Ну, вот, это и пришло, думала Ася. Она сидела у окна троллейбуса, с окна текло, и Ася время от времени пыталась отодвинуться, но сидевший рядом толстяк, уткнувшийся в газету, не пускал ее своим мягко-тугим мокрым боком и только подозрительно косился, сопя, – кажется, подозревал, что Ася к нему жмется. Что они все за дураки, с тоской думала Ася. Было зябко и как-то пусто. Странно – в этом состоянии женщина всегда одна.
Она вспомнила, как тот растерянно лепетал: "Надо убрать немедленно, все только начинается... куда спешить... мы друг к другу-то еще не притерлись..." И, вдруг все поняв по ее окаменевшему лицу, резко сказал, загасив сигарету о стену возле двери деканата:
"Если пойдешь на авантюру, на меня и мое имя не рассчитывай. Я ни за что не отвечаю". Она крутнулась на каблуках, бросив язвительно: "А ты и так ни за что не отвечаешь! Это мое!" А может, зря? Надо было как-то... Как? Ведь я ему нравилась... И пошла прочь, исступленно ожидая, когда окликнет. И ревела в три ручья, колотила мокрую подушку, кричала. И назвала сына именем отца – единственное, чего Симагину не сказала. И вечерами моталась туда, еще на девятом месяце моталась, тяжело переваливаясь, опасно оскальзываясь на вечном гололеде, стояла, мерзла, ждала чего-то, глядела на пронзительное окно, которое по весне весело и преданно мыла, чтоб он не тратил время; к которому, казалось, только вчера подходила с той стороны, как хозяйка: голая, гордая, взрослая, с сигаретой в руке. "Родопи". Как сейчас помню – "Родопи". Сто лет не вспоминала, надо же, думала – стерлось. Ну и что? Хочу и вспоминаю. Наверное, по-настоящему я и любила-то только того. Потом одна дрянь. Ну, и Симагин, конечно, с ним светло. Тепло, светло и мухи не кусают. Не одна. Все равно как будто одна. Интересно, тот по мне скучает? Много женщин у него было с тех пор?
Странно, ничего не болит, не тошнит почти. Но что-то неуловимо меняется, и главным становится другое, и мужчина уже чужой, и только легкое отвращение испытываешь к тому, чего раньше ждала с погибельно сладкой дрожью. Интересно, с тем было бы так же? Только б Симагин не догадался. Или сказать? Мы же все друг Дружке говорим. Он заботливый. Как он грел меня позавчера. Что же все-таки со мной было?
Как резко, как жутко началось. Правильно он меня к врачу гонит. Надо сходить. Завтра. Сегодня некогда, сегодня великий День. Идем выкупать штаны. Она улыбнулась, попытавшись представить Симагина в новых модных брюках. Но неожиданно поняла, что не испытывает ни нежности, ни умиления. Да, тоскливо подумала она, надо привыкать. Приходить в дом, ставший чуточку чужим. Симагин, подумала она с раскаянием. Не сердись. Я сама не ожидала. Все равно ты самый заботливый, самый мой. Смешной. Даже не притронулся ночью. Маялся, вертелся рядом – берег. Надо сегодня что-то изобрести, чтобы он ушел в комнату родителей спать. Странно. Еще позавчера смотрела, как на бога. Ждала, как растрескавшаяся земля ждет дождя. И все-таки одной хуже. Надо притвориться, может, это не слишком противно. Заставить себя пару раз, и все пойдет само собой, станет привычным – терпеть, старательно стонать, и ждать, когда он кончит, и смывать липкую грязь не благоговейно, а брезгливо. Она вдруг поймала себя, что так и подумала: грязь. Надо же, все переменилось. Неужели не смогу? Ох, противно. И кого – Симагина! Его же ребенок обманет! Но ведь ради него. Все ради него. А ради меня? Только то, что я сама выгрызу. Она едва не пропустила остановку. С трудом выбралась из-за толстяка, который, пропуская ее, пыхтел, неуклюже поджимал короткие ноги, не желая встать, и все берег свою газету, чтоб Ася не намочила ее и не помяла. С первой страницы "Правды" из середины страшного пятна траурной рамки улыбался Виктор.
Вода покрывала асфальт сплошной струйчатой пленкой, блестящей, как стекло. Ася шагала по холодному стеклу и думала: немножко доверия, немножко привычки, немножко притворства – вот и любовь. Нет. Не надо так. Все нормально ведь. Она стала вспоминать лучшие их дни. Хотя бы вечер, когда прикинулась Таней. Но поняла, что лишь тоскует по той себе, по солнечной яркости собственных ощущений. Она даже испугалась. Поправила капюшон. За шиворотом холодило, словно туда затекла вода. Но просто плащ настыл от беспросветного дождя и перестал быть защитой. Даже собственный организм. Она вспомнила вечер в декабре, когда впервые отдалась Симагину. Весь день назавтра ходила потерянная, умиротворенная. Несла на себе горячую печать его долгожданной власти... Ее передернуло от гадливости. Отдалась. Четыре месяца отдавалась, да он взять не мог. Едва слезу не пускал. Гнал ее – тебе противно. А она, измученная жутким ощущением своего, именно своего бессилия, льнула к великовозрастному мальчишке и шептала, задыхаясь: "Что ты, милый, это я виновата, я так долго мучила тебя, ты теперь мне не веришь, вот и все – а ведь я твоя, смотри... у тебя такие руки, я не могу жить без них, обними меня просто – и я уже счастлива..." Сейчас ее буквально корчило от запоздалого унижения. Просто я человек очень хороший, подумала она. Ради него даже на притворство шла, хотя ложь ненавижу. Школьница – притворство, терпение – притворство... Все лучшее происходило после того, как я притворялась Симагину в угоду. Тоска...
После работы они встретились на Горьковской. Ася издали заметила Симагина. Среди блестящих суетливых зонтов он стоял каким-то марсианином – расстегнутый, открытый. Мокрые волосы на лбу. На улыбке – капли.
– Здравствуй, – сказал он нежно и озабоченно. – А ты чего так опаздываешь?
– Разве? – она глянула на часики, привычно взяла его под руку и хозяйски поволокла из щелкающей зонтами толчеи. – Не заметила. С Таткой заболтались...
– Ты не ври, – сказал он строго и прижал ее руку к себе. – Нездоровится, да? Может, домой?
– Господи, Симагин, – с досадой сказала она. – Когда я тебе врала? Слушай, ты мне вот что скажи. Неужели ты дождь любишь больше солнышка?
– Ась, – проговорил он виновато и будто сам себе удивляясь. – Я как-то все люблю. Когда солнышко, я думаю: ух, здорово – солнышко. А когда дождик, я думаю: ух, здорово – дождик...
– Вот будет у тебя замечательный новый костюм: Ты в нем под дождиком пробежишься, и все превратится в тряпку.
– Нет! Я его не стану надевать, когда дождик.
– А что станешь? Это? Ведь стыдно!
– Ну есть же у меня выходной!
– Которому тоже сто лет!
На автобус он сесть отказался. Что ты, Асенька, из-за одной остановки! Да они же битком, посмотри! Если ты правда в порядке, давай лучше погуляем. Воздух какой хороший, пыль всю прибило... До самой улицы Рентгена, где ателье, они волоклись под дождем, по пузырящимся, мутным лужам. Симагин благостно дышал, напоминая какое-то отвратительное земноводное, и все ласкал Асину ладонь, все нудил, не холодно ли. Она почти не отвечала, и он наконец замолчал, поскучнев. Некоторое время шли молча. Видимо, он ждал, когда она спохватится и начнет болтать, хихикать – веселить его. Притворяться. Ему в угоду.
– Ася, – не выдержал он, поняв, что не дождется, – случилось что? Или тебе нездоровится все же? Ты что таишься-то, как не родная?
– Симагин, – ответила она, внутренне кипя, но сдерживаясь. – Привыкай, что мне все время будет нездоровиться, понимаешь? И не спрашивай по сто раз, не раздражай меня попусту. Жилы не тяни!
Он наклонился к ней под капюшон и чмокнул в щеку. Естественно, намочил. И ресницы задел – дай бог, чтоб не потекли. Губы были холодные, мокрые. Нечеловеческие. Чужие губы.
– И не требуй, чтоб я хихикала и придуривалась, как всегда!
– Да я и не требую... – растерянно ответил он. Она почувствовала, что говорит резковато. Ох, Симагин, горе луковое... Надо было произнести что-нибудь ласковое, но ничего не приходило в голову. Тогда она плотнее просунула руку под его локтем, устраиваясь поуютнее, как бы ластясь, и спросила, стараясь говорить прежним, влюбленным голосом:
– Лучше ты расскажи что-нибудь. Как дела у вас сегодня? Как твоя телепатия?
Он недоверчиво покосился на нее. Она поджала губы. Он же еще и недоволен. Даже сейчас стараться, чтобы не было ссоры, должна я!
– Ну, как, – он пожал плечами. – Знаешь, ничего нового... А частности, наверное, неинтересны.
– С каких это пор? – осведомилась она ледяным тоном. – Я твоей гениальной работой интересуюсь всегда.
И вдруг поняла, что действительно неинтересно. Надоело. Все так неважно по сравнению с тем, что происходит с ней...
Брюки не были готовы. Ася взбеленилась. Все шло наперекосяк в этот мерзкий день – и вот последний аккорд. Крещендо. Позвоните через несколько дней, виновато говорила приемщица, мастер прихворнул... Несколько дней! Вы понимаете, что говорите?! Муж едет на конгресс! Международный!! На нее глядели все, кто был в ателье. Симагин, перепуганный и красный от стыда, за локоть выволок Асю под дождь. Она бешено вырывалась, но он держал крепко, и выпустил лишь на улице. Она едва не ударила его.
Асенька, – тихо спросил он под заунывный плеск падающей серой воды, – что с тобой? Даже губки побелели...
Губки!! – злобно закричала она. – О губках позаботился! Ты на себя посмотри!
– Ася... – потрясение пробормотал он. – Да побойся бога. Из-за тряпки... Пожалей ты себя!
– Пожалел!! – кричала Ася. – Если бы ты меня жалел, ты бы сам разнес всю эту лавочку! Как мужчина! Нет, тебе стыдно! А им не стыдно! Прихворнул! Запил он, а не прихворнул! И не стыдно! А тебе ходить, как гопник, не стыдно? Мне с тобой под руку идти стыдно! Ведь я о тебе забочусь, тебя ведь даже в ателье нельзя отпустить одного, вечно что-нибудь сделаешь не так!
По дороге домой они враждебно молчали, не обменялись ни словом. Время от времени Симагин настороженно, словно бы чего-то ожидая, взглядывал на нее и опять уставлялся себе под ноги. Ася не взглянула на него ни разу.
Антошка встретил их радостным визгом, но тут же стушевался, ощутив разлад. Ася сразу принялась за стряпню. Симагин, тщась облегчить ей жизнь в ее положении, поел, как и обещал, в столовой. Позаботился. То, что мы с Антоном тоже есть хотим, ему и в голову не пришло. Как будто я для него одного готовлю. Пуп Земли. С ненавистью возясь над душной плитой, Ася краем уха слушала, как в комнате Антошка шепчется с Симагиным. Открытие сделал. Не отстает от приемного папы. Яблочный огрызок, оказывается, потому коричневеет, что в яблоках ведь, мама сказала, много железа. Кожура – это покрытие, а стоит ее прогрызть, железо ржавеет. Логично, одобрял Симагин. Теория очень стройная. Но самые стройные теории должны подкрепляться экспериментом. Давай-ка знаешь что сделаем? Ты пойди, попроси у мамы яблоко и слопай, а огрызок положим в стакан. Рядом в другой стакан положим что-нибудь железное, это будет контрольный объект. А завтра сравним. Сам чушь выдумывает, и из парня делает блаженного фантазера, неприязненно думала Ася. По своему образу. В ее сердце раскаленным буравом крутилась ревность. Нет. Это не только хандра. Это пришла трезвость. Неужели я была так глупа?
Она вдруг как бы очнулась. Да что это со мной? Ведь это же мой самый близкий, самый любимый... Муж!
Ее обожгло стыдом и страхом. Не муж, вспомнила она и едва не выронила сковородник от унижения. Любовник! Томка вон до сих пор похихикивает, а остальные, хоть и привыкли, – все равно проскользнет иногда ироничное: "Неужели все еще так и живете? И рожать так будешь?" Дескать, склеила, да не доклеила. Что я отвечала? Смеялась, кажется. Кажется, бесшабашно говорила, что все равно. Мне действительно было все равно. А в самые сумасшедшие минуты, например, когда выпендривалась перед ним в банте и гольфах, казалось даже, что так лучше: никакой формы, одна сущность... Кретинка. А он у меня за это сына отнял.
Перестань, снова осадила она себя, и закричала:
– Эге-гей! Лопать подано!
И передернулась, почувствовав, как фальшиво прозвучал этот веселый зов.
Но Симагин ничего не заметил – все-таки лопух он – и, таща Антошку, влетел на кухню с удивленно-радостной миной.
– Есть будем я и Антон, – весело сказала Ася. – А ты так сиди. В столовке ведь вкуснее, правда? – она засмеялась, тщась выглядеть лукавой и обычной, но в голове свербило: опять мирюсь я, а он только пользуется. Опять я строю вид, будто он меня не обидел. Вдруг на границе сознания мелькнуло сомнение – а чем, собственно, обидел? Да всем, тут же поняла она.
Симагин честно не притронулся, хотя Ася потом и предложила. Антон непонимающе ел, поглядывая то на Асю, то на Симагина.
Мирный ужин не унял тоски. Ну, я расклеилась всерьез, подумала Ася почти с испугом. Симагин, взмолилась она, ну сделай что-нибудь! Верни все. Неужели не видишь, как мне плохо? Он видел, конечно, не настолько уж он был лопух. Но, уже получив за расспросы, только старательно делал вид, что все чудесно. Пока они ели, он с неестественным оживлением описал вчерашнюю стычку в пельменной, и Ася опять, помимо воли, стала его корить: сорвал хандру и неприятности на женщине. Не такие уж крепкие у тебя кулаки, чтоб размахивать ими направо и налево, только людей смешить... Симагин снова поскучнел, Ася мысленно выбранила себя – она права, конечно, но хватит на сегодня правильных упреков. Симагин вдруг встал и произнес задумчиво: "Пойду-ка я погуляю". Антошка вскочил, не допив чай: "Я с тобой!" – "И не вздумай! – крикнула Ася. – По аспирину соскучился? А ты, – она повернулась к Симагину, – иди, поплавай. Выходной костюм у тебя еще остался". Симагин глубоко вздохнул и попытался улыбнуться – якобы, это просто шутку он услышал. С деланной пристальностью он вгляделся за окно, оценивая силу дождя, и сообщил: "Пожалуй, ты опять права. Что-то он разошелся..." – "Нет-нет-нет, – поспешно возразила она, – ты иди. А то потом опять выяснится, какие жертвы ты мне приносишь". И снова ужаснулась. После каждой реплики она давала себе слово больше не язвить. Но не могла остановиться. Антошка, втянув голову в плечи, сидел на своем месте и глядел в стол. Ася вдруг изумленно поняла, что не хочет мириться. Не хочет. То, что последует – притворство, игра во влюбленных детей, сюсюканье, – опротивело ей. Симагин поднялся выйти из кухни, но, зайдя Асе за спину, как-то на редкость мерзко ухватил ее за плечи. Спасибо, не за грудь, с него бы сталось. Он любил хватать ее сзади. И стал целовать ее в затылок. Так мог целовать любой прохожий. В Симагине что-то пропало – то ли нежность, то ли страсть, то ли доверие. Доверие? Ко мне? Да я все ему отдала! Даже сына! А стоило мне чуть расклеиться – опять ведь из-за него, из-за того, что во мне новый Симагин, – он же перестает мне доверять? Это пройдет, Асенька, сказал он тихо. Ты только не убивайся. Так и должно быть. Она чувствовала лишь неприязнь. Пытается что-то сделать, подумала презрительно. Пытается! И не может. А должен мочь!
Она мыла посуду. Текла вода, кран верещал. Противный жир сходил с тарелок. Так всю жизнь. Ей захотелось шваркнуть тарелку об пол. Чтоб грохнула и разбрызгала белые молнии осколков. Даже мышцы напряглись. Всю жизнь. Ничего, кроме. Какая тоска – хоть в петлю. В чем-то этот Вербицкий прав – человек всегда один. А она еще ерепенилась. Какой ерунды намолола – стыд! Дура! Ой, дура! Хотелось прижаться к кому-нибудь большому и мудрому, который одним движением, как паутинку с лица, снимет безотрадную пустоту.
Пошла было к Симагину. Нет большого и мудрого, но есть хотя бы маленький и глупый. Мой. Что бы там ни было, я же люблю его. Люблю. Я-то люблю. Она похолодела. Внутри жутко оборвалось, она поняла. Не дождь, не дурнота... Не любит! Да это давно видно! Как можно быть такой слепой? Я обязана готовить и ублажать, а ом взамен хвастается. Открытиями какими-нибудь. И все. И еще деньги. Через год ляпнет: когда ты ждала ребенка, мне было очень светло семьдесят четыре раза. Откуда знаю, что у него сейчас никого? Откуда знаю, что вытворяет в институте по вечерам? Да и в институте ли? Ведь он имел наглость в глаза заявить, что меня ему уже не хватает для вдохновения. А я, идиотка, рассиропилась до того, что прямо разрешила ему заводить любовниц! И подтвердила при Вербицком! И сама чуть не разревелась от умиления! Дура, срамная дура! Дурой была, дурой и осталась!
Прижала кулаки к щекам и так стояла, потрясенная. Поинтересовался здоровьем. Не ответила. И слава богу, можно не беспокоиться!. Все в порядке. У ребенка нет ответственности, играет, и все. Раз игрушка, два игрушка. Одна поднадоела – взял другую. Это в благодарность за все, что я сделала. Я же мужиком его сделала! Чего стоило терпеть его бесконечную нервную слабость? Чего стоило нежно успокаивать, а домой ехать потом в боли неудовлетворенности, как в огне? Я же не девчонка! А теперь в любой момент скажет: тебе с твоим Антоном надо съехать. И я ответить-то ничего не смогу – действительно, живу здесь бесправно, по милости...
Поняла, что плачет. Какая подлость все! Чем кончается!
Ну, нет! Она вытерла слезы углом фартука, злобно шмыгнула носом. Я тебе не Лера твоя! Я тебе не позволю!
Она не обернулась, когда он вошел, и лишь с тоской вздохнула. Даже достоинства нет. Прогнали, он повременил чуток и опять идет. Его бьют, а он не плачет, веселее только скачет. Детская загадка. Думаете, мячик? Нет, глупенькие, – мой сожитель.
– Ну, как ты тут? – весело осведомился он. – Помощь не нужна?
– Симагин, – спросила она прямо, – ты меня еще любишь?
Он издал горлом какой-то странный звук.
– Или как? – спросила она и повернулась к нему. А он упал на колени и прижался лицом. Потом задрал платье и с какой-то деланной страстью принялся целовать ее сомкнутые бедра, трусы на лобке. Вот и все, думала она, глядя в стену и машинально придерживая подол. Интересно, что сделал бы Вербицкий? А этот не умеет. Не испытал, не знает, не может. Где мудрый, сильный, способный спасти? Я устала, думала она, с досадой чувствуя, как отвратительные ладошки похотливо поползли вверх по ее голым ногам. Устала заботиться. Хочу, чтобы заботились обо мне. Меня лелеяли, как ребенка. Но этого не будет. Никогда. Выбор сделан, вот он. По-мальчишески меня раздевает, словно постель – панацея от всех бед.
– Подожди, – она резко отстранила его руки, оттолкнула голову. – Подожди, – он растерянно, как побитый щенок, смотрел снизу. – Встань! – она отступила на шаг, почти злобно поправляя одежду, и он медленно поднялся. – Ты мне словами скажи!
– Люблю, – сказал он. – Ася! Побойся бога, что вдруг...
– А тогда почему ты на мне не женишься?! – звонко выкрикнула она.
– Как не женюсь? – и вдруг до него дошло. – Аська! И в этом все дело? Как ты меня напугала! – он облегченно засмеялся – Погоди. А кто отказывался? – он лукаво, как идиотик, погрозил ей пальцем.
Ася почувствовала, что сейчас опять заплачет.
– Полтора года! – закричала она рвущимся голосом. – Я столько сделала для тебя! Ну я же хотела, чтоб ты меня упросил!
– Асенька, милая, – с тупой ухмылкой он попытался ее облапить, и снова она отпрянула. – Ну хорошо, хорошо, упросю!
– Нет уж, хватит разговоров! Завтра же!
– Ася... – озадачился он. – Что такое стряслось? У меня же часа свободного нет... Вот с конгресса вернусь. Как раз и костюм поспеет, – опять заулыбался. – Будет тебе компостер!
– Ну, разумеется, – зло усмехнулась Ася. – Опять работа.
– Ася! – он развел руками. – Ну посуди сама... Мне не ехать? Ну хорошо, завтра я... Ой, что будет. Хорошо. Завтра я пойду и...
– Нет-нет. Ехать надо. Тем более, Вайсброд отказался – ты должен продемонстрировать лидерство...
Остаток вечера прошел в обоюдных усилиях изобразить покой и беззаботность. Ася заботливо налила Симагину чаю, с ужасом ощущая приближение ночи. Муж, думала она тоскливо. Муж объелся груш...
– Я буду скучать без тебя, – говорила она, сидя напротив него и подпирая подбородок кулачком. – Ты позвони своему Вербицкому, пусть рассказы принесет. Хоть читать буду. Хоть о тебе с ним поговорю.
– Обязательно. Ты в книжку переписала телефон с карточки, что он оставлял?
– Да, – подтвердила Ася со странным чувством, будто что-то украла и обсуждает кражу с ничего не подозревающим потерпевшим.
– Только ты не шипи на него...
Непонятное раздражение полыхнуло в ней.
– Никогда я на него не шипела и не собираюсь! – крикнула она. – Он мне не нравится, вот и все! Но он твой друг, и я не хочу, чтобы ты говорил: любовница перессорила меня с друзьями!
– Ну ладно, ладно, – промямлил Симагин, ошарашенный этой необъяснимой вспышкой. – Не надо ради меня...
– Нет, надо! – отчеканила Ася, успокаиваясь. – Надо делать кое-что и опричь души, если хочешь, чтобы была семья, а не так, лужайка. Тебе это еще предстоит понять.
Чаепитие закончилось в молчании, и лишь когда они пошли в спальню, Ася в отчаянии решилась:
– Симагин, – сказала она почти виновато и на удивление фальшиво. – Знаешь, что? Не ложись сегодня со мной.
Он остановился.
Она изготовилась врать о том, будто ему необходимо отдохнуть перед конгрессом, будто ради него она отказывает себе и ему в радости – в голове замелькали спешно примеряемые слова и фразы, но сказать она ничего не успела. Его лицо вдруг словно осветилось и стало немного похоже на то, каким было прежде всегда.
– Милая, – проговорил он. – Милая Ася. Жена моя... И все.
Она чуть оттаяла. Захотелось сказать что-нибудь такое же теплое в ответ,
– Что, солнышко мое? – она засмеялась. – Что, дождик?
Сфальшивила.
С тяжелым сердцем уезжал Симагин в Москву. Ася проводила его до поезда, дав по дороге массу полезных советов, – он почти не отвечал. С рук на руки она передала его Карамышеву и Кашинскому, курившим у вагона. Постояли вчетвером, потом те ушли. Перрон мокро блестел, было зябко; тревожно пахло дымом, вокзалом. Прощанием. Симагин держал холодную Асину руку, и ему казалось, что он никогда больше не вернется сюда. Надо было всей грудью броситься на стеклянную стену, которая внезапно разделила их всерьез; швырнуть себя, распарывая кожу, и, вместе с фонтаном острых осколков, вместе с потоками крови вылететь к ней... Но он уже не знал, как. Он только мял ее отрешенную ладонь, старался поймать взгляд – но ладонь не отзывалась и взгляд улетал в сторону. Казалось, Ася ждет не дождется, когда поезд отправят и тягостный ритуал будет завершен... Но этого же не могло быть!
Могло. За неделю он стал чужим. Совсем. Угар прошел. Начиналась взрослая жизнь. Она – жена, и все. Пусть нет пока штампа. Будет. Пользоваться собой на дармовщинку она не позволит больше. Не те года. Собрала, не терпя возражений, его чемодан. Поехала провожать. Несла портфель с бумагами. Семья – это добросовестное выполнение долга. Да, до некоторой степени – ритуал и навык. Работа. Независимо от настроения. А я не привыкла халтурить ни в чем. Теперь они стояли на мокром перроне. Симагин маялся. Еще не понял, что жизнь не праздник. Еще хотел, чтобы то вернулось. Ничто не возвращается. Не могу я скакать влюбленной дурочкой всю жизнь. И не хочу. Наворотила глупостей, хватит. Пора заняться собой. Идиотство: болтаю на четырех языках, подрабатывала переводами, покуда не пошла к Симагину в содержанки, – и без диплома. Она думала об этом уже не впервые, и всякий раз эти мысли обрывал тот, внутри, накрепко прибивший ее к беспросветности. И снова жуткая тоска подступала к горлу. И тоска, и дождь были бесконечны. Как стояние на перроне. Симагин всегда будет требовать невозможного. Привык. Надо поставить его на место, когда вернется. Ох, ведь через две недели он уже вернется. Надо будет встречать его и слушать...
За исхлестанным окном неслась рокочущая дождливая мгла, изредка проплывали размытые огни. Сзади беседовали Карамышев и Кашинский, они что-то обсуждали, смеялись, а вокруг многообразно коротал вечер весь плацкартный вагон: гомонил, гулял, ел куриц, перекидывался в картишки и в шахматишки... Летом купе не достать, хоть удавись, а Симагин еще уступил место какому-то старику в протезе, и теперь у него было нижнее боковое – его задевал всяк проходящий. Он так ничего и не сказал. Полез в вагон, неловко чмокнул Асю в мокрую холодную щеку, которая была ему с готовностью подставлена, – словно Ася заранее знала, что он будет целовать в щеку, а не в губы. Он сразу вспомнил, как прошлым летом они ехали свердловским поездом к нему в Лешаки, – снаружи летел теплый, пышущий розовыми отсветами вечер, и Ася стояла у окна взволнованная, гордая... что я не так сделал?! Что?! Ну не мог я не ехать! Он замотал головой, катаясь по настывшему стеклу лбом. А в ночи плыли белые пятна и тонули в пелене, поезд длинно и равномерно летел, раздвигая дождь приземистым лбом, плавно изгибался, грохотал, наматываясь на мокрые рельсы. Зачем я такой в Москве? А за семьсот километров одинокая Ася и одинокий Антошка – зачем? Невозможно, пробормотал он. Невозможно. Что невозможно? Подсел Кашинский; посасывая ароматный леденчик, стал рассказывать, какая, оказывается, замечательная у Симагина жена. Поезд рокотал глухо и влажно, будто шел по морскому дну, Ася уплывала, как размытый огонь в ночи, неотвратимо надвигалась Москва, Симагин чувствовал ее наползание из-за прочеркнутого рельсами горизонта и катался лбом по холодному стеклу.
Когда дверь за Вербицким закрылась, Ася несколько секунд не могла пошевелиться. Потом прижала к щекам ладони и медленно вздохнула. Не может быть. Но уже знала, что может. Душа кипела от восторга и сладкой тревоги. Какая я глупая! Решила, что эта серая тюрьма и есть жизнь навсегда. А жизнь, как волна, лишь откатилась на миг, оставив биться на песке, – и с громом нахлынула снова. Снова! Жизнь – снова! Главное впереди. Главное всегда впереди. Ей было страшно. Она из последних сил пыталась думать. И понимала, что зря. Почему это случилось? Бессмысленно спрашивать. Почему полюбила Симагина? Почему разлюбила? Это приходит и уходит само собой. Разве Симагин стал хуже? Он просто оказался не таким, но разве от этого я его разлюбила? Наоборот, лишь разлюбив, я это поняла. Да и любила ли? Душа ждала отдыха – но не может отдыхом быть вся жизнь.
И как удержалась и не бросилась ему прямо тут на шею?
Я нужна ему. Он ни словом не обмолвился, только в тот раз, полунамеком. Как он скажет первым? Я – возлюбленная его друга, почти жена. Он скован своей замечательной, но уже бессмысленной порядочностью. Страшно. Как страшно. Я должна ему помочь. О том, что ей хотелось быть слабой, она уже не помнила.
Симагин. Ты сам виноват. Нельзя притворяться хорошим. Но я не отплачу тебе той же монетой, не обману. Я не могу, как ты. Жить с женщиной, есть ее стряпню и ей же хвастаться, как тебе светло с другой. Я могу только честно. По-настоящему. Ты ненастоящий, Симагин. Ты не можешь обижаться на меня. Ведь я не обижаюсь. Что тут обижаться. Это жизнь. Когда ты приедешь, все уже произойдет. Чтобы быть честной, нужно быть свободной.
Я не могу взваливать на него все сразу. Нам и так будет трудно. Мы друг к другу-то еще не притерлись! Он сам как ребенок. Я не могу льнуть к нему с младенцем на руках – рожденным даже не от него! От чужого человека. От тебя, которого мы с ним оба знаем и оба не уважаем. Это был бы просто чудовищный эгоизм с моей стороны.
Он не привык к помощи, не станет ее принимать. Он будет гнать меня к тебе – ведь ты его друг. Но я пробьюсь. Ты даже не понимаешь, что это – когда любимый гонит, потому что любит, и надо пробиться. Ты не способен этого представить, Симагин. Ты привык, чтобы все шло само. Чтобы все делали все за тебя и тобой же восхищались – а чем, в сущности? Тем, что ты не попался в зубы миру и оттого решил, будто у мира нет зубов, – только теплые, ласковые губы?
– Антон! – спохватилась она. – Ты ужинать-то будешь? Антошка высунулся из своей комнаты.
– Еще бы, – сказал он. – Я уж решил, ты про меня забыла.
Асю бросило в жар. Она подхватила Антона на руки и понесла в кухню, целуя в обе щеки и весело приговаривая:
– Ух, какой ты у меня язвительный! – Антошка смущенно отворачивался. – Как же я могу про тебя забыть? Ты мой самый родной, самый любимый..
– А папа? – спросил Антошка, обнимая ее за шею.
– А что папа? – тем же веселым голосом продолжала Ася, опуская сына на пол. – Папа – другое дело. Сравнил – папа. Ты мне вот что лучше скажи. Почему, когда дядя Валерий приходит, ты так дичишься? Показал бы ему карту пятой планеты Эпсилон Эридана, маршрут твоей экспедиции...
Антошка, заинтересовавшийся было содержанием персональной своей кастрюлечки, поднял на Асю недоверчивые глаза.
– Ему неинтересно, – угрюмо ответил он.
– Почему ты решил? – спросила Ася, берясь за электрическую зажигалку. Она долго боялась искрового треска зажигалки, несколько раз ее ломала, и Симагин добродушно чинил, подтрунивая... Ася отложила зажигалку, нашла спички и спичкой зажгла газ. Ей не нравился собственный тон. Будто она подлизывалась к сыну. Будто она перед ним виновата. Будто Симагин – его отец. Насупленный Антошка молча ковырял пальцем щербину в подоконнике.
– Ему очень даже интересно, – продолжала она панически веселым голосом и вдруг вспомнила, как обещала Антошке никого больше не полюбить. Да за что же все это, надрывно закричало что-то в ней. Только честно. Только честно. Все лгут, поэтому им спокойно. Не стану лгать никому и никогда, ни за какие блага!
– Дядя Валерий тебя очень любит и папу очень любит!
Антошка молчал и глядел в пол.
– И всегда спрашивает, во что ты больше всего любишь играть, – с ужасом продолжала лгать Ася. – Он знает очень много интересных игр. Они же с папой вместе играли в детстве, а во что играть, всегда придумывал дядя Валерий, папа только слушался!
– Дядя Валерий меня не любит, – нехотя возразил Антошка. Ася окаменела.
– Неправда, – выдохнула она.
– Дядя Валерий никого не любит, – сказал Антошка решительно и наконец поднял на Асю взгляд. Взгляд был беспощаден. – Он только себя любит и только про себя спрашивает.
Ася ударила Антошку.
И испугалась больше, чем он.
И поэтому закричала с остервенением:
– Не смей так говорить!! Ты ничего не понимаешь!
Антошка молча смотрел на нее. Глаза его оставались сухими, это было страшнее всего.
Она снова подхватила его на руки и снова стала целовать – исступленно, воспаленно, словно в нем, в Антошке, было дело, и если он сменит сейчас гнев на милость, все сразу станет хорошо. Он не отбивался и не ласкался в ответ – просто висел на руках. Она захлебывалась:
– Прости, мой радостный, я сама не знаю, что со мной, мне очень одиноко... без папы... – лицемерно добавила она, чтобы он наконец простил ее. Но он все равно смотрел так, будто его глазами смотрел Симагин. Нет, какое Симагин – этот сразу стал бы сюсюкать, слюнявить, бессильно утешать; не Симагин, а тот всезнающий, самый сильный и самый мудрый, и поэтому не прощающий ничего. – Давай будем кушать! – весело сказала она, отпуская Антошку. – Сегодня мама сготовила твою любимую кашку. Вкусную кашку! – она лихорадочно собирала на стол. – С изюмчиком!
– Мама, – серьезно проговорил Антошка, – ты зачем так разговариваешь? Ты когда так разговариваешь, мне тебя жалко и хочется плакать. Ты что, что ли не знаешь, что я большой?
– Конечно! Конечно! – визгливо засмеялась Ася. – Вон какой большой, мне тебя уже и не поднять! Надо больше кушать, и тогда скоро станешь совсем большой!
В эту ночь она не спала, и подушка промокла, как когда-то.
– Вот пришел великан, большой такой, смешной, руки у него толстые, ноги толстые, пришел и упал, ногой зацепился за ступеньку – и упал, большой такой, смешной, смешной же!..
– Никак молится, – сочувственно сказала подошедшая нянечка. – Ну девки пошли – под кустами трахаются с кем ни попадя, а посля к нам молиться идут. Все, дочка, кончай молиться. Пошли скоблиться.
Было очень больно.
В тот день Симагин делал доклад.
В зале гроздьями лопались беззвучные вспышки, перекатывались волнами сполохов, будто репортеры решили зафиксировать каждое движение испачканной мелом руки. После доклада Симагина с полчаса не отпускали с кафедры – пытались допрепарировать вопросами. На обеде в Симагина вцепился Такео, желая порастрясти на предмет того, о чем не было сказано, – умный профессионал понимал, что не сказано многое. Ассистентка, очаровательная киска в жестком платье до пят, но с разрезом, прелестно лопотала по-русски, так что разговор клеился. За столом она оказалась между Симагиным и Такео; твердые створки платья раздвигались, как створки люка над боевым ангаром, обнажая умопомрачительные, матово мерцающие ножки, – японочка, перехватывая симагинский взгляд, очень мило ему улыбалась и кокетливо сдвигала края, чтобы через минуту они разъехались снова. Рядом мельтешил и встревал в разговор возбужденный Кашинский – совершенно напрасно встревал, потому что его буквально распирало; иногда он уточнял Симагина так, будто нарочно хотел, чтобы Симагин, продолжив в пылу его мысль, ляпнул лишнее. На Карамышева насели западные немцы, а потом стало окончательно весело, потому что начали подзуживать Маккензи, требуя, чтобы тот немедленно ел свою бороду, – дескать, в Касабланке он обещал это сделать, если на следующем конгрессе не утрет нос русским; а после такого доклада всем уже понятно заранее. Маккензи решительно не хотел есть бороду и бурчал, что заранее ничего не может быть понятно, и его доклад еще впереди. Бурчал он это довольно-таки безнадежным голосом, и все смеялись. Такео стал как-то многозначительно интересоваться здоровьем Вайсброда и сожалеть, что не сможет его повидать. Странная сверлящая боль, возникшая с час назад, еще во время доклада, внезапно поднялась до нестерпимых высот. У Симагина потемнело в глазах, все стало ненужным и лишним. Главное находилось в Ленинграде, и с этим главным происходило нечто ужасное. Оставив Карамышева, слева к Симагину подсел фон Хюммель – аристократичный, седой – и стал расспрашивать относительно режимов трансфокации. Также его интересовали предварительные соображения Симагина по поводу странного поведения раковых серий. Такео смотрел на фона ревниво. Симагин с очевидным простодушием отдал фон Хюммелю все режимы, а по второму вопросу ответил, что соображения, разумеется, есть, но чисто спекулятивного характера, делиться ими, пока статистика не набрана, было бы преждевременно и даже безответственно. Молодые глаза старого ученого полыхнули фотовспышками, он уселся поудобнее и непринужденно стал шарить вокруг да около, как в игре, когда можно отвечать лишь "да" и "нет". Игра была веселой и рискованной. Через полчаса фон отлепился от Симагина явно без удовлетворения. Своими вопросами он сказал Симагину больше, чем Симагин ему – своими ответами. Промокнув лоб платочком, фон Хюммель встал с бокалом клюквенного сока в руке и громко заговорил. По-видимому, раздосадован он был изрядно. "Очевидно, что красная полоса в спектре биоспектралистики, – возвестил он, – за истекший период, к удивлению многих, окончательно стала преобладающей. Я, – сообщил он, – с радостью выпил бы красного вина в честь красных ученых, но с еще большим уважением выпью бокал ярко-алого сока тех замечательных ягод, которые стали одним из шутливых символов великой страны". Все зааплодировали; престарелый фон, сохраняя трагическую серьезность, стал медленно пить, но тут Кашинский, которому по недостатку опыта, видимо, почудилось, что сказана была дипломатическая любезность, храбро решил обратить внимание на себя, любезностью и ответив, и закричал на весь зал, что наука не имеет границ. Глупо, скажем, называть теорию относительности немецкой, а биоспектралистику – русской. Они интернациональны. Они принадлежат человечеству. Симагин едва за голову не схватился: Вадик натаскался выступать на институтских собраниях, и теперь никому здесь не нужные штампы так и сыпались из него. Фон Хюммель медленно повернулся к Кашинскому и – чувствовалось, что он в заводе и не пожалеет на молокососа главного калибра – согласился, что тем более глупо это делать, поскольку, если припомнить, и Эйнштейн, и Вайсброд в пятой графе знаменитой русской анкеты написали бы одно и то же. Кашинский стал как клюквенный сок и смолк намертво, будто его отключили от сети. Елкин корень, думал Симагин. И это фон Хюммель, который пятнадцатилетним долдоном, презрев свой аристократизм, бил стекла еврейских магазинов в "хрустальную ночь" тридцать восьмого года...
Попробуй теперь пошути ему в тон с намеком на такое обстоятельство! Он только разозлится пуще: как, дескать, бестактны эти русские. В лучшем случае недоуменно разведет руками: ну, это же было при Гитлере – будто Гитлера ему свят дух поставил, как мы для изучения реакций ставим крысам то такой лабиринт, то этакий. Конечно, глупо ему этим тыкать – и дети за родителей не отвечают, и в девяностом году за сороковой не отвечают... и все-таки отвечают. Мы вот отвечаем. И не потому даже, что они-то нам тычут беспрерывно, – а сколько раз в такой вот балаганной форме меня подкалывали тем, что творилось в стенах древнего Кремля в ту пору, когда отец мой без штанов карасей удил в Боярыньке да в Ласьве... Просто по совести. Просто потому, что когда относишься к своей стране не как к средству для себя, а как к цели себя, чувствуешь за любой момент ее жизни ответственность. Это как с человеком, которого любишь. Его обидели когда-то, в детском саду еще – а тебе больно, тебя не было рядом, чтобы защитить... Нельзя любить частями. Конечно, число болевых точек возрастает неимоверно – зато появляется цель. А у тебя нет цели, фон, и вот пей теперь клюквенный сок за клюквенных ученых, а пока ты будешь в целях моциона интеллигентно стричь газоны на своей вилле, мы дешифруем латентный спектр, и ты вообще штопором пойдешь.
Он позвонил Асе на работу, но ее не было на месте. "И не будет сегодня, она отпросилась", – сказали ему. "Она здорова?" Но уже повесили трубку. Он перезвонил, но было занято. Потом снова было занято. Потом уже никто не подошел. Телеграмму он отправил в восемнадцать двадцать семь: "АСЕНЬКА ЛЮБЛЮ ВСЕГДА ТОБОЙ ЛЮБЛЮ УЖЕ СКУЧАЮ СИМ" и даже забыл упомянуть, как прошел доклад.
Но боль не унялась. Опять он сделал не то. То есть, то, но мало. Он побрел от Главтелеграфа по Горького. Он любил центр Москвы – в этих могутных зданиях была, как ни крути, какая-то нашинская экзотика. Наскоро поужинал в кафе, которое раньше называлось "Марс". Выходя, столкнулся с девочкой лет семнадцати, лизавшей мороженое, и испачкал в мороженом рукав; девочка стала его чистить, они обменялись соображениями о погоде, о том, что мороженое нужно чистить сразу, пока не засохло, равно как и есть сразу, пока не растаяло. На Пушкинской площади удивительно красивый старик тактично осведомился у Симагина, как добраться до магазина "Ванда", и Симагин обстоятельно ему разъяснил, вспоминая, как до Аси понятия не имел об этаком магазине, а потом все "Ванды"-"Власты" заучил мигом. На углу двое мальчишек тиранили котенка, и Симагин немедленно его спас, а потом некоторое время шел с котенком на руках и беседовал с ним об Асе и об Антошке, но котенок не отвечал и даже не пытался вникнуть, а только пищал и царапался. Симагин выпустил его – щуплой полосатой молнией он стрельнул в сторону и сразу пропал. На Страстном бульваре Симагин от души посмеялся над отчаянным рукописным объявлением, прилепленным изнутри к стеклу двери маленького кафетерия: "Туалета и стакана нет!!!!!" На Петровке его облаял кургузый лохматый дворняг, Симагин удивился было, но вспомнил, что нес котенка. "Ты думаешь, я кто? – спросил Симагин. – Ты думаешь, я такая большая кошка?" Дворняг захлебывался лаем и поджимал хвост – сам ужасно трусил. Но делал свое дело, как его понимал. Симагин стал читать ему стих о собаке, который Антошка и Ася вечно рассказывали в Лешаках доброй соседской Альме. Дворняг притих. "Но как он может взглядом теплых глаз и языком, блестящим глянцевито, напоминать мне день за днем, за разом раз, что я живой еще пока. Я не убитый..." Дворняг слушал, свесив голову набок и подметая асфальт рыжим мохнатым ухом. Из подворотни на Симагина вышел рослый парень в заляпанной краской спецовке и джинсах и сумрачно попросил выручить – дать семнадцать копеек. Симагин выручил и дал двадцать. Боль не унялась.
В гостинице на Октябрьской площади Кашинский и Карамышев вдвоем продолжали банкет. "А я думал, вы с Юрико", – озадаченно сказал Карамышев, когда Симагин вошел. "А я думал, вы с Юрико", – в тон ему ответил Симагин. "Тогда кто же с Юрико?!" – воскликнул Кашинский. Потом, хохоча, они стали усаживать за стол Симагина, причем именовали его не иначе как героем дня и гордостью отечественной науки. Выпили, обсудили ситуацию на конгрессе. Интересно, Ася получила ли уже телеграмму, прикидывал Симагин. Потом Карамышев, извинившись, вышел. Симагину не хотелось ни смеяться, ни беседовать. Кашинский мотал головой, что-то говорил и сам ухмылялся своим словам – он сильно размяк.
– Вадим, – неожиданно для себя спросил Симагин. – Вы по собственной инициативе старались, чтоб я что-нибудь сболтнул? А?.. Или все-таки в дирекции просили прощупать, не полный ли я идиот?
Кашинский поперхнулся и отставил рюмку. Потом после ощутимой заминки, возмущенно вскочил.
– Андрей Андреевич, – сказал он угрожающе, – что вы, собственно имеете в виду?
– Мне это важно, – объяснил Симагин. – Не обижайтесь.
– Что "это"? – холодно осведомился Кашинский.
– Да сядьте вы, сядьте...
– Что за чушь вы порете, герой дня? – начав улыбаться, выдавил Кашинский. Первый шок у него миновал, но губы чуть дрожали, растерянность в глазах сменилась гневом и презрением. Симагин задумчиво смотрел в эти глаза несколько секунд, потом, смутившись, отвернулся.
– Ну, простите меня, – сказал он. – Жаль...
– Что – жаль? – вдруг спросил Кашинский каким-то новым голосом. – Что все у вас по маслу идет, вам жаль? – Симагин поднял голову. В хмельных зрачках Кашинского плясала азартная ненависть. – Знаете, как бьют банки? Нет? Жаль! Это действительно жаль. Вдвоем зажимают за шею в положении "раком", а третий лупит табуреткой. В ней килограмма четыре! Мне отбили почки за то, что не стал чистить сортир за "старика"! Вы знаете, что такое сидеть в конце стола? Вам никогда не наесться! Все два года! Мне сразу сказали: а, влип, Абрам! Не помогла тебе твоя синагога, придется Родине послужить, служи, Абрам! Если не откликался на Абрама, били ночью. Почему они решили, что моя фамилия еврейская? Она польская! Мой дед бежал из Польши строить коммунизм! А через семь лет его расстреляли как панского шпиона! А я не еврей! Я сам их теперь ненавижу!! – с триумфом выкрикивал он, надсаживаясь от волнения, спеша, глотая слова, будто боясь, что не успеет высказать всего. – Вам хорошо, у вас талант! И везение! А у меня ни везения, ни таланта! Ни здоровья, чтобы брать задницей! А вы всегда отгрызете свой кусок. И вы еще говорите! Вы еще смеете! – он задохнулся.
– Но я же ничего не отгрызаю, Вадик, – тихо сказал Симагин.
– Потому что вам все само плывет, – просипел Кашинский и перевел дух. – Да, – вдруг сказал он. – Я хотел, чтобы вы прокололись хоть как-нибудь.
Симагин покивал.
– Я так и думал. Но прокололись-то, Вадик, вы.
– Что вы знаете? – хрипло спросил Кашинский и вдруг опять закричал: – Вы же ничего не знаете! Вы чужой! На вас всем плевать! – На лице его мелькнул испуг и исчез, сорванный исступлением. – Я вам все, все... – Он лихорадочно наплескал себе еще водки, разлив половину на скатерть, и одним духом опрокинул в себя. – Думаете, вас кто-то любит? – просипел он. – Вас ненавидят! Думаете, Карамышев? Он завидует зверски и радуется любой вашей промашке! Вайсброд?! Он все начал, а вы, русский, талантливее! Он вас боится! Жена? Она вас в грош не ставит, я поручусь, что изменяет вам! Вот сейчас изменяет! Вы что, не видели на вокзале? Вы же ничего не видите! У вас ведь нет друзей! Вы ничего не можете! Даже ненавидеть! Я, сопляк, бездарь, оскорбляю вас, а вы, гений, терпите, словно я ребенок и не отвечаю за слова! А я отвечаю! Больше, чем вы! И вы не сможете мне ответить!!! – он захлебнулся криком и, схватившись за горло, надсадно закашлялся. Симагин потрясенно смотрел на него.
– Вадик... – проговорил он. – Господи... Да почки мы вам вылечим... Мне очень жаль, что я завел этот разговор, простите меня... – Кашинский, замерев в какой-то странной позе и продолжая держаться за горло, смотрел на него бешеными глазами. – Идите-ка сюда, – мягко позвал Симагин. Кашинский повиновался, словно под гипнозом. – Сядьте. Успокойтесь. Ну вот, хорошо. Почки мы вам вылечим. Рак, инфаркты, дефекты обмена, наркомания, генетические болезни... да что я вам перечисляю, вы все это знаете... это четверть дела. Мы на пороге возникновения человека, которого нельзя будет ни обмануть, ни изолировать, ни запугать. Поверьте, Вадик, это правда, я знаю, что говорю. Миллион лет человек совершенствовал средства, находящиеся вне его. Которые могут ему дать и могут отобрать. И его унижали, отбирая, отбирая... Не пройдет и двух лет, как мы начнем совершенствовать средства, присущие человеку неотъемлемо. Это скачок, сопоставимый разве лишь с тем, когда обезьяна окончательно встала, высвободив руки. От архейских бактерий, мезозойских ящеров – к человеческим рукам. Что она только ни делала потом этими свободными руками! И мадонн, и клипера, и бомбы...
Кашинский молчал, странно глядя ему в лицо.
– Да, я очень мало могу, – тихо сказал Симагин. – Но смогу больше. И все смогут больше. Все или никто – иначе нельзя, вы же понимаете. И, понимаете, я уже не смогу распоряжаться тем, что станут с моим подарком делать другие. Так же, как мать, родив ребенка, не может распорядиться его будущим. И ведь это и плохо, и хорошо. Но тут решит статистика: если из десяти трое будут ломать, пятеро сидеть сложа руки и двое делать, мир рухнет обязательно. Обязательно. Но будет дан шанс делать. Представьте: через несколько лет и вы, и я, и все, даже те, кто вас когда-то так унизил, станут всемогущими. Плохо это или хорошо? И плохо, и хорошо. Суть не в этом. Суть в том, что это неизбежно. Наука дошла – шабаш. Обратного хода нет. И, так же, как сейчас, каждый будет заниматься, чем захочет. Ни вы мне, ни я вам не сможем помешать. Но вы представьте, Вадик, вы только вдумайтесь: до чего же разными вещами мы с вами, всемогущие, станем заниматься! Вам не будет жаль?
Кашинский молчал, но у него вдруг снова задрожали и губы, и веки, и даже прочные, но как-то по-стариковски волосатые пальцы.
– А вот другая сторона, – совсем тихо закончил Симагин. – Помельче. Мы проговорили с вами четверть часа. Там четверть, здесь четверть, и все вода в ступе, и все нервы. И все плюсуется. И в итоге, представьте, вы ходите с больными почками лишний год, а то и два. И лишних десять лет не умеете, например, летать... – Он помолчал, но Кашинский не ответил и ни о чем не спросил. – Вот этих двух вещей мне жаль, – сказал Симагин.
Боль не унялась.
Ася не давала о себе знать. Симагин слал телеграмму за телеграммой – будто в пустоту. Конгресс, которого он так ждал, проходил теперь мимо него; на заседаниях, время от времени ловя на себе прозрачный, какой-то апостольский взгляд Кашинского, Симагин думал о доме; ему снились Ася и Антошка, на улице, в метро, даже в гостиничном буфете то и дело мелькали Асины лицо, или прическа, или сумочка, или вдруг накатывал запах ее духов, и Симагин озирался, как в бреду, – он видел лишь прохожих...
Не сразу сообразил он позвонить в Ленинград хоть кому-нибудь и попросить узнать, в чем дело. Так. Вайсброд старый и больной, неудобно. Бондаренки в отпуске. Тоня курганы ковыряет, Жорка на полигоне до осени. Занятые все, как черти... Елкин корень, Валера! Я же знаю теперь его телефон! Ну я и ворона.
– Привет! – сказал Симагин. – Слушай, как здорово, что я тебя застал!
– Здравствуй, коли не шутишь, – отвечал сквозь шумы тоненький, родной голос Вербицкого. – Как там? Потряс мировую науку? Родные и близкие уж заждались...
Это об Асе, конечно, благодарно догадался Симагин.
– Ты с моими виделся? – выпалил он.
– Разумеется, – ответил Вербицкий. – За подотчетный период бывал у твоей половины дважды, причем во второй раз – по старому адресу. Покуда тебя нет, она к матери переехала.
Обмякли ноги. И только-то! Ну, разумеется – ей одной и одиноко, и тяжело... Ни одной телеграммы, разумеется, не получила. И теперь сама же дуется, конечно: я вестей не подаю. Но как я подам, если она не сообщила о переезде! На работе нет, дома нет... Так ведь она телеграмму с адресом тоже наверняка не получила и не знает, где нас поселили! Ох, я нескладеха! А страхов-то напридумывал! Как всегда, все разъяснилось самым простым, безобидным образом.
– Ф-фу, – вырвалось у Симагина. – Спасибо, слушай... ты меня спас. А то уж я тут... да. Ты к ним еще собираешься?
– Зван, – светски ответствовал Вербицкий. – Не гнан.
– Как она себя чувствует?
– Не знаю, Андрей. Мы с нею, как ты легко можешь догадаться, на подобные темы не судачим.
– Ну выглядит-то как?
– Да как... Наверное, по тебе скучает – грустная...
Симагин только глубоко, шумно втянул воздух и так остался стоять, забыв выдохнуть и забыв добросить монетку. Спохватился, когда их чуть не разъединили.
– Ты долго еще там? – спросил Вербицкий.
– Да, – печально ответил Симагин. – Скукота, знаешь. Для нас это, в общем, пройденный этап. А она правда скучает?
– Замечательная у тебя жена, – ответил Вербицкий. – Всю жизнь искал, а она тебе, чертяке, досталась. Ты береги ее, понял?
– Да я берегу! – отчаянно воскликнул Симагин. – Но ведь работа!
– Из болота тащить бегемота...
– Ладно тебе... юморист нашелся. Как она себя чувствует?
– Ты что, не выспался? – раздраженно спросил Вербицкий. – Уже спрашивал!
– Ой, да-да, прости, из головы вон... А я тут передрейфил. Она такая печальная была, когда я уезжал, нездоровилось ей... Почему она на работу не ходит?
– Не знаю... Разве не ходит?
– То нет, то занято... Ладно. Увидишь – передай: скучаю жутко! А я вот из кабинки вылезу и сразу телеграмму дам.
– Давай, давай. Передам.
– Счастливо, Валерка! Спасибо!
Вербицкий повесил трубку, улыбаясь. Бедный самоуверенный глупыш, с удовольствием думал он снова. Думаешь, если ты открыл или усовершенствовал колесо, все должны радостно носить тебя на руках? Жизнь была прекрасна. Лишь одно омрачало ее – в то жуткое воскресенье Вербицкий в отчаянии бросил портфель прямо в Неву с моста. И сам едва не прыгнул следом... В нем ли дело, нет ли – но следовало бы иметь аппарат под рукой на будущее. Жаль... Ася преобразилась – он понял это, лишь только она позвонила. Это было спустя одиннадцать дней после воскресенья, вряд ли дело было в аппарате – но... Она была его, в его власти, в его пользовании, от него зависела ее судьба. Теперь он не спешил. Он, как гурман, смаковал ее растерянность, преданность, восхищение... Он блаженствовал, царил. Он делал все, чтобы она поняла наконец, какую удивительную душу унизила и отвергла. Теперь она должна была понять. Он рассказывал, какой Андрей замечательный человек. "Что греха таить, – говорил он, – Симагин куда больше, чем, например, я, заслужил семейное счастье. Я неприкаянный". Он видел, она ждет зова – и не звал. Словно бог, он кроил ее будущее; видел, как наяву, ее прозябание возле опостылевшего мужа, когда, заслышав звонок, она бросает недотепу за столом, у телевизора, в постели – и сверкающей кометой летит открывать...
Он пошел к ней назавтра.
– Андрейка мне звонил, – сообщил он между прочим. – Беспокоится. Я ему сказал, Ася, что вы переехали.
– Да, – ответила Ася. – Вот, телеграмму прислал, – она покопалась в бумагах на столе. – Слова. Люблю – у-лю-лю.
– Суховато, конечно, – примирительно сказал Вербицкий, просмотрев текст. – Но ведь он очень занят.
– Он всегда занят.
– Асенька, – увещевающе произнес Вербицкий. – Он, конечно, человек довольно тяжелый, капризный... Но небесталанный, это оправдывает многое. И он вас любит. Это главное. Когда он показывал мне ваши фотографии – те, на озере, – он прямо сам не свой был от гордости, он хвастался вами, как ребенок!
– Ребенок, – ненавидяще повторила Ася и вдруг вспыхнула. Растерянно глянула на Вербицкого. – Но ведь там...
Вербицкий успокоительно положил ладонь ей на руку, и Ася вздрогнула.
– Я смотрел как художник, – сказал он. – Вы замечательная, Асенька, вам него стесняться.
– Свинья, – сказала Ася. – Какая свинья!
– Ну, не надо. Вот – думал, вам приятно будет, а вы рассердились, – мягко улыбнулся Вербицкий.
– Все-все. Это меня не интересует.
– Что не интересует?
Она молчала, покусывая губу. Потом сказала ровно:
– Он. Я ушла от него. Совсем.
Вербицкий испугался.
– Асенька, – облизнув губы, проговорил он еще более мягко. – Да что вы! Вы же так любите...
– Нет, – ответила Ася, глядя ему в лицо влажными горячими глазами. – Уже нет. Да, наверное, и никогда не любила.
Вербицкий опять нервно улыбнулся. Ему стало не по себе. Он совершенно не собирался отбивать эту женщину у Симагина. Он лишь хотел, чтобы она презирала Симагина! Не замуж ли она за меня собралась, в самом деле? Черт, да ведь она еще и беременная...
– Асенька, опомнитесь. У вас же... Вы же ждете...
– Нет, – снова сразу поняв, о чем он мямлит, ответила она. И вдруг улыбнулась ему нежно и безоглядно. – Уже нет.
Ну и хватка у нее, с ужасом понял Вербицкий. Сладкое чувство обладания пропало. Опять что-то сокрушительное происходило вне его ведома и разрешения, но – вот ведь подлость – как бы в его ответственности. Опять его насиловали.
– Вы шутите... – произнес он чуть хрипло.
– Этим очень трудно шутить, – ответила Ася все с той же безоглядной улыбкой.
Вербицкий взмок. Даже на лбу проступили капли пота, он вытер их ладонью.
– А Симагин? – тупо спросил он. Лицо Аси презрительно скорчилось.
– Ася, вы жестоки! – от души сказал Вербицкий. – Андрей – прекрасный человек. Даже если любовь начала угасать – все равно, надо терпеливо и тактично...
– Ну хоть вы не мучайте меня! – умоляюще произнесла Ася, прижимая руки к груди, словно в молитве.
И стала ему омерзительна.
Он именно такой. Я вижу. Измученный, озлобленный. Но сохранивший – наперекор всему – лучезарную свою доброту. Броситься к нему, зацеловать... Ну, скажи что-нибудь. Умоляю, скажи. Мне ведь тоже трудно. Не надо о Симагине. Хватит. Я сто раз все передумала. Перевспоминала всю жизнь, перечла письма. Ничего не нашла. Мне мерещилось. Я тебя люблю! Тебя! Неужели не видишь? Ты же взрослый, сильный, опытный. Помоги мне. Забудь, что я не поняла тебя сначала, прости меня. Помоги. Я не могу сказать сама. Хотя бы дай знак, что хочешь, чтобы я сказала сама. Ну, хочешь? Тебе будет приятно? Я люблю тебя! Слышишь? Я люблю тебя!! Скажи что-нибудь...
– Ну, я пойду, пожалуй, – выдавил Вербицкий. – Я и так занял у вас массу времени. Все еще вернется, Асенька. Приедет Симагин. Вы снова почувствуете, что он ваш, со всеми его недостатками. Пусть нет прежнего пыла – но ваш, родной...
– Я полюбила другого человека, – произнесла она, глядя Вербицкому прямо в глаза. У нее был молящий, затравленный взгляд.
Сейчас ляпнет, в панике понял Вербицкий. Сейчас ка-ак ляпнет! Им овладело знакомое чувство тягостной, безнадежной скуки, и он вспомнил: так всегда было с Инной.
– Это, конечно, сложнее, – забормотал он. – Но и это еще не причина для столь решительного шага. Любовь преходяща, а семья – свята...
– Что?! – почти крикнула Ася.
Он опять облизнул губы, а потом озадаченно пожал плечами, показывая, что речь идет о пустяках, о бытовых мелочах.
– Да что тут особенного? Знаете, – он улыбнулся, – в народе говорят: муж любви не помеха... Он часто уезжает, доверяет вам абсолютно, задерживается в институте каждый вечер – вы могли бы встречаться с вашим избранником достаточно часто.
Секунду они молчали, потом Ася тихо и твердо сказала:
– Это не для меня. Я так не хочу... не могу. Это не любовь.
– Ошибаетесь, – строго и укоризненно возразил Вербицкий. – Это и есть любовь. Влечение к данному человеку в данный момент времени. Чистое. Бескорыстное. Не завязанное на быт. А семья, построенная на любви, – простите, Асенька, это чистый блеф.
Он пожалел о том, что сказал последнюю фразу. Женщина мгновенно ухватилась за нее и разыграла в свою пользу.
– Вы не верите, – прошептала она, со страдальческим видом мотая головой. – Как мне вас убедить...
Она запнулась, и он поспешно встал.
– Я буду заходить.
– Конечно!! После работы я дома. Мне еще не так здоровится... – она смутилась и не договорила.
– Берегите себя, – посоветовал Вербицкий. – И запомните, что я сказал. Не осложняйте жизнь себе... и вашему избраннику.
– Я... я не осложню. Я постараюсь. – Она отбросила свесившиеся на лицо волосы. – Я докажу...
Когда Вербицкий ушел, она, уже не сдерживаясь, уткнулась в подушку и заплакала навзрыд – на том же месте, что и девять лет назад. Мама вышла из соседней комнаты и стала, как маленькую, гладить ее по голове. Потом спросила:
– Это он?
– Да, – жалобно пролепетала Ася, всхлипывая и вытирая лицо. – Он не верит, мам! Он весь в шрамах, мне не добраться... Мам, я докажу! Мам, он тебе \ понравился?
Мама едва заметно пожала плечами.
– Мама! – отчаянно выкрикнула Ася. – Он чудесный! – слезы опять закипели у нее на глазах, но тут в дверь позвонили – Антошка вернулся с унылого, без привычных друзей, гулянья. Ася, спешно вытирая глаза и натягивая улыбку, пошла открывать.
– Ради Антошки, – сказала мама бессильно, просяще. Ася остановилась, будто ей выстрелили в спину.
– Мама, не надо, – с мукой и угрозой выговорила она. Близкие слезы делали ее голос низким и хриплым.
И, когда Антошка вошел, она сняла со шкафа купленный по пути с работы игрушечный вертолет, о котором сын давно мечтал.
На миг Антошка остолбенел, глаза у него загорелись. Он бережно взял вертолет и стал рассматривать, завороженно приговаривая:
– Вертолетик... это тяжелый транспортный вертолет... нет, спасательный. Для планет с разреженными атмосферами... – Он поднял на Асю глаза. – Это папа прислал?
– Ну, что ты? – заходясь от смеха, сказала Ася и присела на корточки рядом с сыном, обняла его. – Папе не до нас, – Антошка крутил вертолет, изучая со всех сторон. – Вот ты гулял долго, а сейчас дядя Валерий заходил, это он тебе принес, потому что он знает, как ты любишь тяжелые транспортные вертолеты!
Антошка опустил руку с вертолетом, недоверчиво глядя на Асю. Глаза его погасли.
– Ну да... – баском пробормотал он. Ася шутливо погрозила ему пальцем:
– Разве можно маме не верить?
– Мам, – позвал Антошка нерешительно. – А мам?
– Что, милый?
– Помнишь, вечером, перед тем, как ты заболела один раз тогда? Ты мне обещала. Я тебя просил, а ты мне обещала.
– Что обещала, Тошенька? – с беззаботной улыбкой спросила Ася и крутнула пальцем пропеллер. Пропеллер завертелся. – Ж-ж-ж-ж-ж, – сказала Ася.
– Нет, ничего. Прости, мама, – сказал Антон и перехватил под мышку вертолет. – Ничего.
Хотя Симагин дал телеграмму о приезде, он был уверен, что Ася не встретит. Только в глубине души теплилась надежда увидеть ее на перроне – но она и раньше не обязательно встречала его, не всегда удавалось убежать с работы. Это все были пустяки, главное – он вернулся. Самое страшное позади.
Комнаты имели нежилой вид. Чувствовалось, уезжая, Ася тщательно прибиралась. Как-то встревоженно Симагин несколько раз прочесал квартиру – непонятно было, отчего все выглядит так чуждо, не из-за порядка же... Понял – не было Асиных вещей. И Тошкиных. Ну, ладно, расхожее на них... Но зимнее пальто? Но статуэтка, тоненькая русалочка, которую Ася привезла от мамы, когда перебралась сюда? Игрушки? Он еще раз все перерыл и облегченно вздохнул – помстилось. Ну, нервы стали... На месте платье, которое он подарил ей в мае. На месте его любимый купальник – голый-голый. На месте планетоход, который он купил Антону на день рождения...
С улицы он опять, как с вокзала, позвонил ей на работу – там опять было занято. Девки треплются, окаянные. Сгорая от нетерпения, он помчался к Асиной маме, может, Ася там его ждет и волнуется, поезд-то два часа как приехал! А уж Антон-то наверняка там! Вот обрадуется! В портфеле у Симагина погромыхивал купленный в Москве сложный радиоконструктор.
Никто не открыл. Ошеломленный, он давил и терзал кнопку звонка, из-за двери слышался приглушенный, гневный перезвон. Никого.
Уже тревожась не на шутку, он зашел в первую же кабину и снова позвонил Асе на работу. И снова было занято. Он набирал две минуты, три, четыре, крутил мерно журчавший, иногда западавший диск тупо и озверело. У него дрожали пальцы. Происходило что-то непостижимое и ужасное, он чувствовал, надвигалась какая-то мрачная опасность, он не узнавал Асю. Что с ней случилось? Она нездорова? Она... она – умерла?
Господи, что за чушь? Валерка заходил, все в порядке, ждут...
Звонко щелкнуло в трубке, и сердце Симагина замерло.
– Здравствуйте. Асю можно к телефону?
– А кто спрашивает?
– Да Симагин же!
– А... Аська... – Шум в трубке заглох, словно микрофон зажали ладонью. Потом снова возник тот же женский голос: – Она вышла сейчас. Что передать?
– А... она там? – беспомощно спросил Симагин. – Она просто вышла? С ней все в порядке?
– Раньше надо было думать, – враждебно ответили оттуда и повесили трубку.
Симагин вывалился из кабины. В разрывы плотных облаков прорывались скупые белесые лучи, холодный ветер нес пыль, охлестывая лицо порывистым колючим хлыстом. Что-то случилось.
– И уехал в такой момент? – потрясенно раскрыв глаза, спросила Татка. Ася пожала плечами.
– Работа, – сказала она язвительно и закурила. – В общем-то, я сама его избаловала. Ну, он и привык.
– Это просто свинство какое-то, – немного недоверчиво проговорила Татка. – А теперь звонит, будто так и надо. А знаешь, я сразу поняла, что вы... ну... – Она выжидательно глянула на Асю, потом отвернулась, поняв, что продолжения рассказа не будет, и потянулась к телефону.
– Тат, Тат, – сказала Ася поспешно и чуть смущенно, – ты погоди телефон занимать, а?
Татка опять повернулась – с нездоровым любопытством в глазах.
– А что? – жадно спросила она. – Ждешь, что он еще позвонит? Теперь тебя звать?
– Да он не позвонит, – пренебрежительно сказала Ася и помахала сигаретой. – Он теперь сверкает пятками в свой институт. Я живая, волноваться не о чем.
– Так ты другого звонка ждешь? – восхитилась Татка.
Ася неопределенно улыбнулась.
В полдвенадцатого обещал позвонить Валерий. Они должны были сговориться, как встретятся вечером. Он хотел повести ее куда-то в гости. Валерий оттаивал. Он сам этого еще не понимал, бессознательно сопротивлялся, пытаясь не пустить Асю в себя. Но она побеждала. Он начинал ее любить – той любовью, о какой она мечтала всю жизнь. Ровно, мужественно, чуть снисходительно. Ася снова надеялась и ждала. То, что Валерий позвал ее к своим друзьям, она расценивала как важный этап. Он уже связывал себя с нею. Она гордилась тем, что он ее позвал.
Телефон зазвонил в одиннадцать двадцать восемь, и Ася быстрее молнии метнулась к нему.
– Это ты? – выдохнула она, с восторгом отмечая, что Валерий наконец-то становится точным и не заставляет ждать себя по полчаса, по часу...
– Ну кто же еще? – сказал полузабытый, болезненно знакомый голос. – Слушай, где тебя носит? Я чуть с ума...
– Меня нигде не носит, – произнесла Ася, мгновенно окаменев. – Ты подбирай слова, будь добр.
– Ась, ты что? Ты еще... – он помедлил, – дуешься?
– Нет, – ответила она удивленно. – С чего ты взял?
– Не отпустили с работы, да? Как ты себя чувствуешь-то?
Татка слушала, делая вид, что заполняет какой-то документ.
– Нормально.
– Ася, – сказал Симагин после едва заметной паузы. – Ася, я в Ленинграде!
– Да, я догадалась. А из Москвы ты не мог позвонить?
– Ой, Аська, да я сто раз звонил! – заторопился он, словно обрадовавшись тому, что она наконец в чем-то его упрекнула. – То тебя нет, то занято – хоть плачь. Тебе не передавали разве?
– Ладно, – сказала Ася. Сердце билось судорожно. Оказалось труднее, чем она полагала. Не поворачивался язык. Зачем упрекнула? Сама же не подходила. Валерий может позвонить. А ведь не дозвонится с первого раза и больше не станет. Обидится. И будет прав. Слов она ему наговорила с три короба. А мизерное дело – свободный телефон вовремя – не сделала.
– Вот что, Симагин. Трепаться мне некогда, я ведь на работе, между прочим.
– Да-да, конечно, мне тоже надо... скажи только – ты в порядке?
– В порядке.
– Ну и ладушки, – голос Симагина мигом повеселел. – Слава богу. Я встречу тебя после работы, и вместе поедем к тебе, чтобы сразу перетащиться. Ага? Соскучился – жуть. Я закажу такси...
– Нет, – ответила Ася ровно, – не надо меня встречать после работы и заказывать такси. Не траться. Я ушла от тебя, Симагин.
В трубке безлюдно хрустело. Ася сделала движение повесить трубку, но там все-таки раздалось:
– А?
– И хватит. Ты меня предал и звонишь, как ни в чем не бывало. Уверен, что я опять завиляю хвостиком. Еще бы – гений осчастливил! Аська должна с голыми пятками бежать, как верная собачонка, да? Я больше не буду вилять хвостиком.
– Ася, да что случилось?
– Я тебя больше не люблю.
– Ася!!! – отчаянно закричал он.
– Я хочу повесить трубку, – сказала она и, как всегда, сделала, что хотела.
– Ты молодец, – решительно сказала Татка. – С этими сволочами только так и надо.
– Ладно, все. – Ася затрясла головой. – Дай огня. Гадость. Она достала сигарету. Пальцы все-таки дрожали. Попробовала работать. Буквы валились друг на друга. Ася подошла к окну и стала смотреть, как желто-серая Нева тяжко прогибается под ударами ветра.
Она успела выкурить две сигареты и вернуться к работе, когда дверь хлопнула как-то по-особенному. Тревожное чувство оторвало Асю от бумаг. Симагин стоял перед нею – как всегда, встрепанный, нахлестанный ветром. Какой-то недоделанный. Она болезненно сморщилась и опустила голову. Симагин стоял и смотрел. Она что-то писала и чувствовала его взгляд, опущенный ей на темя тяжелой, горячей ладонью. И Таткин взгляд она тоже чувствовала. Татка не встречалась с Симагиным, но могла узнать его по фотографиям, которые Ася приносила хвастаться, – Симагин удачно ее снимал, и изредка попадал в кадр, когда их вдвоем снимал отец Симагина или Антон. Не поднимая глаз, Ася почувствовала, как Татка беззвучно вышла из деканата. Симагин молчал.
– И долго ты собрался стоять? – не отрываясь от дела, спросила Ася.
– Всю жизнь, – не задумываясь, ответил Симагин.
– Три ха-ха.
– Асенька. Что случилось?
– Ничего. – Она устало вздохнула и подняла голову. Телефон молчал. Но мог позвонить в любую секунду. – Я все сказала. Что ты снова меня мучаешь? Нельзя меня беспокоить.
Он медленно опустился в кресло для посетителей. Абитуриент из провинции. Кто его слушает на конгрессах? Не могу представить.
– Ты знаешь, – тихо сказал он, – я всегда знал, что так будет. Ты была... таким подарком... Я всегда чувствовал, что не заслужил, не... – Он замотал головой, с силой провел ладонью по щеке.
– Перестань, – брезгливо одернула его Ася. – Противно. Ты же мужчина, в конце концов. Держи себя в руках.
– Ася! – выкрикнул он. – Так нельзя!
– Мне надо работать, – сказала она.
– Вот как, – выговорил он. – Но ведь... ты говорила – не можешь без меня...
Ася чуть скривилась. Ей было неприятно, унизительно вспоминать об этом. Да, говорила...
– Да, говорила, – согласилась она. – Много чего говорила. Слова – это знак состояния, Симагин. Как сердцебиение, расширение зрачков... пот... С женщиной нельзя договориться, запомни. Когда женщина влюблена, ты будешь слышать от нее то, что хочешь. Но это вовсе не значит, что она так думает. Это значит лишь, что она влюблена. Ты совсем не знаешь женщин, Симагин. Ты детеныш. А мне нужен мужчина.
– Ты меня никогда не любила? – тихо спросил он. Она пожала плечами. Он мучительно всматривался в ее лицо, пытаясь найти хоть след былого, хоть один луч улетевшего в бесконечность света – и не находил.
– А как же... – сказал он. – У нас... Там? – Она сразу поняла и на миг почувствовала чудовищную боль, причиной которой тоже был Симагин, – словно все внутри намоталось на стремительное раскаленное сверло и теперь отрывается, живое от живого... Ей хотелось ударить его изо всех сил.
– Там давно ничего нет.
– Как?! – с ужасом пролепетал он. – За что?!
Телефон молчал.
– А Антон? – спросил Симагин. Голос был серым и безнадежным.
– Антон с бабушкой. У знакомых на даче. Пусть он тебя не заботит, это мой сын. Ты совершенно ничем ему не обязан. Он помедлил.
– Ася моя... Я тебя чем-то обидел? Не представляю... Но так же все равно нельзя.
– Что ты болтаешь? – спросила Ася. – Ты ужасно много болтаешь, Симагин. Я встретила другого человека.
– Ты ни с кем не будешь счастлива, – услышала она издалека. Телефон молчал.
– Нет, ну это просто смешно! – сердито воскликнула она. – Самовлюбленный мальчишка! Неужели ты думаешь, что мог всех заслонить? Уходи, – сказала она легко.
Он послушно поднялся.
– Ася, – сказал он.
– Все-все-все, – ответила она. И, чтобы покончить, добавила: – Ты мне стал физически неприятен.
Он будто даже обрадовался.
– Это пройдет! Оттого тебе и кажется остальное. Все будет хорошо. Ведь было хорошо – правда?
Она нехотя шевельнула плечом.
– Ты глупышка, – сказал он нежно. – Ты даже не понимаешь, что так легко поверила тому... кого встретила... лишь оттого, что нам было хорошо. Ты привыкла верить... Все вернется, Ася. Я буду ждать тебя, ты очнешься. Любимая, родная моя, бесценная... – Он задохнулся. – Настоящее не уходит!
Слушать этот вздор было жалко и стыдно. И ведь я когда-то думала, что люблю его... Ее передернуло. Та жизнь казалась выдуманной. От нее ничего не осталось. Хоть бы Татка пришла. Телефон молчал.
– Настоящее не кончается, Ася! Настоящее...
Что еще он хотел поведать о настоящем, осталось его личным делом. Дверь с грохотом распахнулась, и деканат заполнила гомонящая молодая ватага. Ася облегченно вздохнула. Внимать Симагину было совершенно невыносимо. Будто любовь ей предлагал гниющий труп. Теперь Симагин смотрел издалека, его будто свежим ветром смело в угол, и Ася сразу стала энергичной, раскованной, говорливой. Она испытывала странную легкость, работа спорилась в ее руках, мелькали печати, бланки... Вернулась Татка и стала описывать презабавный инцидент в буфете. Не очень вслушиваясь, Ася от души смеялась. Это был ее мир. Живой, невымудренный. И только телефон молчал.
Симагин ушел минут через пятнадцать.
Она посмотрела в окно, как он бредет по набережной, шатаясь от яростных ударов ветра. Плащ бился на нем, точно хотел улететь. Много курю, подумала Ася, сминая в пальцах сигарету. Может, от этого заживает медленнее. А нужно быть готовой. Может, он уже скоро скажет: хочу. Симагин стоял на набережной, обвалившись на парапет, и все оборачивался – будто ждал, что, как встарь, Ася выскочит из дверей в наспех наброшенном пальто и бросится бегом поперек мостовой. Сияющая. Счастливая. Нет уж, увольте. Хватит унижаться.
Валерий позвонил в начале второго. Он работал всю ночь, сделал двенадцать очень качественных страниц и, заснув лишь под утро, попросту проспал. Они договорились. Какое счастье, он все-таки позвонил.
Кажется, их поздравляли. Кажется, Вайсброд расспрашивал. Кажется, приезжали из центра с новыми записями – их надо было принять. Наверное, он сделал и это – кроме него, просто некому было это сделать.
Он ушел с работы вместе со всеми. Но отдельно. Вышел в ветер. Горбясь под неимоверной тяжестью неба, прошел мимо закрытого цветочного киоска, мимо автобусной остановки.
Он не помнил, где плутал. Забрел, кажется, в маленький кинотеатр. Ему стали что-то показывать. Он ушел с середины.
Он пришел домой в половине десятого. Ноги омертвели от скитаний. Кружилась голова. Он не ел с Москвы. Вот теперь – казалось, триста лет прошло после того, как он утром приехал сюда с вокзала – он понял, что произошло. И одновременно понял, сидя на стоящем в коридоре нераспакованном чемодане, что в глубине души весь день носил сумасшедшую надежду – придя домой, встретить здесь ее. Потому и не шел допоздна – давал ей время. Было пусто. Было много места – три маленькие комнаты, узкий коридор, кухонька, и повсюду одинаково – пусто. Все дышало ею, мерцало отблесками. Но отблески угасали. Промозглая ночь сочилась в окна. Ему казалось неоспоримым, что лишь тогда он начал жить, когда на остановке увидел прекрасную девушку с ослепительно черным костром волос. И, значит, сегодня – кончил жить. Ему было страшно. Ведь впереди, наверное, еще много лет. Голова разламывалась, он принял баралгин, напился воды из крана. Подошел к окну. Город спал. Громоздились темные, мертвые контуры. Ледяная луна стремительно летела над ними, гибла в тучах, взрывая их края серебряным блеском, и вновь вырывалась в бездонную черноту, падала в глаза жутким бельмом. Ее пронзительный свет был непереносим. Симагин задыхался. Он пошел обратно. Гулко, непривычно звучали на ночной лестнице выходящие шаги. Завывал ветер. В почтовом ящике белело, Симагин машинально вынул – письмо. "Здравствуйте, наши дорогие! Что-то давно от вас нет ничего. Сеновал мы приготовили, погода стоит отменная, и верандочка ваша ждет не дождется. Тошенька, поди, вырос за лето совсем большой, мы купили ему велосипедик, пусть катается, тут просторы. Как Асино здоровье? Ты, Андрюша, ее сейчас береги. Не знаешь, какие женщины в такой момент капризные, так то не со зла". На улице черный свирепый ветер ударил Симагина по лицу, закрутил плащ. Симагин разжал пальцы – маленький светлый призрак мелькнул в темноте и пропал, проглоченный водоворотом. Сгибаясь, Симагин побрел. Он не знал, куда идет. Он не знал даже, что идет. Но шел безошибочно, и в сером свечении рассвета пришел. Долго стоял под неживыми окнами. Потом вспомнил – там, внутри, она тоже одна. Может быть. Если не с тем. Взбежал на седьмой этаж. Едва дыша, опрокинулся на дверь, и несколько минут стоял, закрыв глаза, унимая боль в сердце, затылком чувствуя среди пухлого дерматина льдистую твердость кругляша с цифрой "47", который он сам прикручивал в сентябре, потому что прежний совсем облупился. Ася была за дверью, он ощущал ее, слышал ее сон, видел ее дыхание, струйчато дрожащее в зазорах, в замочной скважине... Это напоминало марево над полуденным лугом. Его рука потянулась к звонку и отлетела. Не надо ее будить. Но я же здесь. Она не чувствует? Она уже не чувствует. В окна тек скупой илистый свет. Стекла стонали под напором ветра, по лестнице крутился сквозняк. Симагин прижался губами к звонку. В квартире квакнуло. Симагин отпрянул, зажав рот обеими руками. Потом стал медленно пятиться. Оступился и едва не упал. Ася не проснулась. Наверное, она устала. Наверное, она очень много курит. Наверное, ей еще нездоровится. Он бросился вниз, словно за ним гнались, потерял равновесие и упал-таки, разбив локоть и колено, ссадив щеку о заплеванный пол. Сильно хромая, выбрался на улицу. Шипя и упруго подскакивая на выбоинах в асфальте, проламывая густые, песчаные потоки ветра, мчались утренние машины. Симагин перешел улицу и опять долго смотрел на окна, машинально размазывая кровь и грязь по лицу. Потом пошел на работу.
Но когда долгожданное произошло наконец, Ася испытала странное, горькое разочарование. Нет, она ни о чем не жалела, ей не о чем было жалеть. Она любила Валерия смертельно, и, конечно, куда Симагину было до него. Но все творилось где-то вдали. Она вбирала навсегда и целиком, до легчайшего вздоха, до мельчайших бисеринок пота. А вложить ничего не могла. Старалась изо всех сил, ласкала, как только могла. Но ничего не могла. Была марионеткой. Самой можно было ничего не хотеть, только слушаться. Казалось, на ее месте сгодилась бы любая. Не пылкой нимфой, радостно и безоглядно упавшей в полдень на зеленую траву чувствовала она себя, нет. Просто искалеченной абортом женщиной, на грани отчаяния, с широко разведенными ногами. Наверное, так и должно. Сказки ушли, пришла жизнь. Но когда все кончилось, они с Валерием не стали ближе, остались порознь, каждый на своей стороне постели. Она долго лежала, глядя в прокуренную тьму чужой квартиры. И не могла уснуть. И не могла понять, почему ее преданность, ее восторг скатывались с него, как капельки воды с промасленной бумаги. Она едва не плакала, но лежала тихо, привычно боясь разбудить спящего рядом мужчину. Он был разочарован. Она не смогла! Наверное, он не может забыть той, предавшей. Он часто рассказывал. Инна. Ася ненавидела ее. Надо бороться. Он же целовал меня, целовал! Ему нравилось! Пусть хоть немножко...
Что за удовольствие, что за блаженство он испытал, произнеся наконец вслух фразу, которую столько времени мечтал произнести вслух кому-нибудь, кто от него зависит, с превосходственным идиотизмом и жирной незаинтересованностью, с какими она была когда-то обрушена на него самого, о, что за блаженство – платить миру его же монетой, не сдерживаясь, не щадя и не размышляя. До новых встреч, сказал он ей, снисходительно чмокнул в горящую щеку, мимо подставленных запекшихся, робко приоткрытых губ, и захлопнул за нею дверь, и тихонько засмеялся, когда эта невыносимая женщина, все утро глядевшая на него огромными, чего-то требующими глазами, наконец ушла. Право, я дурак хуже Симагина, думал он, тихонько смеясь, тот хоть просто дурак, а я все понимаю – и тем не менее продолжаю искать чего-то этакого... Ну и богиня! Ну и муза, боже правый! Он никак не мог понять, что же, в конце концов, померещилось ему в ней, что приворожило? Кем она сумела притвориться, чтобы он, собаку съевший на этих вывертах, заметил ее и захотел, как она добилась этого, хитрая тварь? Требовательный взгляд, требовательные руки, требовательные, слащавые бесконечные поцелуи, как если бы он, Вербицкий, благодаря тому, что она разделась и легла с ним, стал ее маленьким сыном, которого она имеет право зацеловать до того, чтобы велеть потом: так делай, так не делай... Сколько суматохи, вожделений, надежд – и денег, между прочим, на этот идиотский прибор – и все ради того, чтобы наставить рога обормоту Симагину, которому разве что отпетый лентяй или евнух не наставил бы рогов, да повесить себе на шею очередную женщину. Слова те же, движения те же, все по безграмотному трафарету, и смотрит голодно и выжидающе, будто я у нее по гроб жизни теперь в долгу, будто не сама бросилась в постель ко мне...
Сердобольный кретин! Вешаются на шею убогие куры – а настоящего, хоть убейся, нет. Уж сидела бы дома со своим Симагиным – как же, взалкала африканской страсти, высокодуховной аморалки, истосковалось мещанское сердечко по запретным плодам, остренького захотелось; разумеется, от Андрюшки она побежала только пальцем щелкни, но на кой же ляд я щелкнул-то? Кретин, портфель этот таскал, надрывался, поверил в этот бред; какие-то железки – и в глазах вспыхивает огонь самосожжения, несносно требовательного, как у всех кур, которые жаждут только отдаваться, стряпать да стирать, и от всех требуют того же. Крепилась, покамест муж торчал дома, а стоило ему отъехать на какие-то две недели, она рванула под одеяло к первому, кто подвернулся...
Хватит, ребята. Больше я в эти игры не играю. Как-то вдруг Вербицкий понял наконец, что они – удел богом тюкнутых, неуверенных, ищущих себе костыли. Пропадите вы пропадом, вруны, не способные есть, пить, спать без миражей, под каждый чих подводящие моральный фундамент, прячущие голову под крыло. Мне пора работать. Кончай перекур, начинай приседание. Повесть, которую он придумал тогда на мосту, казалась ему теперь сентиментальной, инфантильной, надуманной. Но, слава богу, голова еще пашет. Мне есть, что сказать, думал Вербицкий, отключая телефон и заправляя в машинку лист белой, белой бумаги. Заглавными литерами, по знаку через три пробела, он настучал заглавие: "До новых встреч". А ниже, откровенно уже хохоча от прилива сил и чувства полной свободы, прострочил страницу эпиграфом: "Он неопытен, да строг. Еле держит молоток!"
Весь день не отходила от телефона. Каждый звонок бросал с места. Сердце обмирало, а потом неслось так, что темнело в глазах. Когда телефон занимали девчонки, не могла работать, отвечала невпопад, путала печати. Думала лишь – только б он не позвонил сейчас. Только б он позвонил потом. Только бы скорей перестали они трепаться. Смутно вспоминала, что никогда так не волновалась, ожидая звонков Симагина: тот бы прозвонился, что ему...
После работы позвонила сама. Не могла больше ждать. Эта ночь, наверное, решила судьбу их отношений – а ведь Ася проявила себя не лучшим образом. Ответь, заклинала Ася. Я опять прибегу. Позволь мне попробовать еще, ну позволь. Станет так светло. Я сготовлю вкусный ужин; ты будешь рассказывать мне все-все, потому что я пойму все-все; потом ты побудешь во мне, потом уснешь спокойно, не одиноко. Разве ты сам не хочешь?
Поздно вечером позвонила снова. Сил не было сидеть в пустой квартире. Не отвечали. Надвигалось ужасное, непоправимое. Кажется, она проиграла. Я неумелая, черствая дура, я холодная рыба, я не сумела. Это Симагин виноват! Он отучил бороться, он сюсюкал и берег, и заваливал цветами, стоило слегка помрачнеть. После полуночи она вышла на пустынную улицу и позвонила в последний раз. У Вербицкого не отвечали. Тогда она заплакала. Не будь Антошки, она покончила бы с собой.
Листья летели навстречу.
Вскипая недолгими водоворотами, всплескивая и опадая, в грудь била стремительная золотая река. Осень стряхивала листву, и от косых лучей не по-теплому яркого, сухого солнца некуда было укрыться.
Со странным чувством бродил он по городу. Память играла с ним злую шутку – ему некуда было укрыться.
Вот остановка – здесь познакомились. Вот площадь Искусств – здесь договорились встретиться, и оба ужасно опоздали, но так были уверены друг в друге, что приехали оба час спустя, и встретились. Вот Финляндский, отсюда уезжали в тот волшебный день на залив. Вот полнолуние, ее так волновала луна. Вот вода, она любила плавать. Мир был полон ею. Она присутствовала всюду – в воздухе, в воде, в цветах, которые он не успел ей подарить... Она сама была воздухом, водой и цветами, и воздух стал теперь душен, вода – суха, и цветы – бесцветны.
Он не знал, не старался узнать, где она и что с нею. Он был уверен, что она счастлива.
Он больше не задерживался в институте. Это тоже было странно и глупо: когда его ждали дома и он спешил домой, – работа увлекала, и он засиживался допоздна. Теперь его не ждал никто, но он уходил со всеми. Голова обесплодела.
Он листал книги. Смотрел кино. Обедал, где придется, и заходил домой, как в гостиницу. Все потеряло смысл – и работа, и книги, все.
Получил письмо от Леры – ровно через год после того, как они повстречались на набережной. Сцепив руки и глядя на лежащий на столе белый конверт, Симагин долго сидел в густеющих сумерках, пока пустая квартира валилась в ночь. Потом, не читая, сжег. Умом понимал, что это, может быть, жестоко. Но не хотел равнодушно приятельского письма. И не хотел влюбленно преданного письма. И то, и другое было бы больно. Ничего не хотел. Нелепо, гротескно – при Асе он стремился, и мог, и даже чувствовал себя вправе ласкать другую женщину. Теперь нет. Не чувствовал себя вправе, не стремился, не мог.
Полюбил заходить в женские магазины. Нравилось мучить себя, прикидывая, что бы он подарил, что пошло бы ей, чему бы она обрадовалась. Он так любил, когда она радовалась. Она так любила, когда он дарил. И так любила дарить сама. Почему я мало ей дарил? Почему мы мало бывали вместе? Все думал – потом... Какая глупость! Ведь нет никакого "потом". Только "сейчас". Жизнь – это то, что "сейчас". Больше ничего нет и не будет. Эти годы были мимолетны, как взмах ресниц. Уже мчались последние дни, а я благодушествовал: потом. Будет отпуск... Будет зима... Ничего не будет, будущего нет. Сверкающая тонкая змейка сникла и погасла на горизонте.
На щеке, от лестницы, остался едва заметный шрам. Пятнышко. И, кроме, ничего не осталось.
Это было, пожалуй, самым противоестественным. Что от трех лет – трех этих лет! – ничего не осталось. Плоские, холодные фотографии. Немного одежды, которую он покупал ей и ее сыну. Планетоход, коробка пластилина, радиоконструктор, привезенный из Москвы поздно. Ее скромные подарки ему. Все. Да – еще много-много боли и пустоты.
Если бы можно было уехать...
Как это писал Энгельс брату: "Я рекомендую каждому, кто чувствует себя слабым или утомленным, предпринять путешествие по океану и провести две-три недели у Ниагарского водопада, и столько же в Андирондакских горах, на высоте двух тысяч футов..." Я читал это вслух, и мы смеялись, и Ася, прижимаясь щекой к моему колену, глядя звездными глазами, подшучивала: "Неплохо жили классики! В этаких условиях не грех великое учение создать. Но в Лешаках лучше..."
Как-то зашел Валера. Очень огорчился, узнав, что произошло. Долго молча курил, глядя неподвижными глазами. Симагин закурил тоже. "Ты прости меня, но этого следовало ожидать". – "Да?" – "Да. Есть лишь одно средство, чтоб от тебя не уходили, – уходить самому. Почувствовал хоть тень неудовлетворенности – бросай без колебаний. Не бросишь – она же первая тебя станет презирать и уж покуражится над тобой всласть". – "Да подожди, Валер. Если любишь – как-то бороться надо..." – "Борются только за повышение производительности труда. Это либо есть, либо нет". – "А знаешь, я все думаю – может, сам в чем-то ошибся..." – "В этих делах, Андрей, не бывает ошибок. Поверь старому греховоднику. Если женщина на тебя поставила, можешь по ней сапогами ходить – она будет благодарна. А если нет – хоть из кожи лезь, ей все будет не так. И еще одно. На будущее, когда очухаешься. Твой возраст и положение таковы, что бабы слетятся на них, как на мед. Не чтоб тебя любить и помогать, разумеется, а для супружества. Ведь с одного взгляда на тебя ясно, кем нужно прикинуться, чтоб ты сомлел. Будь уверен – тебя дешево покупают, а в мыслях у богини – твоя квартира, твои иностранные конгрессы с прилагающимся к ним иностранным шмотьем, твоя карьера. А в сердце – Вася из пивбара. Ищи женщин, которые не притворяются. Они, правда, честно говорят тебе, кто ты есть, и честно изменяют – но не предают, как эта фифа тебя предала". – "Мне никто не нужен". – "Не смеши. Курить начал?" – "Начал". – "И по бабам бегать начнешь. Просто ты катастрофически задержался в развитии". – "Я правду говорю, Валера – никто". – "Ой, ну пойди тогда, облучи ее своим спектром! – Вербицкий захихикал и ткнул Симагина кулаком в бок. – Нет, ей-Богу! Вдруг и впрямь подействует!"
Был получен спектр с латентными точками. Все завороженно толпились у экранов, а по ним головокружительно неслись бесконечные линии спектрограмм, то и дело разрываемые едва заметными паузами... Их было много, этих пауз, куда больше, чем ожидали. Симагин огляделся, чтобы отдельно поздравить Володю, и тут только обнаружил, что Володи нет. Он спросил.
Все помрачнели, будто темный ветер окатил головы и плечи. – У него умер сын, – сказала Верочка. – Вчера.
Симагин с трудом узнал его – Володя одряхлел. Они молча стояли, глядя друг на друга, – Володя, кажется, тоже не сразу узнал Симагина. Потом он отступил в сторону, пропуская Симагина внутрь. Они прошли в комнату, молча сели к столу. Зияла раскрытая постель, поперек нее корчился женский халат. Пахло лекарствами. На полу белело крошево растоптанных таблеток, колко отсверкивали осколки ампул, и сами ампулы глумливо, нагло лежали на блюдце посреди стола. У стены вверх ногами валялся осиротевший плюшевый медвежонок. Рыжий. Симагин смотрел в черное лицо Володи, изжеванное внезапно раскрывшимися морщинами, а в голове гвоздило: не успеваем. Володины щеки вдруг бессильно задрожали, и он, так и не сказав ни слова, уткнулся лбом в лежавшую на столе симагинскую ладонь и горько, по-детски безутешно заплакал. И Симагин, как Антошку, стал гладить Володю по тяжелой, седеющей голове.
Не успеваем, пульсировало в мозгу, когда полтора часа спустя он вышел на лестницу. Раскаяние душило его, он повторял и повторял: не успеваем. Ничего не успеваем. Бессилие. Было сумеречно, снаружи шумел и плескался нескончаемый осенний дождь, и кроме унылого беспросветного плеска да гулкого шарканья шагов, в мире не было звуков. Симагин вспомнил другую, тоже едва освещенную лестницу, и тронул щеку. Бессилие...
Он остановился у окна. Из тьмы наверху сыпал косой остервенелый ливень, асфальт в узком дворе безжизненно блестел, и сомкнутые стены домов, тускло освещенные одиноким фонарем, были в пятнах и потеках. От ровного шума воды хотелось повеситься. Не успеваем... Эти слова казались бессмысленными. Если бы Антон умирал... Антон меня помнит? Дети быстро забывают. Сколько людей страдает и умирает от болезней, которые мы научимся лечить? Научимся. Это слово тоже не имело смысла. Нет "потом". А я, из-за какого-то там себя, не могу сейчас. Голова пуста.
Хрупко, хрупко... Только пустота не хрупка. Невозможно выбрать поведение до опыта – и поэтому оно всегда возникает с опозданием, вместе со шрамами и переломами на своем теле и на телах близких. Но альтернатива – равнодушно повиноваться тому, что велят большие дяди: ходи влево, ходи вправо – и в это время думать о чем угодно, кроме дела, а вне приказов быть способным лишь, соответственно темпераменту, благодушно сдувать пену с пива или вопить "влип, Абрам!.." И где гарантия, что эти большие дяди выстрадали то, что велят, а не были выдрессированы такими же оболтусами? Да, да, все так, но ведь шрамы! Переломы! Ведь так хрупко! И память тут же рассыпала соцветия грациозных формул, повествующих об исчезающе малой вероятности и младенческой беззащитности всех без исключения антиэнтропийных процессов Вселенной. Но формулы лишь подтверждали неизбежность бед для всех, кто пытается противостоять накоплению хаоса, – выход следовало искать вне формул. Выход... Человек ломается, чуть надави. Несломанный человек – это ребенок, он еще не боится каждую ситуацию решать творчески, вкладывая всю душу, как совершенно неизвестную и жизненно важную. Он еще уверен, что, если ошибка и беда, кто-то любящий поможет. А у взрослого – лишь внеэмоциональный инструментарий, технический набор стереотипных подстраховок. Не хочу в стереотипы! Создавать хочу, создавать!
Как странно. Бежишь, бежишь – и вдруг...
Конь на скаку и птица влет.
Вспомни, как было. Не бежать невозможно. Каждая мышца поет, звенит, словно парус. А теперь? Насилие над собой, становящееся привычным, но не способное радовать. Истошный бег не к радости, а от стыда. Радость дают лишь результат и его оценка – но не бег. А тогда какая разница: бежишь ты, превозмогая боль, или причитаешь, лежа в луже, – ведь всегда найдутся те, кто, лежа в соседней, смогут лестно оценить, сколь мелодически ты стонешь, сколь оригинален колер твоей крови, выставленной напоказ. В этом всхлипе именно фа-диез, совершенно справедливо; и кровь хлюпает так зычно, так жидко – и в то же время так, знаете ли, кроваво, лучше настоящей... Дело лишь в том, с кем ты.
Шум дождя был мутным и зыбким. Внизу на лестнице стоял кто-то, упрятанный в капюшон. Он прижимался спиной к облупленной, крошащейся стене и, казалось, спал. Но когда Симагин наконец двинулся вниз и прошел мимо, спящий поднял голову.
– Эммануил Борисович... – вздрогнув, пробормотал Симагин.
– Я давно вас жду, – сказал Вайсброд и чуть улыбнулся. Проваленные глаза его лихорадочно блестели.
– Зачем? – ошеломленно спросил Симагин. – В такую погоду... Вы же совсем больны!
– Подождите, – досадливо шевельнул рукой Вайсброд. Он помедлил. Симагин напряженно ждал.
– В самое ближайшее время мне придется оставить должность и заняться досужей беллетристикой, – сказал он. – Я совсем раскис, так что все справедливо. Если вы, Андрей, в течение лет полутора не разработаете методику резонансного лечения нефритов, вам придется проститься со мной навсегда. Тише, не перебивайте! – Он резко махнул в сторону Симагина. – Я приехал не дискутировать, а информировать. Вам известно, вероятно, что заместитель директора давно и серьезно питает ко мне ярко выраженную антипатию. Известно?
– Известно, – после паузы сказал Симагин.
– Я полагаю, от его пика СДУ зашкалило бы все наши приборы, но это сугубо мое личное мнение. Во всяком случае, я плачу ему той же неприязнью, и у нас обоих есть к тому уходящие в глубь веков причины. Так что тут опять-таки все справедливо. Но я имею веские причины полагать, что эта антипатия перейдет – и начала было переходить – с меня на вас, как на моего ближайшего ученика. Подобный ход дел чрезвычайно повредил бы работе. Академическая карьера Вениамина Ивановича начиналась с борьбы против кибернетики, с доносов – такие люди остаются опасными при любом политическом раскладе в стране.
– Эммануил Борисович...
– Вы в состоянии три минуты помолчать?
– Да, – после паузы ответил Симагин.
– Очень рад. Так вот. С тем, чтобы парировать этот процесс, я уже довольно давно начал муссировать слух, согласно которому мы с вами находимся в натянутых отношениях. Согласно этому слуху, в частности, вы ждете моего ухода с нетерпением. С вашей мальчишеской невоздержанностью выражений вы, надо сказать, делали этот слух чрезвычайно доказательным.
– Эмману...
– Мне вполне сознательно помогали Аристарх Львович и Верочка... Вера Автандиловна, которые полностью в курсе этих сложных обстоятельств. Кроме того, я уж не знаю, как, но в Москве вам явно удалось нейтрализовать Кашинского, до конгресса он просто-таки ядом исходил в ваш – лично ваш! – адрес, а теперь стал как-то очень выжидательно объективен. Мы берегли вашу голову от этих дрязг, сколько могли, но теперь тянуть невозможно. Мой уход на пенсию – дело недель. Все, что от вас требуется, Андрюша, – сказал он с неожиданной мягкостью, – это, кто бы с вами ни беседовал... директор ли, наш куратор ли, или кто-либо из райкома, – не разрушать уже созданного впечатления.
Шумел дождь, и в лестничном воздухе висела промозглая сырость. Оставляя темные следы, с улицы вошел человек, отряхнулся, подозрительно глядя на Вайсброда и Симагина, пошарил глазами по их рукам – не распивают ли, и полез вверх, по крутым истертым ступеням. Слышно было, как он идет, идет, хрипло дышит, накручиваясь на полутемные отсырелые пролеты, потом где-то высоко-высоко стали гулко звенеть ключи, протяжно грянула дверь. Эхо забилось между этажами, раскалываясь и дробясь о твердые своды, и снова наступил заунывный плеск.
– Я его разрушу, – сказал Симагин бесстрастно.
– Это преступно. Вы подведете двух, а то и трех хороших людей. Не считая меня.
– Вы мой учитель. Я не могу...
– А я могу?! – вдруг сорвавшись, старчески надсаживая дряблый голос, крикнул Вайсброд и затряс бессильными кулачками. – Щенок! Если бы я так!.. – С тяжелым хрипом он втянул воздух. – Вы бы корпели в каком-нибудь ВЦ, или – в самом лучшем случае! – читали, как сказку, работы японцев и немцев. И отставали бы на десять лет! Но я дрался! Я маневрировал, да! Мой лучший друг двенадцать лет делает вид, что меня не знает! Он уже академик! А мы служили вместе! В одном артрасчете карабкались через Хинган в сорок пятом! Другой мой друг, когда я тайком приехал его проводить, плюнул мне в лицо. Теперь, между прочим, он работает у того Маккензи, о чьей бороде вы говорили столь умильно! И бомбардирует конгресс штата письмами, согласно которым биоспектральные исследования в России ориентированы на создание лучевого оружия! И уже я плюнул бы ему в лицо! – Он немощно ударил себя в узкую грудь несколько раз. – Но он далеко! Но я выиграл! Я нашел вас! И выучил вас! И мы обгоняем их на пять лет! Не сметь испортить! Сопляк!! Эта страна получит амбулаторные резонаторы первой! Эта!! Тем и так неплохо!!
Он был страшен. Он задыхался. Он полез в карман, долго не мог в него попасть, потом вытащил какие-то таблетки и кинул их в рот трясущейся ладонью. Откинулся на стену и закрыл глаза.
– Эммануил Борисович... – прошептал испуганный Симагин. – Эммануил Бо...
– Не желаю больше слушать вас, – сорванным голосом просипел Вайсброд, придерживая валидолину языком. – Вон отсюда, мальчишка. Слюнтяй.
Они долго молчали. Все было сказано. Дело в том, с кем ты, думал Симагин. Для кого ты. Дыхание Вайсброда постепенно выравнивалось.
– Хорошо, – сказал Симагин. – Я подумаю.
Вайсброд открыл глаза.
– Расходиться, господа, будем по одному, – вдруг проговорил он. – Вы – направо. Я, – он горько усмехнулся, – налево... Я на машине, Андрюша. Вас подвезти?
– Благодарю вас, Эммануил Борисович, – безжизненно ответил Симагин. – Я хочу пройтись.
– Дождь.
– Какая разница.
Они медленно вышли в сетчато дрожащую темноту. По крыше и капоту бежевой "Волги", выколачивая глухую дробь, густо плясали фонтанчики. Вайсброд открыл дверцу – внутри, в мягкой уютной подлодке, затеплился свет. Молча сделал приглашающий жест. Нахохлившийся Симагин, пряча руки в карманы, отрицательно покачал головой.
– Жаль, вы не умеете водить машину, – сипло сказал Вайсброд, садясь. – Гонщик из меня сейчас... аховый.
Звонко ударила в корпус дверца и защелкнулась в пазах. Заурчал стартер, вскрылись алым светом габаритные огни. Едва различимый за мокрым стеклом Вайсброд снял левую руку с баранки и помахал Симагину – Симагин в ответ покивал внутри поднятого воротника. Проливной дождь увесисто сыпался ему на плечи, барабанил по обвисшей шляпе. Заходили, поскрипывая, "дворники". "Волга" дрогнула и, расплескивая протекторами воду из луж, покатила к арке проходного двора. Следом пошел Симагин.
Он обещал подумать. На углу Большого и Двенадцатой линии его едва не сбил грузовик. На мосту Шмидта было просторно и ветрено, твердый дождь гвоздил щеки, грохотали в рыжем свете фонарей трамваи, и мост упруго подскакивал над водянистой бездной. На набережной Красного Флота, прогремев парадными дверями, навстречу вывалилась компания, весело и нестройно вопящая под гитару: "Гоголь, Гегель, Бабель, Бебель – жидовня проклятая! Бля, и ты, моя Маруська, сделалась пархатая! Гоголь, Гегель, Бабель, Бебель – классика опальная! Бля, до жопы надоела их брехня моральная!" На Театральной, из приоткрытых окон первого этажа консерватории, слышалось с какой-то репетиции удивительно красивое девичье многоголосье: "У девицы в белом лице румяны играют. Молодого, холостого парня разжигают. А женатому тошно цаловать нарошно!" Симагин шел сквозь дождь и даже не спешил – все было далеко. Так далеко. Резонаторы были еще далеко. Но ближе остального. Дождь утихал. На канале Грибоедова – в Никольском уже пробило одиннадцать – Симагин вошел в будку телефона и позвонил Карамышеву.
– Простите, Аристарх Львович, – сказал он. – Не разбудил вас?
– Нет, что вы! Да-да, он, – добавил Карамышев в сторону, а потом опять Симагину: – А мы просто-таки чувствовали, что вы позвоните. Я слушаю вас, Андрей Андреевич.
– Я, собственно, у вас под окнами. Случайно, честное слово. Я просто гулял. И, кажется, придумал, как спровоцировать развертывание.
– Немедленно поднимайтесь! – взволнованно крикнул Карамышев.
Симагин помедлил, потом спросил осторожно:
– Но ведь вы, как я понимаю... не один?
– Мы с Верой Автандиловной занимаемся математикой дважды в неделю... она будет очень рада вас...
– Прос-стите! – страдальчески сказал Симагин и рывком повесил трубку. Вышел из кабинки. Мотая головой от стыда, отошел к парапету и неловко, поломав три спички, закурил. Только теперь он понял, как продрог. Карамышев. Сухарь. Молодец, Карамышев. Верочка, легкая и радостная, как олененок.
Завидуешь? спросил он себя и, затягиваясь, честно ответил: завидую. Хотел бы целовать ее? Да. Но, наверное, не смог бы. Целовать и не чувствовать, что чувствовал, целуя Асю, – обман. Она-то может подумать, что я чувствую именно так! Подло целовать женщину, не ставшую целью. Но ведь и средством я не сделаю ее никогда! Значит, не подло? Не цель, не средство – просто. Как ласкают ребенка. Как согревают в непогоду. А стоит улечься пурге – улыбнуться и продолжить путь, каждый – свой. И даже если путь един – все равно как-то вчуже, как-то отчасти порознь: шажок вместе, шажок врозь... Но еще страшнее и несправедливее – если, сам лишь согревая в непогоду, для нее станешь целью. Достойно ли это? Или совесть уже кренится под напором продуктов работы желез? Опершись на парапет локтями, нависнув над каналом, он жадно курил и чувствовал, как медленно растворяется, рассасывается стыд, стянувший сердце тугим полиэтиленовым мешком. Укол был слишком внезапным.
Резко ударила дверь во влажной ночной тишине. Симагин оглянулся. Верочка, ослепнув со света, в наспех накинутом пальто – как Ася когда-то, озиралась у парадного. Потом, заметив, бросилась прямо через брызжущие лужи, по-девичьи трогательно всплескивая в воздухе каблучками. Она так разогналась, что едва не налетела на Симагина.
– Вы... – проговорила она, задыхаясь. – Вы неправильно подумали! Совсем!..
Он смотрел сверху на ее гневные и виноватые глаза, на приоткрытые губы, темно-алые и нежные – действительно как спелые вишни. Хотел бы, окончательно понял он, и горло сжалось от непонятной жалости к ней. Вспомнилась фраза из Цветаевой, которую любила повторять Ася: я не живу на своих губах, и тот, кто целует меня, – минует меня... Вычурно, но точно. Потому что те, кого она целовала, не были целью. Ее душа знала это, стыдилась и страдала – но ничего не могла поделать. Цели непроизвольны. Их было только две – слова из сердца и сын. А у губ – свои цели, своя жажда. Расползаюсь по всем швам, подумал Симагин, и перед его глазами вновь поплыла горькая улыбка Вайсброда: "мне – налево..." Вот и еще один шов затрещал, между душой и губами. "Нечего ждать тебе. Нечего – мне. Я – на Луне. Заяц нефритовой ступкой стучит. Смотрит. Молчит. Он порошок долголетия трет – но не дает. Я свою жизнь всем, кто спросит, пою. Но не даю..."
Окурок обжег пальцы. Симагин отщелкнул летящую оранжевую дугу, и та медленно втянулась в надтреснутое мусором черное зеркало канала.
– Идемте, Верочка, – сказал он, пряча руки за спину, чтобы не коснуться ее даже ненароком. – Идемте вместе. Сейчас я расскажу совершенно удивительные вещи.
И уже у парадного добавил:
– Послезавтра мы получим спектры латентных точек и приступим к их дешифровке. Обещаю.
– Вы совсем промокли, – тихо сказала Верочка.
На лестнице удушливо пахло кошками.
Он обманул Верочку лишь на сутки. Назавтра стало ясно, что понадобится не два дня, а три.
Один в темной квартире он лежал на диване, закинув руки за голову, и смотрел на голубоватую полосу, мягко прочертившую потолок. Сквозь щель в занавесках сочился с улицы свет, сокровенно озаряя комнату. Как и полгода, и год назад...
Мелодично пропел звонок.
Симагин никого не ждал. Он полежал еще, но робкий звонок не повторялся. Он расслабленно встал и пошаркал к двери. Хотя никого не ждал.
На площадке, съежившись, стоял Антошка.
– Ты... – выдохнул Симагин.
Несколько секунд они молчали. Антошка прятал глаза.
– Да заходи же! – закричал Симагин и, подхватив его, втащил в квартиру. Ногой захлопнул дверь. Антон мешком висел у него на руках и только цеплялся хрупкими пальчиками за симагинские ладони. – Ты что? – вдруг осипнув, спросил Симагин. – Что-то случилось? Антон!!
– Ты испугался? – спросил Антошка.
– Я? Конечно. Господи... – Симагин перевел дух.
– Я по тебе соскучился, – сообщил Антошка, насупясь, и впервые, неуверенно, скользнул взглядом по лицу Симагина.
– Тошка... – Симагин облегченно прижал его к себе, и тот, поняв наконец, что здесь он по-прежнему дома, рывком обнял Симагина за шею, засунулся лицом к нему за ухо и притих.
Так они стояли с минуту.
– Откуда ты? – глупо спросил Симагин.
– А я оттуда, – ответил Антошка, не разнимая рук.
– Пошли! – Симагин внес Антошку в Антошкину комнату и осторожно поставил на пол. Антошка озирался.
– Тут все как было, – сообщил он.
– Конечно. А ты что же, думал, тут другой мальчик живет?
– Откуда я знаю, – едва слышно пробормотал Антон. Симагин сглотнул.
Антон нагнулся и вдруг, со стремительностью котенка нырнув под диван, выволок за провод покрытый пылью планетоход.
– Вездеходик... – произнес он дрожащим голосом.
– Ты возьми его, – попросил Симагин.
Антон замотал головой, с испугом выпустив игрушку из рук.
– Мама выбросит...
Симагин молчал.
– Мы с бабушкой гостили на даче у ее друзей, а когда приехали, мама сказала, что ты не велел нам возвращаться, – сказал Антошка, искоса глянул на Симагина и заплакал.
Это продолжалось недолго. Шмыгая носом, он виновато подошел к Симагину и уткнулся горячим, влажным носом ему в живот. Симагин положил ладони на Антошкину голову.
– Мама знает, что ты здесь?
– Нет, – ответил Антошка. Подумал и объяснил: – Я сказал, что пойду в кино.
– В какое кино? – бессмысленно спросил Симагин. Антошка помедлил и ответил:
– Еще не придумал.
Симагин сел и посадил сына себе на колени. Тот вцепился в его руку изо всех сил.
– Как вы?
– Мы? Так... Бабушка болеет. Мама курит, дарит игрушки и приходит поздно.
Симагин опять прижал его к себе.
– Ты должен заботиться о ней.
– Как?
– Ты должен ее слушаться. Чтоб она не волновалась лишнего.
– Я старался. Но тогда она стала говорить, что у Симагина я от рук отбился, а теперь стал хороший.
– Это ничего, – сказал Симагин сквозь острый, режущий ком в горле. – Это не со зла.
– А от чего?
– От боли.
– Боль – это болезнь?
– Да, – твердо ответил Симагин. – Это я точно знаю.
– Ты вылечишь маму?
Симагин молчал.
– Ты еще не умеешь, – сказал Антошка, гладя его руку. – Я ведь знаю – если бы умел, пошел бы и вылечил. Да?
– Да.
– Я все время жду, когда ты что-то сделаешь, и это кончится. – Антошка помедлил. – А это не кончается.
– Да, Антон. Не кончается.
– А я могу тебе помочь?
– Конечно. Ты можешь заботиться о ней пока. Вместо меня. Понимаешь, мне будет гораздо спокойнее, если я буду знать, что рядом с нею мужчина, на которого я могу положиться.
– Хорошо, – серьезно сказал Антон. – Полагайся.
Он постепенно оттаивал, лицо его смягчилось, и вдруг он заболтал ногой, пытаясь носком ботинка достать лежащий на боку планетоход. Симагин, не выпуская Антошку, нагнулся и поднял пультик. Планетоход начал перебирать резиновыми гусеницами, крутясь на месте и уютно жужжа; одна из гусениц загребала воздух. Он раскачивался из стороны в сторону, наконец, повалился на живот и сразу пополз, уставя вперед низкий настойчивый лоб.
– Дай, – жадно сказал Антошка, протягивая обе руки. Симагин вложил в них пульт. Планетоход, вращая лепесточком локатора, объехал вокруг кресла, порыскал вправо-влево и остановился. Антошка выпустил пульт, и с приглушенным стуком тот упал на ковер.
– Нет, – сказал Антошка. – Знаешь... Неинтересно.
Замерев, Симагин ждал.
– У тебя было так, когда ты был мальчик? – спросил Антошка. – Что все игрушки становятся скучными... – Он помедлил, подбирая слово: – стыдными?
– Да, – сказал Симагин. – Было.
– Знаешь, пап, не могу забыть. Когда погиб дядя Витя, я в тот же день играл в их аварию. Понимаешь? И у меня все спасались. А ведь они по-настоящему погибли. Навсегда. А я в это играл. Я только недавно понял, что все происходит по-настоящему и навсегда. Ты меня понимаешь?
– Конечно, – тихо ответил Симагин.
– Играть стыдно, потому что чего захотел, то и стало. Но не по-настоящему. А значит, этого и нет. И только ты такой глупый, что притворяешься, будто есть. Сделать не можешь, а только притворяешься. Понимаешь? Я это понял и пошел к тебе.
– Спасибо, Антон. Ты мне очень помог. Правда.
– Вот и хорошо, – сказал Антошка.
Он затрепыхался, и Симагин поспешно выпустил его. Антошка съехал на пол с его колен, взял планетоход и бережно задвинул на прежнее место. Поднялся и вдруг замер спиной к Симагину.
– А ты по нам скучаешь? – напряженно спросил он.
– Очень.
– Я спрошу, ладно?
– Конечно, Антон.
Он помедлил и совершенно чужим голосом спросил:
– Мама меня обманула?
Симагин смотрел ему в спину. Сын ждал ответа.
– Нет, – сказал Симагин. Антошка молчал. – Нет, Антон, не обманула. Она сама верит в то, что говорит. Она больна.
– А ты веришь в то, что говоришь?
– Да.
– А ты здоров? Симагин сглотнул.
– Немножко здоров, – сказал он.
Антон начал поворачиваться к нему и вдруг завозился под курточкой, расстегнул рубашку и достал из-за пазухи скрученную школьную тетрадку с таблицей умножения на задней стороне обложки. Протянул Симагину. Симагин взял. Тетрадка была теплой.
– Я написал рассказ, – проговорил Антон. – Про один неразрешимый вопрос. Я когда вырасту, обязательно стану писатель и решу их все. Я их ненавижу.
– Спасибо, – тихо проговорил Симагин, не решаясь открыть. – А мама... читала?
– Нет. Я же не хочу, чтобы она опять плакала. А знаешь, пап. Если я у тебя останусь, мама ведь за мной сюда придет. А?
– Нельзя так делать, – с трудом выговорил Симагин. Потом они молча ехали в метро. Потом – в пустом трамвае. И тоже молчали, обнимая друг друга. Зажужжала невесть откуда взявшаяся пчела и с размаху ударилась о стекло. Заметалась.
– Глупая, – нежно сказал Антошка. – Все твои сестрички спят давно, а ты что?
Симагин будто собственным телом ощущал боль и отчаяние бессильных, смехотворно легковесных щелчков о непостижимую прозрачную преграду. Он порылся в карманах, вырвал из блокнота листок со старыми формулами и, свернув из него кулечек, поймал пчелу. Попытался открыть окно, но окно, конечно же, не открывалось. Пчела обреченно бесновалась внутри. Приговаривая что-то ласковое и успокаивающее, Симагин подошел к дверям и, когда на остановке они раскрылись, выпустил пчелу. Она косо пошла вверх, мелькнула темным прочерком на фоне освещенных окон и пропала.
Антон восхищенно смотрел на Симагина.
– Она не умрет? – спросил он. Симагин молчал. – Папа! Теперь она не умрет?
– Умрет, – сказал Симагин. – Все когда-нибудь умрут, Антон.
Антон помолчал и проговорил опять совсем чужим голосом:
– А зачем тогда все?
– Никто не знает, – ответил Симагин.
– А как думаешь ты?
– Я... Я думаю, Антон, что раз уж так получилось, и все, что есть, уже есть, самое лучшее, что мы можем, – это помогать друг дружке. Ведь если бы нас не было, кто спас бы пчелу?
– А зачем ее спасать? Она все равно умрет.
– А затем, что она успеет кого-нибудь еще спасти.
– А если бы нас не было, трамвая бы не было, и пчела бы в него не зашла.
– А если бы нас не было, Альме в Лешаках стало бы некому лизать руки, она бы от этого очень обозлилась и всех бы старалась покусать. И людей, и уток, и зайцев.
Антон нахмурился.
– Как все путается, – сказал он. – Это неразрешимый вопрос?
– Да.
Антон вздохнул.
– А вообще бывают разрешимые вопросы?
– Бывают. Но их так легко решить, что их даже не замечаешь.
– А скажи, пап. Она правда успеет кого-нибудь спасти?
– Правда, – твердо ответил Симагин. – Это я точно знаю.
Из трамвая он вынес Антошку на руках. Подержал немного и осторожно опустил. Антон чуть отодвинулся, глядя на него по-Асиному, звездными глазами.
– Возьми мой рабочий телефон, – сказал Симагин. – Если что, звони. И приезжай почаще.
– Как смогу, – взросло и просто ответил Антон, тщательно упрятывая клочок бумаги. Потоптался еще и, шепнув: "Пожалуйста, вылечи маму...", опрометью кинулся к дому.
– Антон! – не выдержав, крикнул Симагин. Антошка застыл в темном провале входа, обернулся.
– Хочешь уметь летать?
Асины глаза смотрели серьезно с маленького лица. У него был красивый отец, вдруг подумал Симагин впервые в жизни, и по сердцу опять будто полоснули бритвой. Антон помедлил, потом коротко посмотрел вверх, в черноту, где пропала пчела. Если с ней опять случится беда, чтобы помочь, нужно лететь следом.
– Хочу, – сказал он.
– И я хочу, – сказал Симагин. И ободряюще улыбнулся сыну: – А крылья у нас будут диаметром двадцать метров.
Он долго стоял, будто его пригвоздили. Привела – и увела, думал он, каким-то чудом продолжая ощущать в ладонях и на коленях худенькое, смешно увесистое тело. Привела – и увела.
Тот человек предал ее. Она несчастна.
Неужели нельзя решиться ради счастья трех людей?
Но разве это счастье – с грохотом вклепанное паровым молотом! Ощущать ласку, зная, что это я сам ласкаю себя ее руками, будто тряпичными ручонками куклы вожу по собственной коже... Как если бы, отчаявшись обрадовать друзей, взял автомат, поставил их к стенке и под дулом заставил кричать: "Мы рады! Спасибо! Нам хорошо!"
Ненастоящая любовь – ежедневное напоминание того, что настоящей добиться не смог, нескончаемое свидетельство собственной несостоятельности...
Свинья! О чем ты думаешь? О себе, о себе! А Антон? А она сама? Какое право я имею из-за себя не лечить ее?
Выдался погожий день.
Морозно светящиеся облака медленными грядами плыли по ярко-синему небу. Тени печатались длинно и густо. Ледяное солнце ослепительно гравировало город, остро полыхая стеклами проносящихся машин.
Симагин издалека увидел Асю. Воздух застрял в горле, кровь приклеилась к стенкам сосудов. Он боялся встретить ее с мужчиной – нет, она шла одна, не торопясь, спокойная, во всем прежнем, очень похожая на себя, но совсем другая. Он вспомнил ее слова, адресованные его другу: мне нужно только то, что мне нужно, – и понял, что обречен. И решительно пошел навстречу.
– Здравствуй, Ася, – сказал он. – Видишь, солнышко специально, чтоб на лето похоже было...
Он сразу понял, что начал фальшиво. Это были слова из прежней жизни – прежнего Симагина прежней Асе, о прежнем солнышке. Симагин тосковал по тому себе смертельно, больше всего на свете он хотел стать прежним, и при виде Аси прежние слова так и рвались из горла. Но солнце было иным, осенним. Права на прежние слова он еще не заслужил.
– Смотрите-ка вы, – ответила Ася. – Шляпу надел. Кто ж это тебя надоумил?
– Ты не скучаешь?
– По кому? – спокойно парировала она.
– По нам с тобой.
– Нет.
– Я плохой?
– Ты никакой. Ты ничтожный, как моль. Вайсброд дал тебе идею и работу, я дала тебе любовь и ребенка – а сам ты не можешь ничего.
Он покивал.
– Скажи. Тот человек. Он не любит тебя?
– Мне неинтересно рассказывать.
– Я спрашиваю не из пустого любопытства. Это очень важно.
Она молчала. Но по ее лицу он понял. Он взял ее ладонь и поцеловал. Она позволила.
– Мне холодно, – с вызовом сказала она, позволяя.
– Ну, пойдем потихоньку, – предложил он. Они пошли потихоньку. Мимо монументального белоколонья Академии Наук, мимо облупленного салата Кунсткамеры.
– Я на пять минут. Надо поговорить, Ася.
– Неужели ты не понимаешь, Симагин, что мне больно и неприятно тебя видеть?
– Понимаю. Но это необходимо, я объясню. Только успокойся.
Она презрительно скривилась.
– Я спокойна. Это у тебя руки дрожат. Мадам твоя к тебе являлась?
– Нет, – ответил он, не сразу поняв. Разговор все время шел не туда. Он видел, что ее неприязнь нарастает, и это делало совсем бессмысленным его отчаянный подход.
– Странно. Я была уверена, что она должна как-то отметить годовщину своего апофеоза. Даже двух апофеозов, если мне не изменяет память. Уж не умерла ли родами?
– Ася. Ты сейчас любишь кого-нибудь?
– Я вас всех ненавижу, – сквозь зубы проговорила она. Это было то, что он надеялся услышать, и, видимо, она заметила тень непонятного ей удовлетворения, скользнувшую по его лицу, потому что остановилась – он остановился тоже – и, смерив его унижающим взглядом, добавила:
– Не беспокойся, спать мне есть с кем. А подштанники ему пусть жена стирает.
Она больна, одернул себя Симагин. Если бы он не знал этого прежде, то с очевидностью убедился бы теперь. В родном ему теле поселился другой человек. Но можно ли сказать о зарезанном, что он стал другим? Его просто зарезали. Пока не ускользнули минуты клинической смерти – надо лечить.
– Тебе было плохо со мной?
Ася неопределенно повела рукой.
– Дура была.
– Почему?
– По кочану, по капусте. Отстань от меня.
– Я хотел спросить, в чем это выражалось?
– Сидела в розовом сиропе и квакала.
– А как ты думаешь, Ася, Антону было...
– Антошка – мой сын! – крикнула она, сразу срываясь. – Мой! Ему хорошо!
– Да, я знаю. Ты чудесная, умная, заботливая мать. Разве я мог это забыть? Но с нами обоими ему было все-таки лучше. Или нет? Как ты думаешь?
– Я не дам тебе искалечить парня. Он мужчиной вырастет, а не пентюхом. Он только-только стал приходить в себя.
Он отрывисто рассмеялся и тут же оборвал себя.
– Прости.
– Не прощу. Иди смейся где-нибудь в другом месте. Хоть раз в жизни подумай обо мне.
– Я думаю о тебе.
– Ты обо мне не думаешь. Ты думаешь, как бы вернуть лестную игрушку. Ты ведь у нас ребенок. А если у ребенка отбирают игрушку – пусть даже не очень любимую, достаточно, что привычную, – он клянчит, на пузике ползает. Чтоб потом потешиться пять минут и на месяц кинуть в угол.
– Ты не хочешь, чтобы все вернулось?
– Упаси Бог. Опять караулить у окошка и трястись: то ли тебя автобусом переехало, то ли ты аспиранток портишь в творческой тиши лабораторий...
– Да, – сказал Симагин, – признаться, именно это я и думал услышать. Но все-таки мне кажется, что по... не по мне, не по нам, но хотя бы по себе ты тоскуешь. По той себе. Не отвечай. Послушай теперь ты меня еще чуть-чуть, только спокойно. Без ненависти, головой.
– Я совершенно спокойна. Если ты думаешь, что способен меня взволновать, – ты сильно обольщаешься на свой счет.
– Хорошо. Так вот. Сейчас это еще невозможно, во всяком случае, опасно. Придется подождать... ну, полгода. Я буду как вол пахать, ты меня знаешь. Я сделаю это абсолютно безопасным. Отфильтрую все, не относящееся к делу. Твоя личность, Ася... твое "я", которое, Ася, я очень люблю... – он глотнул, потому что горло опять грозило сжаться и не пропустить главные слова, – не пострадает. Не исказится ни на бит. Я обещаю.
– Что ты лопочешь?
– Я подсажу тебе свой спектр, и ты снова меня полюбишь. И мы снова будем счастливы, все трое. Трое, Ася!
В устремленных на него глазах серыми облаками заклубился мистический ужас.
– Ты... серьезно? – выдохнула Она.
– Абсолютно. Сегодня у нас двадцать третье октября. Обещаю уложиться, – он чуть улыбнулся, – к Восьмому марта. Праздник, как и в эту весну, мы встретим вместе. Ненависть и злоба улетят далеко-далеко, Ася. И мы с Антоном опять подарим тебе много цветов.
Она закусила губу и с ледяной ненавистью наотмашь ударила его по лицу. Сузившимися глазами проследила за реакцией. Его голова чуть мотнулась, веки дрогнули, и от боли в уголках глаз сразу проступили слезы. Тогда она ударила снова.
Набережная была полным-полна народу.
– Ты мне не ответила, Ася, – сказал Симагин.
– Послушай, – низко, хрипло сказала она. – Если я когда-нибудь почувствую, что ты становишься мне хоть вот настолько... интересен, – она показала кончик мизинца, – я сразу пойму, что ты сделал! И я перережу себе вены! – с угрозой выкрикнула она. – Запомни!
Резко повернувшись, она почти побежала. Он стоял. Она прошла шагов пять и будто налетела на стеклянную стену. Вернулась. Запрокинув голову, изо всех сил ударила его еще раз и снова бросилась прочь, и больше не возвращалась.
Она легко вскочила в автобус и на миг исчезла, потом появилась уже за стеклом. Симагин смотрел ей в лицо и ждал, что она хотя бы поднимет глаза, автобус никак не решался закрыть двери, словно тоже ждал чего-то, и Ася равнодушно ждала отправления, расплющенная толпой, – ведь теперь ее никто не прикрывал; наконец громада "Икаруса" утробно взревела, обдав Симагина черным перегаром, вписалась в поток плывущих по Дворцовому мосту машин и была видна очень долго.
Он брел по Менделеевской, загребая устилающие асфальт золотые листья. Мерз. Слепо вышел на мост Строителей. Вот и все, думал он. Вот и все. Вот и перевернулись мои вектора.
Это станет привычным. Я очерствею, оглохну. Перестану видеть, как сияет и зовет в сияние морской прибой. А если меня почему-либо полюбит женщина, я и этого не увижу...
Был вечер. Алый закат наполнял пространство. Симагину хотелось кричать. Он не чувствовал земли, словно катящийся ему под ноги огонь поднял его и нес в бережной кровавой руке. Вокруг были только безбрежный свет и гулкий огненный ветер. И Симагин влился в этот ветер, глядя, как исполинский рубиновый диск опадает в невообразимо далекую алую реку.
– Как легко, – пробормотал он. – Как высоко. Ветер стянул слова с лица, свирепо размотал их длинные клейкие нити и поволок в пустоту.
Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лет,
И на дне мирового колодца
Он безумство свое проклянет.
И он взмыл в напряженно бьющийся, гудящий зенит.
– Подожди, – борясь со страхом сказал он. – Подожди!
Все замерло. Ветер остекленел, и Симагин, впечатанный в него, словно в янтарь, исчезающе малой точкой повис над городом, прервав исступленный полет.
Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит.
И, всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.
А ушедший в ночные пещеры,
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас клыки.
Лиловое небо длинным языком плеснулось ему в лицо – он сердито мотнул головой.
– Сейчас-сейчас, – пробормотал он. Ему казалось, что сию вот минуту почти непостижимая истина откроется ему; он уже чувствовал, как некое боковое мерцание, примериваясь, шершаво клюнуло мозг.
Не избегнешь ты доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи! Несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.
– Ну, нет. – сказал Симагин.