдруг выясняется, что именно это и нужно. Глядь – и пошло, пошло, уже и не отвратительно, уже и весело, дерзко: жрите! Громоздишь нелепость на нелепость, серость на серость: пускай подавятся! Ведь не могут же не подавиться!! – он страстно сцепил хрупкие белые пальчики. – Я смеюсь над ними, в лицо издеваюсь – а им некуда деться, правила игры за меня, они хвалят меня и дают мне денег. Британия шестнадцатого века сделала Шекспира. Не моя вина, что Россия восьмидесятых сделала меня. И потом... Знаешь, в истории довольно много было талантливых людей, которым было плохо, – Гомер, Вийон, Пушкин... А вот талантливых людей, которым было хорошо – а мне хорошо, – раз-два и обчелся.

– Да нет, Саша, – сказал Вербицкий дружелюбно. – Просто имен подобной моли история не хранит. В истории живут Платонов, Пастернак, Гроссман...

Сашенька сразу же поднялся и аккуратно задвинул на место свой стул.

– Было очень приятно, господа, – сказал он с улыбкой. – Не прощаюсь, вы меня не любите. Но вы меня полюбите.

Затем он слегка поклонился, повернулся упруго – маленький, напряженный – и пошел к выходу с гордо поднятой головой.

У самой двери, не выдержав, обернулся. Улыбки уже не было, глаза горели ненавидяще.

– От застойников по морде получал? И от перестройщиков будешь получать! Потому что еще не сдох, и пишешь не о бывшем, а о нынешнем! Потому что, верно, корячился на Родине и за кордоном не прославился антисоветчиной, опубликовав которую здесь, можно продемонстрировать Бушу и Тэтчер, как у нас теперь все изменилось! И на тебя здесь плевать! И всегда будет плевать! Ты и в историю не попадешь, и в жизни никому не понадобишься! Ты – моль, не я!

Ушел.

Ляпишев, дыша перегаром, навалился на плечо Вербицкого.

– Валериан, – беспомощно и жалобно, как ребенок, проговорил он. – Ты скажи. Он сволочь?

Вербицкий чуть пожал плечами. Одной яичницы ему явно не хватало. А на повтор денег не было.

– Конечно, сволочь, – ласково сказал он. – Успокойся, Ляпа.

Ляпишев облегченно, прерывисто вздохнул и опрокинулся на спинку стула.

– За Европами погнались, – забормотал он, свесив жирную голову и косо уставясь в потолок. – А что мы без Бога? Пшик! Человеку нельзя без веры – а во что? Чудо где? Нету! Чудодеев нет, гениев нет, а ведь только автор... ритет божест... жественнос-ти... Простак! Ты не понимаешь! Россия без Бога... Нет ни хорошего, ни плохого, понимаешь? Каждый сам решает, каждый для себя... Тебе на все это – тьфу! У тебя одна проблема – свой пуп! У всех – свой пуп! А у Сашки всем пупам пуп – пуп обиженный! Конечно... легче легкого ругать Россию. Да только если ты не сволочь, Россия тебя сволочью не сделает. А если сволочь, никакая... Атлантида не исправит... Валериан, когда человеку предлагают: откажись от совести, он что? Он может огорчиться, а может и обрадоваться. Сашка обрадовался. С моим удовольствием, сказал, сию секунду-с... да-авно дожидаюсь... Уведи меня, тут плохо...

– Зачем ты его Вроткиным-то в глаза зовешь? – спросил Вербицкий.

– А кто же он? – спросил Ляпишев, бессмысленно моргая. Он был уже готов. Как бы не сгрябчили нас, с тревогой думал Вербицкий.

– Верить, – опять завел Ляпа, елозя по тесному для его зада стулу. – Во что-то нужно верить! Я же детский! Долдоны эти, думаешь, читают меня? Слыхом не слыхивали! Они вообще не читают! Хватит им плейера в ухо да видика в глаз... Мне приятель говорил, учитель он... шмакозявки с седьмого класса сосать приучаются. Ее спрашивают: зачем? Скучно, говорит – уроки, собрания... Ей говорят: ну, любили бы друг дружку по-человечески. Он чего, настаивал? Нет, я сама, говорит. До брака надо хранить чистоту, это же ка-питал! Одна добавила: не будет последствий. Чет-тырнадцать лет. Валериан! А я пишу: гуляли ученики ПТУ Надя и Сережа, ему нравилось, какая она красивая, какая у нее кожа чистая, нежная, и он наломал ей сирени и, преодолевая застенчи... чивость, взял за руку, а она спросила: – Тебе нравится твоя работа? – Да, я горжусь своей работой, только мастер у нас немно-ожечко консерватор. И мне говорят: все очень неплохо, но есть сексуальные передержки. Например, кожа. Причем тут кожа? Поймите, это же де-ети! Подростки! Пусть ему понравятся ее глаза... Валериан, кого от кого мы бережем? Мы себя от них бережем, мы их боимся и делаем вид, что ничего не замечаем...

– Ты тоже сволочь, – сказал Вербицкий.

Пахло бензином, гарью, печеным асфальтом. Ляпишев не стоял. Он неразборчиво бубнил о вере и вис на Вербицком. Черт, думал Вербицкий, куда его денешь? Бросить бы на асфальт, пусть валяется, хлам проклятый. Ляпишев начал икать совсем уже исступленно, и Вербицкий, загнанно озираясь, привалил его к ближайшей стене. Как по заказу, по переулку поперли прохожие, таращась, будто пьяного не видели. Один даже прямо сказал вслух: "Давненько я таких бойцов не видел! А если я милицию вызову?" – "Ради бога!" – искренне ответил Вербицкий. Ляпишев навалился двумя руками на стену, спросил удивленным и совершенно трезвым голосом: "Да что же это такое?", а потом переломился пополам, свесив голову ниже выкрутившихся рук, и в горле у него заклокотало. Вербицкий бессознательно пытался сделать вид, что не имеет к происходящему никакого отношения и стоит тут просто так, любуясь ландшафтами. Выцветшая, как моль, скрюченная бабка проползла мимо с туго набитой кошелкой, глядя укоризненно и опасливо. "Ты – моль, не я!.." Ляпишев отбулькал свое и заперхал, пристанывая; лицо его было зеленым, глаза спрятались. С каждым выдохом из него вырывалось: "О господи... О господи... О господи..." Бога ему подавай, подумал Вербицкий. Ему хотелось убить Ляпишева. И всех прохожих. И всех. Из-за угла вывернули парень с девушкой, у нее в руках был огромный букет сирени. Прямо Надя и Сережа, подумал Вербицкий. Они увидели Ляпишева и брезгливо перешли на другую сторону.

В такси Ляпишев ехать не мог – мутило; в трамвае не хотел. Он рвался в бой и падал, когда Вербицкий его отпускал, чтобы, например, пробить талон. "Я его отключу! – грозно ворчал он. – Я детский!" От него разило невыносимо. На них смотрели. Чудом их не сгрябчили по дороге.

Жена Ляпишева равнодушно глянула на висящего мужа и сказала:

– Бросьте на диван.

Вербицкий бросил. Ляпишев, вылупив кадык, завалил голову назад; рот у него разинулся, нога свешивалась на пол.

– Противно? – спросила жена.

– Приятно.

Она понимающе кивнула.

– Спасибо, Валера. Зайдите.

– Не стоит, пожалуй.

– Ну хоть на пять минут. Я вас кофейком побалую. На вас лица нет. Да и мне одной тут с ним...

Они прошли на кухню. За стенкой вдруг раздался оглушительный храп, и жена вздрогнула, лицо ее перекосилось гримасой животного отвращения.

– Уйду я от него, – сказала она вдруг. – Хватит.

– Опомнитесь, Рита, – ответил Вербицкий, рефлекторно принимая вид сострадающего. – Столько лет вместе...

– Вот именно. Восемнадцати, дура, вышла за него. Такая любовь – ах! Молодой, талантливый, добрый. Глаза светятся, детей ласкает. С братом моим младшим души друг в друге не чаяли, только и разговору: когда пойдем опять играть к дяде Коле? Ну, думаю, судьба. Теперь брат приходит из плавания, сквозь зубы цедит; брось, пока не поздно, эту падаль... Нет, не поздно. Мне двадцать восемь только, и я твердо знаю теперь, что главное в мужчине – ум и деньги.

– Рита, – спросил Вербицкий, с нетерпением глядя на кофейник. – А почему у вас нет детей?

– От этого? – с искренним ужасом произнесла Рита. Вербицкий пожал плечами. – Ну, сначала, знаете: рано, я хочу любить только тебя... Потом – субсидии. Я, девчонка, кормила этого гада, и училась, и работала, и тексты его вычитывала, пока он форсил и не мог пристроить ни одной рукописи. Какие тут дети. Теперь-то он пожиже стал – то ли водка, то ли на роду так написано... Да и слава богу. Надо, надо сначала. Громадные деньги по стране ходят – а этот сидит и буковки пишет!

– Вот как, – проговорил Вербицкий.

– А вот вы почему до сих пор один? – спросила она чуть ли не с намеком. – Неужели не нашли женщины настоящей?

– Нашел, – ответил Вербицкий. – Знаете, совсем недавно.

Он замолчал. Что я леплю, промелькнуло у него в голове. И вдруг будто ощутил снова, как проносится мимо недоступный сгусток животворного огня. Дохнул солнечным жаром и улетел... Вербицкого затрясла нервная дрожь. Да что это я, подумал он смятенно. И небрежно уронил, тщась развеять наваждение:

– Она, правда, замужем...

– Вы так спокойно это говорите.

– Потому что мне это не помешает.

– Как вы в себе уверены, – проговорила Рита мечтательно.

– Да, – просто ответил Вербицкий, – я в себе уверен.

Она вздохнула и сняла кофейник с плиты. За стеной раскатисто, жирно храпел Ляпишев.

– Я любуюсь вами, – призналась она. – Вы настоящий. Сильный, но не подонок. Сейчас таких мало, все дергаются, пыжатся... Завидую той женщине.


Я устал. Я устал, устал, устал же. И от тех, и от этих. Устал быть на грани, на острие, одной ногой здесь, другой – там; я уже знаю все, что происходит здесь, все угрозы и язвы, что вызревают здесь, выгнивают; но я хочу до сих пор того, чего хотел там, люблю, что любил там... И потому меня не слушают нигде. Устал, устал, устал. Что меня добьет? Ведь это не может длиться долго. Я уже не возмущаюсь ими, лишь боюсь, что сам стану таким же. Страшно же! Я так больше не могу, помогите хоть кто-нибудь! Мне ничего не надо. Ничего. Почему я должен плутать в этом гноилище вечно, ведь есть же иное. Хочу туда. Я ни на что не претендую, ничего не попрошу, ничего, клянусь, лишь вздохнуть, почувствовать воздух чистый и живой, убедиться, что есть совершенно иной мир, пусть по-своему несовершенный, но совершенно иной, пронизанный светом, радостью бытия...

Он думал так, но сам бежал все быстрее, и прикидывал, есть дома Симагин или еще, дай боже, все-таки нет.

3

Симагин был.

Он был розовый и улыбающийся. Он был в синих пузырящихся трениках, в майке. В его руке был шланг воющего пылесоса.

– У-у-у! – радостно взвыл он пылесосу под стать и, выпустив звякнувший шланг, вцепился в ладонь Вербицкого. – Привет! Ну ты просто как летучий голландец! Влетай, влетай! Только я закончу, а? Три секунды... Пока мои гуляют, – он наклонился за шлангом, треники обтянули поджарый мальчишеский зад. Вербицкий отчетливо ощущал неприязнь. Он тщательно, почти демонстративно вытер ноги – Симагин этого не заметил – и прошел в комнату. Ты тоже сволочь, мысленно сказал он Симагину и от нечего делать принялся рассматривать книги на полках.

Осмотр удручал. Особенно нелепо выглядела "Четыре танкиста и собака", вбитая между двумя томами польского издания лемовской "Фантастики и футурологии".

Нудный вой затих.

– Аське сюрпризон, – радостно сообщил Симагин, свинчивая шланг. Палец себе прищемил, что ли – зашипел: – У, зараза... Валер, ты замечал, что для кого-то что-то делать гораздо приятнее, чем для себя? И получается лучше...

– Заметил, заметил... Нельзя так обращаться с книгами, Андрей. Себя не уважаешь, так хоть их уважай! Что это такое?

– А! – засмеялся Симагин. – Это я фотографии распрямляю. Глянцевателя нет, так я дедовским способом... – он с трудом, едва не выдрав полку из стены, извлек раздутого Пшимановского.

– Варвар!

– Хочешь посмотреть? – спросил Симагин, вытряхивая фотографии из книги. – Это мы в конце мая на перешеек выбрались. Тепло, березулечки зеленые такие, как в дыму...

Вербицкий увидел Симагина. Ты мне здесь-то поперек горла уже, подумал он. Симагин, в тех же трениках и завязанной на пузе узлом безрукавке стоял, приставив ладонь ко лбу, и картинно всматривался в даль. На плечах его сидел этот мальчик... Антон. И всматривался так же. На следующей фотографии Ася раскладывала на траве какие-то припасы. Здесь Вербицкий задержался чуть дольше. Волосы ее свесились вперед, и лица не было видно.

– Там есть место чудесное, – рассказывал Симагин, – маленькое озеро, понимаешь, вокруг сплошной лес, а оно маленькое и глубокое, как чашечка, изумрудное такое...

Затем Вербицкий снова увидел Симагина и Антона. Они стояли лицом друг к другу и козыряли, одинаково выставляя грудь. Рядом торчала воткнутая в землю коряга, на которой развевался не то носовой платок, не то косынка. Играют, подумал Вербицкий. И у них свой пуп – игра. Сашеньку бы на них натравить. Он взял следующую фотографию и ощутил болезненный, тупой толчок. Ася, в светлом купальнике и пиратски повязанной косынке, стояла, подбоченясь, и подмигивала объективу. Она улыбалась. Это была та самая улыбка. Асю никто не видел, кроме Симагина, – она улыбалась для него. От него. От него, мучительно осознал Вербицкий, от того, что рядом – этот... Он отвел глаза, а потом снова уставился на фотографию, пытаясь привычным животноводческим разбором статей успокоить себя. А она ничего, думал он старательно. Не Аля, разумеется, да и не та лабораторная мурмулетка, но – ничего. Тонкая талия. Грудь маловата, пожалуй. Взгляд. Проклятье, подумал Вербицкий, поспешно хватая следующую фотографию. В застывшем полыхании брызг, взламывая сверкающее зеркало воды, плыл Антон – у него были надуты щеки и зажмурены глаза. Потом он же болтался на толстом суку приземистой корявой сосны, пытаясь, как видно, подтянуться. Потом на этом же суку, поджав длинные тощие ноги, на одной руке висел Симагин и делал героическое лицо, Антон же стоял рядом, задрав голову, и завистливо кусал палец. Потом...

С паническим вскриком Симагин выхватил пачку.

Перед мысленным взором Вербицкого медленно появилось мелькнувшее изображение: Ася, нагая, сидела на полотенце, и улыбалась смущенно и неярко. Мокрые волосы длинными острыми языками скатывались на грудь.

– Дай сюда, – с деланной непринужденностью протягивая руку, велел Вербицкий. Он был уверен, что Симагин отдаст. – От нее же не убудет.

– Нет-нет-нет-нет, да ты... ты-ты-ты что, – забормотал Симагин, заикаясь от волнения. Он спрятал фотографии за спину и даже отбежал. – Ты что! Вот черт... Да нет же!

– Ханжи вы, – опуская руку, равнодушно сказал Вербицкий. Сердце его колотилось.

Симагин удрал в другую комнату, и слышно было, как он лазает по каким-то ящикам, пряча фотографии подальше. Когда он вернулся, лицо и уши у него пылали по-прежнему.

– Ты только ей не говори, ладно?

– Да перестань. Только мне и разговору с твоей женой. Там что, вся пачка такая?

– Да нет... – Симагин с силой провел по лицу ладонью.

– Смотреть на тебя противно.

– Ладно... Вот что я лучше покажу! – он опять побежал в соседнюю комнату. – Смотри, какая бумага красивая!

Бумага была действительно хороша – тонкая, приятная на ощупь, со светло-зеленым узором в виде стилизованных веточек сосны.

– Это специальная бумага для дружеских писем, – проговорил Симагин. – Мол, дружба наша крепка и не теряет цвета, несмотря на зиму... Хочешь, я тебе на ней письмо напишу?

– Откуда у тебя?

Симагин взял у него листок и перевернул – там были иероглифы, небрежно и изящно написанные то ли очень тонкой кистью, то ли хорошим фломастером.

– Видишь, написано красиво: Такео Сиратори. Это их главный биоспектралист.

– Так ты что же, – со злобой спросил Вербицкий, – и по-самурайски наборзел?

– Да нет, – смутился Симагин, – по специальности чуток... Помню, первое письмо писал ему, так две фразы ухитрился иерошками. Ну, а потом по-английски, тут мне Аська первый друг. Она ж на европейских, как на родных, и Антона дрессирует вовсю... А Такео уязвился! В Касабланке подскочил потом и обращение по-нашенски исполнил...

– А как ты в Марокко-то попал?

– Чудом, признаться. Это отдельная эпопея... Собственно, там был первый наш международный конгресс. А второй через месяц в Москве будет.

– И как Касабланка?

– Как-как... – Симагин помрачнел. – Аська уж ругала меня за нее. Ни черта не видел. Бланка и есть бланка, все белое, сверк. Западные немцы тогда потрясающую методику вводили, мы из них вытрясли, что могли. Треп до посинения. Есть там такой мужик – фон Хюммель его фамилия. Ох, башка, доложу я тебе!

Эта болтовня уже прискучила Вербицкому. Вот чем оказывается на поверку мир, наполненный радостью бытия, – миром инфантилизма. Ася не возвращалась.

– А вот и мои! – вдруг вскрикнул Симагин и с просиявшим лицом кинулся к двери.

– Где?

– А на лестнице. Лифт громыхнул. По-Аськиному...

Вербицкий поджал губы – он ничего не слышал. Но Симагин уже распахнул входную дверь с криком: "Я вас учуял!", и голос женщины отвечал ему весело, и дверь лязгнула снова, и в коридоре зашептались. Помолодевшее сердце тревожно пропускало такты. Вдруг показался мальчик – вдвинулся неловко, прижался к косяку и серьезно уставился на Вербицкого своим невыносимо взрослым взглядом. Вербицкому стало не по себе.

– Здравствуйте, – сказал он.

– Здравствуйте, – ответил мальчик. – А вы будете про папу книжку писать?

В пятнадцати томах, мысленно ответил Вербицкий. Черт боднул его в бок.

– А кто твой папа?

Мальчик отлепился от косяка и посреди дверного проема принял что-то вроде боевой стойки.

– Папа Симагин – самый лучший папа в мире, – сказал он сдержанно. – Меня зовут, – добавил он затем и ушел, хотя его явно никто не звал.

Вербицкий перевел дух. В комнату вбежал Симагин, бормоча:

"Черт, я же пылесос не убрал..." Вербицкий молча смотрел, как он, спеша, упихивает пылесос в ящик, а ящик задвигает за диван.

– Аська мне выговор сделала, – сообщил он, распрямляясь. – В каком, говорит, виде гостей встречаешь...

– Правильно сделала, – кивнул Вербицкий.

– И ты считаешь так? – огорчился Симагин и убежал. Вербицкий снова остался один. Его тянуло в кухню, но он сдерживался из последних сил, ознобно чувствуя присутствие этой женщины за тонкой стеной. Как мальчишка, подумал Вербицкий. Странное дело – эта мысль показалась ему приятной.

– Мальчишки, ужинать! – раздался ее голос. Вербицкий осторожно прокашлялся, чтобы вдруг не перехватило горло, и пошел.

В узком коридоре он столкнулся с Симагиным, и вынужден был пустить его вперед, так как идти рядом не хватало места. Симагин шествовал в серых, очевидно, парадных брюках, светло-голубой рубашке и широком галстуке, который почему-то висел у него на спине. Подмигнув Вербицкому, он с серьезным видом проследовал на кухню. Раздался восторженный вопль. Вербицкий вошел – Антон прыгал вокруг Симагина, стараясь дотянуться до узла на симагинском загривке.

– Такова новая аглицкая мода, – чопорно сообщил Симагин. Ася щурилась от сдерживаемого смеха.

– А ну, прекрати сейчас же! – сказала она Антону. – Здравствуйте! – поспешно кивнула она Вербицкому. – Ты что это?

– Кес-кесе? – жеманясь, спросил Симагин. Изящнейшим балетным жестом он поддернул брючины, сел и, держа воображаемый лорнет у глаз, принялся лорнировать стол. – Где фрикасе?

– А ты есть не сможешь! – закричал Антон и стал драть с Симагина галстук. – У тебя горло веревкой передушится!

– Прочь с глаз моих! – воскликнула Ася. – Срамота! Взрослый академик, глава прекрасной семьи – хомута прилично навязать не может! – она схватила половник и грозно двинулась на Симагина. Тот вскочил, пискнув: "Консерваторы!" – и, опасливо подтягивая зад, порскнул из кухни.

– Весело вы живете, – сказал Вербицкий. Грызущий яблоко Антон закивал и проурчал с набитым ртом:

– Ага!

– Тебя кто приучил так разговаривать? – спросила Ася. – Проглоти, тогда разговаривай!

Антошка проглотил и вдруг заорал:

– Ага-а!

Вошел Симагин, уже без галстука. Глаза его искрились. Антон, закусив яблоко, показал Симагину два больших пальца.

– Салат покамест ешьте, – сказала Ася, тронув Симагина за локоть. – Мясо неудачное, никак не ужарю.

Симагин и Антон, будто бравые солдаты, захрустели салатом. Это получалось у них как-то на редкость задорно. Вербицкий подключился, глядя на Симагина исподлобья, едва умея скрыть ненависть. Даже поздороваться толком с нею не дал, идиот...

Салат был вкусный.

– Ты-то расскажи что-нибудь, – произнес Симагин с набитым ртом, и Антошка рыпнулся было сделать ему замечание – мол проглоти, потом разговаривай, – но всепонимающая Ася легонько обняла сына за плечи, и тот смолчал.

– Ну что я могу рассказать, – улыбнулся Вербицкий. – Я человек скучный, за рубеж не выезжаю...


Женщина стала оделять их едой, повеяло сытным, душистым запахом. Антошке – ласково, по-матерински, тут все ясно. Вербицкому – нейтрально, спокойно: ешь, мол, не жалко. Но Симагину... Эта ведьма даже картошку умудрялась положить так, что каждым движением кричала: я твоя. Мое тело – твое, моя душа – твоя, и вот эта моя картошка – тоже твоя... Вербицкий заговорил о новой повести, о муках творчества, о писательской Голгофе. Украдкой он взглядывал на Асю. Странно: язык сковало. Не рассказывалось. Самому было скучно слушать кислую тягомотину. Только с Сашенькой пикироваться да Ляпу утешать – вот что я могу... Она слушала. Прежней враждебности не было в ней, но это еще хуже. Безразличие. Вербицкий понял: она приветлива с ним из-за Симагина. Я его друг, вот и все, она приветлива, кормит, слушает, ждет, когда уйду. У Вербицкого перехватило-таки горло, картофель едва не пролетел в легкие. Он достал сигареты.

– Вы же все нуждаетесь... спички дай.

– Валер, прости, не дам, – сказал Симагин. – Антошка... и вообще. Не надо курить, ладно? Вот и Ася у меня уже завязала.

Вербицкий опять ощутил холодное напряжение злобы. Он поспешно спрятал сигареты и засмеялся:

– Это ты меня прости! Забыл! Правильно говорят: в чужой монастырь... Здорово потравил вас в тот вечер, да?

Симагин облегченно улыбнулся.

– Так вот. Вы же все, говорю я – все! – нуждаетесь в лечении. Но уверены, что здоровы. Ты вот возишься со своими спектрами и знать не хочешь, что готовишь гибель человечества...

– Валер, – укоризненно покачал головой Симагин, – послушать тебя, так только писатели не готовят гибель человечества.

– Звучит нахально, да? Но это так и есть. Всякая конкретная деятельность, кроме пользы, приносит и вред. Но человек, который в нее втянут, кормится от нее и продвигается по службе, слепнет. Ее успех есть его успех. Ее престиж есть его престиж. Она занят не миром, а его осколком. Поэтому нужен человек, не участвующий ни в чем. Не сторонник и не противник. У него и будет эта самая общечеловеческая позиция, понимаешь? Он разводит всех по их местам, одергивает всех, кто теряет меру... Поэтому, кстати, писателя бьют все.

– Да я понимаю... Но, знаешь, человек не может быть абсолютно сам по себе, – покрутил головой Симагин.

– Именно! Повторяй за мной! Я – человек человечества! Не семьи. Не профсоюза. Не расы. Я – член вида. Только такой подход дает возможность не делить людей на своих и чужих, а значит – понимать всех, сочувствовать всем, любить всех...

– Чихать на всех, – сказала Ася. Симагин вздрогнул. Они помолчали. Из комнаты доносился захлебывающийся гул реактивных двигателей, прерываемый отрывистыми командами по-марсиански.

– Такое впечатление, – сказал Вербицкий, криво усмехнувшись и ни на кого не глядя, – что весь мир против меня!

– Да побойся бога! – взвыл, как пылесос, Симагин. – Я, что ли? Или Аська? У нее язык просто...

– Конечно, против, – Вербицкий глянул ему в глаза. – Потому что ты не понимаешь меня.

Симагин только руками всплеснул.

– И ты меня!

– Да, но тебе это не важно. Тебе важны твои машины, а не люди – вот в чем разница. А для меня нет ничего важнее, что с людьми из-за машин будет... и не могу тебе объяснить.

– Объяснить – или перекроить по себе? – спросила Ася.

– Всякий, кто объясняет, перекраивает по себе.

– Да, но цели! Один хочет помочь. Другой хочет создать подобие себе и так выйти из одиночества. В первом случае думают о другом, во втором – только о себе.

– Никто никогда не думал бы о другом, если бы не нуждался в нем для себя. Предсмертное раскаяние и покаяние, и просветление воспевалось в религии и в искусстве столь долго именно потому, что они для большинства людей есть единственный момент обретения реального бескорыстия и вызванной им переоценки. Живой корыстен, потому что собирается жить дальше.

– Живой собирается жить дальше, и чтобы его жизнь не превратилась в дуэль с каждым встречным, ради собственной же корысти он должен любить заботиться. Тогда будут любить заботиться о нем. Это не гарантирует от врагов, но гарантирует друзей.

– Ася! Ну разве вы не слышите, это даже звучит нелепо: должен любить! Разве можно любить по долгу?

– Хорошо, – улыбнулась Ася, – поменяйте слова местами, и все станет совсем ясным. Не должен любить, а любит быть должным.

Вербицкий лишь головой замотал:

– Ах, как вы...

Она пожала плечами, а потом неторопливо поднялась и стала мыть посуду.

– Знание того, что все угаснет, – проговорил Вербицкий, – подтачивает всякое желание иметь дело с этим всем. И люди отказываются знать. А кто не отказывается, от того шарахаются: ой, холодно! Вот как Ася сейчас.

– Одно дело, – полуобернувшись, сказала Ася, – зная, что угасание неизбежно, раздувать огонь. Другое – сложить руки. Раз все уйдет – пусть уйдет безболезненно и дешево! А как обесценить? Да не вкладывать себя. И не вбирать в себя. Значит, будет вкладывать лишь тот, кто с вами, а вы соблаговолите попользоваться. А когда начнется угасание: эгоисты! Плохо старались! Не сумели! Это удел очень слабых людей.

Симагин сделал Асе предостерегающий жест. Она чуть улыбнулась ему, потом поправила свесившиеся на лоб волосы тыльной стороной мокрой руки. С лязгом поставила последнюю тарелку в сушилку и, накрепко завернув кран, взялась за полотенце.

– Поймите: вы не один. Вы не один.

– Человек всегда один, – устало сказал Вербицкий.

– Человек и один, и не один. Он неповторим, поэтому один. Неповторимость теряет смысл, если он консервирует душу, не делясь ею.

– Вы когда-нибудь пробовали делиться с теми, кому это не нужно, Ася? – резко спросил Вербицкий. – Знаете, что получается в итоге? Выжатый лимон со слабым чувством исполненного долга.

Замолчали. Раковина, напряженно заклекотав, всосала остатки воды, и сделалось совсем тихо.

– И в то же время, – вдруг проговорил Вербицкий, с храбростью обреченного взглянув Асе прямо в лицо, – не покидает надежда, что когда-нибудь кому-нибудь понадобится то, что ты есть. Она-то и помогает хоть как-то хранить себя...

– Кто-то из древних, – ответила Ася, – мудро заметил: если бы брошенное в землю зерно только и старалось сохранить себя, оно бы просто сгнило в темноте, не дав ни ростка, ни новых зерен. Прорастать, конечно, больно, но ведь и гнить больно, да вдобавок еще и бесполезно!

Вербицкий опустил голову, машинально разглаживая клеенку на столе. Глухо сказал:

– Все бесполезно.

– Ну, вы даете, – проговорил Симагин после долгой паузы. – На уровне мировых стандартов... Махаянская колесница спасения с паровым двигателем...

– Нет, мальчишки, – Ася медленно подошла к окну и встала, глядя на закат, иссеченный тонкими темными лезвиями облаков. – Эта трепотня улетает, как пух, если люди получают возможность воздействовать на свою жизнь, творить ее... Социальное творчество, да? Без следа улетает. Лишь когда жизнь становится неуправляемой, начинаются разговоры об одиночестве, некоммуникабельности... Висела мочала – начинай сначала...

– Конечно, сначала! – звонко выкрикнул Вербицкий. – Конечно! Самые страшные феномены истории выскочили из этого вашего творчества, Асенька! Творчества толпы, не умеющей знать и предвидеть! Ей просто сказали: твори свою жизнь – бей! И она бьет радостно и изобретательно. Творчески! И все понимает. Полная коммуникабельность! Слева заходи, справа вяжи!.. Но когда проходит угар, люди начинают озираться по сторонам, силясь понять, что с ними случилось и отчего это после творчества столько трупов кругом, аж не продохнуть... Тогда возвращается осознание бесконечной беспомощности и бесконечной бесценности индивидуума.

– Опять индивидуума, – безнадежно пробормотала Ася. – Вашего индивидуума или не только?

– Да причем здесь это? – в отчаянии крикнул Вербицкий.

– При том, – она повернулась к нему. – Ничто так не отгораживает, как твердить: люди плохие, – она выразительно глянула на него, и он отшатнулся, словно в глаза ему полыхнул близкий, грозный огонь. – Конец неизбежен? Ну и что? Именно поэтому ничего нельзя жалеть. Бессмысленно думать, будто сердце может иссякнуть – наоборот! Кажется, уже нет сил – а тут распахивается такое!.. И сам становишься богаче!

– Резонанс, – пробормотал Симагин. Она обернулась к нему, чуть улыбнулась нежно. Мгновение помедлила.

– Если эти собаки все-таки устроят войну... или без всякой войны нас перетравят заводами, дамбами... я буду помирать и жалеть только об одном: что не знала, когда. И не успела ни Антона покормить повкуснее, ни Симагина обнять... напоследок. А если Симагин женится не на мне...

Симагин, буквально подскочив на стуле, ахнул:

– Да ты что?!

Она неторопливо, почти яростно махнула на него рукой:

– Да мало ли какие у тебя могут быть причины! Думаете, я шарахнусь? Я буду плакать, и целовать, и любить – если он позволит. Я только недавно поняла. Я буду хотеть остаться его... любовницей, вы бы назвали. Не знаю, может, не на всю жизнь, но на годы, – ее голос дрогнул, глаза влажно заблестели. – А! На всю. Потому что он всегда был мне не средством, а целью. И я ему. Я не себя в нем люблю, а его в себе. Почти все лучшее во мне из-за того, что мы вместе. Знаете, почему так много? Потому что мы никогда не притворялись и не врали, шли друг в друга целиком, по-настоящему, какие есть. И связь уже нерасторжима.

– Аська... – благоговейно выговорил Симагин. Она очнулась. Медленно угасли глаза.

– Что-то я стихом заговорила, – смущенно пробасила она и вдруг подмигнула раздавленному, дрожащему Вербицкому, прямо в его снисходительную улыбку: – Первая собака, которую ты погладишь, буду я... Пора Антона в постель гнать, простите. Пойду разумным астероидом прикинусь.

И легко пошагала из кухни, уже в коридоре забубнив: "Найт, найт, найт..." Слышно было, как восторженно загугукал Антошка и спешно стал командовать, по-американски хрипло и азартно вылаивая слова: "Ап ту зэ бластерз! Кэч зэ таргет, ю бойз!"

Вербицкий сразу же встал.

– Я отправлюсь, пожалуй, – сообщил он.


Ему до смерти надоел гной – но здесь сам он был гноем. Этой женщине все казалось пошлым и далеким. И его слова. И он сам. Он спорил с ней, вкладывал и вбирал – а ей не было дела ни до чего, кроме своей любви. К этому.

Симагин, дурацки размахивая руками, принялся его задерживать. Но Вербицкий, улыбаясь, непреклонно шел к двери. Симагин бросился переодеваться снова, чтобы броситься провожать. Вербицкому хотелось убить Симагина.

Женщина тоже вышла в коридор, слегка провожая, пока Симагин менял штаны.

– Вы тут как дети, – сказал Вербицкий, боясь взглянуть ей в глаза. Улыбнулся почти застенчиво: – Или я старый дурак?

Ася помедлила.

– Заболтала я вас. Но, знаете, ваша эта общечеловеческая позиция... будто вы от ума оправдываетесь за то, что сердцем ни к кому не привязаны. Но от ума никого не помирить. Только сердце объединяет бескорыстно. Сердце дает цель, а ум способен лишь изыскивать для этой цели средства. Поэтому цель всегда человечнее средств...

То, что она говорила, не имело к Вербицкому никакого отношения. Стенка – сродни той, обшарпанной, вдоль которой он полз с чугунной кассетой в провисшем кармане. Разговор был разговором двух глухих. Наверное, если бы записать его, а потом, подумал Вербицкий, смонтировать ее реплики отдельно, а мои – отдельно, получилось бы два несвязанных монолога. И все-таки он не сдержался и спросил:

– Вы верите в свои слова?

Она ответила серьезно, даже подумав несколько секунд, будто ум ее мог взвесить цель ее сердца:

– Вы о... любовнице? Верю.

– Вы умница.

– Не надо. Я вам столько навозражала, вам же, наверное, придушить меня хочется.

– Мне целовать вас хочется.

Он сказал – и пожалел, еще не успев договорить. Сработал рефлекс: женщина, будь она хоть кристальной чистоты, хоть семи пядей во лбу, узнав, что случайный знакомый хочет ее, делает вид, будто оскорблена, – а сама мечтает поиграть с огнем. Но только брезгливость отразилась на ее лице, бывшем так близко, преступно близко от его губ. И он, сгорбившись, с горящим лицом, пряча глаза от непонятного стыда, рванулся прочь, как бы видя два мерцающих, долгих изображения: одно лицо на обоих. Улыбка преданности – легкая гримаса отвращения. Легкое отвращение, и больше ничего.

Загрузка...