Весенний кампамент кончился. Июнь пришел на смену маю. Эскадроны из полкового сбора расходятся «на траву». «Трава» — это кавалерийские каникулы. С «травою» начинается «вальготное» летнее время и людям, и коням. И те, и другие в течение шести недель, а иногда и целых двух месяцев отдыхают от фронтовой службы весеннего сбора: не нужно надевать на себя никакой сбруи — ни мундиров, ни шапок, ни амуниции, — знай себе одно только дело: уборку коня да через день ступай в луга косить сено. День косьбы и день отдыха, а за косьбу — и лучший кусок мяса, и лишняя чарка водки. Кони в это время раскованы и овса уже не получают, а едят одну свежую траву, которая необходима для них в гигиеническом отношении как кровоочистительное средство, после чего, с переходом на овес, лошадь становится бодрее и лучше возьмет настоящее, прочное тело, которое у кавалеристов называется «овсяным» телом в отличие от дутого и непрочного «сенного».
С вечера принесли приказ по полку. Что там такое? Читаем: «С окончанием весеннего полкового сбора, предписываю с завтрашнего числа эскадронам выступить на травяное довольствие в места их расположения».
— Прекрасно. Степан! Взводный был?
— Заходил, ваше благородие. Сказывал, что майор приказали в семь часов утра выступать.
— У тебя вещи уложены?
— Все готово-с. По утречку подвода выедет… я уж распорядимшись.
Утро свежее, погожее. День будет жаркий, но до места дойти успеем еще до солнцепека: придем часу в одиннадцатом.
Я вышел за город, к мосту, чтобы встретить там эскадрон и идти с них походом. На мосту уже стояла небольшая кучка наших эскадронных юнкеров и офицеров. Все в походной форме, в лядунках и при пистолетах. Одни из офицеров только проводят свои эскадроны, доставят себе маленькое удовольствие прогулки верхом в прекрасную погоду и вернутся в город; другие, командированные полковым приказом, пойдут на траву со своими частями. Я был в числе этих последних. Тут же, около этой группы, стояли двое денщиков «с запасами».
Вот на подгородной дороге показались облака пыли, сквозь которую мелькают вороные кони, белые кители и острия пик сверкают искрами на солнце. «Наши подходят!» Эскадронный командир, красиво собрав горячего, видного коня, коротким галопом молодцевато подъезжает к ним навстречу, и грохот ответного отклика на его «Здорово, люди!» бодрым и свежим звуком несется в утреннем воздухе. Эскадрон проходит мимо нас и на минутку останавливается за мостом. Рейткнехты подводят лошадей офицерам и принимают от денщиков дорожные «запасы», которые спешно и ловко привычной рукой упаковывают в свои кобуры. Вызвали песенников вперед и тронулись далее.
Дорога идет длинной аллеей и теряется за пригорком. Старые вязы, тополи, березы и рябины кидают на нее прохладную тень и тихо шелестят росистой листвой. Офицеры вольно едут себе впереди и несколько в стороне от эскадрона, стараясь под широкими и кудрявыми ветвями доставить своим коням прохладу утренней прозрачной тени. Аромат сигары порой смешивается с запахом русской махорки, который, будучи доносим иногда легким ветерком, становится как-то особенно приятен на воздухе.
Прошли двенадцать верст незаметно. На дороге, под сенью высоких, старых деревьев, стоит одинокая белая корчма, известная под именем «Мурованка». Взглянув на нее, видно, что древняя, прочная постройка. В ее сыроватых и мрачных стенах в 1863 году пировали повстанцы, не помышляя о роковой близости генерала Ганецкого. Вот в стороне крест, на котором хотели распять казака, случайно перехваченного на дороге; только не удалось: ловкий казак как-то хитро успел увернуться и удрать на своем скакуне от крестной смерти. Здесь эскадрону сделали привал. Людям — обычная чарка водки, а офицеры с юнкерами, расположившись на земле под деревом, распаковывают свои «запасы». Походная фляга идет вкруговую, и неизменная жареная курица кромсается на части; неизменные пирожки с капустой, словно из рога изобилия, сыплются на траву из неловко развернутого бумажного тюрика. Умный эскадронный Шарик, почуяв съестное, подбежал дробной побежкой, вежливо виляя хвостиком, и уселся тут же, умильно поглядывая на закуску и засматривая в глаза всем и каждому: неужели, мол, вы, господа офицеры, Шарика позабудете? В офицерской кучке и в солдатских группах идет какой-то, по-видимому, беспричинный, но добродушно-веселый смех и говор: погода это, что ли, действует таким образом — не знаю, только очевидно, что всем очень весело.
Солнце начинает уже печь — и как приятно теперь на несколько минут растянуться себе, заложив руки под голову, на сыроватой земле, под деревом, которое бросает на тебя свою колеблющуюся, золотисто-зеленоватую тень, а сквозь эту тень так ласково пробиваются мелкими светлыми пятнами — как сквозь сетку — лучи горячего солнца! Легко, хорошо, привольно… Голубое, глубокое небо сквозит из-за листьев. Взор лениво и беспечно блуждает вокруг, переходя от ветвей и неба к тем полям, по которым волнуются легкими тенями еще зеленые, но уже колосистые нивы, и сквозь шепот листьев слышно, как дождем сыплются над этими нивами звуки бесчисленных жаворонков и какую тревогу бьют в траве кузнечики… Под эти звуки начинаешь будто забываться немного полудремотой, как вдруг: «Садись!» — и снова на коня, и снова пошел походом!
Свернули с большой дороги влево и пошли проселком. Впереди засинела гора, покрытая сосновым бором. Это — Гродненская пуща зачинается. На склоне этой горы, среди леса, стоит Ильяновский фольварк, куда мы теперь направляемся. Дорога идет открытыми полями, по которым торчат высокие, покосившиеся кресты, разбросанные и там и сям, во все стороны: кое-где видны соломенные кровли убогих деревушек, кое-где возвышаются группы высоких тополей, являющиеся неизменной принадлежностью панских фольварков.
Солнце печет. За эскадроном стоит облако пыли, поднятое конскими копытами. Жара, очевидно, умаяла людей, и они примолкли. А в этой тишине сквозь мирный и однообразный конский топот еще слышнее и отчетливее рассыпаются с неба серебристые трели жаворонков, а под ногами кузнечики поднимают такой оживленный концерт, что кажется, будто это сама трава стрекочет.
Но зато после жаркой и пыльной духоты как освежительно обвеяла нас вдруг сероватая прохлада густого леса! Запотелые и запыленные кони подбодрились и зафыркали, чуть только вступили под широкую тень; между людьми тоже легкий говорок пошел — и примолкшие было песенники дружно подхватили вдруг веселую песню, которая среди частого леса раздается как-то громче, ярче, полнее.
Что за веселый этот лес Ильяновский! Характером своей растительности он несколько напоминает Беловежскую пущу, хотя, конечно, в миниатюре и гораздо беднее. Огромный, широкий и раскидистый орешник густо заслоняет нашу дорогу с обоих боков ее, а над ним вековые дубы простирают крепкие ветки и старые грабы раскидисто сплетают в виде навеса свою ярко-зеленую, изящную и веселую зелень. Прелесть как хороша эта короткая лесная дорога!
И вдруг повеяло на нас чудным ароматом розы и жасмина. Что это за запах? Откуда он несется? Мы с двумя товарищами свернули с дороги в сторону; продираясь между хлесткими зелеными ветвями, углубились в лесную чащу, которая то и дело прерывается небольшими полянками и лужайками, каждая в несколько саженей в окружности, — и вдруг открываем в этой чаще одичалые кусты белых роз, усеянные пышными цветами, и купы одичалого садового жасмина, на которых, как звездочки, сверкают белоснежные грозди цветов. Откуда вдруг такая роскошь среди этой глуши? Мы с коня нарвали несколько пышных пучков роз и жасминов, с которых скатывались еще редкие капли росы, и привезли их к эскадрону. Товарищи наши были приятно изумлены этим неожиданным сюрпризом.
— Где, что, как и откуда взялись такие пышные букеты? — посыпались на нас расспросы.
Эскадронный командир, который уже не первое лето стаивал в этих местах «на траве», разрешил наше недоумение: здесь некогда был обширный парк знаменитого польского графа Валицкого. Этот прекрасный парк давно уже заброшен, забыт, заглох и превратился в дикий лес, где местами сохранились еще и до наших дней одичалые кусты жасмина, роз и сирени. Если некогда возделанный парк был великолепен, судя по рассказам, то ныне этот лес с такой роскошью цветов, по моему мнению, стал еще лучше, еще прекрасней после того, как время наложило на него свою руку и щедро впустило в него столь поэтическую одичалость.
Но вот лес кончился. Поднимаемся на плавно-волнистую возвышенность, и вдруг — пред нами открывается зеркальная поверхность широкого, большого озера, которое сверкает своим серебром между кудрявыми купами деревьев. Далеко, вправо, видны над озером черепичные и соломенные кровли, башенки костела, купол и колокольня церкви; это — местечко Езёры, принадлежавшее некогда тому же графу Валицкому, а ближе, налево, возвышается гора, покрытая высоким синим бором. Это уже Гродненская пуща. Березы, клены, вязы, ольха и осина спускаются к самому берегу озера, где между зеленью видны кое-какие постройки, сараи, домик; близ домика вьется белый дымок из-под ветвистого навеса, под которым устроена эскадронная кухня, а выше, на пригорке, стоит с распростертыми крыльями ветряная мельница. Мы опять вступаем под тень деревьев и поднимаемся в гору. Здесь встречают нас квартирьеры, от которых отделяется унтер-офицер и официальным шагом подходит рапортовать эскадронному командиру. Шарик узнал своих, узнал знакомые места — и потому, задрав кверху свой крендель, бойко пускается вприпрыжку вперед, оглашая воздух веселым и звонким лаем.
Неподалеку от озера, в лесу, на полугорке, под сенью высоких сосен Гродненской пущи, притаился одинокий йльяновский фольварк. В этом лесном убежище наш эскадрон проводит время своей «травы». Взводы тотчас же разбились по фольварковым сараям, которые без всякого порядка разбросаны и там и сям, между лесом, но далеко один от другого. Люди устроили стойла и тут же по сараям приладили свои собственные постели.
— Теперича мы, значит, на даче! — осклабясь широкой улыбкой, с видимым удовольствием говорит Каковин, эскадронный запевала, распустив свою амуницию и расстегивая китель. — Прекрасная трава будет, братцы!
— А ты почем знаешь? — откликается ему взводный.
— Потому и знаю, что день нонича очень прекрасный: ишь, какая теплынь! И свету сколько! Уж это у меня первая примета такая — как выходить на траву, ежели день погожий, и вся трава веселая будет.
— Твоими бы устами да мед пить!
— Ну, мед не мед, а водочки, даст Бог, своими устами хватим!
Входит в сарай эскадронный вахмистр — осведомиться, хорошо ли в каждом взводе устроились люди и лошади.
— Андрею Васильевичу!.. С травой честь имеем поздравить! — летят ему навстречу приветливые голоса веселых солдат.
Офицеры вместе с майором, т. е. эскадронным командиром, располагаются по комнатам панского дома, являющегося лучшим образцом тех помещичьих обиталищ, которые в Литве и в Польше известны под характерным именем соломенных дворцов . Это был «правдзивы палац сломяны». Низенький, деревянный, одноэтажный, с небольшими окривелыми окнами, рамы которых качаются на плохих железных петлях, с бревенчатыми балками поперек потолка, с белеными стенами и расщелистым полом, крытый соломенной кровлей дом этот служил некогда убежищем одному из самых ярких и характерных представителей «старожитной Литвы» конца прошлого столетия.
Теперь он пуст и оживляется на несколько недель только летом, когда его займут под постой наши офицеры. В соломенной кровле, поросшей темно-зеленым бархатным мхом, гнездится множество воробьев; вдоль беленых стен, между переплетов, растут абрикосы; решетчатые крылечки густо увиты зеленью хмеля и дикого винограда; по этим стенам и по вьющейся зелени в солнечный полдень бегают шустрые ящерки, а под половицами гнездятся ужи, которые иногда сквозь широкие щели заползают и в комнаты.
Сначала такое соседство казалось не особенно приятным, но вскоре мы совсем привыкли к этим безвредным змеям.
Странное и какое-то смешанное впечатление производит этот «палац сломяны», брошенный среди леса и заглохшего парка, в южной части громадной Гродненской пущи, на берегу широкого и прекрасного озера. Поглядеть на него снаружи — низенький, одноэтажный, деревянный домишко под соломенной кровлей, построенный глаголем, и только. Кажись бы, ровно ничем не отличается от сотен тысяч подобных же шляхетских соломенных палацев, в изобилии раскинутых по всей Литве и вообще по Западному краю. Но чуть вступишь под эту убогую кровлю, тут и начинается это странное, смешанное впечатление. Внутри ряд низеньких, темноватых комнат, с маленькими окнами, с потолком, наставленным поверх поперечных балок, с белеными стенами и некрашеным полом. Мебель сбродная, стародавняя и дубовато-крепкая, всем характером и видом своим обличающая несомненное местное происхождение. Все серо и скудно, и ото всего веет каким-то сыровато-затхлым холодом запустения и некоторой мрачностью. Но тем сильнее, тем поразительнее действует на вас неожиданный вид драгоценных предметов самой изысканной артистической роскоши, собранных в этих бедных стенах, под этой соломенной кровлей. В углах стоят китайские боги и японские фарфоровые вазы, более чем в полтора аршина вышиной, испещренные затейливой живописью; на окнах и на простых, тесовых столах тоже красуются подобные же сосуды, несколько меньших объемов, носящие на себе клейма китайских и древних японских мастеров, рядом с произведениями королевско-саксонской и севрской фабрики. Стеклянный шкаф, на котором скалит зубы чей-то желтый череп, облеченный в древний рыцарский шлем, наполнен дорогим и редким хрусталем и коллекцией дорогих яшм, аметистов, лазоревого камня, малахитов и других наиболее ценных горных пород. На стенах в старинных золоченых рамах, почерневших от времени, висят прекрасные картины, принадлежащие кисти старых, хороших мастеров испанской и французской школы. Но, Боже мой, в каком запущении, в каком упадке все эти драгоценные коллекции! Иные картины прорваны и облуплены, хрусталь побит, некоторые вазы сломаны… Жалко и больно смотреть на эти дивные вещи, и вместе с тем становится досадно на невежественную небрежность людей, не сумевших соблюсти и сохранить их как должно. Но какой странный контраст представляют все эти предметы искусства и роскоши с этими потолочными балками, с этими бедными, низенькими стенами соломенного палаца! Странное присутствие их в этих нежилых, мрачных и скудных покоях кажется нам каким-то резким диссонансом — и невольно рождается вопрос: кому, когда, зачем и для чего пришла идея совокупить и погребсти от света все эти коллекции под неприветливой кровлей убогого домишки, одиноко брошенного среди пустыря Гродненской пущи?
Тот, кто сделал это, был в своем роде замечательным человеком, и память о нем сохранилась, по преданию, еще и доселе далеко за пределами Ильяновского фольварка.
Это был некто Валицкий, польский шляхтич, называвший себя — правильно или неправильно — графом. Жизнь его, исполненная разных приключений, носила на себе загадочный и отчасти романтический характер. Один из замечательных авантюристов, почти современник знаменитого Калиостро, шляхтич Валицкий являл в себе некоторые типические черты своего времени.
Бедный потомок захудалого рода, он из милости получил воспитание в доме «крайчаго литевскего», пана Бучинского, где выказал замечательные способности к наукам. Предание говорит, что, когда ему исполнилось восемнадцать лет, пан Бучинский, в силу «старожитного» обычая, подарил ему бричку, четверку лошадей, пару пистолетов, ружье и саблю, снабдил бельем и несколькими переменами платья, да двумя-тремя рекомендательными письмами в Вильну и в Варшаву, и закрепил за ним мальчика-казачка да кучера; затем будто бы призвал его в лучшую парадную комнату своего могилевского дома и приказал гайдукам растянуть его на ковре — ибо, в качестве родовитого шляхтича, Валицкому не подобало быть растянутым на голом полу, а непременно на ковре, и не иначе как на хорошем ковре; после этого пан Бучинский, «крайчий литевский», в своем «властнем» присутствии, тоже в силу «старожитного» обычая, велел гайдукам влепить ему, здорово живешь, «сто бизунов», т. е. плетей, собственно, не ради какого проступка, а просто на добрую память и по окончании столь назидательной операции вручил юноше сто червонцев, дозволил припасть к своей ноге, дабы почтительно облобызать ее, и пустил в подаренной бричке на все четыре стороны «в умизги до фортуны», т. е. на волокитство за счастьем. Это было в 1770 или 1771 году — и с тех пор о Валицком ни на Литве, ни в Польше не было слуху. Он исчез, как словно бы сквозь землю провалился. Но вот проходит двадцать лет, в Варшаве закипела революция — и в разгар ее в этом ветреном, но прелестном городе вдруг появляется воспитанник пана Бучинского — но как появляется! — с несомненным состоянием в несколько миллионов и с фантастическим титулом итальянского графа! Было много толков по поводу этого титула: одни утверждали, будто Валицкий самозванец; другие доказывали, что он точно купил себе графство в каком-то итальянском владении, — но как бы то ни было, а достоверно, что король Станислав-Август лично признал за ним этот титул и возвел в кавалеры ордена Станислава 1-й степени за щедрое пожертвование значительных сумм в пользу учебных заведений. Еще более толков и подозрений возбуждало загадочное происхождение его миллионов. Говорили, будто это громадное состояние нажито карточной игрой, будто он выиграл бриллианты у королевы Марии-Антуанетты, и примешивали к этому вдобавок какое-то темное участие в истории знаменитого «ожерелья королевы». В Ильяновском фольварке стоял прислоненный к стене подрамок с огромным холстом, на котором замечательно сочной кистью изображен во весь рост Валицкий, с задумчивыми голубыми глазами, среди роскошной обстановки богатого кабинета. Он сидит в кресле у стола, одетый в богатый французский кафтан; пред ним стоит раскрытый ларец, наполненный драгоценностями, а в руке изображены нити крупных бриллиантов, которыми фантастический граф как будто небрежно и задумчиво играет.[11] Картина делает некоторое впечатление.
Но все эти невыгодные слухи относились исключительно к темному и безвестному периоду жизни Валицкого. С появлением же в Варшаве и уже до конца своей жизни он — как утверждают, — будучи страстным игроком, вел большую игру необыкновенно счастливо, причем, однако, случалось ему и проигрывать огромные суммы. То был золотой век азартной игры. По свидетельству Ф. Булгарина, во всех значительных городах Литвы и Польши, не говоря уже о Вильне и Варшаве, разные куртизанки открыто держали у себя игорные дома, куда стекалось польское панство и русское офицерство. Игра шла почти исключительно на одно только золото, которое целыми грудами бывало навалено на зеленом поле, и ставки шли не на отдельные монеты, а на стопки , т. е. понтёры ставили на карту стаканы, наполненные червонцами без всякого счета. Целые шайки варшавских шулеров разъезжали по всему краю, рыскали по ярмаркам, следовали за полками и отрядами и грели руки, где была лишь малейшая возможность. В этот азартный период героями подобного сорта было составлено много значительных состояний, известных на Литве даже до последнего времени; но с тех же самых пор за поляками укрепилась и в России, и в Европе репутация шулеров по преимуществу, и замечательно, что даже в наши дни наиболее значительный контингент нечистых игроков поставляет нам все-таки польская национальность.
Появясь в Варшаве, Валицкий сразу произвел ослепляющее впечатление на общество. Манеры, тон, образ жизни — все это было им усвоено так, что внушительно говорило всем и каждому о привычке графа к высшему обществу. Его связи со многими дворами и знаменитостями того времени были известны всем, а баснословная щедрость, веселый нрав и роскошь жизни доставили ему огромную популярность в Европе. Даже гордые польские магнаты наперебой стремились приобрести дружбу и расположение загадочного графа. Он весь век оставался холостым человеком, но задавал балы и принимал дам. Красавицы всей Европы добивались его благосклонности и постоянно толпились вокруг золотых груд игорного стола, который никогда не оставался закрытым в его доме. Он играл в высшей степени хладнокровно, с тем «приятным изяществом», которое считается наилучшим украшением хорошего игрока. Никто не умел с таким спокойствием и любезностью проигрывать и отдавать громадные куши, как пан грабя Валицкий, — но за то же никто не мог и наказывать более жестоким образом тех шулеров, которые шайками врывались в его дом с целью пообчистить любезного графа. Заметив против себя комплект, он до последней нитки обирал честную компанию, говоря ей в назидание: «Contre coquin — coquin et demi!» — и затем сейчас же отдавал весь выигрыш в пользу бедных.
Что касается до темного периода его жизни, то тут рассказывают следующие факты: получив от пана Бучинского сто бизунов и сто червонцев, молодой человек укатил из Могилева и предался игре. Фортуна иногда ему улыбалась, но чаще поворачивалась спиной к своему искателю и довела его в одну прескверную ночь до того, что и бричка, и кони, и белье, и казачок с кучером — все это осталось в руках шулеров, а Валицкий очутился маркером в одном из лембергских трактиров. Долго влачил он это незавидное состояние, посвящая все свободное время изучению карточных фокусов, расчетов и таинств игры, и успел довести ловкость рук своих и соображение до степени гениального совершенства. В таком-то положении столкнула его однажды судьба с известным польским магнатом, князем Фр. Сапегою, который, зайдя в трактир поиграть на бильярде, случайно обратил внимание на наружность и внешний лоск ничтожного маркера. Узнав, что в этой должности состоит родовитый польский шляхтич, Сапега не потерпел такого «унижения» своего сословия и взял с собой Валицкого в Вену, где он состоял некоторое время у князя «на ласкавем хлебе» в качестве приживальщика в числе подобных же шляхтичей, составляющих двор и свиту знаменитого магната. Отъезжая по делам в Польшу, Сапега оставил Валицкого в Вене и дал ему денег «на разживу». С этого-то и пошел уже в гору воспитанник Бучинского. Булгарин в своих «Воспоминаниях» рассказывает, что однажды ночью Валицкий метал банк в доле с несколькими игроками мелкого разбора в одном из самых трущобных венских трактирчиков. Счастье, или, вернее, «искусство» на сей раз благоприятствовало Валицкому, карманы партнеров были уже пусты, и компания дольщиков намеревалась уже забастовать, как вдруг входит в комнату «некто», в венгерском костюме, с видом «таинственного незнакомца», высокий, худощавый, длинноусый, и, выдернув наудачу какую-то карту, произносит тихо:
— Ва-банк!
Дольщики смутились, но Валицкий метнул на незнакомца внимательно-зоркий взгляд и приготовился метать. Компания остановила его и потребовала наперед, чтобы, во-первых, были пересчитаны наличные деньги банка, а во-вторых, чтобы венгерец положил на стол соответственную сумму.
— Душевно бы рад, но, к сожалению, со мной нет ни копейки! — наотрез отказался незнакомец и, снова подвинув карту, повторил свое тихое: «ва-банк».
Компания, за исключением банкомета, продолжала сопротивляться столь оригинальному понтёру.
— Если вы, господа, честные люди, — заявил наконец венгерец, — вы должны поверить мне на честное слово.
Те не соглашались.
Тогда Валицкий, пересчитав банк, отдал его товарищам и сказал незнакомцу:
— Если вы, милостивый государь, обращаетесь к моей чести, я охотно готов держать вам банк на ваше слово. Извольте, я держу вас один, без участия этих господ. Ваша карта?
Незнакомец не открыл ее.
Валицкий молча начал метать направо и налево. Рискованная игра шла уже начистую, но банкомет отлично владел собой и казался совершенно спокойным.
— Бита! — столь же спокойно и тихо произнес незнакомец, оборачивая свою карту. И действительно, она была бита.
— Попрошу вас, — прибавил он, обращаясь к Валицкому, — отправиться со мной и получить деньги.
— Как вам угодно, — со сдержанным поклоном отвечал счастливый шляхтич.
— Но только я не желаю, чтобы ваши товарищи отправлялись вместе с вами; я приглашаю к себе вас одного, но никак не этих господ! — решительно заявил венгерец.
— Как вам угодно, — повторил Валицкий и, не слушая доводов своих товарищей, опасавшихся отпустить его одного, последовал за незнакомцем.
Они отправились.
Пройдя несколько глухих улиц и переулков, путники вышли в более людную и безопасную часть города, где венгерец остановился у подъезда одного роскошного дома. Прислуга с величайшим почтением раскрыла пред ним дверь — и Валицкий вместе со своим спутником прошел в кабинет через анфиладу богатых комнат.
Пригласив своего гостя садиться, хозяин обратился к нему с вопросом:
— Извините за нескромность, но… скажите, кто вы такой?
— Претендент короны польской, — любезно, но совершенно серьезно отвечал Валицкий.
— По какому же праву?! — широко раскрыв глаза, изумился венгерец.
— По праву родовитого польского шляхтича. Я — шляхтич Валицкий; а вам, конечно, известно, что каждый из нас имеет законное право на выбор в короли.
— О, если так, то позвольте иметь честь рекомендоваться! — улыбнулся хозяин. — Я князь Эстергази. Вам, как претенденту на польскую корону, а мне, как венгерскому магнату, положим, хотя и не следовало бы посещать такие вертепы, в каком мы столкнулись сегодня, но…. я иногда делаю это от скуки и из любопытства.
— А я для того, чтобы не умереть с голоду, — промолвил в ответ Валицкий и, кстати, рассказал ему свою биографию.
Этот случай сблизил его с венгерским магнатом, в доме которого по прошествии некоторого времени претендент короны польской стал до такой степени «своим человеком», что Эстергази решительно ни на шаг не мог обойтись без него. Уезжая в Париж с каким-то дипломатическим поручением, магнат захватил с собой и претендента, который успел не только втереться благодаря князю в высшее парижское общество, но через княгиню Полиньяк достиг до самой королевы. Он сделался постоянным членом самых интимных вечеров Марии-Антуанетты и был почти постоянным партнером ее за картами. Говорят, будто некоторое время она дарила его особой благосклонностью и особой доверенностью; говорят также, будто и Валицкии оказал для нее и для ее семейства много услуг в начальный период первой французской революции. Положение при дворе и в особенности вечера в Трианоне сблизили Валицкого со множеством знаменитостей того времени, а также с французской и иностранной знатью. Везде и повсюду умел он ловко пролезть, втереться с чувством сознания собственного достоинства, понравиться своей наружностью и нравом и наконец сделаться «своим», интимным человеком. В это время и был положен первый фундамент его громадному состоянию. Он играл постоянно и все с теми же изящными достоинствами beau joueur\'a. Он много путешествовал, был в Англии, в Италии, в Германии — и везде появлялся не иначе как в качестве настоящего grand seignieur\'a, со своим графским титулом, со своими связями и знакомствами и со своим дивным искусством, которое открывало ему не только двери, но и карманы сильных и богатых мира сего. Как польский шляхтич, он считал себя аристократом по преимуществу и постоянно выказывал тенденции наивысшего аристократического свойства. Дух революции, однако, выкурил его из Парижа, куда возвратился он после своих путешествий, и пан Валицкий появляется на родине, сначала в Варшаве, где производит необычайный фурор, а потом и «на Литве глембокей», где накупает себе несколько богатейших имений и, между прочим, Езёры (целое местечко, к которому принадлежало более десятка деревень и фольварков, раскинутых по окрестности), осушает в них многие болота и проводит сплавные каналы. Здесь-то, на берегу озера Белого, в трех верстах от Езёр, среди высокого соснового леса, соорудил себе Валицкий «палац сломяны», который и назвал Виля-нова, а местное крестьянство переделало его уже на свой лад в Ильяново. Одна часть обширного леса, и именно та, где растут дубы, вязы и грабы, была превращена в прекраснейший парк, а другая, так называемый «бор», или «чернолесье», неприкосновенно оставлена во всей дикой красоте и прелести стародавней пущи. Ильяновский фольварк, вдаваясь более в сосновый лес, стоит, однако, почти на рубеже этой пущи и парка, которые в настоящее время от лет их запущения уже слились между собой в одну одичалую, поэтическую заросль.
В 1804 году фантастический граф появился вдруг и на петербургском горизонте. Сначала он было нанял себе целый нижний этаж в доме графини Браницкой, что ныне князя Юсупова, на Мойке, но вскоре, найдя, что в этой квартире мало солнца, купил себе на Морской, на углу Почтамтского переулка, собственный дом, куда и переселился со своей дюжиной золотых эмалированных табакерок, украшенных живописью Петито (которые принадлежали Людовику XVI и достались Валицкому какими-то особыми путями), и со своей коллекцией алмазов, бриллиантов и иных драгоценных камней, где, между прочим, находился известный сапфир, имевший свойство изменять свой цвет после захождения солнца и послуживший поэтому га-те Жанлис темой для повести. Ни у одной, самой отъявленной щеголихи не было такого разнообразного, многочисленного и богатого собрания дорогих шалей и кружев, каким славился мужчина Валицкий, проявивший относительно некоторых предметов и вещей чисто женские прихоти и вкусы. Он был отличный болтун, а его встречи, знакомства, житейские столкновения и приключения во время путешествий по Европе давали ему неистощимую тему для рассказов, в которых никто и никогда не мог отличить, где истина переходит в фантазию и где фантазия граничит с истиной. Известно, что в те времена двери наших бар были равно открыты
Для званых и незваных
Особенно из иностранных,
и потому все высшее петербургское общество охотно принимало Валицкого и ездило к нему в дом, на его блестящие балы и тонкогастрономические банкеты. Светских дам влекло к нему обычное любопытство с целью полюбоваться на его кружева, шали и драгоценности, которые он иногда умел дарить необыкновенно кстати и всегда с таким искусством и тактом, что от его подарка решительно не было возможности отказаться.
Об одном только не любил говорить Валицкий — это именно о темном периоде своей жизни, и когда однажды его спросили, правда ли, что князь Сапега встретил его в Лемберге маркером, он отвечал: правда; но на вопрос, каким образом дошел он до такого состояния, Валицкий проговорил, поморщась:
— Это для вас нимало не интересно, а для меня скучно.
И подобными фразами он всегда отделывался, как скоро дело начинало касаться его прошлого.
Во время его пребывания в Петербурге в Кронштадтский порт возвратился из кругосветного плавания Крузенштерн на своих кораблях «Нева» и «Надежда». Наши моряки навезли с собой множество заморских диковинок, которые продавались тогда с аукциона в правлении Российско-Американской компании. Между этими диковинками, пред которыми ежедневно толпились наши баре, в особенности обращали на себя внимание редкие коллекции вещей китайских и японских. Лучшие экземпляры тех и других были скуплены Валицким, и теперь забытые остатки их ютятся в убогих стенах Ильяновского фольварка.
Не добившись никаких особых почестей и отличий у императора Александра I, Валицкий удалился в Литву и остаток жизни своей проводил то в Вильне, то в Гродне, то в своем ильяновском «палаце сломянем».
Бог весть, из каких побуждений происходила его замечательная щедрость: было ли это прирожденное свойство души или дело тщеславия, но только он кидал кошельки каждому просящему, жертвовал большие суммы на богоугодные заведения, устроил в Вильне восемь университетских стипендий и купил целый дом, в котором жили эти студенты-стипендиаты с гувернером на полном иждивении Валицкого. Кроме того, Виленскому же университету подарил он богатую коллекцию редких камней и минералов, которая составляет теперь собственность университета Киевского. Факты этой категории, бесспорно, рисуют Валицкого светлыми, симпатичными чертами.
Но в это же время существует предание, что в этом самом Ильяновском фольварке, в лесу, были выкопаны глубокие ямы, в которых по нескольку дней морили хлопов в наказание за какой-нибудь проступок. Тяжкие стоны этих несчастных раздавались по лесу в долгие зимние ночи. Как согласить одно с другим? Как допустить, чтобы человек, щедро сыпавший вокруг себя золото с благотворительными целями, мог в то же время спокойно слушать эти стоны? Как-то не хочется даже верить, что это могло быть; но предание существует, и нам самим показывали в лесу, неподалеку от фольварка, завалившиеся и поросшие кустарниками ямы, говоря, будто это и есть место хлопских истязаний. Но если предание справедливо, то оно только еще раз подтверждает ту общественную историческую истину, что родовитая польская шляхта не признавала ничего вне себя, вне своего сословия, и если отличалась яркими доблестями, то только в пользу шляхетства же, но отнюдь не в пользу народа, почитая его в Польше и в Белой и в Малой Руси за народ иноплеменный, и притом низшей, рабственной расы. С этой точки зрения становится понятным и отношение шляхтича Валицкого к ночным стонам его хлопов.[12]
Мне и моему товарищу отвели в соломенном палаце крайнюю, непроходную комнату, с окнами в заглохший сад, которая, по преданию, была спальней самого Валицкого. Вечером, лежа на своих походных, складных постелях и невольно слушая трепетный звук крыльев ночных бабочек, порхавших вокруг лампы, да странный шорох ужей под половицей, мы припомнили себе ряд рассказов о загадочном владельце этого «палаца».
— Такая яркая, блестяще-роскошная жизнь и такой убогий «палац»! И зачем рядом с этой аляповатой, грубой мебелью, на этом некрашеном полу стоят драгоценные вазы, а на этих кривых стенах висят картины, которые могли бы быть украшением действительных, а не «сломяных» палацев? Была ли это одна из тех «фацеций», которыми отличалась польская магнатерия прошлого века, или простая случайность? Или же, наконец, пан Валицкий вообразил себя древним Цинциннатом, который суету и величие Рима променял на огород и соломенную кровлю деревенской хижины?
— Ни то, ни другое, ни третье, — отвечал мне товарищ на целый ряд моих вопросов и диалогических размышлений.
— Так что нее, по-твоему?
— По-моему, очень просто! И я, и ты видали много подобных же панских, помещичьих «палацев», и в каждом из них замечается более или менее одно и то же: неряшество и грубость постройки, полнейшее отсутствие настоящего житейского комфорта, в том смысле, как всегда понимали и понимают его, например, англичане, — и вместе с этой грубостью и неудобствами — аристократические замашки, картины, фарфор, а тут — гляди — рядом грошовая литография «Девочка с барашком» и какой-нибудь полинялый букет искусственных цветов. Это у них всегда и во всем оказывается — и это есть не что иное, как прирожденное неряшество.
Таким-то прозаическим, расхолаживающим выводом моего товарища был заключен ряд наших воспоминаний и моих поэтических размышлений. Но… как бы то ни было, так или иначе, а все-таки шляхтич Валицкий с его фантастическим графством и шалыми миллионами является личностью крупной и достопримечательной.
В нашей комнате было несколько накурено и душно. Товарищ мой встал и растворил окно. Бледный и как бы трепетный лунный свет озарял бледно-синее небо и ближний лес, подернутый дымкой легкого тумана, который прозрачно курился над болотистой низиной, где пробирался меж осоки тихий лесной ручей. Кусты жасминов и белых роз, омоченные росой, сверкали под лучами луны, словно осыпанные снегом, и благоухали еще сильнее, чем в душно-горячий полдень. Дурманящий смешанный запах этих цветов ароматной широкой струей вливался к нам в раскрытое окошко.
Я взглянул на товарища, который не отходил от окна и — как показалось мне — пристально вглядывался во что-то.
— Во что ты уставился, Апроня? — спросил я, заметив его напряженное и отчасти изумленное внимание.
— Тсс! — сторожко поднял он палец и поманил меня.
— Чего тебе?
— Ступай сюда… гляди… гляди!.. Скорее! — шепотом лепетал Апроня.
Я вскочил с постели и поместился рядом с ним в окошке.
— Видишь? — указал он пальцем по направлению к болотистой низине.
— Ничего не вижу… В чем дело?
— Белое… вон-вон… Видишь?
— Белое?.. Ну, что ж такое?! Туман курится, и только.
— Туман!.. А в тумане-то что?
Я стал вглядываться пристальней, и в ту же минуту взор мой различил нечто особенное, странное…
Среди вьющихся струек тонкого пара что-то белое тихо двигалось, словно бы плыло вдоль по низине. Слабый луч месяца скользил неровными бликами по этой неопределенной фигуре. На первый взгляд трудно было определить, что это такое: живое ли существо, причудливый завиток сгустившегося пара или воздушный призрак?
— Это женщина, — тихо проговорил Апроня.
— Вот вздор какой! — усмехнулся я на его замечание. — Откуда тут быть женщинам?
— Ей-богу, женщина! Когда она проходила несколько ближе, так я заметил совсем как будто женский облик.
— Мерещится!.. А впрочем, может быть и женщина, — согласился я. — Баба какая-нибудь возвращается из соседней деревни.
— В лес-то!.. Да ведь тут некуда возвращаться! Я, слава тебе, Господи, знаю этот лес: в той стороне и жилья-то нет никакого, и притом…
Апроня несколько замялся.
— Что «притом»? — взглянул я на него вопросительно.
— А то, что походка-то у нее не бабья: больно уж плавно движется… и стройна тоже.
— Дело воображения! — усмехнулся я и, не чувствуя более охоты стоять перед окнами, вернулся к своей постели.
— Нет, черт возьми, это любопытно! — пробормотал Апроня и в тот же миг, натянув сапоги да накинув пальто, спрыгнул в парк прямо через окошко. Лопухи и крапива зашурстели под его шагами — и затем все смолкло.
Я взялся за книгу и стал читать. Окно оставалось раскрытым, и сквозь него набралось в комнату еще более звенящих комаров и белых мохнатых бабочек, привлеченных молочно-матовым светом лампы. Минут около пяти ночная тишина ничем не нарушалась. Вдруг под лесом раздался какой-то тихий, несколько мелодичный звук: не то легкий стон женского голоса, похожий как будто на какой-нибудь условный знак, не то случайный выклик какой-то птицы, встрепенувшейся впросонках. Я поднял голову и прислушался; но так как вслед за этим опять наступила невозмутимая тишина, то я снова занялся моей книгой. Но не прошло и минуты, как вдруг тот же самый звук повторяется еще раз, только несколько слабее и как будто дальше. Я вскочил с постели и, высунувшись в окошко, стал чутко прислушиваться — все тихо. Золотой серп месяца все так же плывет себе по бледной лазури, все так же пар курится над низиной и сверкают, белея, звездочки жасмина; шустрая ящерка по траве пробежала, тускло сверкнув на мгновение под лучом месяца; а издали, когда вслушаешься в ночную тишину, начинаешь различать щелканье соловьев в прибрежных кустах, склонившихся над широким озером, и слабые, мелодические, несколько урчащие стоны жаб на далеком болоте. Не дождавшись повторения в третий раз того особенного звука, что привлек мое внимание, я наконец улегся на своей постели.
Несколько времени спустя снова зашуршали под окном лопухи да крапива — ив комнату впрыгнул мой товарищ.
— Ну, что? — спросил я.
— А Бог его знает что! — пожал плечами Апроня. — Прошел по лесу и вдоль ручья, да даром только прогулялся.
— Ничего не видел?
— Н-нет, сначала-то, как пошел вослед, она мне издали раза два мелькнула в глаза, а потом под лесом вдруг исчезла, словно сквозь землю провалилась… Ты слышал оклик какой-то? — спросил Апроня.
— Слышал, и даже дважды.
— Ну да, два раза. Я тоже совсем явственно слышал, и где-то близко около себя; пошел было на звук, но он повторился уже в другой стороне: я туда — пусто; искал меж деревьев — ничего нет!
— Немудрено: в лесу-то ведь темень.
— Ну нет, не совсем: меж стволами все-таки свет пробивается, так что можно различить, особенно белое. Но нет; говорю тебе, как сквозь землю!.. А интересно бы дознаться, что это такое?
— Привидение, — улыбнулся я в шутку.
— А что ж?! — подхватил Апроня. — Этот загадочный пан Валицкий, этот «палац» в лесу, пустырь вокруг — все это такие данные, что какая-нибудь легенда и особенно привидение были бы здесь очень кстати. Чу! — перебил он свою речь: — Слышишь?
В эту минуту Б лесу действительно послышался в третий раз гот же самый загадочный звук — и едва он замер в воздухе, как вдруг, словно бы в ответ ему, раздался в той же стороне негромкий протяжный свист.
— Черт возьми, это решительно неспроста! — уверенно воскликнул Апроня. — В Ильянове, значит, есть свои тайны, и это меня очень утешает.
— Почему так?
— Стану наблюдать и добиваться сути. Все-таки развлечение, и значит, в конце концов, «траву» проведем не совсем уже скучно.
— Помогай тебе Господи!
— И тебе вместе со мной! — в шутку добавил Апроня, накрываясь своей простыней.
На следующий день, около полуночи, он нарочно уселся перед раскрытым окном и имел терпение продежурить таким образом часа два, коли не более, но — увы! — напрасно. Ночь была такая же ясная и тихая, а «привидение» наше не появлялось.
— На этот раз не желает! — в шутку вздохнул мой сожитель, покидая свой обсервационный пост. Но эта неудача не помешала ему в следующую ночь повторить свои наблюдения и даже прогуляться по лесу, однако же без всякого успеха. Это наконец ему надоело, и он оставил свою праздную затею.
Прошло дней восемь. Мы уже совсем успели позабыть про наш таинственный призрак, как вдруг однажды, перед обедом, входит в комнату мой сожитель с торжествующим видом.
— Поздравляй меня1 Добился-таки! — воскликнул он, смеясь и потирая руки. — В Ильяновском фольварке существует легенда!
— Будто?
— Самым положительным образом.
— И кто герой ее?
— Ни более ни менее как сам ясновельможный пан грабя Валицкий!
— А героиня?
— Какая-то француженка… графиня, герцогиня и чуть ли даже не сама Мария-Антуанетта.
— Так это она-то и гуляет?
— Она!
— Поздравляю! Но легенду-то откуда ж ты узнал?
— А, это совсем особая статья. Я, видишь ли, пошел было на траву взглянуть, каково-то наши косят, — начал объяснять мне Апроня, — а назад возвращаюсь лесом. Иду это себе, глядь — лежит на бугорочке органист из Езерского костела и уплетает землянику, прямо с веточек срывает, каналья, самую крупную, спелую ягоду и — в рот! А на бугорке целый ягодник, даже алеет издали. Соблазнился я, глядючи на него, тем более что по жаре-то пить ужасно хотелось, и прилег с ним рядышком, благо человек знакомый. Мы с ним прошлым летом все на уток хаживали в пущинские озера. Ну, разговорились за ягодой-то, сперва про охоту, про то да се, а там про девчат с маладзёхнами, что ходят в лес по землянику, — ведь он тут у них большим сердцеедом почитается, — ас сего предмета, вероятно, уж по ассоциации идей, так как дело касалось женщин и леса, вспомнил я про наше привидение и рассказал ему, какая намедни штука была.
— Ну, и что ж на это твой пан органыста?
— Сначала как будто опешил и смутился несколько — так показалось мне, — продолжал мой сожитель, — а потом вдруг и говорит: «А что вы думаете себе, пане ротмистру! Оно и вправду привидение, фантом! И вы, говорит, нехорошо сделали, что пошли за ним вдогонку, потому, говорит, это дело рисковое и мог бы из него выйти „бардзо кепски интэрес“! — „А что же, спрашиваю, разве бывали примеры?“ — „Да всякого, говорит, бывало; мало ль чего на свете не случается! И вы уж лучше в другой раз не пытайтесь, а то, дали-буг, беда будет!“ — „Стало быть, спрашиваю шутя, у вас, верно, и легенда есть?“ — „М…да, говорит, есть и легенда“. — „И, верно, с графом Валицким?“ — „М…да, есть-таки и с Валицким“. — „В чем же дело-то? Это, говорю, любопытно“, — и пристал к нему. Органыста мой сначала было помялся-помялся да и рассказал… немножко нескладно и несообразно, но в отношении местного интереса ничего себе, живет и эдак, потому какая ни на есть, а все ж таки „легенда“.
Изложив все эти обстоятельства, сожитель мой самым положительным образом обратился к предобеденной закуске.
— Я слушаю твою легенду, — напомнил я ему о продолжении.
— Мм… постой, брат, не до нее! — озабоченно пробурчал Апроня, пережевывая кусок копченой селедки. — Дай сначала поесть, а потом слушай себе сколько хочешь!
И мы уселись за свой „офицерский обед“, в котором фигурировали неизменный суп из курицы и столь же неизменные битки в сметане с блинчиками на „пирожное“. Этими тремя, так сказать, традиционными блюдами, как известно, испокон века ограничивается все кулинарное денщичье искусство.
Увы! Легенда „пана органыста“ оказалась произведением совершенно ничтожного творчества. Все дело будто бы в том, что пан-грабя Валицкий, живучи в Париже, влюбил в себя какую-то знатную француженку, злую и ревнивую женщину, которая никак не хотела отвязаться от ветреного ловеласа. Валицкий должен был тайком удрать от нее из Парижа, но французская „вельможна пани“ поскакала вслед за ним и долго странствовала по Европе, разыскивая повсюду своего неверного друга с целью привлечь опять к себе его сердце или же отомстить ему самым чувствительным образом. Многолетние старания и поиски ее были совершенно безуспешны. Едва доходил до нее слух, что фантастический граф проживает в том-то или в этом городе, она мчалась к нему, но случай всегда устраивал дело таким образом, что Валицкий, ничего не зная и не подозревая о ее преследованиях и поисках, чуть не накануне или за несколько часов до ее приезда уезжал в другой город или в другое государство — и бешеная француженка снова начинала свою неутомимую погоню. Между прочим, граф успел побывать на Востоке, в Константинополе и в Каире, где купил себе на рынке прекрасную „туркиню“, или „белую арабку“, пленившись ее замечательной красотой. Граф всей душой привязался к своей рабыне и, найдя, что странствия и шатания по белу свету достаточно уже ему надоели, вернулся в Литву и поселился со своей „туркиней“ в тишине и уединении Ильяновского фольварка. Здесь у него „туркиня“ лежала на оттоманке и играла на торбане, а пан-грабя влюбленно дремал у ее ног — и этот Магометов рай в Ильянове продолжался несколько месяцев, как вдруг, нежданно и негаданно, словно снег на голову, в ильяновское затишье нагрянула бурная француженка. Граф очень смутился, но, как „гоноровы и поржондны чловек“, т. е. как истый galant homme, связанный с „герцогиней“ воспоминаниями нежного чувства, не дерзнул отказать ей в гостеприимстве, тем более что герцогиня эта успела убедить его, будто она едет в Петербург и, случайно узнав в Гродне, что старый друг ее находится в своем поместье, так близко от ее прямого пути, решилась свернуть немного в сторону, сделать две-три лишние мили, чтобы только взглянуть на него и этим посещением заплатить дань воспоминанию о днях любви и счастья, пережитых когда-то с ним вместе. Пан-грабя принял путешественницу, никак не подозревая, что она может таить в душе какие-либо коварные замыслы. Но путешественница их таила. Она попыталась было воскресить в душе графа старое чувство, попробовала вновь пленить и увлечь его своей красотой, но граф пребыл в непоколебимой верности своей „туркине“. Герцогиня упросила его показать ей туркиню — и граф после долгих колебаний исполнил ее желание. Француженка употребила всю свою ловкость и любезность, чтобы обворожить простодушную соперницу. К сожалению, легенда не удостоверяет с точностью, на каком языке изъяснялись между собой обе женщины. Впрочем, когда мой Апроня предложил этот вопрос пану органысте, то находчивый парень не затруднился и на этот раз ответом: „Герцогиня ве мувила по-турецки, и туркыня не мувила по-французски, то може обы-две они мувили по-польски, а як и по-польски не мувили, то кеды ж не можно с пантомины?!“ Но, как бы то ни было, женщины подружились: одна — искренно, другая — притворно, и стали ходить вместе „на шпацер до лясу“. На этих прогулках сначала их сопровождали гайдуки и „панны покоевы“, но француженка изменила этот порядок, сказав, что для лесных прогулок она предпочитает уединение. Таким образом, избавясь от докучливых глаз и ушей сопровождавшей дворни, она получила возможность прогуливаться с глазу на глаз со своей, ничего не подозревавшей соперницей.
Быть может, графу и казалось иногда несколько странным это продолжительное пребывание мимоезжей француженки в его соломенном палаце, но так как он прежде всего был широкий магнат и очень гостеприимный человек, да притом и большой эксцентрик, то и сказал себе: „Пусть живет, коли ей нравится, — у Валицкого-де места и хлеба хватит для батальона француженок!“ И влюбленная француженка, к немалому соблазну и скандалу окрестных помещиц, проживала в Ильянове уже около месяца, ни с кем не знакомясь и не унывая насчет главной своей задачи — вернуть себе привязанность графа. Но граф не поддавался и все-таки пребывал в верности к туркине. Видя его непреклонность, француженка решилась добиться своего, что называется, не мытьем, так катаньем. Однажды, в жаркий полдень, во время уединенной прогулки с туркиней в лесу, она предложила ей выкупаться в озере и — утопила ее. Как именно удалось ей утопить соперницу — легенда не объясняет. Граф чуть не помешался от горя, но подозревать свою гостью не мог, потому что она первая принесла ему весть о смерти, прибежав домой в ужасе и в слезах, с отчаянными криками „Спасите! Спасите!“ и объявила, что прекрасная туркиня, почувствовав дурноту во время купанья, упала в обморок и утонула. Дней десять подряд закидывали в озеро невод, но тела не отыскали. Француженка осталась в Ильянове утешать графа в горести, но граф был безутешен. Напрасно мечтала она, что теперь его сердце обратится к старой привязанности; напрасно расточала пред ним свои ласки, и нежность, и предупредительность, и всяческие обольщения — безутешный граф оставался верен памяти своей туркини. Тогда, убедясь в окончательной безуспешности своих исканий и беспрестанно чувствуя в глубине души мучительные угрызения совести за смерть неповинной и доверчивой женщины, француженка однажды ночью ушла из своей комнаты, оставив в ней открытое письмо, где исповедовалась в совершенном ею преступлении и заявила, что идет теперь наказать себя за грехи подобною же смертью. На другой день в прибрежной осоке нашли ее мертвое тело и без христианского погребения закопали в лесу, где, пожалуй, еще и теперь можно отыскать следы ее одинокой могилы. Граф после этого уехал в Петербург и с тех пор очень редко уже наведывался в Ильяново, с которым соединялось у него столько тяжелых воспоминаний. Зато французская грешница и по смерти не оставила-таки в покое это место: с тех пор иногда тоскующая тень ее бродит по лесу и протяжным стоном своим оглашает окрестную пущу. Зла она никому не делает; но те, которые имели несчастье встречать ее ночью лицом к лицу, всегда кончали тем, что рано или поздно тонули в озере. „Для того и прошу пана ротмистра не следить больше за нею, бо я знаю, пан любит купаться!“ Этим предостережением закончил пан органыста свой рассказ моему сожителю.
— Как ты находишь эту легенду? — спросил меня Апроня.
— Весьма подозрительною, — отвечал я.
— Почему так? — изумился сожитель.
— А потому, что она отзывается чем-то деланным, сочиненным, да притом и сочинение-то несуразное, а как будто придумана вся эта штука на скорую руку и, может быть, по вдохновению самого же пана органысты.
— Да что же за цель, однако?
— Кто его знает!
— Но… ведь приведение-то мы видели!
— Ну, видели.
— А коль видели, так что ж оно такое?
— Не знаю: поживем — увидим, а увидавши, может, и доведаемся, „цось оно доказуе“.
Прошло два дня. Майор наш был в отсутствии, уехав по делам службы в штаб, а за старшего остался Апроня. Вахмистр, явившись поутру с рапортом, что в эскадроне „все обстоит благополучно“, замялся на минутку и потом, крякнув себе в руку, спросил несколько таинственным и как бы неуверенным, сомневающимся тоном:
— Ваше благородие, ничего слышать не изволили?
— Ничего. А что?
— Да так-с… собаки больно разлаялись…
— А и вправду! — заметил я. — Даже разбудили было меня, проклятые!
— Так точно-с, — подтвердил вахмистр, — очинно беспокоились, а особливо Шарик наш.
— Что ж за причина? — спросил мой сожитель.
— Кто его знает! Ночные сказывали, будто ходило что-то… Они заприметили на обходе, словно бы белое что-то около фольварка по лесу бродит… и собаки все в лес швырялись.
Мы с Алроней невольно переглянулись.
— Это, ваше благородие, надо быть, все та… французинка! — помолчав и таинственно понизив голос, заметил вахмистр.
— А ты откуда про нее знаешь?
— Денщик сказывал; потому как он слышал, когда ваше благородие за обедом рассказывать изволили…
— Ну, так ты распорядись, чтобы ночные непременно изловили и задержали „белое“, коли оно еще раз около нас станет шататься.
— Слушаюсь, ваше благородие!
Но с тех пор „белое“ не показывалось по ночам около Ильянова — и мы перестали вспоминать о нем. Между тем время шло своим чередом, и мы вполне пользовались тою жизнью, которую приносит „трава“ армейскому солдату и офицеру.
На другой же день по приходе эскадрона на траву стали расковывать лошадей; это для них то же, что скинуть обувь для человека, натрудившего ноги продолжительною ходьбою. Солдаты живо устроили конюшни в отведенных сараях и тут же, около своих коней, примостили себе из кой-каких досок нары под собственные постели; над нарами подвесили дощатые полки, на которых обыкновенно помещаются ленчики с потниками и шапки, а в стены повбивали неизбежные колышки. Без этих колышек нигде и никогда не обойтись нашему солдату. После стойла для лошади колышки являются ближайшею его заботою; он набьет их в стену прежде, чем подумает устроить свою собственную постель, не говоря уже о прочем. На одном колышке повесит он мундштук с уздечкой, на другом кобуру с пистолетом, на третьем саблю, на четвертом торбу с фуражом, на пятом щетку и скребницу и т. д. У иного этих колышек над постелью вбито штук до десяти, коли не больше, — и на каждом повешена какая-нибудь принадлежность солдатского обихода. Когда наконец колышки вбиты, вещи развешаны и постели устроены, солдат начинает подумывать об украшении своего временного обиталища. Взводный вахмистр, как старший по конюшне, где помещается особо его взвод, выбирает себе, конечно, и лучшее место — обыкновенно в темном углу сарая, в том рассуждении, что, где потемнее, там прохлады больше и муха не так донимает. Затем наиболее комфортабельные места разбирают себе унтера, находящиеся во взводе, а за ними уже рядовые, которые посмышленее да порасторопнее. Наименьшая доза удобства выпадает обыкновенно на долю „смиренных“, роль которых естественным образом играют рекруты в первые месяцы по прибытии в полк, пока не пооботрутся и не освоятся со своим бытом. У старого солдата, а тем более у унтера, всегда почти есть в запасе на случай какая-нибудь кошма или старенький, вылинялый коврик, который он в подражание „господам“, т. е. офицерам, непременно повесит на стену над своею постелью. Это — первый признак того, что конюшня начинает украшаться. Затем — смотришь — где-нибудь выглядывает отбитый кусочек зеркальца или кисет, сшитый из пестрых лоскутков, либо какая-нибудь картинка, случайно добытая и вырванная из „Иллюстрации“ или из модного дамского журнала. Солдаты необыкновенно любят всякие подобные картинки. Какое-нибудь иллюстрированное объявление» хотя бы от чай-дого магазина, какая-нибудь пестрая бумажка от конфеты, выброшенная на улицу за окончательною ненадобностью, непременно будут подобраны солдатом, если только он набредет на них; а раз что набрел, то уж непременно подымет, рассмотрит, что это не просто бумажка, а картинка, и сейчас засунет ее в обшлаг шинели или за голенище, имея в виду — немедленно же по приходе на квартиру украсить ею стену над своею постелью. У одного молодого солдатика я заметил раз в сарае над его изголовьем засаленного бубнового валета, который был прилеплен к стене хлебным мякишем.
— Зачем это у тебя? — спрашиваю его.
— Потому, ваше благородие, картинка-с, — отвечал он, с удовольствием осклабляя свои белые зубы и любуясь на бубного валета.
Когда же я, видя такую его любовь к «картинкам», подарил ему целый номер «Иллюстрации», купленный когда-то на железной дороге, то радостям и восторгу у моего солдатика просто и конца не было. Лучшего подарка для него, кажется, невозможно было и придумать. Он тотчас же украсил политипажами все пространство стены над своим изголовьем, не пренебрегши даже и шахматного задачей; но бубнового валета все-таки не снял — «потому, ваше благородие, все же и он картинка!». С этими «картинками» наш солдат почти никогда не расстается; если у него есть сундук, то картинки непременно украшают исподнюю сторону крышки, а нет сундука, солдат при переходе с квартиры на квартиру забирает с собою и свои картинки, пряча их то за пазуху, то в походный чемоданчик. На другой же день по приходе на новую стоянку, можете быть уверены, что все эти картинки вы сполна найдете над его изголовьем. Но кроме картинок во время «травы» у солдата является и еще одно украшение: это — зеленые ветки лиственных деревьев и пучки болотного пахучего аира.
Чуть пойдут люди в озеро купаться, непременно нарежут листьев этого аира и наломают в лесу свежих кудрявых веток смолистого тополя да березы — «потому дух от них очень прекрасный». Всю эту зелень они понатыкают в разные щели и разукрасят, уберут ею стены над своими постелями. Войдешь в конюшню — и глазу весело становится: такая она вся кудрявая, зеленая, нарядная, и свежий растительный запах в ней действительно «очень прекрасен»!..
Но главный предмет украшения каждой конюшни — это неизменная веселка, которая качается над входом на высокой и гнуткой[13] жердине. Каких только фантазий и какого искусства не прилагают солдаты, чтобы устроить как можно красивее свою веселку, чтобы перещеголять ею веселки всех остальных взводов! Но это соревнование достигает наивысшего своего предела в том случае, например, когда во время лагерных сборов в смежности расположатся эскадроны различных полков. Я помню, в Гродно в 1870 году, на Белостокском форштадте помещались рядом один эскадрон ямбургских и дивизион владимирских улан. Надо было видеть это веселочное соревнование! Ямбуржцы выставили какую-то узорчатую фигуру, свитую из соломы и украшенную пестрыми лоскутками. Владимирцы тоже прибегли к помощи лоскутков и устроили для себя нечто в виде медали, в середине которой красовался белый крест наподобие Георгиевского. Ямбуржцам стало несколько завидно: «Вишь, мол, яишница, егорья ухитрилась подвесить!».[14] И вот, соревнование побудило их смастерить не то что медаль, а целую звезду с ломаными лучами. Это, в свой черед, подзадорило владимирцев, которые к своей медали подвесили обруч и в нем поместили двух кукол в виде улан в заломленных набекрень шапках. Через день точно такие уланы появились и у ямбуржцев, да не просто, а избоченясь фертом. Но владимирцы ухитрились между своими двумя уланами приладить и третьего, да еще верхом на конике, руки в боки, и пику с флюгаркой в коника воткнули — и таким образом перещеголяли ямбуржцев. Все это делалось в ожидании царского проезда, так как государь император должен был проезжать по этой улице к лагерному полю на смотр гродненского отряда.
На «траве» подобное же соревнование относительно украшения веселок — хотя, конечно, в меньшей степени — является между взводами одного и того же эскадрона. Солдаты очень любят, когда над их конюшнею качается красивая и притом затейная веселка. А если по соседству с веселкой появится еще ветряная мельница с трещоткой, смастеренная искусною рукою какого-нибудь взводного механика-самоучки, то уж конюшня почитается вполне изукрашенною — и солдатам остается только «утешаться» в свободные минуты на свою ветрянку да на веселку: «У нас, мол, не в пример веселей, чем в третьем взводе!»
Вечереет. Эскадронный командир, задумчиво пуская струйки табачного дыма, сидит на ступеньках ветхого крылечка, сплошь обвитого зарослью хмеля, павоя и дикого винограда. Вот эскадронный Шарик прибежал, отчихиваясь от пыли и весело виляя своим кренделем. Это значит, что старший вахмистр идет. И действительно, менее чем через минуту появляется солидная фигура старого Склярова.
— Кончили? — осведомляется майор.
— Слава Богу, с нонешним уроком подобрались совсем. Как прикажете на завтра?
И майор, все так же задумчиво пуская колечки дыма, обстоятельно и неторопливо отдает приказание, чтобы назавтра по расчету половину людей с шести часов утра послать в луга и начинать косить не с того места, которое ближе, а там, где трава больше выросла.
— Кирилов в стороже был, — докладывает на это вахмистр, — так он сказывал, быдто за Василёвым перелазом трава очинно густая и вся в соку стоит.
— Ну, с Василёва перелаза и начинать.
— Слушаю-с.
Затем следует обычное приказание, что, как только накосят первый воз травы, тотчас везти ее на конюшню и задать лошадям, да только не валить в ясли свежую траву на вчерашнюю, буде вчерашняя не выедена, а то перепреет под свежею и — не ровен час — лошади еще переболеют, как объедятся прели этой.
— Ты гляди, чтобы люди, каждый раз как задают свежую, непременно выбирали наперед из ясель недоед и рассыпали бы его на лужайке для просушки впрок, в сено.
— Слушаю-сь, ваше-ско-родие! Уж будьте без сумления.
— Да вот, что… Завтра я на траву поеду, так ты распорядись-ко тово… взять в луга бочонок водки и мясную порцию косарям.
— Безпременно, ваше-ско-родие!
— Люди не вернулись еще?
— Идут уже.
И точно: из глубины леса смутно доносятся тонкие подголоски. Но вот они все ближе и ближе, так что можно уже различать и басы, и другие голоса, гулко отдаваемые, как будто с разных концов, лесным эхом. Только слов еще нельзя разобрать; но по мотиву знаешь, что это песня про «очи мои, очи», которые «не дают спокою серед темной ночи».
То наши косари идут.
Вот они наконец уже в виду Ильяновского фольварка, приближаются медленным шагом; на плечах — вольно закинутые косы, а на косах у некоторых торчат привязанные пучки пестрых полевых цветов. Впереди этой вольно идущей гурьбы манерно выступают двое плясунов в высоких зеленых колпаках, сплетенных в минуту отдыха из разных злачных трав, и в руках у них пучки цветов, которыми они размахивают и поводят вместо известных хоровых «ложек». За плясунами, в таком же точно колпаке, идет запевала и энергически машет в такт кудрявою ветвью граба вместо махалки. Подобные же колпаки видны и на некоторых певцах, а другие украсили себя поверх фуражек венками.
Стал я засыпати, горе забывати, —
Пришла ко мне радость — радость дорогая,
Взошла на крылечко да бряк во колечко!.. —
дружно и отчетливо выводит хор, подбодряемый энергическими жестами запевалы, задавшегося мыслью потешить господ. Майор встал со ступенек и пошел навстречу косарям.
— Спасибо, братцы, за работу!
— Р-р-рады стараться, ваше-ско-родие! — вдруг оборвав свою песню, как один человек, рявкнула толпа полуэскадрона.
Артельщик вынес косарям водки — их дневную порцию. Я всегда замечал, что, когда солдат подходит к водке, веселое лицо его принимает вдруг сосредоточенное, солидное выражение; он, терпеливо дождавшись своей очереди, берет из рук предшествовавшего товарища «крышку», выпивает ее с необыкновенно серьезным и отчасти даже суровым видом и с молчаливым поклоном передает следующему. Это почти общая манера у наших солдат, из которых многие, коли не большая часть, прежде чем выпить, непременно наскоро и торопливо перекрестятся.
Пока косари пьют свою порцию, песенники добровольно составляют круг. Между ними появились уже и «ложки», и «тарелки», и бубен с пестрою махалкой! Они тихо, вполголоса, сговариваются и советуются промеж себя, какою бы песней наперед всего потешить господ.
Но вот последний рекрутик, конфузясь, неловко как-то выпил свою «крышку». Все люди примолкли, переглянулись между собою и вдруг…
— Покорнейше благодарим, ваше-ско-родие! — веселыми и довольными голосами несется дружный крик из толпы, а затем сейчас же:
Солдатушки-ребятушки,
А где ж вата тетка? —
Наша тетка — командерска водка, —
Вот где наша тетка!
Около получаса продолжается пение разных, наиболее излюбленных песен. Офицеры все сидят на крылечке, а тут же рядом, на чистом воздухе, кипит самовар и денщики, звеня ложечками, наливают душистый чай в стаканы.
Солнце садится, и в тихом вечернем воздухе вьются целые столбы лесной мошки, предвещая назавтра ясную и жаркую погоду. Лес начинает кутаться в тонкую сизоватую дымку, а по верхушкам сосен еще скользят и искрятся лучи заката, обливая горячим красным светом всегда и без того красноватые сосновые стволы и сучья. Птицы замолкли, только один черный дрозд выводит еще время от времени свой мелодический высвист где-то в густых ветвях ближнего дерева, да голенастые аисты, слетевшись в свои гнезда на сон грядущий, топочутся в них, помахивая крыльями и высоко задрав кверху красноносые головы, производят своими клювами какой-то странный, но не лишенный мелодичности звук, сначала медленный, разделенный, потом все ускоряющийся и наконец переходящий в частую дробь, которая очень похожа на звук деревянной трещотки.
Но — чу!.. Резко и громко раздаются по лесу звуки трубы, играющей людям «Сбор» на вечернюю кашицу, И вот идут они вольными группами — кто с котелком, кто с миской, с кувшином или с бадейкой, и у каждого в руках своя деревянная ложка и своя порция хлеба, идут, мелькая меж кустов белыми кителями, которые то там, то здесь вдруг принимают на мгновение розовый тон, когда случайно ударит на них косвенный луч, прокравшийся между стволами. Веселый и разнообразный говор сопровождает эти группы. Кто-то рассказывает, жестикулируя руками, должно быть, очень смешное, потому что взрывы смеха то и дело раздаются в одной из удаляющихся кучек. В другой кучке кто-то с кем-то считается за какие-то провинности. В третьей — одинокий голос чувствительно выводит высоким фальцетом заунывную песню про то, как «собачка верная, зверек, завоет у ворот». Люди спускаются с горы к берегу озера, где выкопана в земле эскадронная кухня, прикрытая с трех сторон навесом, устроенным в виде шалаша из еловых ветвей, камыша и хвороста. Едкий белый дымок выбивается и струится из-под навеса, а вместе с его запахом в тихом, безветренном воздухе распространяется также и вкусный пар от крупяной похлебки с лучком, с перцем, с картофелем и с поджаренными шкварками из свиного сала.
Отдельными группами привольно раскидываются люди на зеленой лужайке и начинают свой ужин. Речи почти совсем утихают, и слышится лишь одно смакование. Не едят только трое: кашевар, дежурный унтер-офицер да трубач — они потом поужинают себе на просторе, а теперь у каждого своя забота: кашевар в белом фартуке то и дело мешает горячую похлебку большим деревянным уполовником да подливает охочим едокам, которые подходят к нему со своими посудинами, прося прибавки; унтер-офицер наблюдает за тишиной и порядком, а трубач время от времени наигрывает разные кавалерийские сигналы.
— Это какой сигнал? — наставительно, экзаменаторским тоном, спрашивает старослуживый дядька у двух племяшей-рекрутов.
— Это, дяденька, должно статься, «направо»! — неуверенно ответствует один из них.
— Где ж тебе «направо»?! «Направо» будет вот эдак: «левый шенкель приложи и направо поверни», — вразумительно подпевает дядька. — Вот тебе «направо»! А это — сам слышишь — это во как: там, там, та-ти-там! там, там, та-ти-там!
— Это, дяденька, «еплояда», — оскаливаясь широкою улыбкой, замечает другой рекрутик.
— Эва, куда хватил! Еплояда — та совсем иначе!.. Амплев! — возвышая голос, поворачивается он к трубачу: — Трескани-ко племяшу еплояду! Пущай поучится!
Трубач играет деплояду.
— Вишь, она как! Понимаешь? А это: там, там, та-ти-там! Это — наступление пополуэскадронно, после чего атака врассыпку бывает на антилерию аль на стрелков.
Трубач играет сигнал «повзводно налево кругом».
— А это что? Знаешь?
— Знаем, дяденька, знаем! — подхватывают враз оба рекрута. — Это значит: «Антон козу веде, бисова коза нейде — иды-ж»!
— Верно! — соглашается наставник. — Эта Антонова коза, братцы, самый что ни на есть ледащий сигнал, потому он к неприятелю спиной поворачивать повелевает! И ты его не моги любить!
— А коли начальство так укажет?
— Указ — это особь статья! Укажут, так сполняй, а сам по себе ты все ж таки любить его не моги!
— А почему? — наивно спрашивает один из племяшей.
— А потому, что вашего брата ноне не бьют, так вы и не знаете, что означает спину подставлять. У тебя, к примеру сказать, где хрест-ат? На груди аль на спине болтается?
— Известно, на груди, дяденька.
— Вот то-то же и оно! И для того, что у тебя хрест на груди, ты и есть православный воин, — философствует дядька. — Потому в Писании сказано есть: «сим победиши» — это означает, что хрестом ты неприятеля одолеешь, а как хрест у тебя на груди, так, значит, и ломи на неприятеля грудью, а покажешь ему спину — он тебе ее пулями горячими и вспишет! Понимаешь?.. Потому-то вот, еплояду и вобче всякое наступление уважай, а Антонову козу не моги любить!
Кавалерийские сигналы, к которым слова были некогда сочинены знаменитым кавалеристом — графом Дмитрием Ерофеевичем Остен-Сакеном, солдаты у нас заучивают вообще довольно скоро, чему способствуют, с одной стороны, именно слова, обращающие сигнал в подобие пословицы или песни, а с другой стороны — самая система обучения, коль скоро она ведется таким образом, что в свободные минуты (как, например, во время обеда или ужина) трубач постоянно наигрывает сигналы на трубе, а опытные солдаты, заставляя молодежь вслушиваться в звуки, учат ее с голоса словам и объясняют при этом значение каждого сигнала. Таким образом, обучение, не имея, так сказать, казенного, принудительного характера, идет как бы само собою, исподволь, незаметно, и глядишь — рекрут, поступивший в полк в марте месяце, к весеннему кампаменту знает уже аллюрные и поворотные сигналы, а к осеннему сбору изучение его простирается и до знания всех вообще сигналов, которые необходимы собственно солдату. Но замечательно при этом, что большую часть сигнальных слов солдаты переиначили совсем по-своему, как, например, эту же самую Антонову козу и многие другие, где дан у них полный простор своеобразному и не всегда скромному юмору. Эти последние сигналы заучиваются еще скорее и охотливее.
— Смирно!.. — раздается вдруг команда дежурного унтер-офицера, который, заприметив в кустах подходящего к кухне эскадронного командира, спешит к нему с форменным рапортом, что к ужину, мол, имеется такая-то похлебка на столько-то человек, столько-то фунтов крупы, масла столько-то и проч.
Дежурный обязан знать это с самою полною точностью, так как выдача и прием из кладовой всех вообще припасов и кладка их в котел производятся не иначе как в его присутствии, дабы не могло быть никакой потаенной сделки между кашеваром и артельщиком.
При этом громогласном «Смирно!» солдаты мгновенно оставили ложки и повскочили с мест, тотчас же вытянувшись в струнку.
— Сидите, ребята, сидите!.. Не вскакивать!.. Ешьте себе с Богом!
Хлеб да соль вам! — еще издали предупреждает их, махая рукою, эскадронный командир, причем вследствие его слов солдатские группы опять принимают прежнее свободное положение, и работа челюстей начинается снова. Майор подходит к кухне, чтобы заглянуть в котел, приказывает кашевару зачерпнуть себе уполовником солдатской похлебки и, остужая губами, осторожно пробует с деревянной ложки вкусное и сильно горячее варево.
Но вот ужин кончен. Эскадрон собирается здесь же, на лужайке, в одну тесную толпу, обращается лицом к востоку и — по знаку запевалы — молитвенные звуки «Отче наш», исторгаемые более чем из сотни сильных, здоровых грудей, стройно несутся вдоль по широкой глади засыпающего озера.
Четверть часа спустя эскадрон уже угомонился, и в глубокой тишине, когда подойдешь случайно к сараю, слышно, как жуют и хрустят зубами кони и как в одном уголке какой-нибудь краснобай рассказывает сказку засыпающим товарищам. На «офицерской» кухне денщик выбивает дробь поварскими ножами, готовя битки на ужин. В освещенных комнатах сквозь растворенные настежь окна слышны звуки цитры и разговор офицеров, а в прибрежных кустах соловьи перекликаются своими яркими песнями…
Тишь — глубокая, невозмутимая, тишь на земле и на небе; теплый и мягкий воздух полон вешней влагою, и пахнет жасмином, тополью и сосною, и в то лее время отдает слегка и сыростью воды, когда чуть заметное дуновение мягкого ветерка потянет с озера к лесу. Темная, но ясная ночь воцаряется над лесною пустыней.
Утром, часу в одиннадцатом, к крыльцу подводят заседланных лошадей. Закурив сигары, мы целою компанией отправляемся в луга, на траву, куда косцы очередного полуэскадрона ушли еще в шесть часов, чтобы воспользоваться для работы временем, пока солнце не так сильно припекает. Офицерские собаки являются добровольными и неизменными спутниками этих прогулок. Они уже по этим коням, подведенным к крыльцу, как бы догадываются, чуют и понимают, что предстоит прогулка, и потому прыгают вокруг них с веселым визгом и лаем, пытливо и ласково засматривая в глаза и людям и коням.
Поехали. Выбрались из лесу; едем по узкой меже, мимо зеленеющих овсов, которые являются теперь великим соблазном для лошадей: так их и тянет нагнуть шею да защипнуть зубами вкусный зеленый пучок этого лошадиного лакомства! И как им, должно быть, завидно теперь глядеть на этих собак, которые рыщут себе по полю, где сами хотят, то и дело швыряясь в стороны, ныряют в овес, исчезая на минуту в его зелени и снова мелькая на солнце своею белою волнистою шерстью с коричневыми пятнами. Это не то, что чинно и смирно идти на мундштуке, чувствуя на своей спине всадника и покоряясь его воле, тогда как зеленые метелки овса так и манят к себе, словно сами напрашиваются на зубы… А глупые собаки и не догадываются, что здесь можно бы вдосталь полакомиться!.. Вот и луга! Стаи мелких мотыльков и мушек, кобылки и коромысла вьются и реют над высокою травою, которая роскошною изумрудною заростью покрыла сыроватую низину. Верстах в двух впереди видна дубовая роща, где торчат между прочими несколько деревьев, в разное время опаленных молнией. Не знаю уж почему, только громовые удары, по приметам местных старожилов, разряжаются преимущественно над этою рощей. Вон там, неподалеку от нее, видны ряды наших косцов. Освещенные солнцем, они пестреют издали на зеленом фоне луга своими яркими рубахами, где перемешались цвета: розовый и голубой, красный, белый и желтый. Подъезжаем совсем уже близко, так что явственно слышен мерный, шуршащий звук лезвий нескольких десятков кос, под размахом которых трава ложится волнообразными рядами. Косари правильною цепью подвигаются плавно вперед — размах руки усерден и верен, — работа кипит у них, и обеспокоенные лягушки то и дело в смятении прыгают из-под ног. Волосы на висках у людей совсем уже смокли от обильного пота, а железо кос меж тем искрами сверкает на солнце, и лица у всех косарей бодрые и веселые — потому каждому известно, что майор еще с вечера приказал вахмистру захватить в луга по порции холодного мяса на человека да бочонок водки.
Скляров, завидя господ, еще издали идет к нам навстречу с многодовольною, тихою улыбкой, задумчиво и машинально по-грызывая и троща в зубах длинный стебелек какого-то полевого злака. Но Шарик, никогда и нигде не отстающий от своих, уже далеко опередил его, успев повстречаться и, по обыкновению, снюхаться с нашими сеттерами. Ласково играя, грызясь и борясь с ними лапами, он как бы чувствует, что здесь он в некотором роде хозяин, к которому пожаловали гости-приятели, и бодро, вприпрыжку бежит к нам навстречу со всей своей песьей компанией, намного превосходящей его ростом и силою, что не мешает им, однако, жить между собою в отличнейшей дружбе.
Под самою рощей стоит воз и пасется пара стреноженных артельных лошадей, которые вскоре повезут копну травы в эскадронные конюшни. Тут же рядом, под тенью развесистого дуба, солдаты успели уже смастерить из валежника шалашик и покрыли его соломой да ветвями. Как хорошо теперь полежать на свежей душистой траве под его сенью! В шалаше поставлено ведро с холодною водою из криницы, чтобы незачем было косцам далеко ходить, когда захочется промочить пересохшее горло, — и тут же в уголке выглядывает из-под накиданной травы бочонок, спиртуозный запах которого ясно дает знать о том, что в нем заключается. Перед шалашиком дымится маленький костерок, и на нем в котелке что-то варится.
— А я, как значит, в ожидании, что ваше высокоблагородие с господами изволите приехать, — докладывает майору Скляров, — так, собственно, по той причине самоварчик наставил, потому, думаю, может, чаю угодно будет выпить… И вот тоже ребята купаться в речку бегали, так раков наловили для господ — варятся вон в котелке, скоро готовы будут, — может, закусить пожелаете? У меня про запас, значит, все захвачено с собою!
Спасибо старому Склярову! Его предупредительная заботливость устроила для нас нечто вроде таборного пикника, очень скромного, но — благодаря своеобразной обстановке — очень приятного. Это, между прочим, одно из проявлений тех простых, доверчивых, душевных и, так сказать, родственно-добрых отношений, которые, без малейшего ущерба дисциплине и субординации, благодаря Богу, существуют еще в русской армии между солдатом и «своим» офицером.
Майор осмотрел траву, осведомился, много ли выкошено, сделал несколько соответственных распоряжений и приказал людям на полтора часа зашабашить. Это время, т. е. около полудня, дается им на закуску и отдых. Последовала обычная процедура с командирской водкой, и затем солдаты разлеглись себе в тени под деревьями.
— Только, гляди, не ложись на брюхи, ребята, а то холера скрючит, — внушительно предостерег их при этом вахмистр.
Мы между тем отлично позавтракали вкусными раками, вволю напились чаю и вволю отдохнули в шалашиках. Два часа прошли незаметно. Люди, поднятые с отдыха вахмистром, уже давно принялись за свою работу, когда мы нехотя расстались наконец с гостеприимною сенью шалаша, где так приятно лежалось и дремалось на душистой траве, заменявшей нам тюфяки и диваны, и где можно было притом лежать в тени, тогда как солнце обливало землю потоками горячего света. Но, во всем последовательный и всегда систематичный, хотя и коренной русский человек, наш майор объявил нам, что время ехать, потому дома обед ждет, — а майор, в силу своего стародавнего обычая, не любил манкировать положенным часом своего обеда. В силу того же старого (но ныне уже исчезающего) обычая, который еще в начале 60-х годов был общим обычаем в русской кавалерии, офицеры и юнкера «своего» эскадрона, во время «травы» и на зимних квартирах всегда пользовались у майора открытым столом. В этом отношении наш добрый и простой майор был совсем командир старого закала. И Боже сохрани, если бы в то время, когда сам он жил при эскадроне, какой-либо из его офицеров вздумал готовить для себя отдельный стол на свои собственные средства! Майор, конечно, не сказал бы ему ни слова, но почел бы себя глубоко и беспричинно обиженным таким поступком. Однажды его офицеры, зная очень хорошо, что он человек далеко не богатый, вздумали было со всевозможною деликатностью предложить ему каждый за себя условленную месячную плату за стол. Майор жестоко оскорбился этим предложением.
— Черт возьми! — весь вспыхнув, вскричал он голосом, исполненным обиды и негодования. — Я, кажется, ничем не подал вам, господа, повода оскорблять меня подобным образом! Я для вас эскадронный командир, а не трактирщик! Я сам был субалтерном и сам всегда ел у своего командира… Это обычай — святой обычай!.. И вы, когда будете эскадронными, вы его не преступите, если вы порядочные люди!..
Минута этой вспышки долго была памятна всем офицерам. Понятно после этого, что, уважая и ценя в своем майоре его честный, патриархальный нрав и обычай, мы, конечно, подчинялись ему беспрекословно, а потому и теперь поспешили сесть на коней, когда он напомнил нам, что дома обед ожидает.
Ехали мы под палящим, невыносимым солнцем. Кони, угнетенные жарою, понурились и подвигались через силу вялым, ленивым, размаянным шагом.
— Фу!.. Поскорей бы до леса добраться! — истомно проговорил Апроня.
— С полверсты осталось, не более, — заметил на это наш юнкер. — Вон, уж Гершкина корчма видна под лесом.
— Просто смерть как пить хочется!
— Это от раков! — совершенно правильно пояснил майор. — А что, господа, — прибавил он, обращаясь ко всем, — нет ли у кого спичек? Закурить хочется.
Но — увы! — огня ни у кого не оказалось.
— Как на грех, все вышли! — вздохнул юнкер, показывая пустую спичечницу.
— Ну, да вот, впрочем, у Гершкиной корчмы и напьемся, и закурим, — пообещал майор в утешенье. — А у вас, кстати, подпруга ослабла, — заметил он, обращаясь ко мне. — Как остановимся — подтяните.
Все эти маленькие обстоятельства сложились таким образом, что, по общему убеждению, остановка у Гершкиной корчмы являлась в некотором роде необходимостью.
Эта корчма, как и все вообще литовские придорожные корчмы, отличалась отсутствием, так сказать, домовитости и хозяйственности. Вы видите просто убогий домишко, кое-как построенный из битой глины, кое-как выбеленный и покрытый соломою, — домишко, который торчит себе один-одинехонек где-нибудь под лесом или в чистом поле, на перекрестке двух проселочных дорожек, — и не видать вокруг него ни забора, ни огорода или садика, ни амбара, ни сарайчика, ни иной какой-либо хозяйственной постройки — словом, ничего такого, что могло бы служить признаком сельского труда и домовитой оседлости. При Гершкиной корчме не имелось даже навеса, под который проезжему крестьянину можно бы было поставить свою клячонку. И действительно, в этих придорожных халупках обитает люд, для которого окончательно не существует никакого производительного труда. В них селится обыкновенно еврей, обремененный более или менее многочисленным потомством, селится кое-как, на скорую руку, в тесноте, в бедноте и в грязи с единственной целью — «айн гитес гешефт мухен». Для этого «гешефта» он обыкновенно снимает в аренду у местного сельского общества придорожную хатку на курьих ножках, берет в акцизном управлении билет на право продажи, запасается на всякий случай «алембиком» для «дысты-ляции» и «ливером» для насасывания водки из бочонка, затем покупает на водочном заводе бочку «картофлянки» да бочонок «спиритуса» — и, перебравшись в халупку со чады и домочадцы, со всеми «менетками» и «бебехами», открывает «гандель». Ему незачем иметь корову, чтобы достать молока, ему не нужна и домашняя птица да незачем и трудиться ни над посевом картофеля, ни над грядкой огородной овощи: все это, в случае надобности, нанесут к нему в достаточном количестве окрестные или проезжие «хлопы» за какую-нибудь «полкварту» картофельной водки. Скучно, неприглядно и даже небезопасно порою жить одному, без соседей, на таком безлюдном пустыре, под громадным староверочным лесом; но еврей мирится со всеми неудобствами и даже со всеми страхами своего эфемерного существования, имея в виду «гандель» и «гешефты» и принимая при этом в соображение одно только существенное обстоятельство, а именно: насколько выгоднее арендовать корчму в той или в этой местности?
Мы подъехали к Гершкину обиталищу, но ни вокруг корчмы, ни внутри ее души не было приметно. Палящая жара, очевидно, загнала все живое в какие-то неведомые закуты; даже еврейская неугомонная детвора, которая вечно торчит на дворе, теперь тихо забилась, запряталась в какие-то темные уголки, ища себе прохлады от этого душного зноя.
— Гей! Кто там у вас?!.. Есть ли жив человек? Отзовися! — зычным голосом закричал Апроня.
Спустя минутку внутри как будто что-то зашевелилось. Послышался скрип внутренней двери, а затем приотворилась и наружная, из-за которой таинственно глянул на нас облик молодой женщины. Что на ней было надето — мы, по краткости времени, не могли заметить, но видели только, как из мрака сеней сверкнуло белизной полуобнаженное плечо, как она поспешно и стыдливо постаралась прикрыть рукою свою расстегнутую грудь и в то же мгновение сконфуженно поторопилась скрыться опять в глубину сеней, захлопнув за собою двери. Осталось у нас только мимолетное, смутное впечатление как бы чего-то сверкнувшего, чего-то очень красивого.
— Что сей сон значит? — с улыбкой спросил Апроня, обводя всех нас недоумевающим взором. — Вот уж именно, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты»! Откуда это и кто она — не знаете, господа?
Но на последний вопрос никто из нас не мог дать никакого ответа: мы, точно так же, как и Апроня, ничего не знали и, как и он же, каждый готов был в свою очередь спросить: «Что сей сон значит?»
— Ге! Да выйди же наконец кто-нибудь!.. Гершко! Дьявол!
— Зараз, зараз, паночку! Зараз! — послышался сиплый заспанный голос, сопровождаемый катаральным хрипом и кашлем.
Через минуту на пороге показался сгорбленный, пожилой еврей, с сивыми пейсами и такою же бородкой, в порыжелой, засаленной ермолке, сбитой в сторону и на затылок, в «пантофлях» на босу ногу и в рваном «лапсардаке», из-под которого мотался талисма-нический «цыцес». Лицо его было багрово и одутловато, а голова, почти без шеи, плотно сидела на коренастом, приземистом туловище. Это был сам корчмарь, реб Гершко Гершуна. Не надо было быть особенным специалистом, чтобы, взглянув на его лицо и фигуру, сразу и безошибочно определить, что естественная смерть реб Гершуны воспоследует не иначе как от апоплексического удара. Почтенный Гершко «по слабости здоровья» сильно придерживался чарки и каждый вечер был уже положительно, что называется, «готов». А надо заметить, что подобная слабость является редким исключением в среде евреев. Они, вообще, хотя и пьют, но очень умеренно и почти никогда не напиваются допьяна. Почтенный же реб Гершуна благодаря своей «слабости здоровья» сделался притчей во языцех и постоянным предметом пересудов между всеми окрестными соплеменниками; на него указывали, как на пагубный пример, как на позор во Израиле, прибавляя при этом с укоризной: а еще старозаконный! Реб Гершко при этом, как бы сознавая свое непотребство, обыкновенно вздыхал сокрушенно, поцмокивал языком, покачивал головою, почесывал в затылке и все сваливал на судьбу да на слабость здоровья, оправдываясь тем, что как же, мол, ему не пить, если он овдовел, а жена и не подумала о том, что, умирая, она оставляет на его вдовьи руки столько ребят мал мала меньше! Всему причиною, значит, неуместная смерть жены, которую он так оплакивает, так горько и чувствительно оплакивает, что только в вине и может топить свое горе. Добрые люди советовали было реб Гершуне жениться вторично, и он сам был не прочь, но слава о слабости его здоровья шла столь далеко, что ни в ближних, ни в дальних местечках решительно не находилось ни одной охотницы связать себя супружескими узами со старым и пьяным Гершкой. Понятное дело, что при такой слабости здоровья гандловые дела и гешефты Гершуны шли очень плохо. Он имел возможность только кое-как перебиваться изо дня в день со своею детворою, но при всем этом не роптал ни на людей, ни на Бога и был человек положительно добрый, смирный и общительный, который любил и угостить, и выпить в компании «с хорошим человеком». Поэтому нет ничего мудреного, что к солнечному закату реб Гершко всегда оказывался не вяжущим лыка. Теперь он вышел к нам вполпьяна и, очевидно, только что спросонья.
— Стакан воды, пожалуйста! И огня давай! — обратились к нему разом и майор, и Апроня.
— Ой, васше бляхгородю, у нас такой похганый вода з речку, сшто й пить не под лицо таким бляхгородни гасшпидам, — замахал рукою Гершко, скривив свою физиономию так, чтобы она самым наглядным образом выражала отвращение. — А взже як ви так гхочете, то у мене есть миод на ледовня, гхаросши миод, липец! То взже лепш викусшайте липцу!
— Давай чего хочешь, только поскорее! — согласились наши жаждущие.
— Велля! — повернувшись к двери, закричал реб Гершко.
В темном пространстве сеней как-то скромно и стыдливо показалась стройная фигура высокой девушки, которая тщательно кутала в большой белый платок свои плечи. Реб, отдавая приказание, торопливо затараторил что-то по-еврейски, в чем мы могли разобрать только одно: «айн липцес-бутельке..»
Пока я, соскочивши с седла, подтягивал подпруги, а реб Гершко, жалуясь на жару и духоту, подносил майору зажженную спичку, на двор высыпала вся ватага его замурзанной, ободранной детворы, которая осматривала нас с равнодушным любопытством.
— Все твои? — кивнул майор на ватагу.
— Усше мои! — с отеческой радостью ответствовал реб. — Усше Гершки и усше Герштунятки! Богх блягхосшловил мене!
— А та мадам — жена твоя, что ли?
— Зжвините, она еще не мадам, а мамзжель, — с вежливой улыбкой проговорил Гершко. — И она зж не зжона мене, бо маво зжонка Богх узял до сшебе, а она мене цурка.
— Твоя дочь? — с удивлением спросил Апроня.
— Так есть, моя старсшая, сюдмнастый рок пайшел взже! И такой гхаросши еврейски девицу! Такой мондры, такой цноты, такой набозжни! — с родительской гордостью похвалялся Гершко.
— Что ж ты ее в девках-то держишь? Замуж бы пора уже! — заметил майор.
Реб скривил рожу, почесал в затылке.
— Ой вай! — цмокнул он со вздохом. — Каб якой гхаросший партый, ато партый такой ниеть!.. Тай она еще така млода и така глупя. «Ниеть, гховорить, татуле, я не гхочу замижь, мине и так гхаросшьо!»
— Где ж она была у тебя прежде? Я что-то не помню ее… — заметил майор, пыхтя из своей коротенькой походной трубки.
Оказалось, что Велля до прошлой зимы жила и воспитывалась в Крынках[15] у своей тетки, но тетка умерла, не оставив ей ничего, кроме кое-каких пустых нарядов, — и бедной Велле, не пожелавшей мыкаться по чужим людям в качестве «наймычки-батрачки», пришлось перебраться в Гродненскую пущу, на отцовское «господарство». Можно представить себе, какова должна была показаться молодой девушке жизнь в этой лесной трущобе, на пустыре, да еще зимою, с оравой голодных и босых братишек и сестренок и с вечно пьяным, беспечным и безалаберным отцом.
Между тем пока реб Гершко распространялся о Велле и ее тетке, сама Велля успела уже наскоро накинуть на себя белое с мушками ситцевое платье, в покрое которого сказывалась претензия на современные городские моды, и вышла к нам уже без тени смущения на лице, держа в руках подносик со штопором, бутылкой и двумя стаканами.
Теперь мы могли вполне разглядеть ее.
Это была красота поразительная! Хотя Велле только пошел семнадцатый год, но на вид, как и большая часть женщин азиатского типа, она казалась гораздо старше своего возраста. Вы бы сказали, что ей, наверное, уже стукнуло двадцать один или двадцать два года. Представьте себе весеннюю розу в то майское утро, когда она, только что окончив ход своего естественного развития, вполне дозрела, распустилась роскошным махровым цветком и вся еще скромно дышит силою нетронутой свежести — такова была Велля. Стройная, крепкая, с той плавной округлостью форм и движений, которые ясно говорят вам о сдержанной внутренней силе, о внутреннем огне, затаенном до поры до времени, и служат признаком несокрушимого здоровья и громадного запаса жизненных сил, эта девушка поражала еще и очаровательною прелестью своего лица, которое носило в себе характерный отпечаток чистого еврейского типа — но типа такого, какой встречается вам в лучших образцах искусства, воспроизводящих его на полотне во всей его библейской красоте и поэзии. Жаркий и несколько смугловатый тип лица, синеватый отлив черных курчавых волос, которые, казалось, отягощали своим изобилием ее голову, характерный прогиб бровей, яркие и несколько крупные губы — все это дышало силой и страстью; но огонь баядерки, горевший в ее глазах, умерялся тенью длинных и скромно опущенных ресниц. Художник не нашел бы для себя лучшего типа, если бы вздумал писать библейскую Юдифь с отсеченной головой Олоферна. Велля, как бы не замечая, что столько глаз любуются на нее с нескрываемым изумлением и восторгом, скромно потупив взор, показывала вид, что она исключительно занята своим делом, и тщательно сбивала штопором сургуч с засмоленной бутылки. Ясный взор ее мимолетно поднялся и сверкнул на нас на одно лишь мгновение в ту минуту, когда, наполнив холодным медом стаканы, она поднесла их желавшим напиться. Но что это был за взгляд и что за очарование в нем светилось!
Бутылка была распита менее чем в минуту. Но тут случилось маленькое и непредвиденное затруднение. Оказалось, что никто из нас не догадался захватить с собою денег; да оно и понятно: на что брать с собою деньги, выезжая из дому просто себе прогуляться на какие-нибудь полтора-два часа времени?
— Сколько тебе следует, Гершко?
— Два злоты за бутелькя, — с почтительным поклоном ответил еврей.
Мы объяснили ему наше затруднение.
— Ну, то ниц не шкодзе![16] — предупредительно замахал он рукою. — Ниц не шкодзе, васше бляхгородю! Мы зже вас зжнаем! А як вам мой миодек пришелся до густу,[17] то у мене завше[18] мозжно накипать скольке бутелькев. Когхда ви только сгхочете, то моя Велле будзить носить до вас на фольварок! И позёмку з лясу, и гржибы з лясу[19] так само зж мозжна носиц!
— Ну, вот и прекрасно! — подхватили чуть не все мы хором. — Пускай и меду, и поземки, и грибов, и всего пускай носит! Да побольше! Да почаще! Да присылай ее поскорее!
— Присылай сегодня же деньги получить! — крикнул в заключение Апроня. — И мы, сопровождаемые многочисленными поклонами реб Гершки, весело тронулись далее.
Тень зеленого, густого леса, навевая тихую прохладу, видимо, освежила и оживила нашу компанию.
— Боже мой! И это — родная дочка пьяного, засаленного Гершки! — воскликнул Апроня.
— Просто оскор-рбительно! — сплюнул в сторону юнкер Ножин.
— Н-да! Редкостная красота! — раздумчиво согласился майор, посасывая трубочку. — И черт их знает, подумаешь, как это у них родятся такие в подобных условиях жизни, а главное, как они могут развиваться в этакую прелесть!.. Ведь, поди-ка, кроме «щилётке» да «цибульке» и не ест ничего, а вся так и пышет здоровьем!
— Ух, этакую женщину да в Петербург бы!.. — не без азарта воскликнул юнкер, даже зажмурив глаза от увлечения. — Показать бы ее только в театре да на гулянье, так ведь и брильянты, и бельэтажи, и рысаки, и тысячи — все к ее ногам полетело бы! Концессии раздавать бы стала!
— Н-да! — все так же раздумчиво заметил майор. — А здесь вот и замуж ее никто не берет, потому — бедна! «Гроши не мае!» Так и завянет!
— Ну, по-моему, уж пусть лучше вянет, — высказался Апроня, — чем выйти за какого-нибудь грязного Шмульку в лапсердаке да наплодить с ним дюжину всяких шмуляток. Завянуть в глуши — это все же как-то поэтичнее!
— Просто оскор-рбительно! — энергически и досадливо повторял наш юнкер.
Велля стала иногда показываться у нас на фольварке, принося каждый раз то грибов, то ягод, причем товар ее оплачивался щедрой рукою. Эта щедрая плата, вероятно, и служила причиною ее довольно частых посещений. За какой-нибудь кувшин земляники, вся цена которому десять грошей, ни один из нас, бывало, не скупился бросить лишний рубль, чтобы получить в благодарность застенчиво-радостную, прекрасную улыбку, — тем более что все мы очень хорошо знали, до какой степени дорог каждый грош этой бедной девушке и ее босоногому семейству. Она являлась всегда по утрам, около того времени, как мы кончали наш завтрак, и скромно и терпеливо оставалась дожидаться нас на дворе около крылечка. Сколько раз, бывало, просили ее войти в комнаты отдохнуть, закусить — Велля всегда очень деликатно отнекивалась. Не отказывалась она только от стакана чаю, когда ей предлагали его, но и то выпивала этот стакан на крылечке, не переступая нашего порога. В этой девушке в особенности было замечательно, что она являлась к нам всегда в чистеньком миткалевом или ситцевом платьице, а это — надо заметить — большая редкость между евреями, не только бедными, но даже и весьма зажиточными. Можете быть уверены, что заурядная еврейка от шабаша до нового шабаша ни за что не наденет на себя чистого платья. Нельзя сказать, чтобы и наша Велля отличалась чистотою в своем домашнем обиходе: там на ней, конечно, были точно такие же грязные лохмотья, как и на каждой еврейской работнице, но к нам на фольварк она приходила всегда такая чистенькая, свежая и скромная, что казалось, будто, сознавая свою красоту, она не хочет портить изящного впечатления в людях, залюбовавшихся ею с первого раза. Каждый раз она просила позволения сорвать с куста одну или две розы и очень кокетливо украшала ими свою курчавую головку. Понятно, что с нашей стороны никогда не встречалось ей в этом отказа, а юнкер Ножин даже весьма обязательно набирал для нее целые букеты. Когда, бывало, начинали с нею шутить, она отвечала скромною улыбкой и не дичилась в разговоре; но чуть лишь эта шутка переходила предел невинной скромности, обращаясь в легкое заигрывание, Велля вдруг вспыхивала, в характерных бровях ее показывалось тревожное движение страха и обиды — и, озираясь во все стороны смущенно-беспокойным взглядом, она торопилась уйти с фольварка. Это странное озирание по сторонам было такого свойства, что невольно казалось, будто Велля опасается какого-либо тайного и ревнивого соглядатая, который, вследствие допущенной ею вольности, имел бы право заподозрить ее чистоту и скромность. Поэтому после одного или двух опытов в подобном роде никто из нас уже не дозволял себе пускаться с Веллей в излишние вольности. Но эта пугливая и застенчивая скромность только увеличивала обаяние ее прелести. Нам, людям, заброшенным со своим эскадроном в глушь пустынного леса, где почти и не встретишь женского лица, — нам, без всяких целей и намерений, было просто приятно встречать иногда у себя на фольварке это светлое, молодое существо, во всей его несколько дикой и своеобразной прелести. Исключительная обстановка нашего существования «на травах», и эта пуща зеленая, и эти озера лесные, и это горячее лето — все как будто совокуплялось так, что утреннее появление дикарки Велли вносило в нашу лесную жизнь веяние чего-то поэтического. Юнкер Ножин без ума влюбился в стройную дочь реб Гершуны, Он просто бредил ею, называя ее в своем влюбленном восторге то Юдифью, то Иродиадой, рвал для нее пышные букеты, немилосердно истребляя красу наших роскошных розовых кустов и жестоко царапая себе руки колючими шипами, а в свободные часы исчезал на одинокие прогулки в глубину пущенских дебрей в тщетной надежде встретиться там со своею очаровательницей. Но, увы! — надо думать, что мечты и надежды юного Ножина не увенчивались ни малейшим успехом, потому что он возвращался каждый раз домой усталый, несколько смущенный и, видимо, обманутый в своих ожиданиях, избегая улыбок и расспросов добродушного майора.
Как теперь помню, это было 23 июня, в самый канун Ивана Купалы. В той местности, где мы обитали, еще и досель сохранилось чествование купальского праздника во всей его древней аллегорической обрядности, а потому мы с Апроней собирались в эту ночь отправиться верхами в путцу, на берега озера Кагана, где должно было совершиться это интересное празднество, — уцелевший остаток языческих времен первобытного славянства.
Солнце начинало садиться.
Люди в урочный час под присмотром взводных вахмистров провели на недоуздках коней к водопою в ближайшее озеро. Для этого они обыкновенно, прибыв к берегу, вскакивают на спину своей лошади и с помощью шенкелей заставляют ее войти в воду саженей на пять, на шесть от берега, так как у самого берега дно слишком илисто и мелко, да и вода, взбаломученная копытами, тотчас же становится мутною. Вот уже вернулись с водопоя последовательно три первых взвода, а четвертый только еще направился к озеру. Эта взводная очередь принята у нас для большего порядка, чтобы избежать на берегу лишней толкотни и суеты между людьми и конями — от одновременного скопления их целою массой, а также и для того, чтобы дать замутившейся воде отстояться.
Мы в ожидании чая сидели, по обыкновению, на крылечке, под навесом хмеля и дикого винограда, а в вечереющем воздухе стояла такая невозмутимая, глубокая тишина, что до нас ясно доносились с озера и плеск воды, производимый движением входящих в нее коней, и понукания, и тот своеобразный мелодический посвист, столь хорошо знакомый кавалеристам, посредством которого всадник обыкновенно старается возбудить в своем коне охоту к водопою.
Вдруг этот плеск превратился в шум необычайных размеров. Послышались перепуганные, тревожные крики, восклицания, брань, голоса: «Держи! Лови!» Затем раздался все более и более приближающийся гулкий и сильный топот многочисленных копыт — и вдруг, через несколько мгновений, мимо нас, шагах в тридцати, вихрем пронеслось с гулом и ржанием около десятка вырвавшихся на волю горячих коней. Это была чудная и своеобразно красивая картина! Распустив хвосты трубою и закинув гордые головы, с развевающимися гривами, с огненным взором, раздутыми ноздрями, эти скакуны без всадников, промчавшись несколько десятков саженей в одной тесной куче, вдруг ударились меж: деревьями врассыпную, оглашая лес на далекое пространство своим гулом и звонким серебристым ржанием, которое подхватывалось перекатным эхом. Следом за этою ватагой неслись почти во весь опор остальные кони четвертого взвода; на большей части из них еще сидели кое-как всадники, тщетно стараясь одним недоуздком сдержать бешеный пыл своих лошадей, которые, ошалев от какой-то неизвестной нам причины, то и дело взвивались на дыбы, давали «козлов»[20] и изо всей силы порывались вслед за умчавшимися скакунами. Из опрокинутых людей, кое-как успевших подняться на ноги, иной торопливо старался поймать конец недоуздка, другой бежал что есть мочи за своим конем, третий, подданный кверху ловким «козлом» и сброшенный наземь через голову, к счастью успев не выпустить из рук недоуздок, силится реем корпусом, откинутым в упор, удержать вырывающуюся лошадь. И все это сопровождается криками и смятением солдат, бегущих вдогонку, — словом сказать, переполох поднялся ужаснейший!
Я был командиром 4-го взвода, и потому понятно, что происшедшая неожиданность касалась меня самым ближайшим образом.
Вдруг смотрю — бежит ко мне Слуцкий, мой взводный вахмистр, застегивая на ходу свой китель. Слуцкий — это ражий детина, чуть не косая сажень в плечах, с великолепными окладистыми черными баками и с голосом, который гудит у него как из бочки, вследствие чего в хор песенников Слуцкий всегда «слушает октаву».
— Ваше благородие! Беда! — еще издали вопит он впопыхах и в испуге. — Явите Божескую милость!.. Надо доложить майору!..
— Как это у вас там случилось? — спрашиваю его.
— Да Банник под рекрутиком, под Пашиным, спужамшись чего-то, шарахнулся в сторону, смял в воду и Пашина-то, а сам ударился в кучу коней, переполоху наделал такого, что просто ужасти! А за ним и все другие кони словно ошалели, тоже шарахнулись — эфтим манером и вышла вся каша!.. Явите Божескую милость, ваше благородие!
Я побежал к майору, который, вернувшись после обеда с лугов, прилег соснуть до вечернего чая. Узнав, в чем дело, он приказал сейчас же заседлать нескольких лошадей и послать на них наиболее смышленых и знакомых с местностью солдат разловить убежавших скакунов, а другую часть людей отправить с той же целью пешком. Так как происшествие случилось в моем взводе, то я счел обязанностью вместе со своими людьми тоже отправиться на поиски.
— Кстати, захватите трубача с собою, — посоветовал мне майор. — И велите ему время от времени играть сбор: на звук трубы кони легко и сами соберутся.
Человек восемь всадников отправились по разным направлениям леса; я со Слуцким и с трубачом — выбрав себе между ними направление, приблизительно центральное, — поехали прямо по лесной целине в глубину пущи. Где рысцою, где шагом, пробираясь между кустами и старыми деревьями, мы отъехали от фольварка версты на три, когда я приказал трубачу впервые подать сигнал. Амплеев приставил губы к трубе — и «сбор» зарокотал по пустыне леса. Как только замер в отдаленном эхе последний звук трубы, мы стали прислушиваться, и вдруг из двух или трех концов леса как бы в ответ на призыв сигнала послышалось вдали тонкое конское ржание.
— Ага, почуяли, значит! — заметил Амплеев.
Мы продолжали прислушиваться, стоя на месте еще в течение нескольких минут, но ржание не повторялось и среди лесной тишины ничто пока не служило признаком приближения лошадей. Отъехав вперед еще на версту, мы повторили «сбор», но результат остался столь же безуспешным.
— Ваше благородие! — обратился ко мне Слуцкий. — Не подать ли бы лучше «апель» вместо «сбора»?
— А что? — отозвался я.
— Да так; потому «апель», значит, конь завсегда не в пример лучше чувствует.
— Дай «апель», Амплеев!
И лесная пустыня резко огласилась дребезжащею высокою трелью сигнала. Слуцкий соскочил с лошади и, не выпуская из руки трензельного повода, прилег ухом к земле и стал прислушиваться.
— Гудёть, ваше благородие! — с какою-то таинственностью, вполголоса, сообщил он через минуту.
— Что гудёт?
— Земля гудеть… значит, топот слышен.
— Далеко?
— Сдается так, быдто все ближе… все гулче становится…
Подать бы, ваше благородие, еще разок?
— Труби! — приказал я Амплееву.
И вот минуты две спустя после повторенного сигнала снова раздалось уже где-то недалеко серебристое ржание, а затем, через несколько времени, ясно послышался топот и треск сухого валежника, ломаемого под тяжестью конского копыта.
Мы внимательно напрягли и слух и зрение.
Через минуту на небольшую открытую лощинку, лежавшую перед нами, выбежал конь Аслан и, остановясь от нас шагах в полутораста, чутко насторожил строгие уши, понюхал воздух и вдруг, испуганно шарахнувшись в сторону, в одно мгновение исчез куда-то вправо за густыми кустами.
Слуцкий живо очутился на седле и, пригнувшись к луке, чтобы защитить лицо от хлестких прутьев да от колючих сосновых ветвей, пустился — по мысленному предположению — наперерез Аслану.
Мы остались дожидаться на месте.
Опять послышался треск сучьев и топот, и опять выбежала на лощину лошадь, почти в том же самом направлении, как и Аслан, и — точно так же, как и он, — приостановилась, озираясь по сторонам. Видимо, усталая, она обмахивалась хвостом и отфыркивалась.
— Э, да это, никак, Бобелина! — шепотом заметил Амплеев.
И действительно, вглядевшись, я узнал в этой сухощавой длинношеей кобыле нашу кроткую Бобелину.
Лошадь, меж тем завидя нас, радостно заржала, высоко подняв голову, и вдруг направилась прямехонько-таки к нам совсем покорно, смирною и легенькою рысцою. Амплееву не стоило никакого труда шагом податься ей навстречу и, осторожно приблизясь, схватить ее за болтавшийся недоуздок.
Спустя около четверти часа вернулся и Слуцкий, ведя за собою Аслана.
— Где тебе удалось поймать его?
— А, ледащий конь, — проворчал он с неудовольствием. — Все лицо из-за него прутьем перецарапало! Нагнал уж я его вона где! В болоте! Никак к себе не подпущаить, хоть что хошь! Чуть я подойду эдак осторожно сбоку — он сейчас это в сторону и шабаш! Ничего не поделаешь! Умучил просто! И до тех пор не давался, пока его по брюхо в болото не втемяшило; уж тут тольки я мог взять его, да чуть было сам не утоп совсем! Вона как разубрался — страсть!
И действительно, Слуцкий и оба коня были мокры и покрыты зелеными прядями болотной тины.
— Амплеев, возьми Аслана с Бобелиной к себе в заводь, и пойдем далее! — распорядился я.
— Ваше благородие, вам угодно… вперед? — каким-то странным, подозрительным тоном спросил меня Слуцкий.
— Да, вперед, а что такое?
— Да оно ничего-с… а тольки… конечно… Кто его знаить!.. Как бы не спужаться вам, не ровен час…
— Что ты за чушь несешь! — с удивлением оглядел я моего взводного. — Чего я там буду «путаться»?!
— Виноват, ваше благородие! Есть воля ваша, а тольки… неладно там.
— Да говори ты, любезный, толком! Что такое не ладно-то?
— Конечно, ваше благородие, в добрый час сказать, а в дурной помолчать… А я к тому, собственно, изволю докладывать, что темно уже становится, — ну… а ночь-то нынче купальская-с.
— Так что же?
— Как угодно вашему благородию, но тольки я, значит, как вот стою перед вами, так точно сваеми глазами видел… Там, ваше благородие, «оно» ходить…
— Пьян ты, братец, что ли?! Какое там еще «оно»?
И, не дожидаясь объяснения, я сказал людям: «Шагом марш» — и тронулся далее.
— Кто его знаить, ваше благородие, что «оно» такое, а тольки ходить… Сам, значит, видел, — на ходу уже продолжал докладывать мне Слуцкий. — Я, этта, крадусь к Аслану, а «оно» мне навстречу… И больше не будить, к примеру, как вон до того дерева — шагах в тридцати, значит, остановилось и смотрить на меня, и покажись мне, что жалостно так, во все глаза то-ись смотрить! А потом вдруг шасть в сторону и пропало — ну, вот словно скрозь землю провалилось!
— Померещилось, может? — заметил Амплеев. — В лесу это бывает об ину пору.
— Чего те «померещилось»?! Пьян я, что ли, и в сам деле?! — огрызнулся на него Слуцкий. — Говорят те, сваеми глазами, а он — «померещилось»!
— Какое же «оно» с виду-то? На что похоже? — спросил я с невольною улыбкой.
— Белое, ваше благородие, как есть все белое, и на голове, словно как у покойников, саван, алибо платок какой, не знаю уж, а тольки что белое — это верно-с!.. И как быдто женска пола, ваше благородие.
— Ну, баба какая-нибудь пошла свенто-янския травы сбирать, и только; а ты — солдат — испугался!.. Эх, брат!
— Есть воля ваша! А тольки не похоже «оно» на бабу деревенскую, хоша и точно, что скорее сдаеть на женский пол, одначе ж не баба, потому ежели баба — ту сейчас видно!
— А этта, ваше благородие, — помолчав минуту, снова заговорил Слуцкий таинственно понилсенным тоном, — я так думаю, что это никто больше как… французинка… та самая, что штабс-ротмистр анадысь изволили вам сказывать… Это она самая и есть!
«Ильяновская легенда!» — подумал я про себя.
— А разве вы еще не забыли про нее? — спросил я Слуцкого.
— Зачем забыть, ваше благородие! Нам, как тодысь про нея денщики сказывали, так очинно даже занятно!.. И мы часто потом промеж себя толковали, да и ночные наши тоже видели, как и я же вот теперь. Да и что ж мудреного! — несколько философски продолжал мой взводный. — Места здесь самыя подходячия! И лес, этта, и болота, и озера — вся эта нечисть любит ведь по таким трущобам водиться, а нонче к тому же Аграфена-купалыцица — вот и выползла, значит, на свет Божий. Сегодня ей шабаш!
— А что, Иван Антоныч, — не совсем уверенно обратился к Слуцкому Амплеев, — кони-то сегодня ни с того ни с сего разбежались — ведь это все, поди-ко, ёйныя же штуки! Пожалуй, что она все шкодит!
— А ты как понимаешь?! — как бы нехотя, но уверенно и авторитетно ответил ему Слуцкий и замолк.
Разговор прекратился.
Солнце давно уже село, и в лесу с каждою минутой становилось все более сумрачно и сыровато. Проехали мы вперед еще около версты от места нашей последней остановки.
— А ну-ко, Амплеев, подай еще «апель», — распорядился я, когда мы выехали на одну из лесных тропинок, которую можно было разглядеть еще в сумраке по двум глубоким колеям, проложенным крестьянскими возами.
Сигнал был подан.
— О-го-го-го-о-о! — долетел к нам издали человеческий голос.
— Леший!.. — проговорил Амплеев с какою-то странною улыбкой, которая послышалась в его слегка дрогнувшем голосе, так что выходило — не то в шутку сказал это, не то в самом деле рассказы Слуцкого оставили в нем свою долю суеверного впечатления.
— Дура! — буркнул на него взводный сквозь зубы. — Это, ваше благородие, должно, кто-нибудь из наших голос подает, — обратился он непосредственно ко мне. — Может, подождать прикажете? Авось подъедеть!..
И мы придержали коней.
— А что ж, Иван Антонович, — с той же улыбкой в голосе продолжал Амплеев, — рази не бывает так, что «оно» нарочно заводить? Для того и голос по-человечьи подает!
— Ну и пущай его! — нехотя и с оттенком неудовольствия проворчал Слуцкий. — «Заводить»!.. Выдумал тоже — «заводить»! Мы здесь теперича, братец мой, на торной тропе стоим, а она все куда ни на есть да выведеть! Это не то что, как давича, по целине да по болоту! А здесь к тому же видко; даже горазд видчея, чем там было.
В это время навстречу к нам по тропинке выехал всадник.
— Это ты, Андрей Васильевич?
— Так точно, ваше благородие! — ответил голос Склярова.
— Ну, что? Как там у вас? Разловили?
— Есть-таки. А у вас две?
— Две: Аслан и Бобелина.
— Ну и слава Богу! Восемь коней, значит, поймано. Одна Астролябия только отбилась в сторону, к Гершкиной корчме побежала, — объяснял вахмистр. — Ну, да туда за ней Вороненко с тремя солдатиками погнал; надо быть, переймут и ее!
— А всех-то девять бежало?
— Так точно. Шестерых уж домой повели. Стало быть, и нам больше делать нечего. Поворачивай, ребята!
И мы, взяв себе в вожаки Склярова, которому уже хорошо была известна эта тропа, направились по ней к Ильянову.
Через несколько времени влево от нас, в той стороне, где старорослый хвойный лес был несколько реже, я заметил вдали мелькающий между деревьями отблеск какого-то зарева, а еще спустя несколько минут до нашего слуха стал доноситься с той лее стороны гул людского говора и звуки песен. Женские голоса были слышнее.
— Ишь, у мужиков-то гульба1 — заметил Скляров. — Купалу, значит, справляют.
— А что, Андрей Васильевич, — осведомился я, — не знаешь ты, штабс-ротмистр поехал туда или нет?
— Надо быть, поехали, ваше благородие, потому они приказывали тележку свою заложить, и мы уже закладывали даже, как случилась-то у нас катавасия эта.
«Стало быть, я, вероятно, найду его там», — подумалось мне, и потому, не желая более утомлять мою и без того уже утомленную лошадь, я сдал ее на руки Слуцкому, приказав людям следовать своею дорогой, а сам пешком отправился по тому направлению, откуда слышались голоса и трепетным светом мелькало зарево.
Пройдя сотни три саженей, я очутился на возвышенном берегу озера. Густой, высокий лес со всех сторон окружал его, как стеною, и, опрокинутый, отражался в воде смутными черными тенями. На противоположном, более отлогом берегу раскинулась предо мною оригинальная картина. Там пылал громадный костер.
Вереницы искр, словно бы живые существа, какие-то фантастические духи, а не то — как будто огненные листья в осеннюю бурю — целыми снопами взвивались кверху, кружились в воздухе, длинною полосою уносились далече или нее огненным дождем сыпались в воду, отражаясь огненными змейками в ее невозмутимо-спокойной глади.
Вокруг этого костра толпилось множество народа. Сюда из нескольких окрестных деревень Езерской волости сошлись крестьяне праздновать своего Купалу. Место около костра было украшено молодыми березками, воткнутыми в землю; в стороне виднелось несколько шалашей, покрытых зелеными ветвями, и перед ними курились маленькие костерки, на которых «маладзёхны»[21] приготовляли яичницу — это излюбленное и необходимое традиционное кушанье купальского праздника. Старики со старухами сидели в отдельных кружках и угощались водкою и сыром. Вообще, на Купалу не употребляют мяса, выбирая для пиршественных угощений более растительную или молочную пищу. Вокруг костра, взявшись за руки и образовав хороводное кольцо, ходили справа налево и потом слева направо молодые «дзецюки» и «дзевчины». И те и другие были украшены венками и подпоясаны стеблями горькой полыни. Они пели купальскую песню про «рачка», про то, как
Задумау рачок жаницися,
Тай пайшоу до жабци журицися:
«А у цебе, жабо, чарёво рябо!»
«А у цебе, раче, очи в тыле», —
и все это сопровождалось неизменным припевом: «Ой, Купала! Купала на Ивана! То-то!»
Потом выборный коновод праздника, или так называемый урядник, отделил парней от девушек и поставил одних по эту, а других по ту сторону купальского кострища — и вот по знаку его через пламя понеслась с разбегу прыгающая вереница. Сначала прыгали девушки, а парни хором подпевали при этом:
Цеперь Купала, заутро Ян
Кидау дзевок праз баркан!
А потом, когда стали прыгать парни, хор девушек заводил им тот же припев, изменяя только вместо «дзевок» — «кидау хлопцёу праз баркан».
Тут же, рядом с кострищем, стояла кукля, то есть чучело, смастеренное из разного тряпья и ветоши, из рогож, соломы, ветвей и конопляных волокон. Эта кукля, изображающая собою Купалу, будет под утро обожжена на костре и потом потоплена в озере.
Купальская ночь, по местным преданиям, есть ночь чародейская: река и вода в течении ее светятся особенным светом; деревья, и особенно старые дубы, таинственно ходят по лесу и разговаривают между собою; ведут свои разговоры также и звери, и вообще все животные, — и если кому удастся подслушать их говор, тот считается «вяликим ведунцем на свеце».
Колдуньи и ведьмы тоже обнаруживают свою деятельность: они отнимают молоко у коров, собирая тайком росу на огородах у своих соседей, с которыми они в ссоре, и давая эту росу своим собственным коровам, после чего соседская корова должна уже меньше давать молока. В эту ночь расцветает папоротник, а бабы вообще собирают в лесах и лугах разные травы и зелья: руту, василь, дзяголь, богатки, папорац, иван-да-марью, перелеть, курослеп и лопань с ластовнем. Наутро они не. сут с собою эти травы в церковь, и там священник окропляет их святою водою, после чего зелья эти, получая название свянто-янских, хранятся в течение целого года, до следующего Купалы, и служат целебным средством в некоторых болезнях, или талисманом против колдовства, или же, наконец, приметами будущего благополучия. Так называемая «купальня», или «купальщица» (Ranunculus acris), и «свянто-янская трава» (Hypericum perforatum) почитаются могущественным, неотразимым средством для возбуждения чувств любви и нежной преданности — да и вообще вся Купальская ночь, в силу древних преданий, есть ночь невозбранной, беззаветной любви и страсти для всей молодежи, которая вообще, во все остальное время года, отличается более целомудрием, чем распущенностью своих нравов. На рассвете Иванова дня даже и солнце показывает чудеса необычайные. По местным поверьям, оно, всходя на горизонт, «зайчиками играет по небу», разделяется на несколько малых солнц, которые сверкающими колесами кружатся и вертятся одно вокруг другого, разбегаются в стороны и опять соединяются в одно обыкновенное солнце. Но ранее этого явления вся молодежь должна непременно выкупаться в озере, после чего Купальская ночь со всеми ее волхвованиями, чарами и вакханалиями считается уже законченною, — и люди, как бы омыв, очистив себя от всей бесовщины и греха, спешат домой, чтобы нарядиться в чистые сорочки, в цветные уборы и идти в церковь с пучками цветов и разного зелья.
Вдоволь налюбовавшись чудною картиной, которая оживленно развертывалась предо мною по ту сторону озера, вся озаренная светом громадного костра, я направился вдоль берега с намерением дойти до рыбачьей становки, чтобы переплыть в челне на ту сторону, где предполагал встретиться с моим сожителем Апроней и вместе с ним вернуться домой в его тележке.
Темная, звездная ночь охватила глубокое небо и посредством своего тусклого света превращала в странные, фантастические очертания каждый встречный пень, каждый куст и громадные, вывороченные наружу, как бы лапчатые, корни деревьев, поваленных некогда бурею. Я шел в потемках, часто спотыкаясь о валежник и путаясь в кустах широкого папоротника, но мало-помалу глаз свыкся с темнотою: в нем изгладилось давешнее впечатление огненной яркости костра, раздражавшее сетчатую оболочку, и окружающие предметы стали приобретать для меня более определенные очертания.
Вдруг мне послышался шорох чьих-то шагов — и какая-то фигура быстро пошла мне навстречу. Я успел только заметить, что это было что-то белое, и остановился, поддавшись странному, но вполне невольному чувству какой-то жуткости, охватившему на мгновение мое сердце.
Белое подошло совсем близко ко мне, словно бы я был для него знакомым и ожидаемым существом. Но вдруг, вглядевшись в меня и как бы сознавая свою ошибку, оно быстро метнулось от меня и побежало в сторону.
Но я узнал его.
— Велля! — закричал я, направляясь вслед за белою тенью. — Велля! Остановись! Не пугайся!.. Это я!.. Или не узнала?
Но белая тень продолжала бежать, не обращая внимания на мой голос. «Зачем ей быть в лесу в эту пору и что она может здесь делать?» — мелькнуло у меня в голове. И я пустился вслед за нею, совсем не думая о том, что мое присутствие, быть может, вовсе ей нежелательно. Вдруг она запнулась о какой-то корень и упала. В эту самую минуту я успел подбежать к ней и помог встать на ноги.
— Велля, успокойся, это я… Чего ты побежала от меня? Чего испугалась? — ласковым голосом говорил я, удерживая ее руки.
— Я ошиблась… извините… я не узнала, — смущенно пролепетала она своим гортанным еврейским голосом, стараясь пересилить испуг и волнение. — Я думала, это он.
И Велля недоговорила. Произнеся это слово «он», девушка как бы спохватилась и замолкла.
— Кто «он»?.. О ком говоришь ты? — спросил я.
— А разве ж я сказала «он»?.. Нет, нет, господин поручик, вы ошиблись, я не говорила этого… Может, вам так послышалось, а я не говорила! — торопливо принялась она уверять меня.
— Ну, Госдодь с тобою! Я не расспрашиваю…
— Нет, нет!.. — напирала она на слово, стараясь придать ему силу убеждения. — Но, когда ж я клянусь вам в самом деле, я не говорила этого…
— Ну да, милая Велля, это все мне только так послышалось, я ошибся, я верю тебе; но скажи, Бога ради, что ты здесь делаешь одна-одинешенька в этакую пору? Как тебя занесло сюда?
— Я гуляла… Нет! — перебила она вдруг самую себя, порывисто схватив меня за руки. — Я вам признаюсь… Вы добрый, вы не захочете для меня злого… вы не будете насмехаться надо мною… я вам признаюсь… я нарочно ушла из дому… я убежала…
— Ты?! Убежала?! — невольно изумился я. — Зачем?.. Ведь отец у тебя добрый, он любит, он не обижает тебя, зачем ты убежала?
— Ах, я не знаю сама, что со мною! — в мучительной тоске: шлепетала Велля, схватясь рукою за голову. — Да, он добрый и он не обижает меня, но он меня замуж выдает!.. Понаехали сваты из Камионки — реб Мордух Пиковер и Шлема Зильбер — и теперь сидят и пьют с татуле и пропивают меня за Орел Бублика, а я не хочу идти замуж!.. Не хочу и не хочу я!
— Да отчего? Разве Орел Бублик дурной человек такой?
— Нет, он не дурной, но я…
И Велля замолкла, опять не договаривая и словно осекшись на недосказанной мысли.
— Да что же ты… любишь кого другого, что ли?
— Ах, не спрашивайте меня!.. Несчастная я — и пропащая моя голова!.. Когда б вы знали только!.. Они все думают, что я набожная еврейская девушка… О, кабы они знали!.. Они проклянут, они херим на меня наложат!.. Они ни за что не простят меня!..
— Велля, нельзя ли нам помочь тебе?.. Мы все сделаем, что только возможно, мы приложим все старания…
— Оставьте!.. Никто мне в этом не поможет!
И присев на поваленное дерево, девушка закрыла лицо руками и зарыдала.
— Ну, что вы хотите от меня?! — вдруг поднявшись и снова схватив меня за руку, заговорила она в какой-то ожесточенной экзальтации. — Ну, да! Я люблю!.. Да люблю-то я, на мое горе, христианина!.. Они не простят мне этого!..
— В таком случае разорви с ними, принимай сама христианство и выходи за него замуж.
В ответ на это девушка засмеялась горьким и — как показалось мне — несколько истерическим смехом.
— Да он-то когда ж настолько любит меня?.. На что я ему?..
Вот, я одна, я жду его и мучаюсь, а он и не думает! Ему и дела нет!..
И она снова зарыдала, отвернувшись от меня и прислонясь головой к стволу старой ели.
Бедная Велля!
Я видел всю глубину ее горя; мне так хотелось бы утешить ее, хоть чем-нибудь помочь ей; хоть на сколько-нибудь облегчить ее кручину; но что я мог сделать для нее в данную минуту!.. Чувство понятной деликатности не позволило мне спросить об имени любимого ею человека, а сама она не называла его.
Минуты две спустя иарыдавшаяся Велля, словно бы очнувшись, вдруг подняла свою поникшую голову.
— Оставьте меня! — порывисто залепетала она, с умоляющим видом сложив свои руки. — Бога ради, уйдите отсюда!.. Уходите поскорей! Не надо, чтобы вы были со мною! Не надо, чтобы нас видели!.. Пожалейте меня!
— Велля, ты ждешь его? — решился я сделать ей последний вопрос.
— Да! — призналась она через силу. — Да, я жду его, он должен прийти сюда… Поэтому…уйдите отсюда… умоляю вас!
Дружески и просто пожав ей руку, я поспешил удалиться, смущенный этою неожиданной встречей и отуманенный грустью за горе бедной еврейки.
Шесть недель «травы» прошли быстро, почти незаметно. С 15 июля начинался общий сбор, или — так называемый у нас — осенний кампамент; поэтому 14-го числа нашему эскадрону надлежало покинуть Ильяновские веси и дебри.
Все последние дни, начиная с 9 или 10 июля, жара стояла убийственная, так что даже и густая, почти непроницаемая тень под лесными великанами не давала живительной прохлады. В раскаленном воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, и если — бывало — взглянешь вдаль, за озеро, то ясно можешь наблюдать какое-то серебристое реяние и дрожащую струистость этого воздуха, что особенно становится заметным на сероватом фоне отдаленных сельских построек. По стволам сосен сочилась растопленная солнцем растительная смола, а в самом лесу стоял такой сильный, такой густой, распаренный запах сосны и ели, что, пробыв в этой атмосфере около получаса, начинаешь уже чувствовать в груди и в голове какую-то наркотическую тяжесть.
В такую жару даже и не тянет на воздух. Выглянешь через силу на крылечко — все как-то пригнетено, замерло, затаилось и дремлет… Изредка разве по какой-либо нужде пройдет по двору расстегнутый солдатик такою размаянною, тяжелою походкой или понуро и лениво пробредет кудлатая собака, высунув язык; а куры забрались в тень под стеною сарая и для пущей прохлады повырывали себе в земле ямки и сидят в них неподвижно, не подавая голоса… Жарко, скучно… одолевает и лень, и сонливость… Ни за что не можешь взяться, ничего не хочется делать — ни читать, ни думать: и мысль, и тело подавлены тупою тяжестью. А солнце между тем все льет и льет с безоблачного, но какого-то белесоватого неба потоки знойных лучей, которые до того накаляют почву, что если выйти на солнцепек и постоять на песке всего лишь несколько секунд, то ступне заметно становится жарко, даже сквозь толстую кожаную подошву. Только в комнате и можно еще кое-как дышать, да и то не иначе как с плотно закрытыми ставнями.
Даже вечера и ночи не приносили с собою прохлады: в неподвижном воздухе все-таки стояла страшная духота. Но так как все же это было единственное время, когда являлась некоторая возможность отдохнуть от несносных знойных лучей, то мы и старались пользоваться им как можно больше, чуть лишь последние отблески багрового света померкнут на верхушках пущенских сосен. В том крае сумерки бывают непродолжительны, и как только солнце скроется за горизонтом, причудливо озарив на прощанье отдаленные, низкие облака перламутровыми переливами золотого, розового и фиолетового цвета, ночная тьма быстро начинает окутывать землю. В этот час, изнемогшие от дневного жара, мы всей нашей компанией выходили посидеть часа два-три на крылечке, побеседовать за стаканом чая и подышать хотя и душным, но все же не столь убийственно знойным воздухом. Наступала ночь; в траве подымался неумолкаемый, непрерывный треск кузнечиков; ящерки и жабы выползали на дорожку; летучие мыши начинали черкать воздушные зигзаги неуклюжим полетом своих острых крыльев; медно-красный, почти кроваво-багровый месяц показывался в туманно-тусклой знойной мгле над чертой темно-сизого горизонта и, недолгое время низко проплыв над землею, снова скрадывался за тою же чертою. В эту пору вдосталь можно было любоваться красивыми зарницами, которые то там, то здесь беспрестанно вспыхивали трепетным огнем на отдаленных окраинах неба и бороздили его в разных направлениях излучистыми огненными змейками. Невольно так и вспомнились эти чудные стихи Тютчева:
Не остывшая от зною,
Ночь июльская блистала…
И над тусклою землею
Небо, полное грозою.
Все в зарницах трепетало…
Словно тяжкие ресницы
Подымались над землею,
И сквозь беглые зарницы
Чьи-то грозные зеницы
Загоралися порою…
Но эти «грозные зеницы», чаруя взор великолепием своей гневной игры, невольно наводили на ропщущую мысль, что есть же где-то такие благодатные палестины, где в эту самую минуту рокочет гром и шумит обильный ливень, неся с собою жаждущей земле освежающую прохладу, тогда как у нас…
— Господи! Хоть бы гроза! Хоть бы на мгновенье грянул гром и прыснул дождик! — неоднократно повторял каждый из нас, маясь в эти душные ночи. А благодушный майор все уверял и даже предлагал пари держать, что завтра — «ну, вот уж завтра, посмотрите, наверное будет вам гроза, и гром, и ливень такой, что не земле, а небу жарко станет!»
Но — увы! Пророчеству майора суждено было сбыться не завтра и не послезавтра, а как раз в то время, когда нам нужно было выступать из Ильянова.
Не желая напрасно мучить людей и лошадей томительным и довольно длинным переходом под полуденным зноем, наш эскадронный командир порешил выступить из Ильянова около полуночи, чтобы под утро успеть прибыть в подгородную деревню Каплицы, где на время осеннего кампамента нам были назначены квартиры.
Вещи наши мы уложили и отправили на подводе еще с послеобеда, а сами, так сказать, налегке остались дожидаться ночи.
Часу в одиннадцатом, поужинав остатками холодной говядины и распив последнюю булылку вина из своего «травяного» запаса, мы оделись по-походному и вышли во двор, где рейткнехты ожидали уже с конями. Немногие из замешкавшихся солдат выводили последних лошадей из конюшен и пристраивались к своим взводам, фронтом к дороге. Вахмистр наскоро отдавал какие-то последние распоряжения.
— Садись!
Люди зашевелились, залязгали сабли, затропотали копыта, но менее чем в минуту эскадрон стоял уже фронтом как вкопанный.
— Песенники, вперед!
— Так-то все же веселее будет идти ночью! — с улыбкой обратясь к нам, пояснил майор свое последнее распоряжение.
— Направо, марш! Прямо — шагом!..
И масса вороного эскадрона, словно бы ряд темных теней, тихо и плавно тронулась с места. Через минуту запаленные трубки-носогрейки, будто светляки, то там, то здесь мигали по рядам красно-огненными точками.
Воздух был насыщен электричеством. Густые массы свинцово-серых и бурых облаков еще в начале десятого часа медленно и грозно начали надвигаться с юго-запада, захватывая все шире и дальше пространство синего неба, а теперь они нахлобучились над лесом и заметно клубились одни над другими в своих причудливых, гигантских очертаниях…
Мы шли узкою лесною дорогой. Офицеры отделились вперед от эскадрона и тихо разговаривали между собою.
Вдруг ослепительно вспыхнула молния зеленовато-белым огнем и вслед за нею, почти без промежутка во времени, грянул трескучий удар грома. Лесное эхо в бесконечных, рокочущих раскатах понесло его по пространствам пущи и над озерами. Гром в пространном лесу — это нечто совсем особенное, что трудно передать человеку, который не был сам свидетелем такого поэтического и грандиозного явления.
— Ого, гроза, кажись, как раз над головою! — задрав кверху лицо и ни к кому, собственно, не обращаясь, заметил юнкер Ножин.
— Ну, вот вам и дождались наконец! — весело сказал на это майор. — Опустить пики! — крикнул он, оборотись к эскадрону. — Острием ниже к земле держи!.. Не распускать коней, ребята!
Держи в поводу хорошенько! Оглаживай чаще, чтобы не пугались!
Вахмистр осадил коня и, свернув несколько в сторону, стал пропускать мимо себя ряды, наблюдая, толково ли исполняют люди только что отданные приказания. Но эскадрон насчет толковости и дисциплины — не хвалясь сказать — был у нас образцовый.
Снова черкнула по небу молния, и снова зарокотали по лесу громовые раскаты, но дождя еще не было. Мы жадно ждали его первых живительных капель. Лес, как мертвый, стоял неподвижно и таинственно. После вторичной молнии, через несколько мгновений сверкнула третья, четвертая; а там еще и еще — и вот вскоре все небо затрепетало почти непрерывными огнями, которые вспыхивали то там, то здесь, то одновременно в разных концах небосклона, так что не успевала потухать молния, как уже новый раздражающий свет озарял всю окрестность. Затем — снова мрак, который от этих резких и быстрых переходов к ослепительному свету казался еще гуще, еще темнее и непрогляднее. Были мгновения, когда в течение двух и даже трех секунд все небо пылало непрерывным светом, и что за дивные оттенки представляли тогда эти прихотливо клубящиеся массы облаков! В эти мгновения вполне ясно и отчетливо можно было различать и общую картину неба, и все окружающие предметы, и наш путь, озаряемый на далекое расстояние. Но ни единая капля дождя все еще не падала на землю. Это была сухая гроза — одна из самых страшных, когда-либо виданных мною в жизни. Гроза, соединенная с ливнем, который сразу вносит с собою в природу освежающее начало, действует на нервы в несравненно меньшей степени, да притом и не на всякие нервы; но при грозе сухой, когда сумма электричества, разлитого в отягченном воздухе, достигает своего maximuma, оно влияет и на душу, и на физический организм угнетающим образом: вы чувствуете какую-то безотчетную тоску и томление, вы испытываете даже бессильную, жалкую злобу червяка пред этою слепою стихийною силой, которая каждое мгновение может вас раздавить, уничтожить, тогда как при других условиях вы повелеваете над нею вашей разумною волей, подчиняя ее силе науки; но здесь, в данном положении, вы беззащитны, вы ничтожны пред нею — здесь уже не вы над нею, а она, эта стихийная сила, царит над вами. Люди, неоднократно лицом к лицу видавшие смерть в сражениях, сравнивают (и, как мне кажется, очень удачно) впечатление, производимое сухою грозой, разражающейся не вдали, а прямо над головою, — с впечатлениями пассивного боя, когда вы безмолвно и неподвижно стоите под пулями и гранатами, служа мишенью для неприятеля, а сами меж тем не стреляете, не имеете возможности развлечь внимание чем-нибудь посторонним и остаетесь в неизвестности — прикажут ли вам наконец броситься в отчаянную атаку, которая в эту минуту кажется вам блаженным и желаемым раем сравнительно с угнетающим адом пассивного боя.
Вдруг, в одно из тех мгновений, когда трепетные молнии, словно бы раздирая небо в разных концах, непрерывно поддерживали свет на две, на три секунды, мы заметили направо, в двух шагах от нас и около самой дороги, обнявшуюся пару — мужчину и женщину, которые сидели под густолиственным раскидистым деревом.
— Велля! — почти в один голос воскликнули и я, и Ножин.
— Ба! Да и пан органыста с нею!.. — громко сказал майор, в немалом изумлении от такой неожиданности.
Настало мгновение полного мрака, а затем опять вспыхнула молния, но под деревом никого уже не было. Придержав коня и вглядываясь в ближайшую окрестность, я при одной из следующих вспышек не без труда мог смутно различить, как в глубину леса убегали два человеческих призрака. По крайней мере, в эту минуту при неровном и фантастическом освещении молнии они казались скорее призраками, чем людьми; но первое мгновение, озарившее их слишком ясно и близко от нас, и притом с достаточною продолжительностью, чтобы позволить разглядеть их положительным образом, не оставляло ни малейшего сомнения в том, что это были точно Велля с органистом.
— Вишь ты, пан добродзей! — добродушно смеясь и покачивая головой, проговорил майор, — Удачно выбрал место и время для любовных свиданий!
— Органист и Велля! Да что ж это, господа, такое?! — все еще не совсем приходя в себя, пожал плечами Апроня.
— Ты хочешь знать, что это такое? — с невольною усмешкой обратился я к моему сожителю. — Это разгадка Ильяновской легенды.
Вскоре послышался глухой, но все более приближающийся шум, и вслед за тем порывистый вихрь налетел на деревья, которые загудели и закачались под его неистовым напором. В лесу раздался треск ломающихся ветвей и тяжелый скрип нагнетаемых сосен, похожий иногда на старческое кряхтенье, а иногда переходящий в чисто человеческие протяжные стоны. Еще минута, другая — и дождь хлынул, как из ведра, вместе с громом и бурею.
— Фу!.. Слава Тебе, Господи! Наконец-то освежать начинает! — обнажив голову, проговорил Апроня с облегченным полным вздохом, который просто с наслаждением вырвался на волю из его широкой, богатырской груди.
— Ну-тка, ребята, кто кого перешумит — вы ли бурю или она вас? — весело вызывающим тоном обратился майор к песенникам — и в ту же минуту на речитативный вопрос голосистого запевалы, который допытывал «солдатушек-ребятушек», где ж, мол, ваши деды, — дружный хор молодецких голосов вместе с громом и бурей отгрянул ему:
Наши деды — старые победы!
Вот где наши деды!
Когда под утро мы пришли в Каплицы, на нас буквально нитки сухой не было. Вода хлюпала в высоких сапогах, и вся одежда, начиная с кителя и до сорочки, была грузно отягощена впитанною в нее дождевою влагою.
Недели две спустя я проходил в базарный день по гродненской торговой площади, направляясь в клуб обедать. Вдруг чувствую из-за плеча, что кто-то опережает меня, почти касаясь моего локтя, и слышу чей-то знакомый хриплый и ласковый голос:
— Зждрастуйте вам!.. Зждрастуйте вам, гасшпидин сперучник! Когхда зж ви не взжнали мине?
Оборачиваюсь, гляжу: ба! достопочтенный реб Гершко Гершуна, тебя ли это я вижу?!
— Я сшами, я сшами, в моем властней персону!.. Н-ну, и как зже-ж вас Бог милуе?
— Ничего, слава Богу, скверно.
— Ой, ф-фэ! Сшто ви гаворитю!
— Ну, а тебя как?
— Мине? Хвала Богху, мине отчин даволна гхарасшо! И Богх мине балшово радосштю пайсшлал… Когхда зж ви не зжнаитю? Я маво дцурке, маво Бельке, замуж видаю!
— Ой ли?.. За кого же? За Орел Бублика?
— Ну, то так есть! За Орел Бублик! За он сшами! А ви скудова зжнатию?!..
— Слухом земля полнится.
— Так, так, сшлюгхом по зжемлю… Ну, и гхаросший партый падайсшол. И я для тего на гхород периегхал, зжеби пакупиц подарункев и розмайтых перипасов на весшелью.[22]
— И что же, жених-то богатый?
— Уй, який бегхаты! Уй-уй!.. Дай Богх, каб я бил таки зждарови, як он бегхаты! С гхаросшаго дому, бо его папыньке сшваво заездна корчма мае на Камионку, и гхаросши гандель крутить! Там не то сшто ув насш на Ильяново: там другий интерес!
— Ну, от души тебя поздравляю!.. Кланяйся Велле и пожелай ей от меня всякого счастья!
— Ой, благодару вам! Благодару вам, гасшпидин сперучник, на васшем сшлове ласкавем! — забормотал реб Гершко со своими обычными многочисленными поклонами, и мы расстались.
Прошло четыре года. Отряд наш был выведен на маневры по виленской дороге верст за пятьдесят от Гродны. На второй или на третий день маневров авангард нашей стороны, наступая на противника, занял местечко Каменку, где и велено было ему расположиться на дневку. Наш эскадрон входил в состав авангарда, и потому вполне понятно, что мы, в лице своего разъезда, первыми вступив в местечко, сейчас же отмежевали себе, так сказать, львиную долю, то есть заняли лучшее место на площади под бивуак эскадрона и лучшую корчму под постой своих офицеров. Корчма эта стояла на той же площади.
Освободясь от пыли, пота и грязи, которыми в изобилии вознаграждены мы были за горячие движения этого дня, умывшись холодною водою и освежив на себе белье, мы с наслаждением растянулись вповалку на ворохе душистого сена в ожидании чая и закуски. Один только Апроня все еще не угомонился, возясь и хлопоча о чем-то на дворе около нашей подводы, где он отдавал какие-то распоряжения своему взводному, пушил фурмана, приказывал что-то денщикам и вел о чем-то переговоры с хозяином корчмы, с кузнецом и с местным фактором.
Но наконец и он ввалился в комнату с довольным и размаянным видом человека, который хотя и чувствует себя очень усталым, но в то же время удовлетворен сознанием, что он исполнил все, к чему был призван, все, что от него требовалось и что ему положено, — одним словом, рассудил, разрядил, внушил, обругал кого след, распорядился, всем озаботился и может теперь с чистою совестью опочить на лаврах, то бишь… на сене.
— А знаете, господа, ведь здесь наша старая знакомая есть? — объявил он, скидывая с себя всю амуницию вместе с запыленным кителем.
— Кто такая? — лениво повернул я к нему мою голову.
— Мадам Бублик.
— Что за Бублик такой? — отозвался майор. — Никакого Бублика не знаю.
— Господи Боже мой, да Велля! Помните Веллю Гершуна — нашу Юдифь Ильяновскую?
— Ба!.. Велля?.. Как не помнить!.. Да какими эк она здесь судьбами?
— Замуж за гасшпидин Бублик, — передразнивая жидовский акцент, пояснил майору Анроня. — И посшмотрите спижалуйста, сшто за гхаросши мадам з него вийшла! Ой-вай!
Любопытство превозмогло усталость. Я не мог отказать себе в удовольствии повидаться с милою Веллей, в прошлый роман которой благодаря известной уже случайности я был посвящен более всех моих товарищей. Я хотел поскорее взглянуть на старую свою знакомку, на эту чудную библейскую красавицу, образ которой если и рисовался изредка моему воображению, то не иначе как в той поэтической обстановке, в какой я помню ее в лесу, в два ночные момента — на Ивана Купалу и под сухой грозою.
Но, Боже мой, что же это такое?
Я решительно не узнал ее с первого взгляда. Где же Велля? Где она — эта страстно-очерченная, своеобразно-грациозная, гибкая и сильная фигура баядерки с головой и взором Юдифи!..
Предо мной стояла раздобревшая и уже несколько обрюзглая, апатичная жидовка в парике, из-под которого болтались в ушах длинные серебряные сережки с фальшивыми камнями, а над париком возвышался скомканный чепец с бантами из замасленных лент. Поблеклое лицо ее, покрытое какими-то желтыми пятнами и веснушками, не сохранило даже и тени прежней красоты и не выражало ничего, кроме апатии; большие же глаза, если и загорались порою, то уже не огнем поэтической страсти, а только беспокойством за барыш, только суетно-мелочною жадностью хозяйки-скопидомки. В четыре года супружества она умудрилась наплодить пять человек детей, из которых последние были двойни. Бог Авраама, Исаака и Иакова, очевидно, благословил ее плодородием праматери Лии. Супруг ее — гасшпидин Орел Бублик, находившийся под деспотическим началом своего отца, предстал пред нами в образе рыженького, тщедушного еврейчика, который всем смыслом фигурки своей являл полнейшее ничтожество и был замечателен только тем, что слыл между местным еврейским населением за человека очень набожного.
Велля — чудная, поэтическая Велля — в грязном, пахучем образе обыкновенной «мадам», обыкновенной жидовки, каких вы тысячами встречаете по городам и местечкам Западного края, — кто из нас мог бы четыре года назад вообразить себе подобную метаморфозу!..
«Просто оскорбительно!» — вспомнилось мне при этом выражение юнкера Ножина.