На одной из римских улиц издавна стоял античный обломок — безрукий торс. Изображал он, по всей вероятности, какого-нибудь бога, или героя, или мудреца. Никто не знал точно кого. Против него помещалась школа одного скромного учителя, носившего скромное имя — maestro Pasquino[81]. За неимением точного названия для статуи ее стали называть по имени учителя. В 1501 году кардинал Оливьеро Караффа велел снять статую и поставить ее на пьедестал у самого угла своего роскошного палаццо в Парионе[82]. Место было видное и людное, пьедестал — широкий. Этого было достаточно, чтобы статуя Пасквино мало-помалу сделалась излюбленным местом приклеивания сатирических стихов: обычай, который был введен гуманистами еще в XV веке и широко практиковался в Риме. Так, за безобидным школьным учителем мало-помалу укрепилась репутация обличителя. В 1505 году установился ежегодный праздник нового святого, не предусмотренный католическим календарем, — 25 апреля. В этот день безрукий торс украшался всячески, а пьедестал его весь покрывался стихами. Но Пасквино не сделался еще народным типом, выразителем взглядов и суждений широких народных кругов Вечного города. Для этого нужно было, чтобы нашелся человек, способный заставить народ смотреть на вещи его глазами. Кроме того, нужно было, чтобы явился факт, способный обострить, довести до величайшего напряжения интерес народа к общественным делам. В конце 1521 года римские граждане получили и факт, и человека.
1 декабря умер папа Лев X, последний настоящий представитель Ренессанса на престоле св. Петра, сын Лоренцо Великолепного, унаследовавший от отца и любовь к наукам, и страсть к наслаждениям, понимавший искусство как редкий из соплеменников, державший при дворе монахов-шутов, обожавший охоту, готовый забыть интересы всего христианского мира за игрой в карты. Римляне по-своему очень любили своего блестящего государя и, конечно, не могли относиться безучастно к тому, кто будет его преемником. Был среди кардиналов один, имя которого, казалось, служило гарантией, что будет продолжаться режим Льва X. То был Джулио Медичи, сын брата Лоренцо, Джулиано, двоюродный брат Льва X. Из всех кандидатов в папы кардинал Медичи имел больше всего сторонников в римской народной массе.
Конклав между тем собрался и открыл свои избирательные совещания. Слухи, которые доходили до публики, были темные. Борьба шла ожесточенная. Золото лилось рекою, и банкирам было по горло дела. Все голоса доходили до конклава: императора и французского короля, Венеции и Неаполя, Мантуи и Феррары, святейшей инквизиции и римских банкиров. Только у народа не было пути в конклав, потому что у него не было золота. А народу необходимо было сказать и свое слово, по-своему оказать давление на кардиналов. Тогда именем народа заговорил маэстро Пасквино. И как заговорил! Он не стеснялся формой и словом, пускал в ход и элегантнейший сарказм, и площадную насмешку, выставлял к позорному столбу всех кардиналов, которые были ему неудобны, перечислял ежедневно с возрастающей откровенностью все их пороки явные и тайные, издевался зло и беспощадно, поражал с несокрушимой силой. Сонеты, прикрепленные к Пасквино, немедленно разлетались по всему Риму, проникали всюду, декламировались в салонах, распевались на улицах на какой-нибудь популярный мотив, своими разоблачениями делали невозможной сегодня одну, завтра другую кандидатуру.
Имя автора не составляло секрета. Оно было на всех устах. Римская богема, литературная и артистическая, довольно давно знала Пьетро Аретино. Лет за пять до смерти Льва X появился он в пышном, расписанном Рафаэлем палаццо банкира Агостино Киджи на Lungara[83] и обратил на себя всеобщее внимание тем, что не был похож на других. У него не было почти никакого образования, латынь он знал весьма приблизительно, греческого не знал совсем. И блестящие гуманисты из приближенных Киджи сначала смотрели на нового пришельца свысока. Вскоре у него были обнаружены еще и новые качества. Юный тосканец не любил оставаться в тени. Он протискивался вперед настойчиво и энергично, не обращая внимания на то, что его локти порою не совсем деликатно упираются в грудь какому-нибудь почтенному гуманисту. Если его пробовали осадить, он отвечал насмешкой, эпиграммой. Если его обижали, если ему пытались стать на дороге, на другой день появлялся сонет, обнаруживавший что-нибудь такое, о чем все говорили втихомолку, но что боялись сказать громко. Аретино не боялся. Слух у него был тонкий и острый взгляд. Он все слышал и все подмечал. Киджи ему покровительствовал — отчасти потому, что любил вообще даровитых людей, отчасти потому, что злой язык Аретино мог ему пригодиться.
Но Аретино знали не только художники и литераторы, не только завсегдатаи пышных пиров знаменитого банкира. Незадолго до смерти Льва X при помощи самого Киджи или кого-нибудь из его друзей-кардиналов Аретино проник и к папскому двору. Лев X обратил внимание на автора злых сонетов, которые ему показывали от времени до времени. Кардинал Медичи дарил ему свое покровительство. Люди, поднявшиеся из низов, всегда обладают инстинктивным даром безошибочно находить такого покровителя, который им нужен. Аретино к тому же умел распознавать людей и умел показать, насколько полезен может быть и он со своей стороны. Если у вельможи, намеченного им в патроны, был враг или враги, — а у кого их не было при папском дворе? — он как бы случайно составлял убийственный сонет на недруга, и цель бывала достигнута. Своими сонетами-эпиграммами, своим беспощадным сарказмом Аретино уже при Льве X составил себе прочную репутацию. Недаром одно стихотворение сохранило память о том, как люди говорили, осеняя себя крестным знамением:
Dio ne guardi ciascun dalla sua lingua.
Храни бог всякого от языка его[84].
Этим языком, источающим яд и злословие, Аретино делал карьеру. И когда умер Лев X, он решил, что настало время показать себя во весь рост. Для этого ему нужно было лишь несколько интенсивнее использовать маэстро Пасквино. Задача была тем более соблазнительна, что пасквинаты в такой момент должны были сразу и доставить популярность в народе, и помочь устроить свою судьбу на будущее время. Дело в том, что Киджи умер еще до папы, и смелый сатирик оставался без поддержки. Вопрос о новом покровителе приобретал для него острый, самый жизненный интерес.
И Пасквино буквально расцвел. Не один Аретино, конечно, приносил к его пьедесталу плоды своего остроумия. Но Аретино был его главным поставщиком, не только не скрывал своего авторства, но даже афишировал его, чтобы поднять себе цену. И никогда ни до, ни после маэстро Пасквино не поднимался на такие вершины, как в то время, когда Аретино влил в него свою горячую кровь и свой кипучий темперамент.
Уже в этих сонетах[85] имеются налицо некоторые особенности его будущей литературной манеры: ни перед чем не останавливающаяся бесцеремонность; уверенность, что там, где скрещиваются интересы, можно безнаказанно обрушиваться на одну какую-нибудь сторону и проистекающая из этой уверенности безграничная смелость; умение соединять какой-нибудь чудовищный по нынешним понятиям каламбур с тонкой и изящной, как толедский клинок, остротой[86], площадную брань — с патетической тирадой; несравненное искусство распознать у каждого самое больное место и безошибочно бить именно в него; наконец, неисчерпаемый запас остроумия, злой насмешки, сарказма: каждый стих у Аретино превращался в разрывную пулю, и не очень было радостно тем, в кого они попадали.
Памфлет, то есть сатира, направленная на определенное лицо, — один из самых трудных родов литературы. Во всей мировой литературе, начиная от Архилоха и кончая Рошфором, мы не насчитаем и десятка талантливых памфлетистов, достойных этого имени. Сатириков — сколько угодно. Памфлетистов — единицы. Чтобы быть хорошим сатириком, нужен главным образом литературный талант. Чтобы быть хорошим памфлетистом, одного литературного таланта мало. Что же нужно еще?
Шестнадцатый век — закат Возрождения. Героическая пора его миновала. Самые крупные его дерзания уже позади. Мысль устала. Развивается по инерции и достигает пышного расцвета форма — в искусстве, в поэзии. В жизни не приходится более бороться за идеалы новой культуры. Церковь сдала свои передовые позиции, позиции аскетизма, и сама прониклась мирскими идеалами. Индивидуализм торжествует по всей линии и принимает уродливые формы. Хищность становится нормой практической жизни. Перед хищными инстинктами умолкают нравственные идеалы. Лучшие стороны национального характера итальянца затемняются: в стране побывали, ее посещают вновь и вновь пришельцы. Времена прежних невинных местных войн, когда крупные сражения кончались двумя убитыми, прошли навсегда. Французы, испанцы, немцы по очереди оставляли свой след на культуре Италии, в нравах верхних слоев общества. Словно итальянской аристократии привили одновременно распущенность двора Людовика XII, холодную, рассчитанную испанскую жестокость и грубость немецкого ландскнехта.
Время Борджа было на памяти у всех — время, когда вероломство и свирепое равнодушие к жизни, к чести, ко всему, что есть дорогого у человека, возводилось в орудие управления. Александр VI давно умер, Цезарь погиб смертью последнего наемника где-то в глуши южной Франции. Но заветы их остались. Лукреция, ставшая женой герцога Феррары, Альфонсо д’Эсте, принесла туда заразу своего имени. Ее родственница Анджела Борджа, приехавшая с нею вместе, вызвала страсть брата Альфонсо, кардинала Ипполито д’Эсте, того самого, которого воспел Ариосто и прославлял Кастильоне. Но испанке нравился другой брат герцога, незаконный, но носивший его фамилию, Джулио. И она однажды кокетливо призналась кардиналу, что отдала бы его целиком от головы до пят за одни глаза Джулио. Несколько дней спустя, когда Джулио весело и беспечно возвращался с охоты, мечтая о ласках Анджелы, на него напали наемные убийцы, стащили с лошади, связали и в присутствии Ипполито, смотревшего за тем, чтобы все было сделано как следует, выкололи ему кончиком шпаги оба глаза. Альфонсо и не подумал наказать кардинала. Джулио вместе с другим братом, Ферранте, составил заговор, чтобы отомстить Альфонсо и Ипполито. Заговор был раскрыт. Много друзей Джулио сложили головы на плахе. Оба брата, бежавшие в Мантую к сестре, знаменитой Изабелле, были выданы, судимы, приговорены к казни, помилованы и заточены в подземельях феррарского замка, где еще витали скорбные тени Паризины Малатеста и пылкого Уго д’Эсте, ее возлюбленного. Ферранте умер в 1540 году, через тридцать четыре года. Джулио просидел там пятьдесят лет. Ему было 80, когда его решились выпустить.
Феррарский двор не представлял какого-либо исключения. Испанские нравы вторгались всюду, внося с собой расчетливую, тупую жестокость. Вот семья Медичи. Герцог Алессандро, плод нечистого каприза Лоренцо Урбинского к негритянке-рабыне, правит как самый разнузданный тиран. Он отравил своего двоюродного брата, кардинала Ипполито Медичи, и, быть может, собственную мать, наградившую его чересчур типичными толстыми губами и жесткой, курчавой черной шевелюрой. В конце концов он убит своим родственником, Лоренцино Медичи. Вслед за убийцей разосланы всюду брави, один из которых настигает его в Венеции и закалывает. Освободившееся место занимает Медичи другой линии, Козимо, сын Джованни delie Bandenere, знаменитого кондотьера. Он женился на испанке Элеоноре Толедской, которая родила ему восьмерых детей. Когда умерла старшая дочь, шестнадцатилетняя Мария, пошел слух, что отец заколол ее за связь с пажом. Вторая, Лукреция, сделалась герцогиней Феррарской и умерла семнадцати лет. В Италии говорили, что она была отравлена мужем за неверность. Третья, Изабелла, самая красивая из дочерей Элеоноры, вышла замуж за Паоло Орсини[87]. Муж удавил ее позднее при помощи петли, пропущенной через потолок: молва решила, что тоже за неверность. Из сыновей двое умерли почти одновременно, при обстоятельствах довольно таинственных — быть может, отравленные. Были разговоры, что младший убил старшего и был в свою очередь умерщвлен отцом. Несколько дней спустя умерла их мать, причем тоже говорили о яде. Младший сын Козимо и Элеоноры, Пьетро, убил свою жену. Двое, Франческе и Фердинандо, царствовали. Франческо был женат и имел дочь, будущую жену Генриха IV. В 1564 г., еще при жизни отца и до женитьбы, он вступил в связь с венецианкой Бьянкой Капелло, женой Пьетро Бонавентури. В 1572 г. Пьетро подвергся нападению брави на мосту Тринита и был заколот, а герцогиня умерла через шесть лет при обстоятельствах очень подозрительных. Франческо женился на Бьянке и прожил с нею до 1587 г. Брат Франческо, кардинал Фердинандо, давно делал попытки захватить престол, живя вдали от Флоренции. Теперь он помирился с братом и приехал в Поджио-а-Кайано, чудесную виллу Медичи под Флоренцией. Через несколько дней герцог и герцогиня съели какого-то пирога и умерли. Фердинандо сбросил красную мантию и надел великогерцогскую корону[88].
"Мир теперь находит менее утомительным быть злым, чем добрым", — поучает резонер одной из комедий Аретино[89].
И это как нельзя более верно. Мир Чинквеченто вообще не любил утомлять себя ни в чем. Он не только зол и жесток: он развратен еще больше, чем жесток, а главное — он беспринципен до последней степени: у него нет ничего святого. Ему незнакомы моральные порывы. Двигает им голый эгоизм. Источник этого падения ясен. Демократическое устройство городов, которое с таким трудом было создано грубыми и могучими руками купцов и ремесленников XIII и XIV веков, пало под ударами аристократической реакции; на его развалинах вырос мелкодержавный деспотизм, душивший всякую способность к идеалистическим порывам.
Наиболее типичным внешним признаком этой эволюции и был тот колоссальный развал бытовых устоев, который наступает, когда общественная власть отрекается от защиты общих интересов и сосредоточивается на защите интересов единоличных. Внутри дворов новых монархов и вокруг них, прежде всего около римской курии, строится типичная жизнь Чинквеченто, полная внешнего блеска, сопровождаемая небывалым расцветом искусства, но гнилая внутри. Эгоизм мелких властителей сделал Италию сначала ареной дипломатических и военных дрязг, а потом легкой добычей иностранцев.
Разложение крепких старых устоев кругами расходится от дворов и иной раз проникает довольно глубоко в общественную толщу. Новелла, верное зеркало итальянского быта, красноречиво свидетельствует об этом. У Ласки, флорентийца, гражданина республики, не забывшей еще времен свободы, есть одна очень типичная[90]. В ней рассказывается, как "некий педагог, родом из деревни Верхнего Вальдарно, несмотря на свое низкое звание, не имея никаких заслуг, влюбился в одну благородную и красивую девушку... как будто он был сыном какого-нибудь богатого и известного гражданина" и как за это был наказан. Ни у Боккаччо, ни у Саккетти такая социальная мотивировка любовной неправоспособности в городах не была бы возможна. В XV веке любили, не справляясь о происхождении и звании. В XVI веке даже Флоренция заразилась сословными предрассудками, не говоря уже о городах, раньше лишившихся республиканского строя и демократических учреждений. Социальное расчленение в городах растет и разлагает старые демократические бытовые устои.
Все это — влияние дворов, которые развращены всякими испанцами, французами и вообще пришельцами из строго монархических стран. Но самая масса народа, городская средняя и мелкая буржуазия, шедшая за Франческо Ферруччи во Флоренции, сражавшаяся против армии коннетабля Бурбона в Риме, пережившая последний период расцвета в Венеции, глухо выражавшая свое недовольство повсюду, — она не была виновна в создании той культуры, которая была культура Чинквеченто.
Какую линию должен был выбрать человек даровитый, которого судьба послала жить в это беспощадное время? Многие выдающиеся представители науки, литературы, искусства пробовали решить эту задачу.
Решал ее по-своему и Аретино.
Аретино — дитя народа. Он был сыном одного из самых демократических городов Тосканы и вышел из самой гущи трудовой. Ареццо, его родина, стоял в стороне от больших торговых путей и не разбогател, как Флоренция, Пиза, Сиена. В то время как во Флоренции расцветала торговля большого стиля и крепла промышленность, Ареццо оставался городом ремесленников. Ему не было знакомо накопление больших капиталов в руках немногих. Зато не знал он и такой нищеты, которая царила начиная с XIV века среди флорентийского или сиенского пролетариата. В нем слабее была классовая борьба, сильнее и ровнее демократические настроения. И еще сильнее дух независимости. Флоренция давно жаждала прибрать к рукам маленькую республику, но Ареццо защищался упорно и с задором, прежде чем покориться. Флорентийцы ненавидели его. Они называли его городом неугомонных, городом забияк. Данте, который принадлежал к правящему классу Флоренции, который сам сражался против аретинцев при Кампальдино, терпеть их не мог и заклеймил навек в знаменитой терцине[91]:
Bottoli trova poi venendo giuso
Ringhiosi piu che non chiede lor possa
Ed cla lor disdegnosa torce il muso[92].
Это говорится про реку Арно, которая, протекая по Тоскане, встречает на пути своем всяких неприятных животных. Аретинцы — это "шавки" (bottoli) "более злобные, чем позволяет им их сила". Но нужно сказать, что среди аретинских шавок появлялись порою и самые настоящие бульдоги, которых природа наградила вполне достаточной силой, у которых задор и злобность были тем более опасны, что опирались именно на сознание большой силы.
Аретино был одним из них. И не единственным. В числе его современников было еще два славных аретинца: Вазари и Леоне Леони, если не считать папу Юлия III. В прошлом среди граждан Ареццо блистали имена фра Гвидо, изобретателя нот, Петрарки и двух крупнейших гуманистов, Бруни и Марсуппини. Позднее из Ареццо вышел авантюрист большого размаха Кончито Кончини, который одно время был невенчанным мужем вдовы Генриха IV и некоронованным королем Франции. О характере монаха-музыканта XI века нам не известно ничего. Остальные все были людьми с большим задором, не любившие спускать обиды никому и способные сами обидеть кого угодно. За это они и платились порою. Леони попал на галеры, а Кончини сложил свою буйную голову, как только Людовик XIII, сын Марии Медичи, почувствовал себя в силах от него отделаться.
Аретино не уступал никому ни в задоре, ни в дерзости, ни в способности обидеть. Эти качества не умерялись у него ничем, потому что в детстве он был чужд какой бы то ни было культуры. Отец его, Лука, был сапожником и не мог дать ему образования. Но способности у мальчика были огромные. Как многие дети ремесленников в это время, Аретино сам научился читать и взялся за книги. Вскоре он почувствовал себя достаточно вооруженным знаниями и пустился в странствования. Дома его не удерживали: голодных ртов в семье было и без него довольно[93].
Ушел Аретино недалеко, в Перуджу. Здесь он пробыл, вероятно, лет десять, ибо в 1517 году двадцати пяти лет от роду он был уже в Риме. Нам очень мало известно, как прошли перуджинские десять лет. Мы знаем, что Аретино был переплетчиком и занимался живописью. Тут же, вероятно, одолел латынь — без гуманистической основательности, но более или менее достаточно для дальнейшего. Одно ясно. Художником Аретино не сделался, а, попав в Рим, стал выдвигаться как поэт.
Но пребывание в Перудже — все-таки важный этап в жизни Аретино. Покидая Ареццо, он порывал со своим классом. Так делали все, кто чувствовал себя в силах выдвинуться. Гуманисты, которые вышли из народа, никогда не делали карьеру в родном городе. На родине один был сын ткача, другой был сын шорника, третий — трепальщика шерсти. На чужбине каждый из них был интеллигент и мог продвигаться сколько хотел и сколько был способен. К этому стремился и Аретино. Но, порывая со своим классом в плоскости социальной, Аретино уносил в крови все особенности человека, вышедшего из народа. Способности Аретино были совсем иного свойства, чем способности, например, Кастильоне, блестяще образованного дворянина. Аретино был совершенно лишен пассивности Кастильоне, его нерешительности, его доверчивости, его привычки полагаться на других так же, как был лишен его культуры. Зато он был деятелен и энергичен, наделен настойчивостью, находчивостью, бесцеремонностью. И был всегда весел, говорлив, умел громко и заразительно смеяться, обладал большим юмором, неисчерпаемым запасом острых слов, готовых рифм и всяческой выдумки. Грубоватость, отсутствие лоска — все, от чего он не мог отделаться и что другим очень мешало, — ему не мешало нисколько. Наоборот, он умел превращать эти вещи во что-то такое, что еще больше подчеркивало качества, которые людям в нем нравились. Так, хороший оратор, если он не может отделаться от заикания, умеет заставить недостаток свой служить эффекту речи.
Все это было наследием того общественного класса, к которому Аретино принадлежал. Перуджа эти качества воспитала и отшлифовала. Первые годы в Риме их закалили, и в Риме особенно ярко сказывалась психика человека, вышедшего из народа. Аретино отдал свой талант народному делу через Пасквино, правда, не надолго. Но жизнь была впереди, и право на жизнь — больше — право на славу нужно было завоевывать.
Сын аретинского сапожника должен был пробить себе дорогу. За это он и принялся.
В начале XVI века Венеция переживала пору самого пышного внешнего блеска. В экономическом отношении уже наступил упадок: мировая торговля со времен падения Константинополя и открытия Америки нашла себе новые пути, мимо венецианских лагун. Владения как в морях Леванта и Греции, так и на terra firma стали убывать. Турция, с одной стороны, могущественные европейские коалиции — с другой, теснили льва св. Марка все больше и больше. Но все-таки среди итальянских государств не было державы сильнее. Даже больше: среди итальянских государств была только одна держава в настоящем смысле слова — Венеция.
Одна Венеция могла выдерживать борьбу с победившей всюду, кроме ее территории, феодальной реакцией, ибо в Венеции еще жива была буржуазия, поверженная в прах во всей остальной Италии. Она была ослаблена ударами, но не сдавалась.
Как всегда в эпохи начинающегося уклона, Венеция не находила в себе прежнего буйного, наступательного задора, прежней героической энергии, которая била ключом во времена Пьетро Орсеоло, Энрико Дандоло, Карло Зено. Зато теперь Венеция стала понемногу находить время, чтобы принять участие в творческой работе Италии в области литературы и искусства. До сих пор ей было некогда, и вклад Венеции в художественную эволюцию Италии был ничтожен. В XVI веке она наверстала все, возместила все свои недоимки, возместила так, как могла сделать только одна Венеция, — с безумной расточительностью материальных сил и человеческого гения.
Тэн великолепно характеризует венецианскую культуру позднего Возрождения. "Со всех сторон, — говорит он[94], — способность действовать становится меньше, стремление к утехам делается больше, но одно не уничтожает целиком другого, а, сочетаясь, производят то промежуточное устремление духа, которое, как температура, не слишком резкая и не слишком мягкая, родит искусства". Искусство и будет занимать центральное место в культуре Венеции с конца XV века и до начала XVII. Беллини, Джордано, Тициан, Веронезе, Пальма, Тинторетто, Сансовино, Палладио — все они поместились в этом промежутке, не считая менее крупных. Их руками создано то украшение Венеции, которым мы любуемся до сих пор. Старая пышность царицы Адриатики благодаря им сочеталась с красотой, и знаком красоты прониклась вся культура.
Но благодаря своему положению на отлете у Италии, благодаря своим постоянным сношениям с Востоком и космополитическим торговым связям, Венеция не пропиталась традициями культурного роста Италии. Школы и направления, царившие на континенте, не затронули или почти не затронули Венеции. Она раскрывалась к культуре свободно и своеобразно, не подчиняясь выработанным другими нормам. Она привыкла всегда действовать самостоятельно в своих торговых и политических делах и не хотела изменить своим привычкам в делах культурных. Мы увидим, как отразилось все это на искусстве и на литературе.
Наконец, для человека с темпераментом, ищущего острых и пышных удовольствий, Венеция была действительно обетованной землей. Нигде наслаждения не провозглашались культом так открыто, нигде роскошь празднеств не достигала таких размеров. Веронезу было откуда списывать свои пиршественные сюжеты. Куртизанка была там полноправной женщиной. Она появлялась всюду в то время, как патрицианки жили затворнической жизнью и показывались лишь во время больших торжеств[95]. Притом куртизанок было 11 000, и уже самое количество их отражалось на общем характере внешней жизни. Многие из куртизанок становились центром большого интеллигентского кружка, как Вероника Франко, талантливая поэтесса, которая принимала у себя Генриха III по пути из Польши в Париж и которую писал Тинторетто. Благодаря своей политической мощи Венеция могла позволить себе не поднимать лицемерного гонения на открытое почитание красоты, на откровенную любовь к удовольствиям.
25 марта 1527 года в Венеции появился Аретино. Пять лет, которые прошли со времени конклава, избравшего Адриана VI, были самой бурной порой в его жизни. Он много мыкался по Италии, не раз устраивался прочно и не раз терял все, терпел лишения, видел славу и почет, едва не погиб под кинжалом недругов и потом снова купался в наслаждениях и богатстве.
Когда выяснилось, что выбран кардинал Тортозский, бывший воспитатель Карла V, сын утрехтского лодочного мастера, что обойдены, следовательно, представители самых громких итальянских фамилий: Медичи, Гонзага, Колонна, Орсини, — маэстро Пасквино вышел из себя. На голову злополучного голландского папы — кстати сказать, последнего неитальянца на престоле св. Петра — посыпались громы.
Разумеется, когда старый голландец явился в Италию, Аретино счел благоразумным удалиться из Рима. Он уехал во Флоренцию к кардиналу Медичи, посетил двор Федериго Гонзага, маркиза Мантуанского, а потом, когда Адриан стал беспокоить кардинала по поводу Аретино, был послан Джулио к его родственнику, тоже Медичи, Джованни, начальнику "черного отряда" (Giovanni delie Bande nere), знаменитейшему в то время кондотьеру Италии. Даровитый воин искренно полюбил веселого, остроумного, быстрого на всякую выдумку молодого поэта, но тому не пришлось долго прожить в лагере Большого Дьявола. В сентябре 1523 года умер старый Адриан, и Аретино мог вернуться в Рим. Народ там уже без него выражал свои чувства. Двери дома врача, который лечил папу во время его последней болезни, были обвиты гирляндами и украшены надписью: "Liberatori patriae"[96] (Освободителю Отечества. — Ред.). Без Аретино Пасквино был менее остроумен, но столь же энергичен, и на этот раз его избирательная агитация оказалась успешнее: Джулио Медичи занял престол св. Петра под именем Климента VII.
Аретино поспешил в Рим, надеясь устроиться там окончательно. Папа помнил его заслуги, хранил признательность к нему и очень ценил его перо. Перспективы открывались блестящие. И Аретино слишком положился на свое влияние. Он вмешался в придворную партийную борьбу и навлек на себя ненависть могущественного приближенного папы датария Джиберти. Это повело к катастрофе, хотя и не сразу. В первый раз папа разгневался на поэта за непристойные сонеты, написанные им к непристойным рисункам Джулио Романо. Аретино должен был покинуть Рим. Он снова отправился к Джованни Медичи, но папа его скоро простил, вызвал к себе и даже помирил с Джиберти. Аретино, понадеявшись на привязанность к себе папы, не хотел быть осторожнее. Пасквино не унимался. Он опять заговорил сонетами Аретино, и в одном из них досталось Джиберти. Тогда тот подослал к нему убийцу. Покушение удалось не вполне. Аретино спасся, тяжко раненный. Виновника назвать было нетрудно. Рим указывал на него пальцами. Аретино требовал у Климента наказания бандита и его подстрекателя, но папа на это не решился. Затаив месть, Аретино покинул Рим и в конце 1525 года снова очутился в лагере Большого Дьявола. На этот раз он пробыл тут целый год в тесной дружбе с "Бонапартом XVI века", вплоть до его смерти. Джованни умер на руках Аретино от раны, полученной в стычке с ландскнехтами Фрундсберга у Говерноло, в ноябре 1526 года. Пробовал Аретино устроиться у своего почитателя Федериго Гонзага в Мантуе, но Климент, которого он нещадно преследовал своими сатирическими сонетами и "предсказаниями", недвусмысленно грозил послать к нему второго убийцу, а маркиз боялся осложнений с Римом. Заручившись обещаниями поддержки от маркиза, Аретино перебрался в Венецию и там устроился. Как оказалось, навсегда.
Сам Аретино не думал этого первоначально. Планы у него были всякие. Джованни Медичи успел познакомить его с Франциском I французским, которому поэт очень понравился. Аретино думал одно время переселиться во Францию. Но, припомнив грустный свой опыт жизни при дворах и присмотревшись к венецианскому быту, он понял, что только здесь он может быть вполне независимым, вполне безопасным, вполне свободным.
Трудно сказать, какие соображения были у Аретино решающими, помимо того, что Венеция была республика, что у дожа не было двора и что жизнь в Венеции была веселая. Но одно из этих соображений угадывается особенно настойчиво, хотя в момент переселения Аретино о нем и не говорит нигде. Это то, что Венеция была центром книгопечатания в Европе. Героическая эпоха Альдо Мануци Старшего только что миновала, но его традиции находились в надежных руках его сына Паоло, а вокруг него группировались десятки печатников, которые вознесли типографскую промышленность в Венеции на небывалую еще высоту[97]. Среди них — Франческо Марколини, друг и главный издатель Аретино. Государственная власть энергично поощряла типографское дело; в этом еще раз сказался практический гений венецианцев. Они хотели быть вооруженными этим новым культурным и политическим оружием лучше, чем другие. Крупных писателей у Венеции не было, но все крупные произведения старых и новых писателей издавались у нее. В случае необходимости Венеция могла забросать памфлетами самого сильного противника, как это и случилось, напр., в дни Паоло Сарпи. Аретино не мог этого не учитывать в те моменты, когда он так мучительно колебался в выборе постоянной резиденции. И выбор его был сделан.
Венецианская синьория приняла его благосклонно, а в 1530 году дож Андреа Гритти даже добился некоторого примирения между Аретино, с одной стороны, Климентом и Джиберти — с другой. К этому году относится великолепное письмо к дожу, в котором Аретино говорит, что, приехав в Венецию, он спас жизнь и честь[98], что там благосклонность не наносит ущерба праву и справедливости, как при дворах. Почти в тех же словах говорит о Венеции в La Cortigiana[99] Фламинио: "Там я обогащу свою нищету ее свободой. Там по крайней мере ни фаворитам, ни фавориткам не дано власти убивать бедных людей. Только там правосудие держит весы в равновесии. Там страх перед чьей-нибудь немилостью не вынуждает нас поклоняться вчерашнему паршивцу (pidocchioso)... Это — святой город и рай земной". Приблизительно к этому времени относится и по-настоящему нежный, хотя слегка риторический отзыв о Венеции в письме к Верджерио[100]: "Что до меня, то я хотел бы, чтобы после моей смерти господь превратил меня в гондолу или в навес к ней (felce), а если это слишком, то хоть в весло, в уключину или даже ковш, которым вычерпывается вода из гондолы".
Имя, которым в 1527 году пользовался Аретино, было большое. Его почитали и боялись. И появление его было встречено с большой радостью в кругу литераторов и художников. С Тицианом и Сансовино он сошелся сразу и очень близко. Среди патрициата у него завелись прочные связи, и Diporti — собрание новелл Парабоско — сохранили нам сведения о том, как Аретино на равной ноге с представителями самых знатных фамилий, душа их общества на веселом пикнике, рассказывает новеллу, восхваляет прекрасных и добродетельных патрицианок. У него были большие знакомства в мире дипломатов, которыми он пользовался очень искусно.
Средства, добываемые Аретино, сначала были невелики, и жил он скромно. Но мало-помалу количество лиц, регулярно выплачивающих ему пенсии, стало больше, и он зажил настоящим набобом. К 1530 году он уже не думает о том, что он может куда-нибудь переселиться, и заявляет об этом в упомянутом выше письме к дожу Андреа Гритти.
Как жил в Венеции Аретино? Филарет Шаль составил на основании писем его и его друзей, заметок современников и проч. красивую и верную картину. Мы приведем ее, устранив риторику, неизбежную в писаниях талантливого французского критика[101]:
"Дверь открыта настежь. Великий человек принимает столько народа, что слуги освобождены от обязанности докладывать. Мраморные ступени большой лестницы, расписанной фресками, ведут вас в обширную залу, которая служит передней. Всюду статуи, эскизы в рамках, обрывки картонов, наброски Тициана и Джорджоне. Шесть женщин с волосами, заплетенными по-венециански, работают в этой зале; одна из них играет на арпикорде — гитаре несколько больших размеров, чем теперешние. Обратите на них внимание. Все они молоды и хороши, резвы, легки, шаловливы. Это Аретинки. Под этим именем их знают все в Венеции. Аретино окрестил их. Солнце, лучи которого падают из трех больших окон на плафоне, освещает эту обольстительную группу. Тут же открывается большой балкон, задрапированный красной шелковой материей с синими полосами, подарком маркиза Дель Васто, украшенный двумя апельсиновыми деревьями в цветах и фестонами вьющихся растений, которые устремляются вверх и свисают в виде элегантной аркады. Отсюда открывается вид на Риальто. Здесь Аретино часто проводит вечера со своим другом Тицианом. Они созерцают длинные гондолы, купола дворцов, гондольеров с мускулистыми руками и убегающие линии воздушной перспективы.
На лестнице толпа[102]. Вы никогда не доберетесь до Аретино. Восточные люди в длинных халатах, почтительные армяне, посланные Франциска I, знаменитые художники, молодые скульпторы, жаждущие славы, женщины, увлеченные его громким именем, священники, лакеи, монахи, пажи, музыканты, солдаты. В руках у большинства подарки... Вот спускается высокий, небрежно одетый молодой человек весь в черном, с видом наглым и беспечным. Он просит собравшихся подождать. Это секретарь и ученик Лоренцо Веньер. У Аретино их несколько...
Великий человек появляется наконец. На нем цепь Карла V. Он едва удостаивает вас взглядом. Он подвигается вперед... Следуйте за ним по этому пышному дому, который он меблировал своими литературными грабежами. Его гардероб, полный дорогой одежды, доставлен ему Азией и Европой. Его кабинет редкостей, его картинная галерея добыты из того же источника. Меньше всего у него книг... Вы ищете библиотеку. Ее нет. Но вот буфетная, которая свидетельствует о неимоверном потреблении мясного и мучного. Вот большая, великолепно освещенная комната Тициана, который часто приходит работать к своему другу. Вот эта огромная конторка черного дерева наполнена письмами, полученными от всех современных знаменитостей. В ней имеются отделения государей, кардиналов, буржуазии, солдат, полководцев, дам высшего общества, аристократической молодежи, музыкантов, художников, дворян. Кабинет Аретино — комната, меблированная хуже, чем все другие. Там стоит письменный стол. На нем перья и бумага. Герой наш очень горд тем, что не нуждается в других орудиях для того, чтобы вести эту жизнь, пышную и счастливую".
Шаль не понял Аретино. Он смотрит на него неправильно. Но если исключить из этой картины кое-какие преувеличения и явное стремление представить Аретино типичным выскочкой, своего рода мещанином во дворянстве, — она верна.
Жизнь Аретино была действительно "пышная и счастливая". Ее материальную основу составляли пенсии и единовременные дары от разных владетельных особ. Аретино больше всего любил ценные подарки. В Talanta одно из действующих лиц говорит, показывая на дорогую цепь: "Посмотрите, как искусная работа соперничает в ней с материалом! И потом, цепь не стареет, как молодая девушка, не лжет, как пенсия, не убегает, как невольник-мавр"[103]. Такие цепи Аретино получал неоднократно. В 1533 году Франциск подарил ему роскошную золотую цепь, унизанную красными, из дорогой эмали, языками с надписью: "Lingua eius loquetur mendacium"[104], то есть: "Язык его будет говорить неправду". Эта ядовитая высочайшая ирония отнюдь не обидела Аретино. Он сделал из нее предмет рекламы. Такие же подарки получал Аретино от Карла V, от султана Солеймана, от мавританского пирата Хайреддина Барбаруссы, от Фуггеров из Германии и от многих других лиц. Но и пенсии не всегда "лгали" этому баловню судьбы. Карл V платил аккуратно, Генрих VIII не вполне. Отлично платили маркиз дель Васто, полководец Карла, граф Лейва, губернатор Ломбардии, Федериго Гонзага, маркиз Мантуанский, Франческо Мария делла Ровере, герцог Урбинский, и его преемник Гвидубальдо, многие более мелкие князья, кардиналы и частные лица[105].
Но пенсии и пособия были не единственными доходами Аретино. Изобретательность его никогда не утомлялась и никогда не отдыхала, когда нужно было делать деньги. Аретино обладал недюжинным вкусом в вопросах искусства. А созданное им себе положение делало его великолепным посредником между художниками и меценатами. Прежде всего он рекламировал художников. Конечно, не бескорыстно. Миниатюрист Якопо дель Джало прислал ему в подарок свою вещицу. Аретино пишет ему[106]: "Как я отблагодарю вас за ваши милые усилия, раз вы не хотите принимать деньги? Я воздам вам чернилами за краски и потом за труды. Имя ваше столько же возвеличится репутацией, которую я ему сделаю, сколько удовольствия получу я от работы, вами исполненной". В подарках художников Аретино ценил, конечно, не одно "удовольствие". Они служили ему валютой. В удобный момент он подносил их своим высокопоставленным покровителям и друзьям и взамен получал золотой кубок, блюдо, цепь, просто деньги. Иногда он брался устроить картину или скульптуру, которая долго не находила покупателя. За это ему дарили рисунок, слепок или еще что-нибудь. Художники от этого ничего не теряли, потому что Аретино находился на короткой ноге с такими людьми, к которым большинство не имело доступа, и, конечно, обладал неизмеримо большей практической ловкостью, чем простодушная артистическая богема. А полученные подарки при случае тоже пускались в оборот. Словом, выгода была обоюдная. Даже Тициан, которому не приходилось искать заказчиков и который хорошо умел считать свои дукаты, охотно сваливал на Аретино переговоры о своих картинах. Все это Аретино считал чем-то вроде бескорыстного меценатства, и, если бы кто-нибудь намекнул, что он торгует произведениями искусства, он разразился бы длинными, хитро накрученными тирадами, полными ругательств.
Еще любопытнее — и для эпохи, и для человека, — что Аретино нашел способ зарабатывать деньги, вращаясь около промышленного предприятия и оказывая ему услуги. В XVI веке одна из крупнейших фабрик художественного стекла в Мурано около Венеции принадлежала Доменико Балларини, тонкому артисту и ловкому дельцу. Аретино был в самых тесных сношениях с ним с самого 1531 года. В "Письмах" постоянно мелькают хвалебные отзывы о муранских вазах, и это была самая настоящая реклама, которая, надо думать, была и приятна и полезна Балларини. Но этого мало. Муранской фабрике нужны были художественные рисунки для ваз, и далеко не всякий художник был способен их дать. Лучшим мастером в этой области считался Джованни да Удине, которого посвятил в тайны этого искусства его великий учитель Рафаэль в дни работ над фресками Фарнезины и станц Ватикана. Именно этого волшебника орнамента и арабесок Аретино сумел заставить дать рисунки для баллариниевых ваз. И не один раз и не по одному рисунку, а по "полному листу" и неоднократно. Естественно, что делалось это не из-за прекрасных глаз Балларини[107].
Ежегодные доходы Аретино достигали огромных по тому времени цифр и позволяли без труда выдерживать истинно королевскую расточительность.
Любя деньги, Аретино любил и почет. После того как умер горячо привязанный к нему Джованни Медичи и разладились отношения с маркизом Мантуанским и Франциском I, ему особенно дорого было отношение к нему Карла V. Когда в 1543 г. император проезжал через венецианскую территорию, друг Аретино, Гвидубальдо Урбинский, представил ему знаменитого памфлетиста, которому давно платилась пенсия из сумм испанского казначейства. Пока ехали по венецианской земле, Аретино был рядом с императором, занимал его, заставлял смеяться так, что Карл пригласил его ехать с собой в Вену. Немного не доезжая границы, Аретино скрылся в толпе, и его не могли найти... Звал его к себе через своего итальянского советника Луиджи Гритти и турецкий султан. Звал и Козимо Медичи, предлагая ему отдать для житья чудеснейший Палаццо Строцци. Уже при папе Павле III Аретино намекали на возможность получения кардинальской шапки, подобно Биббиене и Бембо. А когда после смерти Павла занял престол св. Петра давний его друг и земляк, аретинец Юлий III, кардинал Монте[108], надежды окрепли. Вызванный папой, Аретино в 1549 г. поехал в Рим, сподобился святейшего лобзания, получил орден св. Петра, но вернулся без пурпура, гордо рассказывая, что отверг его. Зато в 1552 г. он был избран на должность гонфалоньера своим родным городом Ареццо, спасенным им с помощью Федериго Гонзага от разрушения. Нечего говорить о том, как прославляли его менее высокопоставленные современники. К 1532 году относится стих, вставленный Ариосто в свою поэму:
Ессо il flagelle
Dei principi, il divin Pietro Aretino[109].
Позднее такого рода прославления сделались обычными. Ими пестрят страницы "Писем к Аретино", собранных им самим еще при жизни.
"Живу я свободно, — писал Аретино[110], — в удовольствиях и могу поэтому считать себя счастливым. Из всех металлов, всяких рисунков выбиваются в честь мою медали. Мой портрет выставляется на фронтонах дворцов. Голова моя, как голова Александра, Цезаря и Сципиона, изображается на тарелках и на рамках зеркал[111]. Одна порода лошадей получила мое имя, потому что папа Климент подарил мне такую лошадь. Канал, омывающий часть моего дома, называется Аретинским, женщины в моем доме носят имя Аретинок; говорят о стиле Аретино. Педанты скорее лопнут от бешенства, чем дождутся такой чести".
Но были и тернии в этой счастливой жизни. Язык и темперамент часто заставляли Аретино переходить меру; тогда ему грозили и он смирялся. В 1529 г. он отозвался не очень почтительно о Федериго Гонзага в присутствии мантуанского посла. Посол велел ему сказать, что если так будет продолжаться, то Аретино не спасется от него и в раю. Аретино извинился[112]. Извинился он и в другом случае, когда по поводу его нападок на придворных Федериго в "предсказании" 1529 г. тот просил передать ему, что он велит дать ему несколько ударов кинжалом в самом центре Риальто[113]. Английский посланник не стал дожидаться извинений. Когда Аретино стал распространять какие-то темные намеки насчет задержки ожидавшейся им от английского короля пенсии, посол велел подстеречь его и избить палками. Эрколе д’Эсте тоже подсылал к нему убийц. Те дожидались его, но не дождались и ушли, ранив одного из его "ганимедов"[114].
Но гораздо больше, чем эти люди, подсылавшие убийц, грозившие кинжалом и пистолетом, повредили Аретино его литературные враги. Главных было трое: знаменитый поэт Берни, поэт совсем незнаменитый Николо Франко и третий писатель, автор новелл и диалогов Антонфранческо Дони. В последнее время, особенно итальянцами, положено много труда, чтобы очистить биографию Аретино от тех злостных измышлений, которыми она была наполнена на основании показаний его врагов.
Не осталось ни одного сколько-нибудь крупного факта в жизни Аретино, которого не исказила бы, не извратила, не запачкала клевета. Начали с родителей и сестер[115], продолжали, следя за каждым его шагом. В Риме сделали его лакеем Киджи; покушение на него, произведенное по наущению Джиберти, объявили результатом ссоры из-за какой-то смазливой кухарки. И так до самого конца[116]. Этого мало: Дони, а по его следам некий Муцио после смерти Аретино сделали донос инквизиции на его сочинения, обвиняя его в еретических мнениях. Это было в период наибольшего свирепства контрреформации, и им было нетрудно добиться, чтобы сочинения Аретино целиком попали в Индекс. Этим самым Аретино стал запрещенной личностью. Здесь находит объяснение как крайняя редкость его сочинений, так и тот странный факт, что не успел умереть человек, наполнявший своим именем весь культурный мир, как его сразу забыли.
Католическая реакция вообще была фатальна для Аретино, что очень правильно отметил Артуро Граф[117]. Она ненавидела Чинквеченто, этот век, соблазнивший папство соблазнами мирской культуры, увлекший его прельщениями литературы и искусства до такой степени, что оно проглядело зарождение Лютеровой схизмы. И властители дум, вожди общественного мнения Чинквеченто подверглись сугубому проклятию. В этом отношении судьба Аретино была одинакова с судьбой Макиавелли. Но сочинения Макиавелли успели получить распространение до начала свирепств папской цензуры. Аретино принял все ее удары: она уничтожила его сочинения и покрыла позором его имя.
В общем, вражда, клевета, угрозы и опасности были не очень заметны в наполненной славой и наслаждениями изобильной и счастливой жизни Аретино. Сын сапожника из Ареццо жил, как жили не все итальянские князья. И вся его фигура необыкновенно гармонировала с той обстановкой, какую он создал себе в Венеции.
Аретино было принято еще не так давно изображать каким-то моральным Квазимодо, наглецом и вымогателем, циничным льстецом, развратником, грязным и низким человеком с безнадежно гнилой душой. Такой даровитый и чуткий критик, как Де Санктис, обмолвился даже таким словом, что в обществе дам нельзя произнести имени Аретино[118]. Происходило это потому, что старое изображение почти целиком и почти без оговорок принимало все измышления недругов Аретино, не умело отнестись к ним критически, не обладало документально обоснованными данными и, как это ни странно, не опиралось на внимательное изучение сочинений Аретино.
Теперь это странное представление разрушено, собраны факты, изучены сочинения. Материала набралось достаточно для попыток рисовать портреты настоящего Аретино.
Аретино любил жизнь, любил наслаждения, и ни в ком еще жажда жизни и наслаждений, так свойственная всем людям Возрождения, не была столь ненасытна. Природа наделила его крепким, здоровым телом и кипучим темпераментом. Но наслаждения, в которых для него была главная красота жизни, был ее главный смысл, вовсе не заключались в одних чувственных удовольствиях. Конечно, Аретино любил веселые пиры, любил хорошее вино, изысканные фрукты, необыкновенные салаты, любил пышные, уставленные цветами трапезы, любил роскошь в своем доме. Конечно, женщины занимали в его душе колоссальное место. Его биографы называют десятками имена женщин, которые были ему в разное время близки, и никогда не могут поручиться, что не пропущена ни одна из его любовниц. Конечно, Аретино, вполне во вкусе своего времени, любил не только женщин[119]: все, что распутный Чинквеченто изобрел по части этого рода удовольствий, Аретино, очевидно, досконально изучал как знаток, как ценитель, как художник. Его Raggionamenti, книга, непристойнее которой едва ли найдется другая в мировой литературе, отнюдь не принадлежит к числу тех, которые предназначены будить чувственность и не ставят себе никаких других целей. Raggionamenti — художественное произведение, и первый день первой части, где описывается жизнь в женском монастыре, может выдержать сравнение с La Religieuse Дидро. Вообще все три части Raggionamenti — это великолепная серия бытовых картин, обличающая крупного художника. Недаром ни один историк XVI века, останавливающийся на бытовых деталях, не проходит мимо Raggionamenti и комедий Аретино.
Да и в свои отношения к женщинам Аретино умел вкладывать не только почти всегда искреннее чувство, но очень часто большую долю поэзии. В нем, как справедливо замечает Гаспари, не было холодного эгоизма распутника[120]. Он привязывался сам. И не только привязывался: от женщины, которую он любил, он был способен вынести и вероломство, и измену, и самую черную неблагодарность. Его роман с Пьериной Риччья — трогательная новелла, точно вышедшая из-под пера Фиренцуолы или Банделло. В 1537 году один из его учеников женился на очаровательной четырнадцатилетней девушке, хрупкой и тоненькой, как былинка, с большими грустными черными глазами, с неизлечимой болезнью в груди. В своем доме, куда привез ее муж, Аретино принял ее как дочь, и отношения его к ней сначала были чисто отеческие. Но муж скоро бросил Пьерину. Она стала изливать свое горе Аретино, и его привязанность к ней стала иною. Потом они сблизились. Это было в 1540 году. Болезнь разыгралась, и тринадцать месяцев этот человек, которого принято считать вульгарным развратником, изображал из себя самую нежную, самую заботливую сиделку. Выздоровев, Пьерина сбежала с каким-то юным ловеласом. Письма Аретино[121] сохранили следы удара, который нанесла его душе эта измена. Жалобы бурные, как рыкания раненого тигра, сменяются злорадным, но неискренним самоутешением: что будет вырвана с корнем из сердца эта несчастная, эта проклятая любовь. На голову похитителя сыплются громы и молнии... Но когда четыре года спустя Пьерина, жалкая, покинутая, умирающая, пришла к нему опять, он забыл все, стал ухаживать за ней с прежним самоотвержением. И когда она умерла у него на руках, ему казалось, что сам он умер вместе с нею.
Так же мало похожи на холодного развратника отношения Аретино к детям. У него были две девочки: старшую он назвал Адрией в честь Венеции, а младшую Австрией в честь Карла V. Матерью первой, а может быть и второй, была Катарина Сан-делла. Он любил девочек так, как только может любить отец, у которого нет ничего, кроме детей. "Австрия, как жизнь, мне дорогая! Австрия, душка моя сладкая!"[122] — пишет он в одном письме, и как будто не могли эти слова выйти из-под пера страшного "Бича монархов". Между тем такой порыв мягких чувств так же свойствен Аретино, как и грозные беспощадные инвективы. Быть может, даже больше. Потому что быть грозным ему было необходимо из-за денег. Суровая беспощадность была его маской, перуны — его профессиональным орудием. По существу, Аретино скорее, быть может, был человеком добродушным. Добр он был несомненно. Сотни людей кормились в его доме, десятки ежедневно получали помощь и поддержку. Он готов был делиться последним с людьми даже далекими, даже совсем незнакомыми. "Расточительность свойственна мне так же, как другим скупость", — говорил он[123], и, может быть, доброта у него была результатом расточительности. Но она была во всяком случае. Он не был злопамятным, легко прощал обиды, легко забывал сделанное ему зло[124], если, конечно, дело не касалось денег. Потому что деньги любил Аретино больше всего: больше женщин, больше картин, больше роскошного обеда, больше цветов и фруктов. Он знал, что, если будут деньги, будет и все это; не будет денег — наступит бедность настоящая, не та риторическая, жалобами на которую пестрят его письма. "Бедность он ненавидел не только из-за лишений, которые она приносит с собою, но еще из-за стеснений, которые она налагает на душу, из-за необходимости размерять каждый свой поступок, каждую мысль, делать из мелочной арифметики закон и руководство жизни..."[125]. Широкая и свободолюбивая натура Аретино могла до конца показать меру своих талантов только среди довольства и изобилия. Деньги были нужны ему, чтобы он мог быть щедрым и расточительным, добрым и отзывчивым, как велела ему его природа. Аретино любил жизнь, любил жить и хотел, чтобы в его жизни было как можно больше красок, как можно больше цветов. А такой человек не может быть ни злым, ни жестоким, ни скупым. Он по необходимости добродушен, непамятен на зло, щедр и кошельком и сердцем.
Но, разумеется, Аретино предъявлял к жизни и требования более высокие, чем те, о которых говорилось до сих пор. Чувственные наслаждения не способны были целиком наполнить его взыскательную душу, душу артиста в полном смысле этого слова: Аретино любил искусство и литературу. Им он отдал много сил как художественный критик и как писатель. Да и вне творческой работы не понимал жизни без тонких эмоций, источник которых — искусство и литература или явления природы и жизни, преломившиеся сквозь художественную призму. Недаром он так дружил с художниками: Джулио Романе, Сансовино, Вазари, Себастьяне дель Пьомбо, Тицианом, недаром он любил общаться с писателями: Джовио, Бембо, Бернардо Тасса, даже Франко и Дони, пока с ними не поссорился. Но всякое духовное наслаждение должно было носить эмоциональный характер. Чистого умственного наслаждения, опьянения идеей Аретино не понимал. Для него то была нудная схоластика. Он не любил затруднять своей головы рассуждениями о природе вещей. Своего философа Платаристотиле он сделал комической фигурой и заставил в ответ на его рассуждения о природе вещей выслушивать от жены замечания о том, что представляет и где помещается настоящая природа[126]. Платона, как замечает Граф, он ненавидел так же, как и Лютера, и когда Дони послал ему однажды философскую книгу, он вернул ее не читая, при ответе, прославляющем "решительную" жизнь: vivere risolutamente[127].
Все это у него выходило одинаково искренне. Аретино вообще никогда не притворялся. Эта привычка, столь свойственная людям Возрождения, была чужда его душе. Его настроение было очень непостоянно. Его вкусы менялись без конца. Он был способен подниматься на высоты, доступные только крупному артисту, и падать до таких удовольствий, которые были под стать грубым далматским стратиотам. Но он никогда не делал секрета ни из чего, потому что, повторяем, всегда был искренен. Он очень ценил себя, поэтому всегда хотел быть самим собою, хотя бы некоторые из тех образов, которые он принимал, и казались обществу не очень красивыми.
Вопросы морали его не интересовали. Он был в буквальном смысле слова по ту сторону добра и зла, как всякий последовательный эпикуреец-практик. То, что ему было приятно, было в его глазах нравственно, то, что ему вредило, — безнравственно. Вот почему так трудно уловить отдельные моменты мировоззрения Аретино. У него не было твердых взглядов ни на что. У него в разное время было разное отношение к тем вопросам, из-за которых болела душа у людей, более глубоких и не столь равнодушных к тому, что есть добро и что зло. Каковы были политические взгляды Аретино? Был ли он религиозный человек? Кто знает! В разное время он говорил разное. Он заступался за республиканские учреждения Флоренции и прославлял космополитическую монархию Карла V, под сенью которой могла якобы объединиться Италия. Но то и другое у него сочеталось с главным делом его жизни, с борьбой против итальянских тиранов. Тут он был более последователен[128].
То же было и с его религией. Аретино никогда не упускал случая похвалиться тем, что он верующий человек. Он усердно писал жития святых, рассказывал ветхозаветные и евангельские эпизоды, перелагал псалмы[129]. Общественное мнение, однако, считало его нигилистом, а жизнь его меньше всего была похожа на жизнь праведного человека. Он много грешил и любил прелести греха. Но, кажется, как-то он все-таки верил. Его натура, грубая и поздно приобщившаяся к образованию, должна была быть наклонной к вере, хотя наклонность к утехам была сильнее. Это и сам Аретино сознавал хорошо[130]. И может быть, именно для того, чтобы бороться с упорно державшейся репутацией грешника, Аретино любил выставлять напоказ свою веру. Иногда это делалось у него не без торжественности. В 1542 г. он писал другу своему типографу Марколини, который как раз в это время печатал его "жития" и очень тревожился из-за нападок на них духовенства[131]: "Что мне в трескотне монахов, уверяющих, что я не умею говорить о вере! Уже, конечно, я умею лучше верить во Христа (so meglio credere), чем они умеют говорить о нем. Отсюда следует, что из моих рассуждений не родятся сомнения и я силюсь иметь бога больше в сердце безмолвном, чем на устах глаголящих (nel core tacito, che nella bocca vocifera)".
Писать Аретино был мастер. Было ли искренне то, что он писал? Сам он, быть может, не сомневался, что его слова точно соответствуют его чувствам. Но совершенно бесспорно, что они не передают настоящих его религиозных настроений. Правильно в письме к Марколини только одно: "Я [умею] верить". Не просто "верю", а "умею верить". У него никогда не было "бога в безмолвном сердце". Он был у него всегда именно "на устах глаголящих". Вера Аретино была холодная и официальная. В ней не было ни глубины, ни лирики, ни пафоса. Ибо если что-нибудь было чуждо душе Аретино, то это прежде всего мистика. В житиях и переложениях Библии он то и дело говорит о чуде, а подъема не чувствуется в его густой риторике. Единственное чудо, которое его трогает и по поводу которого он готов возглашать свое credo quia absurdum — "чудо" с Фомой Аквинским и куртизанкой. Братья прислали к аскету веселую женщину, чтобы соблазнить его и отвлечь от мыслей о монашестве. Но Фома устоял. Вот и все чудо. Аретино на нескольких страницах с упоением, нагромождая подробности, рассказывает, как изощрялась эта женщина, какие пускала в ход прельщения, чтобы добиться цели. Словно Аретино забыл в этот момент, что он пишет благочестивую книгу и что в руках у него не перо, живописавшее похождения Наины, Пиппы и других персонажей Raggionamenti[132]. В вере Аретино не было ничего, кроме внутреннего равнодушия и практических соображений. Не верить было опасно и невыгодно. "Уметь" верить было нетрудно. В этом отношении Аретино нисколько не выделяется из современной ему интеллигентской массы. В годы, когда могли складываться его религиозные убеждения, большинство было к религии индифферентно, но порывали с религией лишь немногие, очень убежденные и мужественные люди. В годы зрелости Аретино картина изменилась. Отход от католицизма, который церковь толковала как разрыв с религией, принял большие размеры: в связи с проникавшей в Италию лютеранской и кальвинистической пропагандой. И те, которые, были им захвачены, сразу расстались с равнодушием и обрели мистический подъем. Такие фигуры, как Бернардино Окино, Пьетро Карнесекки, Аонио Палеарио, гонимые и мученики, заставляли много говорить о себе. Появились целые гнезда религиозной оппозиции: в Неаполе вокруг владетельной княгини Джулии Гонзага и испанского гуманиста Хуана Вальдеса[133], в Венеции вокруг кардинала Контарини. Аретино не мог не знать об этом, потому что наиболее высокий подъем борьбы против казенного католицизма пришелся на 40-е и 50-е годы. Он был свидетелем казней и преследований еретиков, злился на них потому, что в их убежденности, в пафосе их чуял упрек собственной равнодушной вере, и в то же время очень боялся, как бы на него самого не обрушилось обвинение в безбожии. И он делал вид, что поднимавшаяся волна католической реакции захватила его. Его религиозные заявления стали воинствующими, хотя внутреннего огня в них не прибавилось. Данью Аретино навязчивым настроениям католической реакции были не только обличения Лютера, но и отрицание свободы совести и такие дикие выходки, как требование к Микеланджело — во имя благочестия — одеть фигуры Страшного Суда Сикстинской капеллы[134].
Образ Аретино гораздо сложнее, чем это было еще не так давно принято себе представлять. Он не такая яркая в своих отрицательных свойствах фигура, как думали. Он virtuoso, человек той virtù, волевой и умственной, которую только и ценило Возрождение, плоть от плоти и кровь от крови своего века, его сгущенное, если можно так выразиться, изображение. Оправдывать его от обвинений бесполезно. Стараться представить его человеком высоких нравственных качеств просто смешно. Его нужно только объяснить. Чтобы объяснить его, его нужно привести в связь с культурой Возрождения. Разумеется, ни один биограф, ни один критик не упустил из виду эту связь. О ней много говорят. Но никто не договаривает. Ни один из биографов не сделал того, что нужно было сделать, не попробовал понять Аретино с точки зрения эволюции основных принципов Возрождения.
Едва ли нужно напоминать, что основным принципом Возрождения был индивидуализм. Путем борьбы со старым церковным мировоззрением был открыт человек и освобожден от уз, которыми сковывали его в средние века идеалы аскетизма и установления теократии. Усилия лучших людей итальянского Возрождения: Петрарки и Боккаччо, Салутати и Поджо, Лоренцо Валлы и Леона Баттиста Альберти, Марсилио Фичино и Пико делла Мирандола — были направлены к тому, чтобы открыть личности человеческой законную возможность развивать свои внутренние силы, не опасаясь церковной опеки. И теоретически эта задача была решена превосходно: новая этика освободила человеческую личность. Иное дело — на практике. Правда, и на практике сделано было много. Церковь не мешала больше ничему; папство пошло в Каноссу Ренессанса, не только санкционировало все движение, но даже было не прочь слить его с путями пути церковной политики. Но, освободившись от опеки церкви, Возрождение попало под другую опеку, не менее стеснительную, — опеку многочисленных итальянских дворов. Случилось это в силу естественной политической эволюции. В XV веке Возрождение, как известно, почти слилось с гуманизмом, с тягой к античному, и те народные начала, которые расцветали в XIV и в начале XV века, традиции Данте, Петрарки и Боккаччо, которые старались культивировать одинокие гении вроде Леона Баттиста Альберти, заглохли надолго. Девизом интеллигенции сделался возврат к античной культуре, и вполне естественно, что вследствие этого между ней и народом разверзлась бездна. Отвергнутые народом, куда должны были метнуться гуманисты? Ко дворам, потому что больше было некуда. Приют при дворах давался, конечно, не даром. Гуманистов ценили, но их эксплуатировали. Люди, патетически рассуждавшие об освобождении личности от всяческих пут, не заметили, что сами себе сковали цепи очень требовательной опеки. Ко вкусам, ко взглядам, интересам дворов они должны были теперь приспособляться. От них этого требовали.
Дальнейшая эволюция индивидуализма ставила, таким образом, вполне определенную задачу: разбить опеку дворов над человеческой личностью, как в XV веке была разбита опека над ней церкви. Вопрос технически сводился к тому, чтобы уничтожить материальную зависимость интеллигенции от дворов и дать ей возможность крепко стоять на собственных ногах. К этому шло все с самого начала XVI века. Пьетро Аретино первый сделал попытку добиться этого путем планомерных усилий, и в этом заключается его великое значение в истории не только итальянской, но и мировой культуры. Вся его жизнь, вся его деятельность бьет в эту именно точку. Итальянские биографы Аретино рассматривают как нечто обособленное от его жизни его литературную деятельность. Это большая ошибка. То и другое тесно связано. Если раскрепощение от дворов должно было вернуть интеллигенции утраченную ею свободу, то борьба против классицизма и пропаганда всех литературных видов на итальянском языке должна была восстановить связь между интеллигенцией и народом, способную обеспечить ее материально без нарушения ее свободы.
Мы знаем, что Аретино начал, как начинали и кончали все представители литературы Возрождения до него, службой при дворах. Талант у него был большой, и его ценили. После разгрома Рима загнанный в замок св. Ангела Климент VII беспрестанно вспоминал Аретино. Ему нужно было писать тонкие дипломатические письма императору, а составить их толком никто не умел. Папа горько жаловался на то, что все потеряли голову и сделались ни на что не способны, и сокрушался, что нет с ним Аретино. Бывший кардинал Медичи хорошо знал, на что способен его прежний друг. И маркиз Мантуанский ставил его очень высоко. Но придворные цепи были не для Аретино. Попав в Венецию и оценив удобства пребывания там, Аретино принял свое великое решение.
В упомянутом уже письме к дожу он дает свою Аннибалову клятву: "Поняв в свободе великой и доблестной республики, что значит быть свободным, отныне и навсегда я отвергаю дворы".
Он нашел себе эпитет: uomo libero per la grazia di dio, "свободный человек милостью божьей". Свобода вместо рабства, право вязать и разрешать тех, кто при других условиях мог его казнить и миловать, безопасность под эгидой крылатого льва св. Марка вместо риска получить кинжал в спину по капризу любого вельможи — вот что имел он теперь. В Венеции он будет без помехи "жить решительно", risolutamente. Что могла дать ему придворная служба, чего он не мог бы иметь, живя в своем чудесном доме на Canal Grande? Дворянство? Его никогда не добивался Аретино. В нем крепко сидела гордая психология потомка многих поколений тосканских горожан, сокрушавших мощь феодалов, и он не дошел еще до нового миропонимания героев новеллы Ласки, приведенной выше. "Истинное, настоящее благородство рождается из души, незаконное — из крови"[135]. Подобно Пульчи, такому же упорному и непримиримому горожанину, подобно многим его последователям, Аретино внес свой вклад в литературу, развенчивающую рыцарство, своего героикомического Orlandino. A когда Карл V предложил возвести его в дворянство, он отклонил эту честь и писал друзьям, что, по его мнению, "дворянин без дохода, — все равно что стена, на которой нет знаков, что запрещается останавливаться: uno muro senza croci scompischiato da ognuno". А кроме дворянства или подобных же бесполезных почестей служба при дворах могла принести только деньги. Аретино был твердо уверен, что с высоты, на которую подняла его новая свобода милостью божией, он сумеет извлечь у монархов несравненно больше, чем могла бы дать ему служба при одном каком-нибудь дворе. "Дворян гораздо больше, чем талантливых людей, — говорит он[136]. — Талант дает благородство, а не благородство талант. Дворяне расточают, талантливые люди возвышаются".
Когда мы просматриваем письма Аретино, эти шесть толстых томов старой печати, то первое впечатление от них получается отталкивающее. Вот просьба о деньгах, вот опять, тут благодарность или пышная хвала за полученные деньги, дальше снова клянчание пенсии, там что-то похожее на откровенное вымогательство, здесь острый аромат шантажа. Таких писем большинство. Аретино облагает всех, кого можно, и все платят. Если кто не платит, тому посылается угроза; после угрозы отказы случаются редко. Большинство данников Аретино — государи: большие, средние, мелкие, мельчайшие; потом кардиналы, придворные, вельможи, полководцы, купцы. Так много было их, что Аретино пришло однажды в голову заказать медаль, на одной стороне которой был его портрет, а на другой он же изображен сидящим на троне, в длинной императорской мантии, а перед ним толпа владетельных государей, приносящих ему дар. Кругом надпись: i principi, tributati dai popoli, il servo loro tributano, то есть государи, собирающие дань с народов, приносят дань своему рабу. Дони, злейший враг Аретино, называл его tagliaborsa dei principi, грабителем кошельков у государей. Артуро Граф[137] объясняет это не так истерически, с эволюционной точки зрения: "Между литературой, так сказать, служилой (di servizio) и литературой независимой должна была быть промежуточная, соединяющая черты той и другой. Между литератором, который просит милостыню, и литератором, который получает гонорар за свою книгу, должен был быть литератор, который облагает милостыней. Этим литератором был Пьетро Аретино".
Чем же добивался Аретино такой покорности со стороны государей, из которых каждый был большим или меньшим деспотом, и вдобавок еще в эпоху, когда наемные убийцы делали такие великолепные дела?
Во-первых, своими сонетами и другими стихотворениями, в которых сатира чередовалась с восхвалением и в которых он продолжал традиции маэстро Пасквино. Во-вторых, письмами. Аретино первый начал публиковать сборники своих писем, и эти сборники преследовали определенную публицистическую цель. В этом отношении Аретино продолжал традиции Возрождения, которые повелись с Петрарки и с Катарины Сиенской. Человек, который завоевал себе выдающееся положение, мнениями которого интересовалось общество, от времени до времени выпускал свои письма к определенным лицам, иногда даже и "без адреса" (sine titulo), как Петрарка. В XV веке при помощи этих писем многие гуманисты пытались сводить свои личные счеты. В этом отношении особенным артистом был Франческо Филельфо, который в развязности и наглости не уступал Аретино, но не имел ни его таланта, ни такого количества читателей, потому что писал по-латыни. Аретино первый начал распространять свои письма в печатном виде. Это было с точки зрения популярности его писаний самое большое отличие его от предшественников. Он стал выпускать письма печатными сборниками, после того как многие из них циркулировали в списках. С двойной целью. Прежде всего он стремился произвести более сильный публицистический эффект. Эта цель была достигнута. Вместе с giudizii письма, получающие широкое распространение по всему культурному миру, становятся могучим орудием пропаганды и борьбы. Письма Аретино начал печатать сборниками после того, как giudizii имели такой большой успех и, нужно думать, под впечатлением этого успеха, чтобы еще крепче утвердить свое влияние как публициста. Если отдельное письмо, даже распространяемое в виде печатного листка, не более как легкокрылая парфянская стрела, то сборник — вполне современная сокрушительная батарея. Это очень скоро поняла пишущая братия в Италии. Она оценила изобретение Аретино и пошла по его следам. Раньше чем через год после появления первого тома писем (1537) Аретино выпустил свой сборник к Николо Франко, тогда еще другу, скоро ставшему злейшим врагом. Следом пошел Антон Франческо Дони, тоже приятель, превратившийся в недруга. А за ним — чуть не все лучшие итальянские прозаики того времени: Бембо, Клаудио Толомеи, Бернардо Тассо, Николо Мартелли, Джироламо Парабоско и много других[138].
Но кроме этой цели у Аретино была другая. Помимо литературного влияния ему нужны были деньги. Письма ему их приносили. Достигалось это тем, что в них хвала и хула были распределены в строгой зависимости от того, кто как платил.
Отсюда — необыкновенная тщательность в редактировании сборников писем. Когда он начинал составлять очередной том, он всячески старался включить в него все письма, которые почему-нибудь были для него важны[139]. Отсюда же и тон писем. В них особенно заметно сказывались вместе с крупными достоинствами: выразительностью, яркостью и гибкостью — самая неприятная особенность языка Аретино: его нестерпимая манерность[140]. Искусственность, деланность, напыщенность многих из его писем, главным образом тех, где речь идет о деньгах, таковы, что из-за них часто остаются незамеченными их огромные стилистические достоинства. И когда Пицио в Таланте[141] говорит: "Риторика на кончике языка у всякого, кто любит, кто обманывает и кто нуждается", — мы чувствуем, что Аретино, который отлично сознавал этот недостаток своего стиля, пытается себя оправдать. Он много любил, много нуждался, ему много приходилось обманывать.
Наконец, третьим, главным средством, которым Аретино действовал на власть имущих, были его giudizii.
"Giudizii" — это сатирическое предсказание на тот или другой год, по форме представляющее пародию на очень обычные в то время гороскопы, выпускавшиеся в большом изобилии досужими астрологами и приносившие им хороший доход. В этих астрологических предсказаниях перечислялось по порядку, что произойдет в предстоящем году, какая будет зима, какое лето, как будут влиять знаки зодиака, что случится в той или иной стране, в том или другом итальянском государстве[142]. На этой канве Аретино выводил свои сатирические рисунки, где, опять-таки в строгом соответствии со своей теорией чернил, высмеивал или прославлял видных людей, смотря по тому, кто как платил. Первый образец такого собирательного, если можно так выразиться, памфлета Аретино выпустил в 1527 г. после разгрома Рима войсками коннетабля Бурбона[143]. Это тот самый, за который Климент VII хотел разделаться с ним при помощи убийцы. До нас он не дошел, так же как и следующие, выходившие, вероятно, каждый год. Единственный сохранившийся полностью экземпляр — это предсказание на 1534 г., найденное и напечатанное Луцио[144]. Оно написано в момент самой большой дружбы с Франциском I, восхваляет до небес его и всячески язвит его противника, императора; изливает на друзей Франциска все благодеяния и пророчит всевозможные несчастья Карлу и его друзьям: Аретино выгоняет в предсказаниях, конечно, испанцев из Неаполя, Андреа Дориа — из Генуи, Сфорцу — из Милана и всюду сажает французов, Флоренцию делает столицей королевства Этрурии для мужа Екатерины Медичи[145], возвращает Сиену партии Петруччи, враждебной Карлу, и т. д.[146]
Чтобы дать представление о том, как писал эти вещи Аретино и чего в них боялись власть имущие, приводим два отрывка: часть вступления и пророчество о зиме.
"[Вступление]... Объявляю вашему величеству[147] и выражаю уверенность, что Рак, Скорпион, Весы и Близнецы при содействии книжников и фарисеев Зодиака вольют в меня секреты неба, как вливают в зверинец князей все пороки: коварство, трусость, неблагодарность, невежество, подлость, хитрость и ереси, solum, чтобы сделать вас великодушным, храбрым, благодарным, доблестным, благородным, добрым и христианнейшим. А если небу угодно сделать их ослами, грубиянами (plebei) и преступниками, почему именно мне хотят зла герцоги Феррары, Милана, Мантуи, Флоренции и Савойи, герцоги только по имени? Разве я несу вину за молчаливую скаредность императора? Я побуждал короля Англии к перемене ложа?[148] Если Венера заставляет злоупотреблять косметиками маркиза Дель Васто[149], что я могу с этим поделать? Если Марс отказывает в воинской доблести Федериго Гонзага, зачем сваливать это на меня? Если Рыбы заставляют Альфонсо д’Эсте солить угрей[150], пусть он пеняет на себя, а не на Аретино. Если Близнецы сводят кардинала Чибо с невесткою, за что дуется на меня славный синьор Лоренцо?[151] Если Весы побуждают герцога Савойи вешать мясо и масло[152], при чем тут я? Если Козерог украшает голову такому-то князю, такому-то герцогу, такому-то маркизу, ведь не я же был сводником..."
А вот и другой отрывок:
"Зима. Так как движение солнца через квадрат луны зажжет все небесные светила, зима будет более холодной, чем цветущая весна и чем зрелая осень[153]. Поэтому все владетели Ломбардии, чтобы не умереть от холода, будут, согласно местному обычаю, спать со своими кузинами, невестками и сестрами. И если кто станет вменять им это в преступление, они будут ссылаться на lex imperia, ибо император в Болонье занимался любовью со своей свояченицей, герцогиней Савойской, с папского благословения[154]. А потом, столько идет разговоров об английском короле, который amore dei et bonae voluntatis посадил в монастырь одну женщину, за XVI лет не сумевшую снести ему яичко[155]. Благо нашим, которые несут в год по пяти и по шести, наподобие феррарезок, миланок, мантуанок и неаполитанок. Все знаки, все звезды, все планеты, после вычисления их квадрантом, утверждают, что уродливая маркиза Мантуанская, у которой зубы черны, как черное дерево, а брови белы, как слоновая кость, подло безобразная (dishonestamente brutta) и еще более подло накрашенная, родит на старости лет без супружеского оплодотворения. И такое же явит чудо синьора Вероника Гамбара, увенчанная лавром блудница"[156].
В таком тоне выдержан весь довольно длинный памфлет. Ему нельзя отказать в каком-то своеобразном остроумии. Буркхардт[157] находит даже, что гротескные остроты Аретино в отдельных случаях не уступают Рабле. Много ли в нем явных измышлений? Нет. "Аретино, — говорит Луцио[158], — редко клевещет и выдумывает. В девяносто девяти случаях из ста он ограничивается тем, что предает гласности удостоверенные скандалы, пускает в обращение факты, позорящие людей, придавая им форму неожиданную и едкую". Этой же тактики держался он и в других своих памфлетах. Ciudizii были действительнее, потому что они расходились в большом количестве[159]. Совершенно несомненно, что в больших городах Италии уже существовала профессия торговцев новостями, родоначальников современных "газетчиков". Это подтверждается письмом мантуанского посла в Венеции, опубликованным тем же Луцио[160], где говорится:
"Некий бедный человек, который ходил по Риальто и продавал giudizii..." A в Риме это было настолько обычным промыслом, что Аретино ввел фигуру этого camelot эпохи Возрождения в одну из своих комедий[161].
Приводим эту сцену:
"Оборванец (кричит). Чудные истории, чудные истории!
Мако. Тише! Чего орет вот этот?
Сиенец. Сумасшедший, должно быть, какой-нибудь...
Оборванец. Чудные истории, истории, истории. Война с турками в Венгрии! Предсказания брата Мартина! Собор! Истории, истории. Схизма в Англии! Пышная встреча папы и императора! Обрезание воеводы! Взятие Рима! Осада Флоренции! Свидание в Марселе с заключением! Истории, истории![162]"
Из впечатления, которое этот camelot производит на провинциалов, видно, что продажа историй — явление новое. Но оно существует. "Истории" продаются. Продавались и giudizii Аретино. Но если они даже не продавались, то несомненно, что они получали большое распространение путем списков. Так или иначе, действие их было совершенно одинаково с действием печатного слова. Идея современной газеты родилась.
Аретино если и не совсем еще журналист в современном смысле слова, то он, несомненно, первый тип влиятельного публициста, который пользуется известностью и огромным влиянием в обществе. У него прежде всего большая осведомленность. "Из своего безопасного гнезда в лагуне, — говорит Синигалия[163], — он с одного взгляда понимал все, что происходило в Европе наиболее примечательного; на все он имел глаз, великолепно лавировал (destreggiavasi) между могущественными противниками, из всего извлекал немалую пользу. И подобно тому как государи через послов, он через посредство друзей, Давида Одазиа, Чезано, особенно Верджерио, был всегда в курсе малейших событий. Иногда и другие его осведомляли, напр. Вазари..." Кроме того, эти же друзья или другие вертелись при дворах, выискивали богатых людей, о которых сообщали все необходимые сведения Аретино на предмет обращения к ним с письмом, вручали письмо, когда оно приходило, получали и пересылали в Венецию мзду, удержав, нужно думать, справедливый процент[164]. Словом, если говорить языком журнальной техники, у Аретино была хорошо организованная редакция: информация, корреспонденты, агенты и т. д. Но этого мало. Главная причина его успеха заключалась в том, что он своим талантом, несравненным талантом публициста, усилил в обществе потребность иметь нечто вроде журнала. Аретино своим талантом поднял тираж газетных суррогатов XVI века. Его много читали. Он был властителем общественного мнения. По проложенному им пути шли другие и, чем дальше, тем в большем количестве. И это учитывалось. Как ни слабо было еще общественное мнение в то время, совсем с ним не считаться было нельзя при многочисленности самостоятельных политических единиц в Италии и за Альпами, при запутанных донельзя политических делах, когда никто не мог сказать заранее, где он найдет противника, где союзника. Нет ничего удивительного, что даже самые могущественные монархи побаивались его, и, быть может, не столько боялись, сколько чувствовали выгоду иметь его на своей стороне, а не на стороне противника.
После выхода предсказания на 1534 год Карл V стал усиленно стараться привлечь его на свою сторону. Причины тут были разные. Мантуанский посол Аньелло пишет Федериго Гонзага из Венеции, что причины эти заключались в том, чтобы Аретино "не писал о нем дурно, особенно же из-за свояченицы", то есть все той же Беатриче Савойской[165]. Кроме того, император надеялся получить и политическую поддержку от него. И он не ошибся. Как только Аретино принял пенсию императора, он написал свое знаменитое письмо Франциску по поводу его союза с турками против Карла[166]. Оно было красноречивым апеллированием к общественному мнению всего христианского мира, имело громадный успех и произвело большое действие. Можно указать целый ряд других случаев, когда вмешательство Аретино останавливало или подкрепляло решения большой важности. В Риме при Клименте он помог маркизу Мантуанскому добиться своих целей; он поддержал кандидатуру Козимо Медичи, сына Большого Дьявола, в герцоги Флоренции; без Аретино предшественник Козимо, герцог Алессандро, никогда не стал бы зятем Карла V; он спас Ареццо от разгрома, избавил Перуджу от большой опасности. И сами владетельные особы, которых так безжалостно разоблачало иногда перо Аретино, признавали, что он делает полезное и нужное дело. "Ваши giudizii для меня настоящий оракул", — писал ему Федериго Гонзага[167]. Он же, совершенно в духе своего времени, говорил: "Нам чрезвычайно приятно получать хвалы из уст образованных людей, ибо эти хвалы истинные и прочные"[168]. Антонио де Лейва говорил, по словам Аретино: "Аретино более необходим для человеческой жизни, чем проповеди, потому что те направляют на путь истинный простых людей, а его писания — вельможных"[169]. Альфонсо д’Авалос увещевал его продолжать в том же духе: "Итак, следуйте вашим путем, достойным похвалы, и не обращайте внимания, если кто-нибудь будет желать вам зла: лучшие люди вас будут любить из ненависти к преступлениям"[170].
Сам Аретино смотрел на свою публицистическую миссию приблизительно так, как определяли ее Лейва и Авалос: "Я, Пьетро Аретино, порицаниями показываю им, что они собой представляют, и похвалами то, чем они должны быть"[171]. Своего комического философа Платаристотиле он заставляет изрекать афоризм: "Пороки государей развязывают языки"[172]. И так как государи боятся правды, то правда, оглашенная во всеуслышание, может их исправить[173]. Но он не скрывает, что деньги играют для него большую роль. Он открыто признается одному из приближенных Франциска I: "Многое, что было сказано, было бы скрыто, и многое, о чем было умолчено, было бы сказано", если бы ему вовремя хорошо заплатили[174]. Он просит Вазари передать герцогу Козимо, что причина его молчания — его бедность[175]. Но, как верно замечает Луцио[176], у него вместе со всем этим достаточно ясное и определенное чувство того, в чем достоинство литературы и как должна совершаться ее эмансипация. Он провозглашает право литературной деятельности быть вознагражденной достойным образом. "Он становится, словом, первым журналистом, который без лицемерия получает содержание из секретных фондов. Печать — новая держава, которая крепнет, с которой необходимо считаться, и князья заключают соглашение с Аретино, представляющим печать. Они признают, что им удобно иметь друга, который может действовать на общественное мнение и через него на события". Это "соглашение" настолько крепкое, что, когда в 1547 году Аретино подвергся избиению по приказу английского посла, флорентийский секретарь писал своему "оратору" в Венеции, Пандольфини: "Английский посол запятнал (maculata) ту свободу, которая дарована ему (Аретино) всеми христианскими государями"[177].
Разве это не красноречивое свидетельство того, что свобода личности прошла новый этап в своем развитии? Источник ее действий уже не в чужой воле, а в ее собственной, и те, кому она еще недавно служила, это признают.
Ведь деятели Возрождения, освобождая личность, никогда не воодушевлялись демократическими идеалами. Личность для них — это лишь избранные члены литературной республики. Благодаря своему аристократизму они сделались чужды народу и попали в вавилонское пленение ко дворам. Именно их освобождал теперь Аретино.
Правда, освобождение от придворных оков и "свобода божьей милостью" в переводе на язык социальных отношений означали лишь одно: свободное подчинение оковам собственной классовой природы. Но эти оковы носятся легко, ибо они ощущаются настолько слабо, что даже самое их существование не всегда доходит до сознания. Особенно в ту раннюю стадию эволюции классового сознания, в какую жил Аретино. Разрывая с дворами, Аретино разрывал с феодальной реакцией — ибо в этот момент уже все остававшиеся итальянские дворы пропитались феодальной культурой — и отдавал свой талант на служение буржуазии, ближайшим образом венецианской, с которой он был кровно связан. В нем говорил безошибочный инстинкт, отчетливое понимание временного характера победы, одержанной феодальной реакцией, и блестящего будущего, ожидавшего буржуазию, несмотря на ее поражение в Италии. Только для Аретино все эти социальные категории переводились на реальный язык личных выгод и невыгод, подсказывали поэтому целую систему индивидуальных действий и в сумме складывались в индивидуальный — и индивидуалистический — девиз: "Свободный человек божьей милостью".
Пьетро Аретино был литератор, настоящий литератор. Его литературный талант был огромный, сочный, многогранный, неиссякаемый. Он с одинаковой легкостью писал стихами и прозой; и стихами и прозой во всех возможных — частью даже невозможных — видах. У него есть трагедия в стихах, сонеты, героические поэмы, поэмы героикомические, сатиры; в прозе — жития святых, диалоги на разные темы, комедии, письма. Основное направление литературной деятельности Аретино — реализм. Когда Аретино вступил на литературное поприще, господствовали три литературных течения: классицизм, петраркизм и боккаччизм. Петраркизм давил и обесцвечивал лирику, боккаччизм — прозу, классицизм — все понемногу. Литература приобрела школьный характер, была непонятна и недоступна народу, и, хотя деятельность Пульчи, Боярдо, Ариосто, Макиавелли, новеллистов, авторов комедий разрушила преобладание латинской поэзии, дух школы остался на всем. Заслуга Аретино и здесь в том, что он поднял бунт против школы во имя жизни, во имя приближения к народу. Никто до него не решался так прямо ставить эти вопросы, всякий подчинялся, боясь скандала среди литературной братии. Аретино не боялся скандала ни в какой области. Он дерзнул — и победил.
В своей лирической поэзии он сознательно удаляется от шаблонов петраркизма и ищет сюжетов для сонета или capitolo в окружающих его явлениях. В своей прозе он не хочет следовать примеру Боккаччо, и, быть может, самое характерное в его прозе с этой точки зрения то, что он не написал ни одной новеллы. Аретино новеллист прирожденный. Парабоско в "Diporti" влагает в его уста новеллу: это могло быть литературным приемом. Но вся его проза полна новелл. Возьмем комедии. "Cortigiana" слеплена из двух новелл. "Talanta" — целый клубок новелл. "Marescalco" — драматизированная новелла, выхваченная прямо из жизни. "Filosofo" тоже сплетен из двух новелл, причем одна из них боккаччевская. "Raggionamenti" — бесконечная вереница новелл, особенно в третьей части, где рассказывается о современных куртизанках. В "Dialogo delie Corti" вкраплены маленькие новеллы вроде той, которая повествует о проказах фра-Мариано, шута папы Льва X. Новеллами полны и его жития святых[178]. Но самостоятельной новеллы Аретино не написал ни одной. Он не хотел идти по следам даже родственного гения, а предпочитал брать свои темы из жизни, кипящей кругом него, — сложной, напряженной, распутной жизни Чинквеченто — и обрабатывать их в такой форме, которая давала больше всего простора его собственной манере: в форме письма, в форме диалога.
Наконец, классицизм. В XVI веке классицизм жил еще двумя своими разветвлениями, из которых одно было лишь смешным пережитком, а другое — здоровым еще литературным явлением. Еще не совсем вымерли те чудаки, которых нужно, как ни странно, считать прямыми наследниками гуманистов Кватроченто. Они продолжали упорно ратовать за права греческого и латинского языка. Теперь их больше звали педантами, чем гуманистами, и разница между ними и их предками XV века была большая: те шли с веком, боролись и побеждали во имя страстной любви к античному; эти шли против века, не признавали побед volgare. Аретино высмеял их в "Marescalso", где выведен тип педанта, и во многих письмах. Но педанты были уже смешны и без Аретино. Серьезнее было другое разветвление классицизма, то, которое требовало от всех литературных форм верности классическим образцам, — начинавшийся ложноклассицизм. К драматическим произведениям это относилось особенно. Шаблон Плавта и Теренция для комедий, подражание Сенеке и греческим трагикам в трагедии было законом. Аретино и тут произвел революцию. Его "Горация" — лучшая итальянская трагедия XVI века — построена и написана совсем по-своему: в ней большое место отведено народу, в ней очерчены характеры, взятые не из книг, а из жизни, благо тот же бурный Чинквеченто давал материал и для этого. Что касается комедии, то Аретино первый начал освобождаться от школьных образцов и полными пригоршнями стал черпать из окружающей действительности. Сюжет своей первой комедии "Marescalco" он нашел при дворе маркиза Мантуанского — в шутке, которую тот сыграл с одним из придворных. А если сюжет брался литературный, то обработка его, типы, в комедии выведенные, — все из жизни. Стиль у Аретино свой, не классический; условности, вроде той, что каждое из действующих лиц должно было появляться на сцене не менее пяти раз, им отброшены. Он стоит на том, что "лучше сухой хлеб, да свой, чем приправленный лучшими яствами за чужим столом", и клянется "всегда быть самим собой и никогда не быть другим"[179].
Многое дало Аретино решимость дерзнуть на этот смелый шаг, и прежде всего та атмосфера независимости от каких бы то ни было традиций, которой была насыщена Венеция. В Венеции не чувствовался, как уже было замечено выше, гнет школ и направления, как во Флоренции, в Риме. В Венеции каждый легче дерзал выявлять себя вразрез с господствующими вкусами. В Венеции Джорджоне первый освободил живопись от тирании мифологических сюжетов и дал самостоятельное, не подчиненное место в искусстве пейзажу. В Венеции Тициан первый стал пытаться в портрете дать определенного человека со всеми его душевными особенностями. В Венеции Тинторетто первый начал изображать живую, индивидуализированную толпу. Не делал ли Аретино в литературе то, что три великих художника, его современника, делали в искусстве? Не помогла ли тесная дружба с Тицианом, погруженным в решение своих живописных задач, найти Аретино свой путь в литературе[180]?
Быть может, в этом бурном разрыве с классической традицией кое-что и нужно отнести и на долю отсутствия у Аретино литературной, то есть гуманистической, подготовки; его враги усердно подчеркивали именно этот момент. Но, несомненно, гораздо большую роль играло тут его большое чутье. Он видел, что классицизм отживает свой век. В успехе "Мандрагоры" Макиавелли он угадывал признаки поворота в литературных вкусах. В пробудившемся интересе к итальянскому языку, и особенно к тосканскому наречию, он черпал поощрение. Совершенно несомненно, что тип, выведенный Аретино в "Talanta", венецианца, который вот уже два года держит у себя флорентийца, чтобы отучиться от выражений вроде velluo, vien za qua, in cao, как и все его типы, списан прямо с натуры. Прежде держали при себе гуманистов, чтобы усовершенствоваться в латинском и греческом языке. Теперь приглашают людей, от которых можно перенять чистую тосканскую речь. Аретино все это учитывал, и результатом этого верного учета была его реформа драмы, которая дала взамен книжной, схоластической драму реальную, народную, близкую и понятную массам. Литературный захват этой реформы был невелик, потому что у Аретино не было большого художественного таланта. "Если бы Аретино, — справедливо замечает Симондс[181], — был гениальным писателем, его смелость и самоуверенность создали бы для Италии исходный пункт развития национальной драмы". Но если в литературном смысле реформа Аретино не дала всех результатов, то в чисто культурном она была очень плодотворной. Она приблизила литературу к народу и открыла писателю благородную перспективу: отыскать себе более отвечающую его достоинству опору, чем двор монарха-мецената.
Самой яркой особенностью писательского таланта Аретино было чувство действительности. В этом отношении он — необычайно яркий представитель настоящего духа Возрождения. Но у него это чувство действительности приобретает очень своеобразный отпечаток: в нем живет какая-то особенная пластичность, какой, быть может, нет ни у кого из более крупных итальянских писателей XVI века.
Аретино был немного живописцем. Совсем немного. В юные дни в Перудже он пробовал, как мы знаем, свои силы перед мольбертом. И хотя художник не сформировался, художническое устремление духа, которое в нем жило, осталось целиком. Мало того, от первых ученических опытов остались какие-то профессиональные навыки и профессиональная осведомленность. Сделавшись писателем, Аретино сохранил не только интерес к искусству — он красной нитью проходит через все шесть томов его писем[182], — не только жадную любовь к произведениям искусства, не только влеченье — род недуга — к деятелям искусства, но в существе своего таланта важнейшие элементы искусства: глаз художника, пластичность, живописность.
Аретино мастерски умеет передавать краски пейзажа. Его описание природы, берегов любимого им озера Гарда, лагуны, самой Венеции в письмах — страницы живописнейшей итальянской прозы, сильной и богатой оттенками. Все, кто до сих пор писал об Аретино, либо приводят целиком, либо упоминают его знаменитое письмо к Тициану[183], в котором он изображает Венецию в часы заката. Вот это письмо:
"Синьор и кум! Вопреки моим превосходным привычкам, я пообедал сегодня один или, лучше сказать, в компании с перемежающейся лихорадкой (quartana), которая не покидает меня и отбивает у меня вкус ко всем кушаньям. Представляете вы меня, как я встаю из-за стола, сытый тоской и отчаянием, не прикоснувшись почти ни к чему? Скрестив руки, я опираюсь ими на подоконник — грудь и туловище почти наружу. И я любуюсь великолепным зрелищем, милый кум!
Бесконечная вереница лодок, переполненных иностранцами и венецианцами, двигается по Canal Grande. Вода, вид которой радует тех, кто ее бороздит, как будто радуется сама, что несет на себе такую необычную толпу. Вот две гондолы, которыми правят известнейшие в городе гребцы, состязаются в быстроте. Множество народа, чтобы полюбоваться состязанием, собралось на мосту Риальто, теснится на Riva de’Camerlenghi, устраивает давку на Pescaria, занимает весь Traghetto di Sofia, громоздится по ступенькам Casa di Mosé[184]. И пока с двух сторон проходила толпа и каждый торопился по своему делу, посылая каналу свой хлопок, я, как человек, ставший в тягость себе самому, не знающий, что делать со своими мыслями, поднимаю свои глаза к небу. С того дня, как господь сотворил это небо, оно никогда не было расцвечено такой дивной картиной света и теней. Воздух был такой, каким его хотели бы изобразить те, кто вам завидуют и не могут быть вами. Прежде всего дома, каменные дома кажутся сделанными из какого-то материала, преображенного волшебством. Потом свет — здесь чистый и живой, там рассеянный и потускневший. А вот, смотрите, другое чудо: облака, которые налиты сгущенным туманом. Они на главном плане почти касаются крыш и наполовину скрываются за домами на предпоследнем. Вся правая сторона — теряется из виду целиком и тонет в серо-коричневой мгле. Я дивился различным оттенкам, которые облака являли взору, когда самые близкие так и горели и искрились пламенем солнечного диска, а более отдаленные румянились багрянцем более мягким. Чудесные мазки, которые окрашивали с одной стороны воздух и заставляли его таять позади дворцов, как это делает Тициан в своих пейзажах! В одном месте показывалась лазурная зелень неба, в другом — зеленая его синева, словно смешанные капризной (bizarra) природой, учительницей учителей. Она тонами светлыми и темными заставляла тонуть и выделяться то, что ей нужно было сгладить или оттенить. Так как я знаю, что ваша кисть — дух от духа природы, то я воскликнул три или четыре раза: "Тициан, Тициан, где вы сейчас? Клянусь, если бы вы изобразили то, что я вам рассказываю, вы повергли бы всех в такое же очарование (stupore), каким был охвачен я, созерцая эту картину".
Такую способность переводить язык красок на язык слов расточает Аретино всегда, когда описывает природу. Оттого ли, что он вращался среди художников, изощрилось в нем пластическое чувство, или оттого он любил дружить с художниками, что в нем оно било ключом, но это общение и эта способность сделали Аретино первым художественным критиком, настоящим создателем этого вида литературы, который именно и должен был возникнуть в дни золотого заката Возрождения, когда живопись взлетала на вершины человеческих достижений, а литература почтительно и грустно уступала ей первенство в царстве творчества.
Но живописный талант сказывался у Аретино не только в изображении пейзажа. Он так же ярко изображает и жизнь. Типы его комедий — живые люди. Куртизанки: Альвиджа, старая сводня с молитвами на языке, в которых она безжалостно коверкает латинские слова — совсем в духе наступавшей католической реакции и падающего гуманизма: у Беккаделли куртизанки щеголяют цицероновской латынью и молитв не вспоминают; Таланта, жадная и ловкая, искусная в разговоре, знающая все тонкости своего ремесла; Туллия, которую алчность доводит почти до преступления, — составляют превосходный, не повторяющийся pendant к типам Raggionamenti. Вот — Ханжа (Ipocrito), прототип мольеровского Тартюфа, тоже истый тип, созданный католической реакцией, — он бормочет молитвы при людях, но охотно занимается сводничеством — в откровенные минуты заявляет: "Кто не умеет притворяться — не умеет жить: притворство — щит, о который разбивается всякое оружие". Вот философ Платаристотиле, который угощает жену, истую дочь Возрождения и близкую родственницу героинь Raggionamenti, рассуждениями о природе вещей вместо ласки, которой та требует. Вот простодушный провинциал, приехавший в Рим делать карьеру и попавший в руки мистификаторов. Вот плут и пройдоха, который сделал себе промысел из глупости своего ближнего. Вот один ловелас, потом другой, на него непохожий, потом третий — их было много разных в жаркие времена Чинквеченто. Потом идут придворные, крестьяне, торговцы, воры, полицейские, солдаты, слуги всех ливрей, рыбак, газетчик, евреи, резонеры с разными житейскими философиями — всех не перечтешь. К типам комедий нужно присоединить типы Raggionamenti, великолепную галерею куртизанок, где есть (в третьей части) ряд портретов; портреты из писем, некоторые из которых выписаны поистине тициановской кистью: Симоне Бьянко, скульптор, Пьетро Пикардо, человек, который все знает, всегда вертится между женщинами и, когда нужно, умеет быть отличным придворным[185]. Одинаково трепетно и пластично, с рельефами и колоритом, изображает Аретино и сутолоку на Canal Grande, и неописуемые распутства в женских монастырях, и мельчайшие секреты почтенной профессии куртизанок, и тяжелую нравственную мишуру придворной жизни. Он не умеет рассуждать. Едва он начинает о чем-нибудь отвлеченном — он уже исчерпал теоретические аргументы, и из-под его пера уже сыплются образы и красочные штрихи. И сами собой складываются в картину.
Литература Возрождения наконец вошла в то русло, в которое ее толкала основная тенденция всего движения и в которое она никак не могла попасть до сих пор, — в русло изображения действительности, свободное от школьных и традиционных указок, жизненное, естественное, доступное народу.
Ставил Аретино себе эти цели? Имел он в виду что-нибудь, кроме своей выгоды и своих удовольствий? Или все, о чем говорилось выше, сделалось само собой?
Аретино, несомненно, вкладывал известный моральный смысл в свои филиппики против государей. Аретино, несомненно, сознательно пытался покончить с культурной ролью дворов и сознательно представлял себе выгоды положения независимого. Но он едва ли когда-нибудь серьезно думал о том, что эти его дерзания будут иметь сколько-нибудь универсальное значение, то есть что они могут повести к большим культурным переменам. Едва ли он считал кого-нибудь способным повторить то, что делал он, и занять в мире положение, хотя бы отдаленно похожее на то, которое он занимал. Он не оценивал того огромного культурного размаха, который имела уже его деятельность. Его задача была более эгоистическая: собрать как можно больше денег. Но — как всегда во времена, богатые переменами, в обществе, умеющем чутко подхватывать и быстро перерабатывать индивидуальную инициативу и индивидуальные достижения, — общество Возрождения сделало из дерзаний Аретино свой вывод: ряд чисто личных волевых актов нечувствительно сложился в крупный общественный результат.
Это значит, что моральная ценность тех способов, при помощи которых Аретино, сознательно или бессознательно, делал общественное дело, не была в глазах его современников абсолютно отрицательной. В самом деле, что возбуждало в потомстве наибольшее отвращение к Аретино, за исключением его распутства? То, что он хвалил за деньги и хулил, чтобы вынудить подачки. Если бы какой-нибудь журналист в настоящее время открыто проделывал то, что делал Аретино, будь он гением, он был бы конченый человек. В XVI веке на эти вещи смотрели иначе, и именно потому, что придворные традиции развратили совесть культурной части общества. Примеров сколько угодно. Эрколе Строцци, чтобы угодить Лукреции Борджа, супруге герцога Феррарского, пишет поэму, восхваляющую ее брата Цезаря, самое большое чудовище в то богатое чудовищами время. Ариосто восхваляет Ипполито д’Эсте в поэме, принадлежащей к лучшим созданиям человеческого гения. Кастильоне в "Cortegiano" поет дифирамбы Франческо Мария делла Ровере, герцогу Урбинскому, жестокость которого могла без труда выдержать сравнение с жестокостью Ипполито д’Эсте и его брата, герцога. Других феррарских извергов будет славословить Тассо. Джовио, историк, сам признавался, что у него два пера: золотое и железное, что золотым он пишет тогда, когда его могут ублаготворить, а железным — во всех остальных случаях. Разве можно назвать хотя бы одного представителя той богатой галереи венценосных бандитов, современников Аретино, который не получил бы на свою долю славословий в стихах или прозе? Разве не прославляли Лодовико Моро, Алессандро Медичи, Козимо, великого герцога Тосканы, Альфонсо д’Эсте? Или худших носителей красной мантии?
Аретино вымогал, клянчил, курил фимиам, злословил, мелко мстил. Это верно, но, по выражению Луцио, все это — "ходячая монета в то время", и современники отвращением не проникались. Наоборот, с каждым годом у Аретино становилось больше друзей и поклонников, и в их числе были люди, в моральном отношении стоящие высоко: и Микеланджело, и Виттория Колонна, и Вероника Гамбара.
А теперь, обличительная деятельность Аретино дает даже какое-то удовлетворение. Он один не боялся выводить на чистую воду грязь, распутство, ужасы, кровавые деяния, все преступления, которые свили себе гнездо при дворах. Он один разоблачал лицемерие абсолютизма, который в молодом еще, героическом одушевлении производил свои наступательные операции в Европе. В его обличениях — предчувствие грядущей великой роли печати. Готье[186] пробует даже показать, что в отсутствии моральных критериев была сила Аретино: "Будь Аретино более честным, имел бы он такой успех, пользовался бы таким влиянием? Сомнительно. В его время, быть может, больше, чем во всякое другое, чтобы господствовать над людьми, пороки были полезнее, чем добродетель. Против бандитизма князей и синьоров человек без совести воздвигал бандитизм литературный".
Каким же образом Аретино дали выполнить его миссию? Каким образом в век, когда с такой легкостью замуровывали в подземелья принцев крови и жен владетельных герцогов — вспомним еще раз двух братьев Альфонсо д’Эсте и другую жертву феррарского двора, Лукрецию Медичи, дочь Козимо, — Аретино до конца жизни свободно гулял по набережным и площадям Венеции? Каким образом в век, когда искусство отравлять насчитывало столько художников — достаточно припомнить вакханалию яда в семье Козимо Медичи, великого герцога, — Аретино умер от самого обыкновенного апоплексического удара? Каким образом в классический век брави, когда наемные убийцы всех национальностей приезжали в Италию на гастроли, Аретино получил только один удар кинжалом, такой сравнительно невинный, и никогда не вздумал надеть кольчугу под платье? Какая сила хранила его? Нельзя же придавать серьезное значение заявлению Козимо, что все государи христианского мира даровали свободу Пьетро Аретино. Собственному обличителю? Бандиту, опустошавшему их кошельки? Кондотьеру, готовому завтра предать того, кому служил сегодня? Ведь таким должен был представляться в их глазах Аретино...
Безопасность Аретино зиждилась, очевидно, на другом. Его хранила мощь Венеции. И, быть может, лучшим доказательством того, что "государи христианского мира" охотнее всего покончили бы со смелым публицистом, служат бесконечные жалобы разных посланников венецианской синьории. Об одном "заговоре послов" рассказывает сам Аретино в giudizio на 1534 год[187]. "Испанский посол обратился к синьории венецианской, вопия usque ad sidera (до звезд. — Ред.), что я впал в crimen lesae majestatis (преступление, заключающееся в оскорблении величества. — Ред.), упомянув вотще католические челюсти"[188]. Это был единственный случай. Как отзывалась на эти жалобы Serenissima? Иногда просто принимала их к сведению, а если послы очень настаивали, к Аретино с помпой посылалось лицо для увещания. Лицо исполняло свою обязанность, послы писали об этом событии длинные депеши, и все оставалось по-старому. У синьории были, несомненно, свои причины, и очень серьезные, не давать в обиду Аретино. Прежде всего, тут играло роль то соображение, что самое искусное, самое грозное перо Европы всегда наготове, чтобы обрушиться на врагов республики, и от времени до времени будет со всем красноречием прославлять ее самое. Руководители венецианской политики дорожили Аретино по тем же мотивам, по каким они дорожили хорошими дипломатами и хорошими типографиями. Для венецианской буржуазии эпоха феодальной реакции была временем очень трудным. Раны, полученные при Аньяделло, мучительно болели. Враги обступили лагуну Венеции, ее острова, ее terra firma отовсюду. Турция, Германия, Испания, папство, Феррара хищно рвались к добыче, которая, казалось, была так слабо защищена. Республике нужно было все ее искусство, чтобы скользить между грозными подводными камнями. Правда, она была не совсем одна. Вся буржуазия, какая еще оставалась в Италии, — осколки класса, недавно столь могущественного, — была на стороне Венеции. Ни в Ломбардии, ни в Тоскане, ни в центре, ни на юге итальянская буржуазия не могла бороться. Только из Венеции она могла отстаивать свои позиции и мечтать о попытках вернуть утраченное. Венецианская буржуазия, правившая венецианской республикой, была сильна именно поддержкой остатков итальянской буржуазии, пережившей разгром. И это налагало на нее большую ответственность. Дипломатия ее не имела соперников в Европе. Это было необходимостью. Та же необходимость требовала, чтобы и публицистика ее была впереди всех. И Аретино естественным образом, благодаря специфичности своего писательского таланта, оказался защитником и глашатаем прав итальянской буржуазии. Таков был "социальный заказ", полученный им от венецианской буржуазии, с которой он был связан своими экономическими интересами. Иногда, конечно, ему приходилось искать равнодействующую между своими личными интересами, которые говорили о золотых кубках, золотых нагрудных цепях, золотых дукатах, и линией политики, которую проводила в данный момент республика. Но с этими трудностями Аретино справлялся. Служа венецианской буржуазии, он продолжал чувствовать себя "свободным человеком божьей милостью", ибо эту "свободу" давала ему кровная классовая связь с нею.
Быть может, были еще и другие, менее важные причины, почему республика так берегла Аретино. Луцио предполагает, что Аретино умел пользоваться своими связями с дипломатами иностранных государей в интересах Венеции — сообщал ей секретные сведения[189]. Это очень вероятно. И, быть может, это тоже еще не все. В архивах Венеции много нераскрытых тайн. Кто знает, не откроется ли когда-нибудь, что Аретино связывала с синьорией система каких-нибудь очень сложных услуг, о характере которых трудно даже догадываться[190]. Ведь обнаружилось же в конце концов, что другой яркий венецианский тип, во многих отношениях такой похожий на Аретино, — Казанова, в котором раньше видели жертву инквизиции, был просто ее агентом.
Во всяком случае, республика святого Марка чутко охраняла Аретино, и это давало ему возможность громить всякого, кого было нужно и выгодно.
Возрождение не есть пора зрелой культуры нового времени. В нем есть какая-то робость мысли, которая так противоречит общему направлению эпохи, решительному и хищному. Воля человеческая не знала сдержек в нем. Мысль же не доводила до конца своих построений. Люди Возрождения провозглашали права критики и разрушали старые авторитеты, но, разрушая их, они воздвигали на их место новые. Классицизм в той или иной форме так и остался кумиром Возрождения.
Венеция благодаря особенностям своего развития и своего положения выступила в роли завершительницы дела Возрождения. Именно в Венеции, в ее искусстве, в ее литературе, в ее культуре авторитет классицизма получил свой coup de grace. Именно в ней Возрождение сказало свое последнее слово. Сказало устами людей не школы, а жизни, людей, не связанных придворными путами, "свободных милостью божьей", умеющих смотреть кругом себя, читать душу человека в его лице, ловить ее проявление в разговоре, наблюдать и изображать толпу.
Среди этих людей и тот, кого не так давно отвергала история литературы, презирала история культуры, считало олицетворением грязи и пороков все культурное человечество, — "бич монархов" Пьетро Аретино.