...Guidubaldo torna dalla fossa
A tener corte, e tornano a tenzone
Il Bembo e Baldassare Castiglione,
Giuliano de’Medici e il Canossa.
Ascolta Elisabetta da Gonzaga
A fianco dell’esangue Montefeltro
Poetar Serafino, il nuovo Orfeo...
К концу XV века Урбино сделалось одной из наиболее крупных тираний средней Италии. Федериго Монтефельтро, который правил маленьким государством почти сорок лет (1444-1482), благодаря своим военным дарованиям укрепил положение Урбино среди соседей, расширил его пределы, добился у папы Сикста IV герцогского сана, выстроил знаменитый урбинский дворец, собрал замечательную библиотеку, в которую принципиально не хотел принять ни одной печатной книги, и оставил своему сыну Гвидубальдо крепкий престол в такое время, когда крепких престолов[6] в Италии было так мало.
Гвидубальдо унаследовал от отца и военные дарования, и любовь к литературе. Он уже являл более культурный тип тирана, чем Федериго, который все-таки был кондотьером прежде всего. В нем спокойный облик государя рисовался яснее и бурные страсти воина не вырывались наружу, как у его отца или у старого врага Урбино Сиджисмондо Малатеста, тирана Римини. Но Гвидубальдо смолоду был болен подагрой в очень тяжелой форме, и болезнь мешала ему показать всю меру его дарований. Она не дала ему сделаться выдающимся полководцем; она парализовала его дипломатическую дальновидность, которая была так необходима в то тревожное время; она отравила ему семейные радости.
Гвидубальдо был женат на Елизавете, сестре маркиза Мантуанского Франческо Гонзага, одной из самых замечательных итальянских женщин своего времени. Были на мелких и крупных престолах Италии женщины более блестящие, чем Елизавета: Беатриче д’Эсте, жена Лодовико Моро, Ипполита Сфорца, супруга Альфонсо, герцога Калабрийского, Лукреция Борджа, герцогиня Феррарская, особенно Изабелла д’Эсте, маркиза Мантуанская, жена брата Елизаветы и ее верный друг. Но не было ни одной, вокруг кого было бы разлито чувство такого почтительного, такого благоговейного поклонения. Елизавета была хороша, хотя не принадлежала к числу прославленных красавиц своего времени, была образованна, хотя не поражала эрудицией, как многие из ее сверстниц. Ее притягательную силу составляла какая-то удивительная, пропитанная грустью мягкость, никогда не покидающая ее томная печаль. Она не была счастлива. Гвидубальдо был ей мужем только в первые годы; потом она жила "с ним рядом, как вдовица"[7]. И хотя была окружена поклонниками, страстно добивавшимися ее благосклонности, осталась чиста перед мужем при жизни его и перед его памятью после его смерти. Она перенесла много горя. У нее рано умерла любимая сестра Маддалена. Потом Цезарь Борджа отнял Урбино у Гвидубальдо, и Елизавета с мужем вынуждены были два года скитаться на чужбине, прежде чем им удалось вернуть свою прекрасную вотчину. Вскоре больной герцог умер, и Елизавета стала вдовой. И хотя новый владелец Урбино, Франческо Мария делла Ровере, и его жена Леонора Гонзага, дочь Франческо и Изабеллы д’Эсте, окружали вдовствующую герцогиню величайшим вниманием и почетом, но счастья оставалось все меньше. На склоне лет Елизавете пришлось еще раз перенести изгнание: папа Лев X отнял Урбино у его герцога, чтобы подарить его своему племяннику, Лорешдо Медичи, и снова прошло несколько лет, пока явилась возможность вернуться. Эти непрерывные удары судьбы и сделали то, что Елизавета почти всегда была печальна. Только временами чувство подавленности покидало ее. Она могла быть наружно веселой, могла смеяться остротам придворных, буффонадам шута-монаха фра Серафино. Внутри всегда царила скорбь, полная изящества, одухотворенная поэзией ее мягкой души. Она вся была как нежная элегия.
Самым блестящим временем Елизаветы и Гвидубальдо было пятилетие между возвращением их в Урбино, освобожденное от Борджа, и смертью герцога (1503-1508). Болезнь Гвидубальдо не давала поводов для серьезной тревоги, сама Елизавета была в своих лучших годах[8]. Политический горизонт был ясен, потому что железная десница папы Юлия II, друга и родственника Гвидубальдо, служила самой надежной ему защитой. Среди окружающих герцога и герцогиню был цвет интеллигенции и аристократии. Правда, уже несколько лет не было в живых старого Джованни Санти, который у герцога Федериго и в первые годы Гвидубальдо исполнял должность министра двора, просвещения и искусств. Но от времени до времени появлялся сын его Рафаэль, после смерти отца учившийся в Перудже у Пьетро Перуджино. Юношу, прекрасного и богато одаренного, любили и баловали все, особенно герцогиня. Ей и урбинскому двору Рафаэль обязан был тем светским лоском, который так помогал ему в жизни и которого так не хватало суровому и угловатому республиканцу Микеланджело[9]. Более видную роль при дворе играли не урбинцы, а славные гости.
Их много. Джулиано Медичи, меньшой сын Лоренцо Великолепного и брат будущего папы Льва X. Его семья изгнана из Флоренции со времен Савонаролы, и урбинский двор приютил его у себя. Отцы, Лоренцо и Федериго, были врагами, и Федериго был даже причастен к заговору Пацци. Но Джулиано и Гвидубальдо были друзья. Тут два племянника Гвидубальдо, Оттавиано и Федериго Фрегозо, из которых первый будет потом дожем Генуи, а второй — архиепископом Салернским. Тут знаменитый кондотьер Алессандро Тривульцио, соратник Гастона де Фудк и Баярда. Тут один из самых блестящих дипломатов своего времени — граф Лодовико да Каносса, тоже верный друг французов, впоследствии епископ Байе и папский нунций во Франции, и его тезка Лодовико Пио да Карпи, брат мадонны Эмилии. Тут два молодых ломбардских аристократа: жизнерадостный и остроумный Чезаре Гонзага, поэт, воспевавший вместе с Кастильоне герцогиню, и Гаспаро Паллавичино, двадцатидвухлетний диалектик, своим скептицизмом и своими бесконечными спорами больше всех вносивший оживление в беседы. Тут, наконец, крупные представители литературы и прежде всего два будущих кардинала: Пьетро Бембо, обедневший венецианский патриций, и Бернардо Довици да Биббиена. Бембо явился в Урбино из Феррары, воздух которой стал вреден для него: герцог Альфонсо заметил благосклонность к поэту герцогини и начал ревновать. Бембо пришел, "имея в кармане всего сорок дукатов, и прожил в Урбино шесть лет". Когда венецианские друзья упрекали его в том, что он живет за счет герцогини, он беспечно указывал им на "Великолепного" Джулиано и отказывался сокрушаться[10]. Правда, и теперь и впоследствии, когда пришли слава, богатство и высокий сан, Бембо крепко и по-хорошему помнил, чем был для него урбинский двор и чем была Елизавета. Другой знаменитый писатель, Биббиена "il bel Bernardo", — один из самых обаятельных и самых остроумных людей своего времени, близкий человек кардинала Медичи, автор комедии "Calandria". Поэты: Бернардо, Аккольти, по прозванию Unico Aretino, бесподобный импровизатор, Винченцо Кальмета и веселый Антонио Мария Терпандро — были тоже частыми гостями урбинского двора. Молодой гуманист Филиппо Бероальдо в своих скитаниях никогда не забывал Урбино. Долгим гостем был знаменитый скульптор Джан Кристофоро Романо. И, наконец, самый преданный друг герцогини, Бальдессар Кастильоне, ученый-гуманист, испытанный воин и вообще всячески одаренный человек, будущий Гомер урбинского двора.
В кругу придворных дам блистала Эмилия Пиа, жена незаконного сына герцога Федериго, Антонио Монтефельтро, умершего в 1500 г., одна из самых образованных женщин своего времени, изящная, красивая, самая верная, самая преданная подруга Елизаветы. Синьора Эмилия не только была лучшей жемчужиной урбинского двора. Среди женщин позднего Возрождения немного таких, кто так серьезно был бы проникнут основным идейным устремлением времени — свободой мысли. Она обладала большим скептическим умом. Ее живой характер и язвительное остроумие не оставляли в покое ничего. Она была неверующей, и не только неверующей, — показной атеизм был вещью в то время обыкновенной, — но имела мужество умереть без исповеди. Ее поклонники недаром в шутку звали ее Emilia Impia[11]. Елизавета платила за ее привязанность нежной любовью, и Эмилия была ей как сестра. Ее медаль дает ей эпитет castissima, что, быть может, делало ее еще более дорогой для герцогини. Другие придворные дамы: Маргарита и Ипполита Гонзага, родственницы Елизаветы, Констанца Фрегозо, сестра Оттавиано и Федериго, мадонна Рафаэля — не были фигурами такими яркими, как Эмилия.
Двор по необходимости группировался вокруг герцогини и ее дам. Картинка, набросанная в приведенном выше сонете Д’Аннунцио, не совсем отвечает действительности. Tener corte приходилось не Гвидубальдо, а его супруге. Герцога так изнуряла его болезнь, что почти сейчас же после обеда он удалялся к себе отдохнуть, и придворные кавалеры понемногу собирались там, где была герцогиня, а с нею неразлучная Эмилия. Там начинались разговоры, изобретались комнатные забавы, выдумывались пикники, поездки, экскурсии. Каждый старался показать себя во всем блеске, а синьора Эмилия, как говорит Кастильоне, pareva la maestra di tutti (казалось, поучала всех. — Ред.).
Жизнь была полна веселья. Хотя недаром в самый разгар придворного веселья не разглаживались складки заботы на прекрасном челе герцогини. И она, и Гвидубальдо, и всякий вообще чуткий человек понимали, какое то было горькое веселье. Ибо веселиться можно было, только закрыв глаза. Люди должны были искусственно отгораживаться от всего, что вселяло тревогу. Как будто этим могли быть устранены причины тревоги.
Над Италией сгущались тучи. То утихая, то усиливаясь, но уже не прекращаясь, ревела буря. Почти непрерывно где-нибудь на севере, на юге звенело оружие и лилась итальянская кровь.
Неотвратимо и неуклонно развертывался свиток великой социальной и политической трагедии итальянской земли. Народ в деревне и городе погибал от меча, от голода, от болезней. Бытие любого из итальянских государств было поставлено на карту. Макиавелли во Флоренции исчерпывал все ресурсы своего гения, чтобы найти средство против национальной беды своей родины. Микеланджело оплакивал судьбу Италии в потрясающих образах Сикстинского плафона.
В Урбино, при дворе, предпочитали об этих вещах забывать. Будущее надвигалось мрачное, но текущий миг был прекрасен. Окружающие Урбино холмы мягко рисовались своими линиями на чистом вечернем небе. Дворец Лаураны стоял незыблемо и гостеприимно открывал свои просторные покои гостям Елизаветы. Казна герцогская была богата, а папа Юлий был герцогу другом. Пока все это было так, нужно было наслаждаться и не думать о завтрашнем дне. Воскресало, словом, настроение карнавальных песен Лоренцо Медичи, в которых буйный задор так жутко и красиво был пропитан злыми предчувствиями.
Di doman non c’é certezza...[12]
Только теперь задору было меньше, а злых предчувствий больше. И само настроение сейчас оправдывалось еще больше, чем в дни Великолепного. Но чем безрадостнее было кругом, тем мучительнее хотелось жить и веселиться в Урбино.
Старая придворная аристократия справляла по себе тризну. И справляла, нужно признать, на славу, при деятельном участии представителей интеллигенции.
Празднества устраивались по всякому поводу. Герцогиня не жалела на них расходов, а поэты щеголяли друг перед другом остроумной выдумкой и талантом. То Кастильоне и Чезаре Гонзага сочиняли в честь Елизаветы звучные стихи, которые декламировали всенародно, то Бембо и Оттавиано Фрегозо наряжались в фантастические костюмы посланцев Венеры и приходили от имени богини жаловаться — тоже в стихах — насчет того, что у владетельниц здешних мест сердца из стали и адаманта, непроницаемые для стрел Купидона, умоляли герцогиню и ее подругу, crudel e pia, смягчиться и не отвергать более утех любви. То затевали "сиенскую игру", giuoco senese, которая заключалась в том, что сосед соседке должен был шепотом сказать фразу, а та немедленно ответить громко. Бембо, который в своих ухаживаниях проявлял настойчивость, достойную будущего кардинала, пробовал хоть этим способом проложить дорогу к сердцу Елизаветы. Он шепнул ей однажды, будучи ее соседом: "Io ardo" — "я горю", но немедленно получил ответ: "Kon io". И очень огорчился — ненадолго. То общими силами сооружали балет, где отличались дамы и Роберто да Бари, самый изящный и ловкий танцор компании, который отдавался танцам с таким увлечением, что часто не замечал, что потерял туфлю и короткий плащ. Веселее всего справляли, конечно, карнавал. Устраивали какое-нибудь представление, потом в масках разбредались по городу. А юный Prefettino[13], наследник престола, Франческо Мария делла Ровере, упрашивал Кастильоне и Гонзага, неразлучных и в своих ночных странствованиях, взять его с собой.
Придворные нравы в Урбино были безупречны по масштабу того времени. Личные свойства герцогини, окружавшее ее благоговейное поклонение, болезнь герцога, ручавшаяся за его целомудрие, делали урбинский двор непохожим на большинство итальянских дворов того времени. В нравах была пристойность, и Урбино славилось, как некие поля блаженных.
Конечно, не следует преувеличивать. Не у всех дам герцогини были сердца адамантовые. Маргарита Гонзага, которая отвергла много блестящих женихов, в том числе римского банкира Агостино Киджи, Ротшильда своего времени, не могла устоять перед юной грацией Бероальдо. Мадонна Рафаэла была очень нежна к Кастильоне, а мадонна Ипполита старалась заставить Бембо забыть прекрасную герцогиню Феррарскую и утешить его в неудаче с Елизаветой, причем Бембо еще ревновал ее к Тривульцио. Что касается до Великолепного Джулиано, то его роман с мадонной Пачификой Брандано кончился тем, что в Урбино родился новый отпрыск Медичи, хорошенький черноглазый мальчик — будущий кардинал Ипполито, который позднее был отравлен своим племянником, герцогом Алессандро. Герцогиня, вероятно, знала о шалостях дам и кавалеров, но так как все боялись оскорбить целомудренную чувствительность Елизаветы, то секреты любви соблюдались строго и все оставалось прилично. Только одна история вышла наружу, потому что кончилась кровавой драмой.
Вместе с Prefettino при урбинском дворе жила его сестра, кокетливая молодая вдова Мария Варано, по мужу родственница Камеринского владетельного дома. Она влюбилась в приближенного герцога, Джованни Андреа, кавалера, превосходившего всех красотой, храбростью и изяществом, но незнатного происхождения. Связь длилась год, когда о ней стало известно Франческо Мария. Ему было тогда восемнадцать лет, но он был уже мастером в делах вероломства. Он не показал никому, что он что-то знает, а как-то просто предложил Джованни Андреа прийти к нему пофехтовать. И когда они стояли друг против друга со шпагами в руках, слуги Prefettino схватили несчастного за руки, а тот погрузил ему в грудь свое оружие. Франческо сейчас же ускакал в свою вотчину Синигалию, велев своим клевретам прикончить свою жертву и умертвить слугу сестры, носившего от нее письма к возлюбленному. Герцогиня долго не могла прийти в себя от ужаса. Герцог был в ярости. Но Франческо Мария был племянник папы Юлия и наследник престола. Его вскоре простили.
Такие случаи, к счастью, были исключением. В общем, жизнь шла без трагедий. Люди, составлявшие двор герцога и герцогини, старались больше о том, чтобы доставлять себе и другим удовольствие.
Почти всех членов этой блестящей компании Кастильоне сделал действующими лицами своих диалогов о придворной жизни, одного из самых важных памятников культуры итальянского Возрождения. Книга, озаглавленная "Ii libro del Cortegiano", столько же, сколько мировоззрение и жизнь ее автора, объясняет некоторые существенные особенности Чинквеченто, которые иначе остались бы необъяснимыми.
Займемся сначала книгой.
Кастильоне приурочивает свои диалоги к 1507 году. Это дает ему удобный повод не включать себя в число действующих лиц: он в это время находился в Англии, куда был послан, чтобы отвезти подарок, Рафаэлева "Св. Георгия"[14] и принять знаки ордена Подвязки, пожалованного королем герцогу Гвидубальдо. Остальные все налицо; есть кое-кто и еще, не принадлежащий к обычному придворному кругу герцога и герцогини. Дело в том, что незадолго перед тем, как происходила беседа, давшая книге содержание, в Урбино останавливался проездом из Болоньи в Рим папа Юлий и некоторые из его придворных были так очарованы приемом, что остались еще на несколько дней после того, как папа поехал дальше. Кастильоне и им дал роли в своем диалоге.
Как литературное произведение Cortegiano — один из шедевров итальянской прозы XVI века. Кастильоне — несомненно крупный писатель. В этом отношении установившийся взгляд на него вполне правильный. Выпуклые характеристики действующих лиц, огромное искусство пересыпать живыми жанровыми сценками, острой пикировкой, непринужденной светской болтовней развитие основной темы — все это дает книге легкость и грацию настоящего художественного диалога. Порой даже забывается, что в ней есть дидактическое задание и что автор ни на минуту не упускает из виду главной нити разговоров. К самой теме он подходит естественно, без всякой книжной принужденности. Так не умели строить свои латинские диалоги гуманисты Кватроченто.
"На другой день после отъезда папы, когда общество в обычный час собралось в своем постоянном месте, после обмена приятными разговорами (piacevoli raggionamenti) герцогиня пожелала, чтобы синьора Эмилия начала игры".
Эмилия стала приказывать каждому по очереди предложить свой проект. Когда очередь дошла до Федериго Фрегозо, он предложил "игру": "создать словами законченного придворного (formar con parole un perfetto Cortegiano), объяснив все условия и особые качества, которые требуются от того, кто достоин этого имени". Синьора Эмилия сейчас же ухватилась за эту идею.
Граф начал излагать свой взгляд на то, чем, по его мнению, должен быть хороший придворный. Его много раз прерывали, больше всех Гаспаро Паллавичино. Иногда Биббиена вставлял какую-нибудь шутку, а Чезаре Гонзага пытался состязаться с ним в остроумии.
Но такие перерывы не заставляли графа Лодовико терять нить своего рассуждения. Он мало-помалу почти довел его до конца. Было уже очень поздно, когда он заканчивал набросок образа идеального придворного, в это время снаружи "послышался топот ног и громкий говор. Все обернулись, в дверях горели факелы, и в комнату вошел с многочисленной и блестящей свитой синьор префект".
Франческо Мария в это время не был тем мрачным бородатым воином, каким мы его знаем по великолепному тициановскому портрету. То был шестнадцатилетний юноша, красивый и нежный, с длинными каштановыми кудрями, как он стоит в одной из групп "Афинской школы" Рафаэля. Никто еще не предчувствовал в нем вероломства, свирепости и рассчитанной жестокости, которая должна была сказаться через год в убийстве Дж. Андреа. Никто бы не сказал, что из него выработается буйный, не знающий удержу своей ярости солдат. Но и солдат он был особенный. В нем не было лучшего украшения воина — личной храбрости, и потому, хотя его и будут считать хорошим полководцем, он никогда не сумеет снискать себе на боевом поприще славы Сиджисмондо Малатеста, Федериго Монтефельтро или Франческо Гонзага. Живя при урбинском дворе с детства, он обожал Елизавету, как мать. Он стал просить продолжать беседу, но граф Лодовико заявил, что он очень устал, а Джулиано Медичи предложил разойтись, с тем чтобы на следующий день собраться снова и побеседовать о том, как должен придворный пользоваться теми своими качествами, которых требовал от него граф Лодовико.
На следующий день сначала Федериго Фрегозо говорил о том, что было предложено накануне, а потом Бернардо Биббиена долго и пространно излагал свой взгляд на шутки, остроты и смешные проделки всякого рода, дозволенные и недозволенные с точки зрения придворного хорошего тона.
К вечеру Джулиано Медичи, il Magnifiee, предложил, чтобы кто-нибудь так же охарактеризовал идеальную придворную даму, как граф Лодовико и мессер Федериго охарактеризовали идеального придворного. Третий день на это и уходит. Джулиано поет гимн женщине и перечисляет те качества, которые требуются от идеальной придворной дамы. Когда же он, усталый, умолкает, роль защитника женщин принимает Чезаре Гонзага. И еще остается некоторое время для Бернардо Аккольти. Он делится с собранием взглядами на то, что должен делать придворный, чтобы заставить женщину полюбить себя. Синьор Гаспаро и во время речи Чезаре Гонзага, и во время рассуждений Unico Aretino не унимается и не перестает сопровождать шутками и язвительными замечаниями всякую похвалу по адресу женщин. А Оттавиано Фрегозо, заикнувшийся о том, что, говоря о женщинах, восхваляя и порицая их, общество зря теряет время, которое можно было бы отвести на пополнение характеристики идеального придворного и идеальной придворной дамы, немедленно изловлен на слове синьорой Эмилией и получает приказ заняться этим на следующий день. Тема была трудная, и Оттавиано готовился к ней основательно. По крайней мере, днем его почти не было видно. Когда вечером четвертого дня все собрались по обыкновению у герцогини, синьора Оттавиано не было. Решили, что он и не придет, и стали налаживаться провести вечер без рассуждений о придворном. Дамы затеяли танцы и вообще занимались кто чем хотел. В это время вошел неожиданно синьор Оттавиано. Он увидел, что Чезаре Гонзага и Гаспаро Паллавичино танцуют, поклонился герцогине и сказал смеясь:
— Я думал, что и в этот вечер мне придется слышать, как синьор Гаспаро будет говорить что-нибудь дурное о женщинах. Но, видя, что он танцует с одной из них, я думаю, что он заключил мир со всеми. И мне приятно, что спор или, лучше сказать, разговор о придворном кончился таким образом.
Но герцогиня скоро приводит синьора Оттавиано к повиновению, и он начинает длинное рассуждение об отношениях между придворным и государем. С этой темы он переходит на другую, более широкую: о наилучшей форме правления. Здесь, защищая монархию, он сталкивается со взглядами венецианца Бембо, сторонника республики. Тот же Бембо заканчивает четвертый день и с ним вместе книгу Кастильоне восторженным гимном чистой любви в духе платоновской философии.
"Каков же будет, о, Амур святейший, тот смертный язык, который в состоянии достойным образом воздать тебе хвалу! Ты — прекраснейший, добрейший, мудрейший! Ты происходишь от красоты, от добра, от мудрости божественной: в ней пребываешь, к ней, через нее, как в некий круг, возвращаешься. Ты, сладчайшая цепь мира, связь между небесным и земным, мягко склоняешь высшие добродетели к управлению низшими и, обращая дух смертных к его Началу, соединяешь его с ним. Ты собираешь воедино элементы согласия. Ты побуждаешь природу творить, а то, что рождается, — развиваться в жизни. Вещи разъединенные связуешь, несовершенным даешь совершенство, несходным — сходство, враждебным — дружбу, земле — плоды, морю — покой, небу — свет жизненный. Ты — отец истинных наслаждений, изящества, мира, кротости, доброжелательства, враг грубой дикости, невежества, в целом начало и конец всякого блага. И так как ты любишь обитать в цветке прекрасного тела и в душе прекрасной и оттуда иногда показываться немного глазам и умам тех, которые достойны тебя видеть, то я думаю, что сейчас, здесь, среди нас — твоя светлица. Поэтому соблаговоли, Господин, услышать наши молитвы, влейся в наши сердца, блеском твоего священного огня освети наши потемки и, как надежный проводник, в этом слепом лабиринте укажи нам истинный путь. Исправь обманчивость наших чувств и после долгого бреда дай нам истинное и твердое благо. Дай нам почувствовать те духовные благоухания, которые оживляют добродетели ума. Дай нам услышать небесную гармонию, столь созвучную, чтобы в нас не осталось больше места ни для какого раздора страстей. Опьяни нас в том неиссякаемом источнике довольства, который дает радость постоянную и не пресыщает никогда, который тому, кто пьет его живительную и чистую влагу, вливает ощущение истинного блаженства. Очисти лучами света твоего глаза наши от мрака невежества, чтобы впредь не преклонялись мы перед красотой преходящей, чтобы мы познали, что вещи, которые они как будто бы видят, не существуют, а те, которых не видят, существуют. Прими души наши, которые сами отдаются тебе в жертву. Испепели их в том живительном пламени, которое сжигает всякую материальную грубость, чтобы, во всем отделенные от тела, вечной и сладчайшей связью соединились они с красотой божественной. И чтобы мы, отделенные от самих себя, как истинные влюбленные, в предмет любви нашей могли превратиться и вознестись над землею и чтобы мы могли быть допущены к пиру ангелов. Так дай нам напиться амброзией и нектаром бессмертным и в заключение умереть смертью счастливейшей и живой, как уже умерли те древние отцы, души которых ты пламенной силой созерцания похитил из тел и соединил с богом".
"Бембо говорил с таким увлечением, что казался совершенно невменяемым (astratto) и вне себя. Он сидел, безмолвный и неподвижный, с глазами, устремленными на небо, как полоумный. Синьора Эмилия, которая вместе с другими слушала с величайшим вниманием его рассуждения, взяла его за складки одежды и, слегка его расталкивая, тихо сказала:
— Смотрите, мессер Пьетро, как бы от этих мыслей у вас у самого душа не рассталась с телом.
— Синьора, — ответил мессер Пьетро, — это было бы не первым чудом, которое сотворит во мне любовь".
Беседа готова была завязаться вновь, но герцогиня сказала:
— Так как спор между вами может затянуться надолго, лучше будет отложить его до завтра.
— И даже до сегодняшнего вечера, — заметил Чезаре Гонзага.
— Как до сегодняшнего! — воскликнула герцогиня.
— Очень просто: потому что день уже настал.
И он показал на свет, начинавший проникать в комнату через оконные щели. Все встали с мест в великом удивлении, ибо никто не думал, что беседа длилась дольше обычного. Но так как ее начали позднее, чем всегда, и так как она была очень интересна, то общество забылось и не заметило, как летели часы. "И никто не чувствовал в веках своих тяжести сна, которая появляется всегда, когда привычные для сна часы проходят в бодрствовании. Открыли окна с той стороны дворца, которая выходит на высокую вершину горы Катри. На востоке родилась уже чудесная заря цвета роз и погасли все звезды, кроме нежной правительницы небес, Венеры, которая стоит на грани и ночи и дня. Казалось, что от нее веет сладостный ветерок, наполняющий воздух острой свежестью и начинающий будить, в шумных лесах по соседним холмам, звонкое пение порхающих птичек...
Тогда все почтительно простились с синьорой герцогиней и направились в свои комнаты, уже не нуждаясь в свете факелов: довольно было дневного света".
Таково обрамление книги, характеризующее литературные приемы и отчасти литературные вкусы Чинквеченто. Содержание ее гораздо значительнее.
Основная задача книги, как ее понимал сам Кастильоне, одна, хотя в ней много отступлений, — нарисовать идеальный тип придворного.
Кастильоне не один пытался ее разрешить. Его книга написана между 1514 и 1518 годами. В 1551 году появился "Galateo" Джованни Делла Казы, настоящий кодекс хорошего тона, уже без обязательного применения к придворной жизни. Да и "Asolani" Пьетро Бембо, экзальтированного проповедника платонической любви в "Cortegiano", вышедшие в свет до книги Кастильоне, являются руководством поведения для влюбленных разных общественных категорий: знатных дам и куртизанок, прелатов и ученых. "Il libro del Cortegiano" полнее и шире ставит свою задачу.
Когда граф Лодовико Каносса еще далеко не кончил перечислять качества хорошего придворного, Лодовико Пио замечает ему[15]: "Не думаю, чтобы во всем мире возможно было найти сосуд такой обширный, чтобы он оказался способен вместить все вещи, какие вы хотите видеть в своем придворном". И чем дальше подвигается накопление этих вещей, тем больше увеличивается скептицизм. После того как граф и мессер Федериго Фрегозо перечисляют все качества, которыми должен обладать придворный, Джулиано Медичи говорит[16]: "Придворный, которого создали своим красноречием граф и мессер Федериго, не существовал никогда и, вероятно, не может существовать". Но Кастильоне этому не верит. Он не боится перегрузить своего придворного такими качествами, которые трудно соединить в одном лице, ибо убежден, что такое соединение все-таки возможно. Какие же это качества?
Придворный должен быть благородного происхождения. Это первое и необходимое условие. И не только просто родовитым человеком, его "порода" (come si dice, un sangue) должна сказываться в его внешности: в осанке, в выражении лица, в изяществе[17]. Главной профессией придворного должна быть профессия воина, но воин-придворный не должен быть грубым солдатом: он должен быть храбр с неприятелем, но сдержан, скромен, лишен хвастливости в обычное время. И противоположной крайностью не должен страдать придворный: в нем не должно быть изнеженности и женственных манер, которыми щеголяют некоторые. Одеваться он должен не с чрезмерной изысканностью — как большинство воспитанных людей, не более. Но нравиться и производить впечатление ему нужно; в нем должна быть красота; рост его не должен быть ни чрезмерно высок, ни чрезмерно мал: то и другое возбуждает смех. Он должен быть хорошо сложен и ловок во всех телесных упражнениях: должен отлично знать верховую езду, хорошо биться на копьях, на шпагах, на кинжалах и даже выступать на бое быков. В делах чести, раз вопрос не может разрешиться мирно, должен твердо идти до конца и не поступать так, как делают иные: выбирают оружие, которое не колет и не рубит. Должен быть искушен во всех видах спорта: хорошо бегать, прыгать, плавать, метать камни, играть в мяч.
Затем идут все более мирные требования. Придворному нужно любить все игры и удовольствия, которые подобают человеку хорошего общества: танцы, верховую езду и особенно охоту, настоящую забаву вельможи. Ему нужно уметь поддерживать разговор, шутить, быть остроумным. Во всем этом он должен стараться отличиться перед другими. Но двух вещей он не должен забывать никогда. Во-первых, быть изящным во всем — это непременное требование для того, кто хочет успеха. Кто изящен, тот имеет успех, chi ha la grazia, quello è grato. Кому природа не дала изящества, тот должен выработать его в себе воспитанием, подражанием. "Подобно тому как пчелка, летая по зеленым лугам, ищет цветы среди трав, так и наш придворный должен красть изящество у всякого, у кого оно есть". И если оно у него не врожденное, а выработанное, это не должно быть заметно. "Настоящее искусство то, которое не кажется искусством: quella esser vera arte ché non appare esser arte". Второе требование, чтобы была непринужденность, spezzatura, но непринужденность естественная и не переходящая в рисовку. Когда человек всячески старается показать, что он не думает о том, что делает, это значит, что он думает об этом чересчур много. Когда непринужденность переходит известные, средние границы, она становится аффектированной. Простота и естественность нужны во всем: в музыке, в живописи, в повседневном обиходе. "Иной не побыл и года вне дома, а, вернувшись, начинает говорить на романьольском диалекте, по-испански, по-французски и еще бог знает как, а это все происходит от желания показать, что он много знает".
Но этого мало. Придворный должен быть широко и многосторонне образованным человеком. "В литературе он должен быть образован более чем посредственно, по меньшей мере в тех науках, которые мы зовем гуманитарными (d’umanità); знать он должен не только латинский язык, но и греческий, ибо по-гречески божественно изложено много различных вещей. Должен он быть начитан в поэтах и не меньше в ораторах и историках, а сверх того искусен в писании прозой и стихами, больше всего на нашем родном итальянском volgare, что кроме удовольствия, которое принесет ему самому, доставит ему возможность занимать приятными беседами дам, которые обыкновенно любят эти вещи". Разумеется, придворному нужно знать еще и современные иностранные языки.
Когда возникает вопрос, соединима ли профессия воина, которая должна быть у придворного главной, с большим литературным образованием, оратор горячо отвечает: "Я должен упрекнуть французов, которые думают, что литературное образование вредит профессии воина. Я считаю, что никому так не идет быть литературно образованным, как воину. Я хочу, чтобы эти две сцепленные между собой (concatenate) и одна другую дополняющие профессии были и в нашем придворном".
Однако и это еще не все. Придворный должен уметь играть на нескольких инструментах и петь. "Потому что, если подумать хорошенько, никакой отдых от трудов, никакое лекарство для слабой души не может быть более благородным и приятным, чем музыка. Особенно при дворах, где музыка не только всякого заставляет забывать неприятности. Там ведь многое делается, чтобы доставить удовольствие дамам, а в их души, мягкие и нежные, легко проникает музыкальная гармония и наполняет их сладостью". Напрасно Гаспаро Паллавичино протестует против этого требования, говоря, что "музыка вместе со многими другими глупостями (con moite altre vanità) — дело женское", "придворному вовсе не нужно быть музыкантом". Он опять остается одинок в своем протесте. Несколько больше аргументов требуется, чтобы доказать, что придворному нужно уметь рисовать и писать красками. "Не удивляйтесь, — говорит оратор, — что я хочу и этого искусства, которое кажется, быть может, в настоящее время чересчур ремесленным (meccanica) и недостойным дворянина". И после неизбежных примеров древности идет длинное доказательство практической пользы умения рисовать, "особенно на войне", где нужно зарисовывать местность, реки, мосты, снимать планы. Потом выясняется ценность искусства для души.
Портрет "совершенного придворного", нарисованный Кастильоне, знаменует собой целый самостоятельный этап в эволюции индивидуализма. Все, что представлялось отдаленным, лишь теоретически мыслимым идеалом людям Кватроченто, теперь предъявляется как практическое требование.
Педагоги XV века робко мечтали о том, чтобы при воспитании физическая сторона не забывалась из-за умственной. И когда об этом писал Леонардо Бруни, когда этого требовал Гуарино, когда это начинал осуществлять в своей мантуанской школе Витторино да Фельтре — это было революцией. Теперь Кастильоне требует от своего cortegiano сразу так много, что предполагается колоссальнейшее напряжение средств педагогии, как нечто безусловно необходимое предварительно. В его книге почти не говорится, как и где должен получить все свои знания, навыки, искусства "придворный", но несомненно, что самоучкой он быть не может. В XV веке Леон Баттиста Альберти, гениальнейший самородок, писатель, художник, архитектор, музыкант, искусный во всех упражнениях, был объявлен uomo universale, всесторонним человеком; на него смотрели как на единственного. Теперь Кастильоне хочет, чтобы любой из его "придворных" мог равняться с таким uomo universale. Исключение он хочет сделать правилом. В XV веке гимн человеку в речи "De dignitate humana" Пико делла Мирандола был идеалистической, даже больше — полумистической мечтой. Кастильоне сводит на землю эту страстную осанну во славу личности. Другими словами, Кастильоне настолько верит в мощь человеческого духа, что человеку на ответственном посту ставит категорический императив: будь таким, чтобы ты все умел, все знал, все мог. И требование это формулирует, как нечто практически достижимое.
В этом и заключается огромная разница между "Cortegiano" и хотя бы книгой Делла Казы. "Galateo" — руководство хорошего тона и ничего больше. Так, смотреть и на диалог Кастильоне — значит не понять его совсем[18]. Хороший тон — у Кастильоне совсем не главное, если судить о нем с историко-культурной точки зрения. Как на руководство хорошего тона смотрело на книгу в Италии и вне Италии большинство современников, хотя и не все[19]. История ищет в ней другого[20].
Кастильоне делает своего uomo universale придворным. Почему? Были у него для этого объективные основания? Представлял итальянский двор начала XVI века среду, в которой мог произрасти uomo universale, среду, сколько-нибудь благоприятную для культивирования "совершенного придворного", им нарисованного?
Послушаем прежде всего, что рассказывает нам про придворную жизнь трезвый реалист Пьетро Аретино. Вот какие требования к придворному предъявляются, по словам одного из действующих лиц его комедии "La Cortigiana"[21]: "Главное дело, чтобы придворный умел богохульствовать, умел быть игроком, завистником, блудником, еретиком, льстецом, злословцем, неблагодарным, невежественным, ослом; чтобы он умел молоть языком, изображать собою нимфу, быть лицом активным и пассивным"[22].
Вот уже в пяти строках целый букет таких качеств, о которых не вспомнил ни один из собеседников книги Кастильоне. Добрая герцогиня Елизавета упала бы в обморок, если бы малая часть того, что говорят у Аретино, пришла в голову неугомонному Гаспаро Паллавичино. Но действующие лица комедии Аретино этим не ограничиваются. В другом месте бывалый старый придворный отговаривает от его намерения некоего старика, желающего отдать сына ко двору[23]. Он изображает ему нищенские условия, в которых живут придворные: прежде чем быть допущенным к общему столу, нужно "рай поставить вверх дном"; спать не на чем — приходится покупать свои постели, самому платить прачке и цирюльнику; лошадь околеет, если не кормить ее на свой счет; чтобы одеваться прилично, нужно продать собственный дом; если кому случится заболеть, его везут в госпиталь. "Свободные бенефиции достаются тому, кто никогда не был при дворе, либо делятся на столько частей, что каждому приходится по дукату, и мы считали себя счастливее папы, если не приходилось добиваться этого дуката по десяти лет. У нас не только никто не платит учителям, у которых нужно научиться тому, что придает блеск человеку, но и того, кто учится на свой счет, преследуют как врага, потому что государи не любят около себя людей более ученых, чем они сами. Мы поедом ели друг друга и ненавидели один другого так, обедая за одним столом, как никогда изгнанники не ненавидят того, кто не дает им вернуться на родину". Другой персонаж Аретино восклицает: "Corte morte! (Двор мертв! — Ред.)[24] "В письмах Аретино рассказывает про одного проповедника, который, чтобы не распространяться долго о том, что такое двор, развернул перед своими слушателями картину преисподней[25]. Аретино был не единственным из современных писателей, кто изображал придворную жизнь в таких черных красках[26]. Его мнения разделяли очень многие. Правда, было в Италии несколько дворов, которые считались как бы исключением из общего правила. Но оговорки по поводу этих исключений были таковы, что очень приближали их к правилу. Когда у Аретино старый придворный останавливается в своей филиппике, чтобы перевести дух, его собеседник, задумавшись, замечает как бы про себя: "А ведь рассказывают чудеса про Медичи". И Аретино великодушно позволяет ненавистнику придворной жизни ответить: "Una fronda non fa primavera", — "один лист не делает весны". И несмотря на то что похвальный отзыв по адресу Медичи остался тут без возражений, мы отлично знаем, какие "чудеса" происходят при флорентийском дворе между 1512 и 1527 годами, когда оба представителя семьи Медичи, сначала кардинал Джованни, потом кардинал Джулио, смотрели больше в Рим, где их одного за другим ждала тиара: Флоренция была оставлена распутному Лоренцо, сыну Пьеро, изгнанного Савонаролой, а когда он умер — двум незаконнорожденным отпрыскам семьи, от имени которых правили прокураторы. Деспотизм был тем более злой и неприкрытый, что Медичи не были уверены в прочности своей власти и всегда жили в страхе революции, которая заставит их бежать.
Остаются дворы Мантуи, Феррары и Урбино, которые считались лучшими в Италии. В Мантуе, правда, маркиза Изабелла д’Эсте не позволяла открытых безобразий, но тот же Аретино, отлично знавший мантуанский двор, в другой своей комедии[27] рассказывает вещи весьма недвусмысленные: "Весь двор ненавидят женщин..."; "Мантуя полна гермафродитами..."; "Эти наглые молодые люди, эти женоподобные ганимеды..." и т. д. А придворный штат Изабеллы состоял исключительно из очень красивых дам, которые, когда им было нужно, умели наилучшим образом пленить самого неприступного прелата, самого чопорного дипломата[28]. Весной 1511 года, когда итальянская коалиция под командой папы Юлия вела войну против Франции и ее родной Феррары, Изабелла добилась, что совещание послов императора, Франции, Испании и Англии состоялось в Мантуе, и епископ Матвей Ланг, посол Максимилиана, будущий кардинал и свирепый противник восставших крестьян в Зальцбурге (1525), много развлекался с придворными мантуанскими дамами[29]. В конце 1513 года Изабелла повезла своих дам в Рим, чтобы обворожить новых вершителей судеб Италии, явившихся вместе с новым папой Львом X. И много позднее, на болонском свидании 1529 г., когда по зову папы Климента VII и Карла V в скромный город в Романье собралось все, что было блестящего в Италии, дамы Изабеллы — уже другие: те состарились — пользовались большим успехом ad i majorera gloriam Мантуи[30].
Относительно Феррары оговорок еще больше. Что за тип был законодатель придворного тона кардинал Ипполито д’Эсте — жестокий, распутный, невежественный, мы знаем очень хорошо. По его приказу выкололи глаза его брату Джулио, и Альфонсо оставил это преступленье безнаказанным. Герцогиня, знаменитая Лукреция Борджа, хотя и неповинная во многом из того, в чем ее обвиняли современники, отнюдь не напоминала своим поведением римскую Лукрецию. Ее связь с Бембо была притчей во языцех[31]. Когда герцог Альфонсо стал хмуриться, Бембо собрал свои пожитки и уехал в Урбино. Другой поэт, Эрколе Строцци, который тоже был поклонником Лукреции, не был так предусмотрителен и однажды утром был найден на улице мертвым с двадцатью двумя ранами на теле. Все знали, что он убит по приказанию Альфонсо, только расходились в определении мотивов убийства[32]. Лодовико Ариосто, который именно в Ферраре знакомился с придворной жизнью и на горьком опыте узнал ее темные стороны, говорит в "Furioso" (песнь 35):
Laggiù ruffiani adulatori,
Buffon, cinedi, accusatori e quelli
Che vivono alle corti e che vi sono
Piu grati assai che l’virtuoso e buono
E son chiamati cortigian gentili
Perche sanno imitai l’asino e ciacco
Льстецы, шуты и ганимеды,
Доносчиков и плутов сонм
Обласканы и празднуют победы,
Когда достойный оттеснен.
И хоть осел с свиньей им брат,
Двор честью осыпать их рад.
В сатирах Ариосто говорит о придворной жизни еще более резко.
Об Урбино мы уже знаем, что там было все несколько по-другому, тоже не совсем благополучно, но все-таки лучше, чем в Мантуе и Ферраре — сравнительно тихих дворах. Болезненность герцога Гвидубальдо, безупречное поведение герцогини Елизаветы и ее ближней дамы, мадонны Эмилии, делали то, что при дворе царили нравы, незнакомые остальной Италии. Но, может быть, тут именно есть основание сказать то, что без всякого основания говорит старый придворный у Аретино относительно Медичи: "Один лист не делает весны". Другими словами, исключительные особенности урбинского двора создавали внешне правдоподобную рамку для индивидуалистического идеала Кастильоне, давали субъективное оправдание тому, что этот идеал строится в декорациях придворной жизни. Объективно говоря, конечно, всех добродетелей герцогини и мадонны Эмилии было недостаточно, чтобы сообщить убедительность попытке Кастильоне. В чем же тут дело?
Уже Буркхардт[33] подметил, что, несмотря на все сообщенные ему достоинства, cortegiano у Кастильоне — плохой придворный. Самое дорогое в нем — не служба герцогу, а его собственное внутреннее "я", его собственное достоинство, которое иногда даже противоречит придворному долгу. Едва ли очень многие из итальянских государей легко примирились бы с теми положениями, которые развивает во второй день мессер Федериго Фрегозо. Он требует, чтобы придворный не терял голову от тех почестей, которыми может его осыпать государь, чтобы он не был ими опьянен и не забывал, "что делать с руками и ногами"[34]. "Я хочу, чтобы он любил почести, но чтобы он не ценил их настолько, чтобы казалось, что он не может без них обойтись". Несколько дальше на вопрос Лодовико Пио, обязан ли придворный повиноваться государю во всем, что государь приказывает, хотя бы то были вещи бесчестные и достойные порицания, мессер Федериго отвечает: "В делах бесчестных мы не обязаны повиноваться никому", — и продолжает в ответ на новый вопрос: "Вы должны повиноваться вашему господину во всем, что ему приносит пользу и почет, но не в том, что приносит ему ущерб и позор. Поэтому, если он приказывает вам свершить предательство, вы не только не обязаны его свершить, а обязаны не делать этого и ради самого себя, и для того, чтобы не быть виновником позора своего государя"[35]. Гаспаро Паллавичино, который задает целую кучу вопросов мессеру Федерико, не догадался спросить его только об одном: что бы сделали с таким придворным даже не Цезарь Борджа, не Ферранте Арагонский и не Лодовико Моро, а хотя бы Альфонсо д’Эсте или брат герцогини Елизаветы, Франческо Гонзага Мантуанский?
И не только это. Рассуждения Оттавиано Фрегозо об отношениях между государем и придворным тоже отнюдь не годятся для практических целей, хотя бы в виде самых отдаленных мечтаний: в них опять-таки чересчур самостоятельным представлен придворный — в жизни в то время таких не было. А с другой стороны, многое, что говорит Биббиена о шутках и проделках, или Джулиано Медичи о женщинах, или Unico Aretino о светской любви, или Бембо о любви идеальной, — не имеет прямого отношения к придворному быту и попало в книгу по другим соображениям.
Все это еще раз говорит о том, что Кастильоне не написал настоящего руководства для придворного, а, думая его написать, дал нечто большее: трактат о том, чем должен быть человек. При чем же тут придворный быт?
Чтобы ясно ответить на этот вопрос, нужно несколько внимательнее познакомиться с жизнью и характером Кастильоне[36].
Кастильоне был поочередно то воином, то придворным, то дипломатом. И всегда был гуманистом и поэтом. С юных лет. Его семья, которая была родом из Казатико, близ Мантуи, и не имела больших средств, отправила его в Милан, где процветала другая ветвь рода Кастильоне. Те приютили и пригрели молодого человека и дали ему блестящее образование. Латинскому языку он обучался у Джордже Мерулы, а греческому — у Димитрия Халькондила: в Мантуе и мечтать было нельзя о таких учителях. Мерула был одним из самых выдающихся итальянских гуманистов, а Халькондил в это время — едва ли не лучшим профессором греческого языка. В аудиториях своих учителей Кастильоне встретил Филиппо Бероальдо, и дружба их, начавшаяся за Цицероном и Платоном, окрепла позднее, когда оба встретились при дворе герцогини Елизаветы.
Но родственники заботились не только об образовании Кастильоне, а также о карьере его. Они представили Бальдессара ко двору Сфорца, где он и начал свою службу. На миланском престоле сидел в это время Лодовико Моро. Двор его был в Италии одним из самых блестящих, но и самых зловещих[37]. Там недавно еще таинственно умер последний представитель прямой линии Сфорца, юный Джан Галеаццо, и Лодовико захватил престол.
Моро был мастер интриг и дипломатических ходов, и юному Кастильоне было чему учиться в Милане. А двор Сфорца, где царила супруга Лодовико, Беатриче д’Эсте, молодая сестра Изабеллы, был хорошей школой для будущего автора Cortegiano. Пока жива была Беатриче, Кастильоне не покидал Милана. Но Беатриче умерла рано, и он перешел в Мантую, чтобы оплакивать вместе с Изабеллой безвременно погибшую герцогиню Миланскую. При мантуанском дворе Кастильоне был совсем дома. По матери он был отпрыском Гонзага. Отец его, кондотьер, как и все предки, недавно погиб смертью воина при Форнуово, сражаясь под командой маркиза Франческо Гонзага, государя Мантуи. Франческо считал себя в долгу перед семьей Кастильоне и готов был всячески покровительствовать молодому Бальдессару. Но он не умел ценить мирные прелести придворной жизни и не любил, чтобы у приближенных его жены ржавели латы. Кастильоне пришлось сесть на коня и скрестить шпагу с испанцами. Но ему, видимо, не нравились воинственные наклонности маркиза. В мае 1504 года он познакомился в Риме с Гвидубальдо. Оба пришлись по душе друг другу, и Гвидубальдо стал настойчиво поддерживать перед маркизом Франческо просьбу Кастильоне о разрешении ему перейти на службу в Урбино[38]. Маркиз был горд и не захотел удерживать Кастильоне насильно, но он был очень рассержен этим поступком любимца и родственника. Когда Кастильоне в декабре 1505 года был послан своим новым государем с миссией в Мантую, маркиз велел ему сказать, что появление его на мантуанской территории не сойдет ему безнаказанно. Кастильоне знал своего прежнего господина и знал, что он шутить не любит. Пришлось вернуться. Летом 1506 г. он отправился в Лондон с миссией к Генриху VII, о которой говорилось выше, и весною 1507 г. был уже вновь в Урбино. После смерти Гвидубальдо Кастильоне продолжал служить Франческо Мария делла Ровере, его наследнику.
Франческо был главнокомандующим папских войск. А папа Юлий был не таков, чтобы давать покой своим войскам. Кастильоне сопровождал герцога на поле брани. Походная жизнь сблизила обоих, и Кастильоне сделался чем-то вроде первого министра и ближнего придворного у герцога. Венецианцы говорили, что он может сделать с герцогом все, что захочет[39]. Промежутки между военными действиями проводились то в Риме, как карнавал 1510 года, то в Урбино. Карнавал 1513 года, первый, когда урбинские воины могли спокойно отдохнуть дома, вышел особенно блестящим. При дворе была поставлена "Каландрия" Биббиены в первый раз, и Кастильоне, из Ахиллеса превратившийся в Омира, был уже с головой погружен в тонкости постановки, сочинял пролог, обучал актеров — словом, находился в больших хлопотах. Но скоро увеселения вновь сменились серьезными заботами.
Умер папа Юлий, суровый и буйный, но нежно любящий дядя. Кто будет его преемником? От исхода выборов зависела, быть может, судьба династии делла Ровере. Кастильоне поспешил в Рим, чтобы быть готовым ко всяким неожиданностям. Но выбор Льва X, брата Джулиано Magnifiee, связанного узами неоплатной признательности с урбинским двором, успокоил герцога и обеих герцогинь. Герцог приехал в Рим поздравить папу, был утвержден и в должности главнокомандующего, и в должности римского префекта и вернулся совершенно спокойный. Кастильоне за все свои заслуги получил чудесный замок Новиллару близ Пезаро, недавно пожалованный герцогу папой Юлием, с большим доходом и с графским титулом.
Ему пришлось еще остаться в Риме некоторое время, и эти месяцы были, быть может, лучшей порой его жизни. Новый папа возбуждал самые блестящие надежды. Сам ученый, который говорил про себя, что он вырос в библиотеке и любит искусство с колыбели, друг всех гуманистов, немедленно назначивший Бембо и Садолетто апостольскими секретарями, а своего друга Биббиену — казначеем курии, покровитель Рафаэля и художников, Лев X, казалось, открывал "золотой век". Нет ничего удивительного, что всякий, кто считал себя прикосновенным к науке или искусству, стремился в Рим. Кастильоне был плотно окружен там друзьями. Биббиена и Бембо, Садолетто и Терпандро, Бероальдо — все были тут. Рафаэль, который ценил его вкус, во многом разделял его взгляды и внутренне был ему близок, не расставался с ним[40]. Они вместе блуждали по Риму и римской Кампанье в поисках за античными остатками, вместе ходили на виллу Агостино Киджи, которую Рафаэль расписывал в это время своими бессмертными фресками[41]. А когда приехал из Флоренции и Джулиано Великолепный, круг друзей сомкнулся совсем[42]. Кроме радостей, доставляемых ему обществом друзей, Кастильоне был обрадован и более существенными вестями.
Папа подтвердил дарование ему Новиллары как верховный сюзерен замка, а маркиза Изабелла, которой он оказал услуги во время ее пребывания в Риме, с помощью герцогини Елизаветы примирила его с его исконным государем, суровым маркизом франческо[43]. Он мог даже весной 1514 г. съездить в Мантую.
Все у него ладилось. С Новилларою должна была прийти обеспеченность, карьера складывалась прекрасно. Нужно было только, чтобы сбылись надежды на "золотой век", мирный, свободный от войн, целиком отданный наукам и искусствам. Может быть, они бы и сбылись, если бы у папы не было такой большой родни. Флоренция, вотчина Медичи, казалась им тесна. Папе хотелось устроить и брата Джулиано, и племянника Лоренцо, и сына Джулиано маленького Ипполито, и сына Лоренцо полунегритенка Алессандро. Устроен был только один кардинал Джулио, двоюродный брат Льва и Джулиано. Остальным нужны были должности и больше — престолы. Постепенно в голове папы сложилась мысль о лишении герцога Урбинского его владений и о передаче их Лоренцо. Пока был жив Джулиано, этого сделать было нельзя: il Magnifiee не давал в обиду старых друзей. К тому же папа не знал, как посмотрит на эту затею император. От этой заботы его скоро освободило Мариньяно. Победа Франциско вынудила папу изменить свою политическую ориентацию. Свидание в Болонье в 1515 году уладило все вопросы. Папа уступил Парму и Пьяченцу, но обеспечил себе свободное распоряжение Урбино[44].
Франциск, на которого действовали со всех сторон, просил папу за Франческо Мария, но Лев был непреклонен. Он в Риме устоял против коленопреклоненных просьб герцогини Елизаветы, которой Медичи так много были обязаны и которая нарочно приехала в Рим ходатайствовать за племянника[45]. Устоял и против дипломатических ухищрений Кастильоне. И как на беду, Джулиано, давно больной, умер в 1516 г. Урбино лишился последнего защитника. Лоренцо с войском пришел в Урбино, и герцог с обеими герцогинями должны были бежать.
Служить в Урбино стало некому, как это ни было горько Кастильоне. Он перешел на службу к маркизу Франческо в качестве мантуанскаго посла при курии.
Миссия Касттильоне в Риме была нелегка. Лев X очень косо глядел на то, что Гонзага укрывают при своем дворе обеих изгнанных герцогинь Урбинских и временами самого делла Ровере. Послу постоянно нужно было быть настороже. А когда в марте 1519 года умер старый маркиз Франческо и его место заступил Федериго, человек с большими честолюбивыми замыслами, задача стала еще труднее. Сначала дело шло все о тех же интересах Гонзага и Ровере да еще о каких-то финансовых расчетах между курией и Мантуей[46]. С ними Кастильоне справлялся с обычным своим искусством, хотя ему и не удалось убедить папу вернуть Урбино его прежнему герцогу после смерти Лоренцо Медичи.
Федериго добивался назначения главнокомандующим папскими военными Силами. Это была большая честь, и в соперниках недостатка не было. Кастильоне повел дело так, что уже в июле 1521 года назначение состоялось. Маркиз ликовал и осыпал искусного посла выражениями восторженной признательности. И чем больше доказывал свое искусство Кастильоне, тем более трудные задачи на него возлагались. Изабелле пришла фантазия облачить второго сына, Эрколе, в красную мантию, и Кастильоне приказывала хлопотать. Напрасно он уверял беспокойную маркизу, что задача почти невыполнима, потому что уже есть один кардинал Гонзага, Сиджисмондо, брат покойного Франческо. Изабелла настаивала, и Кастильоне уже почти склонил папу Льва к решению дать пурпур юному Эрколе, но папа умер, и хлопоты его должны были принять другое направление.
Открылся конклав. В Мантуе теперь хотели, чтобы уже имеющийся в наличности кардинал Гонзага, Сиджисмондо, был избран папой, и Кастильоне опять весь в хлопотах.
Но у Сиджисмондо много противников. Испанское золото работало за кардинала Тортозского, учителя Карла V, партия Медичи имела за собой поддержку банкиров во главе с Агостино Киджи и, что было еще важнее, самого маэстро Пасквино, от имени которого говорил Аретино, громивший и позоривший всех остальных[47]. Сиджисмондо не прошел. Папой сделался кандидат Испании под именем Адриана VI.
При первом известии о смерти Льва X Франческо Мария, наскоро собрав войско, двинулся на Урбино и без всякого труда водворился в нем снова. Город встретил его с радостью, а на долю Кастильоне выпал труд закрепить переговорами с папою создавшееся положение вещей. Он справился и тут блистательно. Но он уже устал, вынужденный без конца сидеть в Риме, где тоска, жара, чума. Изабелла сжалилась над ним и вызвала его к себе, чтобы он сопровождал ее в Падую, куда она собиралась на поклонение мощам св. Антония. Это было в марте 1523 года, а в ноябре умер Адриан VI, и папою был избран кардинал Медичи.
Кастильоне снова был отправлен в Рим. Нужно добиться у нового папы, принявшего имя Климента VII, чтобы он утвердил за маркизом должность главнокомандующего. Климент не только дал свое согласие. Во время переговоров Кастильоне произвел на папу такое впечатление, что он решил поручить ему трудные и очень запутанные переговоры курии с Карлом V. Маркиз, к которому папа обратился с просьбой уступить ему на некоторое время своего искусного дипломата, не мог ему в этом отказать, и Кастильоне, закончив свои мантуанские дела, поступил в распоряжение папы.
Последние услуги, оказанные им мантуанскому двору, не носили политического характера. То были прежде всего частные поручения Изабеллы. Уезжая из Рима в Мантую, он вез с собой любимого ученика Рафаэля, Джулио Романо[48], и рисунок Микеланджело. В Мантуе он прожил недолго и в декабре 1524 года уехал в Испанию. Времени терять было нельзя, потому что Климент с искусством, достойным применения, в короткое время безнадежно запутал нити своей политики.
Начиная с Льва X, папская дипломатия была дружественна Испании и враждебна Франции. Еще в 1512 г., до вступления на престол Льва, тогда еще просто кардинала Джованни Медичи, испанцы по его просьбе помогли сторонникам Медичи (palleschi) сокрушить основанную при Савонароле флорентийскую республику. Лев, сделавшийся папой в следующем году, был тем более предан союзу с Испанией, что без ее помощи не мог осуществить своих широких планов по одарению итальянскими престолами различных представителей семьи Медичи. Мариньяно изменило, как мы знаем, эту ориентацию, но не надолго. Ошибки Франциска вернули курию к старым политическим привязанностям. Адриан VI, учитель и друг Карла V, естественно, был преданным его союзником. Климент тоже прошел как кандидат Испании, и была уверенность, что политика св. престола не потерпит изменения. Но осенью 1524 года императорская армия была разбита и рассеяна после неудачной осады Марселя, у Карла почти не осталось войска в Италии, а король Франции двинулся через Альпы, вновь заключив союз с Венецией. Тогда Климент благословил Франциска и отдал под его покровительство Флоренцию и Рим.
Но подошла свежая испанская армия. Франциск был разбит под Павией и попал в плен. Это было 24 февраля 15251 года. В начале марта папский посол граф Кастильоне приехал в Мадрид.
Папа сам сделал миссию своего посла не только трудной, но и невозможной. Когда после победы своих генералов под Павией Карл V сделался вершителем судеб Италии, Климент пришел в ужас. Могущество императора угрожало теперь не только Флоренции, где его родственники хозяйничали уже двенадцать лет, но и самой Церковной области. И Климент стал готовить новую "Священную Лигу" против императора. Но он имел неосторожность завязать переговоры с маркизом Пескьера, природным испанцем. Тот, разумеется, выдал план лиги Карлу, и Карл двинул на церковные владения свою армию, во главе которой стояли коннетабль Бурбон и немец Фрундсберг. У папы почти не было войска. Маленький отряд гениального предводителя "черных отрядов", Джованни Медичи, был уничтожен в декабре 1526 г. Императорские войска без всякого сопротивления дошли потом до Болоньи и осадили ее. Климент стал торопить Кастильоне. И хотя трудно было действовать после столь явных доказательств вероломства папы, Кастильоне добился подписания договора о прекращении военных действий. Но условия показались Клименту унизительными. Под влиянием французской партии папа разорвал договор и снова стал искать сближения с Францией. Движения Бурбона, однако, напугали его опять, и Кастильоне заключил 15 марта 1527 г. новый договор, по которому папа должен был распустить Лигу, а император — отозвать армию Бурбона и Фрундсберга. Но было поздно. Армия не повиновалась уже императору и увлекла с собой Бурбона. Вечный город был взят и разгромлен. Бурбон при этом погиб, а папа заперся в крепком замке св. Ангела.
Климент был склонен считать Кастильоне виновником этого несчастья, наложившего позор на его понтификат. Но виноват в нем был прежде всего сам папа. Кастильоне делал, что мог, и, несомненно, при сколько-нибудь благоприятных обстоятельствах сумел бы добиться от Карла больше, чем кто-нибудь. Подозрительный и недоверчивый император сразу разглядел в нем прямую натуру и стал дарить его своим расположением. Он возил его по всей Испании, когда двор переселялся из города в город. Он натурализовал его и дал ему епископство Авилы, приносившее огромный доход. Он так ему доверял, что, когда ему пришлось послать вызов Франциску I, Кастильоне был намечен секундантом. Это, впрочем, не мешало ему обманывать его самым циничным образом как папского дипломата.
Кастильоне очень смущало дружелюбное отношение императора. Он боялся, и, как оказалось, не без оснований, что его враги по-своему растолкуют Клименту это странное совпадение: с одной стороны, разгром Рима, которому император не мешал, а с другой — то, что его собственный посол натурализуется испанцем и получает богатую пребенду из рук императора. Опасаясь худших подозрений со стороны папы, он отказался принять епископство Авилы до тех пор, пока папа и император не примирятся окончательно. Этого окончательного примирения, которое произошло в Болонье, на свидании, длившемся с конца 1529 по начало 1530 года, Кастильоне так и не дождался. Он принял еще участие в выработке Барселонского договора, но в начале 1529 года умер, измученный слухами о неудовольствии Климента. Умер он в Толедо, так и не увидав еще раз Италии и тех, кого любил. Мать велела привезти его тело и похоронила в церкви миноритов под Мантуей. Джулио Романо соорудил ему гробницу, а Бембо сочинил пышную эпитафию.
Кастильоне отличался тем, что его все любили. Долгая карьера приводила его в соприкосновение с разными людьми, и всюду неизменно вокруг него образовывалась группа друзей и покровителей. В Милане, в Мантуе, в Урбино, в Риме, в Испании он сразу почти становился в положение одного из самых приближенных людей. Государи переманивали его один у другого и награждали всячески даже тогда, когда он отстаивал интересы, им противные. У него не было врагов. Гнев маркиза Франческо был вызван ревностью, то есть обманутой привязанностью. Объяснялось это одинаково и врожденной привлекательностью, и огромным жизненным тактом.
Портреты Рафаэля — один, более знаменитый, который висел в Лувре на месте Джоконды, пока она пропадала, другой — на "Афинской школе", в правом углу, в одной группе с Содомой и самим художником — чудесно передают душевное свойство Кастильоне. Один из новейших биографов Кастильоне говорит о луврском портрете: "Перед нами спокойный, добрый, благородный человек, который коренным образом не похож на характерные типы Ренессанса, известные нам по стольким изображениям. Энергия, которая так и брызжет из его современников, хитрость и коварство во взоре у него отсутствуют. Это — не личность с гениальными задатками, а замкнутый в себе и высококультурный человек"[49]. Тоньше и глубже толкует тот же портрет художественный критик Робер де ла Сизеран: "Душа размеренная, благожелательная и верная; ясная чувствительность; меланхоличность, свойственная существам чересчур добрым, которых несправедливость бесконечно изумляет; возвышенность без суровости и мистицизма; воля без напряженности"[50]. Это именно те свойства, которые создают личную привлекательность. В таких людях нет ничего, что задевало бы окружающих: ни открытого, буйного, наступательного эгоизма, ни злой насмешливости, ни духа интриги. А Кастильоне, кроме того, обладал большим тактом, который заставляет выступать все его располагающие свойства еще резче. Он умел заставлять не только любить себя, но и доверять, а в то время, когда вероломство и измена представляли нечто очень обыкновенное, человек, которому можно было доверять, имел особенную ценность.
И потом, в нем привлекало то, что он был удивительно спокойным человеком. Остыла в нем горячая кровь кондотьеров, его предков. Уравновешенность, отсутствие темперамента были самыми выпуклыми особенностями его характера. А что может быть приятнее для друзей и особенно для начальства! Такой человек вообще бывает немного скучен, но Кастильоне выручала образованность, большой художественный вкус, огромный пластический талант, изящество. Зато, если друзья проделывали по отношению у нему вещи не совсем красивые, он не очень на них претендовал. Интриги одного из ближайших приятелей, Биббиены, испортили Кастильоне план женитьбы на Клариче Медичи. Он это знает[51], но отношения между ними не портятся. Франческо Мария, вернувшись в Урбино после узурпации Медичи, не вернул ему Новиллары. Кастильоне тонко выяснил некоторые частные вопросы и продолжал относиться к герцогу по-старому[52]. Стоит себе представить, что бы натворил на его месте Аретино.
Спокойная душа Кастильоне не знала бурных порывов: порывов высокого идеализма, порывов негодования, порывов любви. Ему незнакомы сильные, всепоглощающие чувства. У него было много привязанностей, но не было ни одной, которая вросла бы в его душу и сделалась ее неотъемлемой частью. Ни одной женщины он не любил так, как любят люди, глубоко чувствующие. Многие из сверстников думали, что он любил герцогиню Елизавету, но он ни разу не обнаружил этого прямо, так, как это делали, например, Бернардо Аккольти или Бембо, у которых не было ничего серьезного[53]. У Кастильоне чувство было сильнее[54]. Но все кончилось одной поэзией. Отношение его к мадонне Рафаэле и к другим дамам, с которыми он был близок, носили очень поверхностный характер[55] и никогда не задевали его серьезно. Но лучше всего показывают, насколько глубоки могли быть его чувства и насколько его натура нуждалась в глубоких чувствах, история его женитьбы, а затем его отношение к жене.
Начать с того, что он был вечным женихом. Ему лет десять сватали разных невест, пока нашли подходящую. В их числе были такие блестящие, как Клариче Медичи, дочь Пьеро и племянница Льва X, о браке которой с Кастильоне старался его друг, Джулиано il Magnifico. Он на все беспрекословно соглашался, особенно когда невеста была богатая: финансовый вопрос играл для него важную роль[56]. О его браке все хлопотали больше, чем он сам, — его мать, Изабелла д’Эсте, герцогиня Елизавета, Альда Боярда, Эмилия Пиа, Джулиано Медичи, Франческо Гонзага. Он всем позволял это делать, не очень огорчался, когда комбинация расстраивалась, и мало думал о том, чтобы самому найти себе жену по сердцу. Когда наконец в 1516 году — ему в это время было близко к сорока — юная и прекрасная Ипполита Торелли сделалась его женою, он сразу так привязался к ней, как будто любил ее давно. И эта девушка, которую он почти не знал до свадьбы, дала ему такое счастье, о котором он, пассивный и бестемпераментный, не смел мечтать. Она одна умела находить в его размеренной душе такие уголки, где была страсть, способная пробудиться. Но служба держала его подолгу вдали от жены, и он, по-видимому, искал утешения в мимолетных привязанностях[57], а чувство к Ипполите приходилось изливать в письмах. Там оно тонуло в изысканной гуманистической риторике.
Письма к нему жены[58], написанные на убогом северном диалекте, обнаруживающие вопиющую стилистическую беспомощность, дышат настоящим, всепоглощающим чувством. И так как сам он не находил в себе той же непосредственной, горячей ласки и не умел отыскать таких простых слов сокрушения по поводу разлуки, он обработал одно из писем Ипполиты в виде латинской элегии. Она очень красива, особенно то место, где жена, жалуясь на отсутствие мужа, утешается хоть тем, что смотрит на портрет его, рисованный Рафаэлем, разговаривает с ним, шутит, смеется и заставляет крошку сына узнавать отца.
Sola tuos vultus referens, Rafaelis imago
Picta manu curas allevat usque meas.
Huis ego delkias facio, arrideoque, jocosque
Alloquor et, famquam reddere verda queat,
Assensu nutuque mihi saepe illa videtur
Dicere velle aliquid, et tua verba loqui.
Agnostit balboque patrem puer ore salutat
Hoc solor longos decipioque dies.
Лишь Рафаэля рукою написанный чудный портрет твой
Тешит порою меня, гонит заботы мои.
С ним я болтаю, шучу, развлекаюсь приятной игрою,
Он же, слыша меня, словно ответить готов.
Взглядом, кивком головы, порою мне кажется, хочет
Что-то сказать и твоим мне языком говорит.
Мальчик отца узнает и лепечет ласки портрету.
Так утешаю себя, коротая долгие дни.
Кастильоне был бы плохим гуманистом, если бы не воспользовался такой чудесной темой; но она у него застыла, как горный ручеек в морозную ночь. Его современникам эта риторика казалась настоящим чувством, и Кастильоне слыл таким пылко любящим супругом, какие бывали разве только в древности. И когда несчастная женщина умерла после третьего ребенка, сама еще почти девочкой, всего девятнадцати лет от роду, окружающие не ее жалели, а его: что с ним будет при такой любви?
Кастильоне был в Риме в это время. Маркиз Федериго и его мать, боясь, чтобы потрясение не было чересчур остро, просили общего друга, Биббиену, бывшего давно уже кардиналом, подготовить его. Биббиена, не решаясь принять на себя ответственность, посоветовался с кардиналом Рангоне и его родственником, графом Аннибале Рангоне; они решили дать Кастильоне провести ночь в неведении и сообщили ему тяжелую весть только следующим утром. Конечно, Кастильоне был потрясен. Друзья поплакали с ним вместе. Но, читая милостивые письма маркиза и Изабеллы, которые тут же были ему вручены, он несколько успокоился. "Думаю, — писал Биббиена маркизу, — что горе его сидит больше внутри, чем проявляется наружу, хотя и проявляется сильно. Ведомо всем, что он любил свою подругу по-настоящему (da vero), и я не знаю, как уйдет от него память о ней"[59]. Доброму кардиналу, который обожал всякую романтику в жизни и в литературе, хотелось, чтобы это было так. Он ошибся. Память о жене не "ушла", конечно. Сейчас же после ее смерти Кастильоне составил две очень красивые латинские эпитафии и написал много писем с очень красивыми жалобами. Но его горе ничему не мешало. И если так легко перенес Кастильоне этот удар, то смерть друзей, даже таких, как Чезаре Гонзага, Рафаэль, Биббиена, которых он нежно любил, особенно Рафаэля, проходила еще более спокойно. У графа Бальдессара была удивительно счастливая натура: горе не держалось в ней долго, потому что ему чужды были глубокие чувства и порывы.
Эта внутренняя беспорывность, эта неспособность срастаться органически с тем или иным чувством приводили к тому, что в душе его с величайшей легкостью расцветали самые типичные цветы Возрождения. Среди биографов Кастильоне чрезвычайно твердо держится взгляд на него как на человека безукоризненно чистого. Вот что пишет один из этих биографов[60]: "Когда среди фигур, рыскавших в то время по свету, мы встречаем человека, который в охоте за счастьем не замарал руки кровью противника, то это бывает лишь в виде исключения. К таким исключениям принадлежит Кастильоне. Он чист от крови, хотя и принадлежит к роду кондотьеров, для которых жизнь доброго коня была дороже человеческой жизни". Автор этих строк не одинок в своем мнении. Английский биограф Кастильоне тоже очень хвалит его за то, что он не совершал ни вероломства, ни преступлений, и уверяет, что это было редким явлением в то время[61]. Посмотрим, что говорят факты.
За очень немногими исключениями люди Чинквеченто были "к добру и злу постыдно равнодушны". Оставались немногие идеалисты, вроде Макиавелли или Микеланджело, но их идеализм неизбежно становился идеализмом отчаяния и переходил в пессимизм. Огромное большинство жило исключительно для себя, и трезвый эгоизм становился универсальным правилом жизни. Таков был и изящный Кастильоне. В нем совершенно не было, например, могучего патриотизма Макиавелли. Правда, он жалуется и в Cortegiano, что Италия гибнет: "Нет нации, которая не сделала бы из нее своей добычи, и хоть осталось уж немного, они не перестают рвать ее друг у друга из рук". Или: "При всем блеске образованности итальянцы обнаружили мало военной доблести за последнее время". Или ему кажется "предвестием порабощения" то, что итальянцы перенимают в костюмах испанскую моду. Но он нигде не останавливается на этом. Сюжет его не интересует. "Я не хочу говорить о тяжелых вещах". И продолжает служить то тому, то другому тирану, которые больше всего содействовали гибели Италии. Макиавелли приветствовал Цезаря Борджа, который этих тиранов искоренял. Это был единственный правильный вывод из настоящего, не риторического итальянского патриотизма. Кастильоне им служил. Но он делал и нечто худшее — восхвалял их. И восторженная преданность государю, которому он служил, способна была коренным образом менять его настроения.
Как обстоит дело с его религиозными чувствами? Он с самого начала не был похож в этом отношении ни на своих великих современников, Макиавелли и Гвиччардини, которые были совершенно индифферентны к религиозным вопросам, ни на Эмилию Пиа, которая дерзнула отклонить перед смертью причастие, ни даже на Изабеллу д’Эсте, которая внутренне к религии была равнодушна. Кастильоне был религиозен. Как хороший католик, он давал обеты Мадонне Лоретской и не очень откладывал их исполнение[62]. Он очень не любил реформаторов, и особенно Лютера[63]. Но вера не коренилась глубоко в его душе. Она была внешняя. Пока он не стал папским дипломатом, в нем не было заметно никакой горячности в вопросах религии. Гуманистические традиции делали свое дело. Но когда религиозные вопросы осложнились у него соображениями службы, все сделалось по-другому. Гуманист Кастильоне был поверхностно религиозный человек. Папский нунций Кастильоне стал воинствующим защитником церкви, хотя его вера не стала глубже. Это лучше всего видно на его отношении к взятию Рима в 1527 году и к его последствиям. Разгром Вечного города произвел на Кастильоне потрясающее впечатление. Он предчувствовал, что для него лично этот факт приведет если не к катастрофе, то к большим неприятностям. Он совершенно потерял голову, и эта растерянность ясно сказывается в письме к Виттории Колонна, где он говорит, что все потрясено настолько, что почти все, что казалось истинным, ложно и, что казалось ложным, истинно. Но у него не было настоящего религиозного пламени в груди, которое в такие времена подсказывает героические решения.
Он молчал. Люди смелые духом и религиозные по-настоящему, не имеющие причин смешивать религию с казеннокатолической ортодоксией, истолковали Sacco 1527 года как кару на церковь, на папство, уклонившиеся от своих религиозных задач. Одним из самых пламенных оппонентов папства выступил молодой испанский гуманист Альфонсо Вальдес, секретарь Карла V. Он опубликовал жесточайший памфлет против Климента[64], в котором не щадил ни папу, ни кардиналов — никого. Кастильоне, по своему положению представителя папы в Испании, должен был выступить против Вальдеса. Это было естественно. Но вот какими словами он закончил свою длинную отповедь. Их стоит привести целиком: "Папа и император, быть может, будут милостивы к вам и простят оскорбления, которые вы им нанесли. Но ни тот ни другой не могут забыть поношений, которым вы подвергли Христа и его религию. Народ восстанет, чтобы выбросить вас вон из Испании, и камни будут вопиять о том же. Ибо христианская нация ненавидит самое имя еретика. Идите в Германию, где ваш "Диалог" приготовил вам дорогу, где Лютер и его последователи будут вас приветствовать. Вы можете быть уверены, что инквизиторы, которых вы обзываете фарисеями, не остановятся перед вашей особой и что Христос, покровительство которого вы призываете, не протянет свою руку, чтобы спасти вас от меча правосудия и от кары, которую заслужило ваше упорство"[65].
Это писал гуманист, поклонник Платона, друг Изабеллы, Елизаветы и Эмилии Пиа, проповедник рыцарского благородства. Он, конечно, хорошо понимал, что не шутка сделать такой донос инквизиции, да притом еще испанской. Но он сознательно губил человека, даже не останавливаясь перед клеветой (будто Вальдес оскорблял и императора), потому что тут он мог выслужиться. Папа гневался на него за то, что он не предупредил взятия Рима. Кастильоне походом против Вальдеса мог вернуть себе папскую милость. Что ему был Вальдес, когда дело шло о папской милости к нему самому[66]. Близились времена контрреформации, когда люди будут делать блестящие дела на обнаружении еретиков. И как характерна для Кастильоне во всей этой некрасивой истории его пламенная преданность интересам своего государства и его особе. Моральные соображения молчат, когда дело идет о тех, кому он служит. Так у него всегда. А порою еще соображения выгоды заставляют его распространять свою преданность и на особ, которым он не служит непосредственно.
Лесть в XVI веке не считалась позорной. Нравственное чувство современного человека возмущается каждый раз, когда лучшие люди того времени начинают курить фимиам различным преступным типам, сидящим на престолах или около них. Кастильоне в этой толпе льстецов один из самых усердных. Если бы мы были знакомы с Франческо Мария только по сочинениям и письмам Кастильоне, мы бы считали его за идеал благородного властителя. Не говоря уже о прямых восхвалениях, которые рассыпаны в Cortegiano, мы там находим очень ловкие, как бы невзначай оброненные выпады против его врагов, особенно против несчастного кардинала Алидози, собственноручно зарезанного герцогом на улице. "Il cardinale di Pavia" — всегда выступает у Кастильоне либо как злодей, либо как комичная фигура[67]. А холодное отношение к убийству Дж. Андреа делает Кастильоне почти соучастником этого позорного преступления. У него нет ни слова негодования для убийцы. Он спокоен, как всегда.
В письме к матери, в котором он дает ей распоряжения о сбруе и латах для лошадей, он делает приписку: "Были тут в герцогской семье неприятности из-за одного несчастного случая, но теперь все вошло в норму; синьор префект снова здесь, и нужно надеяться, что больше не будет уже никаких волнений". А когда мать стала спрашивать о подробностях, узнав об инциденте из других источников, он в следующем письме советовал ей не волноваться из-за того, "чего нельзя изменить". Для него главное, что "префект вернул себе расположение герцога", а "тот, кого нет, уже забыт"[68].
Ему невыгодно выражать осуждение юному бандиту, так хорошо подставившему ловушку человеку. Ведь герцог Гвидубальдо плох здоровьем, и не сегодня-завтра Prefettino станет государем Урбино! Быть может, еще откровеннее сказывается соображение эгоистической выгоды в отношениях Кастильоне к другому такому же типу, кардиналу Ипполито д’Эсте. Панегирик ему, находящийся на первых страницах "Cortegiano", не знали, как объяснить. Между тем стоит сопоставить его с одним давно уже опубликованным письмом (март 1508 года), где он жалуется матери, что не может уплатить долг кардиналу д’Эсте, составляющий 150 дукатов, — и все будет ясно. "Долг кардиналу, — пишет он, — угнетает меня выше меры по тысяче причин, особенно же потому, что я во что бы то ни стало хочу удержать его дружбу, которая, как вы знаете, чрезвычайно ценна для меня"[69]. Восхваление, очевидно, идет как процент на занятые деньги.
И еще один панегирик: герцогине Леоноре Гонзага, жене Франческо Мария и дочери Изабеллы д’Эсте, кажется теперь совершенно непонятным. Прекрасная модель Тициана[70] не обладала ни умом, ни высокой культурностью своей матери и была сухая, бессердечная ханжа — очень обыкновенный тип приближающейся католической реакции[71]. Кастильоне представляет ее образцом всех совершенств.
Он не считает ни недостатков, ни пороков этих людей и людей им подобных чем-нибудь таким, что могло бы отнять у них право не только пользоваться службой лучших людей, но и требовать от них уважения. Это не только потому, что ему так выгодно, но и потому еще, что сам он плоть от плоти и кровь от крови того общества, которое такие типы порождало. Кастильоне — гуманист по образованию, вельможа по рождению. Он преисполнен аристократизмом, не похожим на аристократизм гуманистов XV века. У тех это — демонстрация умственного превосходства над "толпою", отлично уживающаяся с ненавистью к дворянству и лишь бессознательно подсказываемая интересом. У Кастильоне аристократизм — классовый. Его предки были воины, кондотьеры, придворные и феодальные владельцы. Он не мог вырасти человеком, настроенным демократически. Идейный аристократизм в нем стоит особо, и оба чувства сливаются в нечто цельное и своеобразное. Кастильоне не интеллигент, оторвавшийся от своего социального корня, как большинство гуманистов. Он — помещик. Он живет главным образом доходами со своего поместья в Казатико. Его переписка с матерью почти сплошь построена на одном мотиве: нельзя ли прислать ему то или другое количество дукатов.
Мать подробно посвящает его во все скудные и однообразные детали управления. Он постоянно получает от нее жалобы на крестьян, которые почему-либо не вносят повинностей, постоянно должен выслушивать сокрушения, что трудно при существующих условиях сводить концы с концами. Все это обостряет в нем классовые чувства, привязывает к тем, от кого зависит увеличить его землевладельческий доход. Когда после женитьбы, потеряв только что полученную Новиллару, он поселяется в Казатико и пробует сам заняться управлением своего поместья, у него от непрерывных столкновений с крестьянами и дрязг с соседями еще больше накопляется горечи. Нужно следить за сбором винограда, за сбором хлеба; нужно вовремя узнавать цены на хлеб на мантуанском рынке и не потерять удобного момента для сбыта урожая. Все это утомляет и расстраивает нервы[72], и Кастильоне по первому зову герцога возвращается к дипломатической карьере. Но помещичьи, дворянские интересы он таскает с собою всюду. И пропитывает ими свою книгу.
До сих пор не обращалось внимания на чрезвычайно любопытные в этом отношении страницы в начале "Cortegiano", где идет полемика по вопросу о знатности между графом Лодовико Каносса и Гаспаро Паллавичино. Эта полемика переносит нас непосредственно в атмосферу общественных настроений раннего Чинквеченто, когда чувствовалось уже приближение феодальной реакции. Кроме того, она чрезвычайно ярко и по-новому рисует облик самого Кастильоне[73].
Граф Лодовико, который — как всегда в "Cortegiano" очередной оратор — выражает мнение Кастильоне, требовал, если помнит читатель, чтобы придворный был непременно дворянином. Для Кастильоне эта мысль представляется, очевидно, чрезвычайно существенной, и он заставляет оратора, ее высказавшего, подробно на ней остановиться. И тогда из-за этой мысли выдвигается другая, более общая, — восхваление дворянства. "Если человек незнатного происхождения отклоняется от стези доблести, его упрекают в этом гораздо меньше, чем если это случится с благородным. Если знатный покидает путь своих предков, он этим пятнает свое родовое имя и не только ничего не приобретает, но еще теряет приобретенное. Ибо знатность — как некий яркий светоч, который обнаруживает и заставляет видеть дела хорошие и дурные, зажигает и поощряет к доблести: одинаково боязнью бесславия и надеждою на хвалу... Почти всегда мы наблюдаем, что в делах военных и в других доблестных занятиях наиболее выдающимися бывают дворяне, ибо природа во всем заложила таинственное семя, которое дает известную силу, сообщает всему, что идет от него, свои исконные свойства и делает его подобным себе. Это мы наблюдаем не только на лошадях и на других животных, но и на деревьях, где ветви почти всегда подобны стволу".
Оппозиция в лице Гаспаро пробует возражать против этой сентенции, указывая, что люди самого благородного происхождения бывают иногда преисполнены пороков, а, наоборот, многие незнатные прославляют себя и свое потомство доблестью. "И, — ядовито замечает Гаспаро, — если верно то, что вы говорите о таинственной силе первого семени, то мы все в совершенно одинаковом положении, потому что все произошли от одного предка, и я не вижу, почему один должен быть более знатным, чем другой". Прямого опровержения Гаспаро не получает, но на основной мысли граф Лодовико настаивает. Он говорит, что, раз решено сделать придворного человеком лишенным недостатков и одаренным всеми достоинствами, необходимо, чтобы он был знатного рода. "По многим причинам, — прибавляет он, — между прочим, и по тому представлению о дворянстве, которое имеет общее распространение. Перед вами, например, два придворных, которые не успели проявить себя ничем — ни хорошим, ни дурным. Как только вы узнаете, что один из них дворянин, а другой нет, сейчас же первого вы будете ценить выше, чем второго". И долго еще идут рассуждения на эту тему, чтобы рассеять скептические замечания Гаспаро Паллавичино. Для Кастильоне эти мысли отнюдь не являются чисто литературным мнением, как многие другие. Это говорит человек, кровно заинтересованный.
Гуманисты XV века в своих трактатах о знатности всегда протестовали против сословных неравенств. Дальше этого, правда, не шло: о социальных неравенствах они не говорили и на них не покушались. Но борьба с сословными неравенствами проводилась последовательно. Это было одним из гуманистических догматов. Гуманисты XV века проникнуты идеологией буржуазии, которая еще не забыла о своей борьбе с дворянством в городах и о времени, когда существовал закон, делавший пополана дворянином или сверхдворянином (grande и sopragrande) за преступления. В XIV веке и даже в первые десятилетия XV века в Тоскане и частью в Ломбардии и Умбрии дворянство означало лишение прав. Когда тирании укрепились повсюду, дворянство перестало быть наказанием. Честью и привилегией оно стало вновь только в эпоху феодальной реакции. В то время, когда Кастильоне, захлебываясь, говорил о том, что знатность — лучшее украшение человека, Аретино — и не он один — издевался над знатностью[74]. Но придет время, и оно недалеко, когда никто не посмеет поднять на смех дворянина, ибо наступит разгар феодальной реакции, которая возьмет дворянство под свою защиту. Аретино, который умер на двадцать пять лет позднее Кастильоне, сидя в Венеции, ничего не боялся и дерзал издеваться. Кастильоне в двадцатых годах остро и с упоением предчувствовал новые веяния. Разница понятна. Аретино был интеллигент-разночинец и жил от своего пера. Кастильоне был интеллигент-помещик и жил от своего имения.
То, что в уста Гаспаро Паллавичино было вложено несколько фраз, не согласных с той апологией дворянства, с какой граф Лодовико Каносса начал свой портрет придворного, показывает, что в Кастильоне гуманист еще борется с помещиком и что феодальная реакция только приближается, но еще не пришла. Ибо в атмосфере феодальной реакции в придворном обществе не могло бы быть противников точки зрения графа Лодовико.
Но классовая природа самого Кастильоне в этих тирадах сказалась чрезвычайно ярко. И не в одних только пышных фразах Cortegiano, но и во многом другом. Не только в словах, но и в делах.
К людям низших классов его отношение очень определенное. Вообще они его не интересуют. Он к ним равнодушен. Он их не замечает. Если ему придется формулировать свой взгляд на них, он не станет его скрывать. Это пренебрежение, доходящее до ненависти. Cortegiano сохранил следы этого настроения. Федериго Фрегозо говорит о том, что придворный может и должен принимать участие в публичных празднествах, и прибавляет: "Но он должен обращать внимание, в чьем присутствии и вместе с кем он показывается публично. Ибо не приличествует, чтобы дворянин украсил своей особой деревенский праздник, где зрители и его партнеры — люди низкого происхождения". Гаспаро Паллавичино не видит в этом ничего дурного. "У нас в Ломбардии, — говорит он, — нет таких предрассудков: многие молодые дворяне на празднествах под открытым небом целый день танцуют с крестьянами, играют с ними в игры, состязаются в метании, в борьбе, в беге, в прыганье". Мессер Федериго холодно отвечает: "Эти ваши танцы под открытым небом не нравятся мне совершенно, и я не понимаю, какая в них польза; что же касается того, кто хочет состязаться с крестьянами, то он должен быть уверен в победе; иначе пусть не суется. Ибо вещь безобразная и недостойная — видеть, что мужик победил дворянина"[75].
И беда, если люди низших классов становятся Кастильоне на дороге. Тогда он делается свирепо-безжалостным, несмотря на всю утонченность и изящество. Однажды, будучи посланником маркиза Мантуанского в Риме, он пустил на скачках лошадь, принадлежавшую его государю. Она обошла свою соперницу на очень много, но когда паж, скакавший на ней, готов был схватить palio[76], между ним и материей очутился стрелок из числа тех, которые наблюдали за порядком. Паж не мог дотянуться, и, пока солдат отходил, подоспел его соперник и сорвал palio. Рассказывая об этом в письме к герцогу, Кастильоне говорит: "После долгих споров стрелок был брошен в тюрьму и как сенатор, так и губернатор обещали мне не выпускать его до тех пор, пока мы не получим совершенно такого же palio. Я сверх того потребовал, чтобы он был повешен или отправлен на галеры или чтобы, по крайней мере, ему дали четыре или пять оборотов веревки"[77].
Человек, который требует казни или мучительного наказания за такой вздор, который не только не стыдится признаваться в этом, но даже ставит себе это в заслугу, должен обладать совершенно особенной психологией. Услужить своему государю хотя бы в пустяке — вот единственная забота, достойная хорошего слуги. Если при этом должен погибнуть какой-то маленький человек, вся вина которого в том, что он оказался недостаточно проворен или просто зазевался, тем хуже для него. Жизнь какого-то солдата — разве стоит о ней разговаривать!
Так рассуждает дворянин, которого долгая служба при дворах государей заставила забыть о городских схватках доброго старого времени. Когда горожане принуждали предков высокомерного вельможи XVI века покидать свои замки и переселяться в город, где он должен был ладить с последним ремесленным подмастерьем, где нередко даже чернорабочий, чомпо, мог оказывать влияние на ход дел, дворяне так не разговаривали. Теперь тирания положила конец восстаниям низов и уравняла всех в политических правах. Теперь стала проводиться резкая социальная грань и в городе и в селе. Дворянство уже предчувствует феодальную реакцию.
В этом огромный, быть может, главный культурно-исторический интерес фигуры Кастильоне. Большинство гуманистов вышли из рядов буржуазии, а если и вышли из низов, то вступили в ряды буржуазии, и они чувствуют свою связь с нею. Когда наступит феодальная реакция, сопровождаемая реакцией католической, буржуазия придет в упадок и интеллигенция будет ощущать это очень остро. Дворянство одно выиграет от перемен. Оттого дворянство теперь не находило в себе силы поднимать голос против иноземного владычества; оттого оно не боролось против местных тиранов, приветствовавших испанскую неволю: ведь испанцы укрепляли начала абсолютизма.
Кастильоне бессознательный, но яркий представитель этой полосы.
Когда мы уяснили это, нам нетрудно будет понять и то, что до сих пор оставалось для нас непонятно в Cortegiano.
Как дворянин, преданный принципу абсолютизма, предчувствующий пышный рост абсолютизма, служащий его представителям, Кастильоне вполне последовательно делает своего совершенного человека придворным и дворянином.
Вот почему, когда гуманист Кастильоне, то есть человек, преисполненный по старой традиции преклонения перед личным началом, ищет той среды, где легче всего может воплотиться идеал человека, он останавливается на дворе.
Это вполне естественно и логично. Кастильоне, разумеется, знает все то, что знают Аретино и Ариосто насчет различных несовершенств придворной жизни. В Cortegiano этот вопрос обсуждается, хотя и не в дебатах действующих лиц — там скептические мысли о придворной жизни вносили бы диссонанс, — а в одном из вступлений автора. "Говорят, — пишет Кастильоне[78], — что теперь... не только между придворными утратилась братская любовь и старая достойная жизнь (quel viver costumato), но что при дворах только и царят зависть, зложелательство, дурные нравы, распущенность, пороки всякого рода, разнузданные, утратившие стыд женщины, женоподобные мужчины". Но его не пугают разговоры скептиков. Длинными рассуждениями на ту тему, что дурное только делает более ярким хорошее, да ссылками на Платона, больше говорящими о его начитанности, чем убедительными, он старается показать, что теперь дело обстоит не хуже, чем раньше. Софистика его рассуждений бросается в глаза, но ведь ему нужно как-нибудь формально устоять на своей позиции. Этого требует его основное настроение. Кастильоне прежде всего вельможа. Он не рисует портрета идеального придворного, но он делает больше. Он рисует идеального человека и этого идеального человека делает непременно придворным и дворянином.
Нет ничего удивительного, что, при вопиющем противоречии его теории с фактами, ему трудно справиться со своей задачей. Жизнь не дает материала. Он черпает его из литературы. Ему помогает его гуманистическая образованность.
Как гуманист, он писал своего Cortegiano. Его "придворный" — идеал совершенного человека, задуманный вельможей и осуществленный в значительной мере средствами ученого. Книга пестрит ссылками на классиков. Плутарх, Цицерон, Аристотель, Платон, Гораций, Овидий, Катулл — кого только не обобрал Кастильоне, чтобы сделать своего "придворного" совершенным человеком. Больше всего дал ему Цицерон. Трактат римского писателя "De oratore", в котором тот тоже набрасывает идеал человека, гораздо более широкий, чем его нужно или можно было бы требовать от оратора, послужил для Кастильоне богатым источником идей[79]. Рассуждения о формах правления рабски скопированы у Аристотеля со всеми деталями; рассуждения о воспитании государя и об его свойствах — большей частью у Плутарха. Тут даже незаметно, чтобы Кастильоне переработал по-своему то, что он взял у древних. Он брал то, что с точки зрения основной постановки его задачи ему казалось необходимо. Гораздо больше своего внес Кастильоне в заимствования из Платона. Вложенный в уста Бембо гимн идеальной любви хотя и имеет своим источником "Пир" Платона, но Кастильоне прочувствовал то, что он говорит; тут мы имеем дело не с литературным упражнением, как в политических рассуждениях, а с собственными заветными мыслями писателя. Платоновские идеи были ближе ему, чем реалистические рассуждения Аристотеля. Их Кастильоне брал не просто потому, что они отвечали поставленной им цели, а потому, что в них звучали ноты, родные его душе. Платонизм в XVI веке давно уже перестал быть религией, и никто не украшал больше цветами алтарей, воздвигнутых в честь его, как это делал Марсилио Фичино. В полемике по общефилософским вопросам приверженцы Аристотеля уже одерживали верх по всей линии. Но Кастильоне, как и Бембо, держится за платонизм. Скудные души любят теоретический, не действенный и не обязывающий к действию идеализм.
Так, не смущаясь противоречиями с жизнью, щедро черпая в литературных образцах, Кастильоне набрасывает свой идеал человека. Современники в полном восторге от этого идеала. "Я не удивляюсь, — писала ему Виттория Колонна, — что вы изобразили совершенного придворного; вам стоило для этого поставить перед собой зеркало и вглядеться в свои внутренние и внешние качества". Знаменитой поэтессе вторил Ариосто. В "Furioso" есть полтора стиха:
C’e chi, quai lui
Vedriamo, ha tant" i cortegjan formati[80].
И разумеется, ни Виттория Колонна, ни феррарский поэт, ни другие современники не замечали одного: поскольку он говорит о внутренних достоинствах человека, речь у него идет почти исключительно об умственных качествах. Шестнадцатый век заботился только о них, только о virtù в чисто интеллектуальном смысле, которая великолепно сочетается с моральным убожеством. Был бы человек virtuoso — об остальном никто не заботится. Таков идеал Кастильоне. Таков он сам. Кастильоне не видел ничего позорного в фактах, которым он был свидетелем, и не протестовал против них. Кастильоне замалчивал и косвенно оправдывал худшие проявления вероломства, самые вопиющие преступления и умел обнаруживать холодную, чисто испанскую жестокость, когда это ему было нужно. Поэтому все то, что выходит за рамки обычного в Чинквеченто представления о virtù, в его книге — хотя в ней и Платон, и любовь, и многое другое — по-настоящему не затрагивается. Кастильоне — сын Чинквеченто. Но он стоит в его начале, когда закат Возрождения близится, но еще не наступил. Кастильоне — вовсе не счастливый выродок своей несчастной эпохи. Он один из ее типичных представителей. Различие между ним, с одной стороны, и Франческо Мария делла Ровере или Ипполито д’Эсте — с другой, то, что у него натура пассивная, а не активная, как у тех. Во взглядах на жизнь и людей они сходятся. Это — цветы, выросшие на одной почве, на почве приближающейся феодальной реакции.
Урбинский дворец, построенный для герцога Федериго его архитектором Лучиано де Лаурана, и сейчас стоит во всей своей гордой красе, венчая башнями окрестные возвышенности. И сейчас турист может из окон его любоваться видом и на убегающую вдаль цепь зеленых холмов, и на гору Катри, верхушка которой первая золотится лучами восхода. Внутри дворца посетителя охватывает то чувство, которое бывает только в Италии. Ему кажется, что он вдыхает в себя крепкий воздух Возрождения, блуждая по залам его, видя кругом столько следов прошлого. Пышные лоджии, широкие лестницы, длинные галереи, вереница античных мраморов... Вот смотритель открывает дверь, покрытую резными украшениями, и монотонным голосом провозглашает: "Комната герцогини Елизаветы".
Она не очень большая. По стенам развешаны шедевры Федериго Бароччи, замечательного художника второй половины XVI века, лишь недавно оцененного по достоинству. И хотя нигде нет его картин в таком количестве и такого исполнения, взор скользит по ним рассеянно.
Комната герцогини Елизаветы! Здесь собирались люди, которых изобразил Кастильоне. Здесь было возвышение, на котором стояло кресло герцогини. Здесь у ног ее сидела мадонна Эмилия. Здесь с нею постоянно пикировался юный Гаспаро Паллавичино, как Бенедикт с Беатриче у Шекспира. Здесь Маргарита Гонзага украдкой бросала нежные взгляды на Бероальдо, а Бембо ловил улыбку мадонны Ипполиты. Здесь ребенком резвился Рафаэль. Здесь играли, пели и даровитые люди на мелочи радостно расточали свои таланты.
Стоит немного задуматься в этой удивительной комнате, насыщенной воспоминаниями и образами былого, и уже начинает казаться, что все герои Cortegiano сидят тут при ярком свете свечей, с герцогиней в центре, с мадонной Эмилией у ее ног, все — и мужчины и дамы — в ярких, цветных и раззолоченных одеждах, за исключением двух клириков, Бембо и Биббиены, одетых в темное. Они спорят и горячатся, а Кастильоне, сдержанный, внимательный, все примечает, чтобы передать потомству память об одном из интереснейших моментов итальянского Возрождения...