В больших барских домах, в особенности в домах былого времени, как и в большинстве наших полков, существовали, а кое-где еще и до сих пор существуют особого рода приживалки, столь органически входящие в самый склад быта и жизни, к которым они присосались, как улитки к коралловому рифу, что без них иногда даже невозможно представить себе подобного дома или подобного полка, в особенности, если это полк кавалерийский. Приживалки эти бывают разные: и в образе человечьем, и в образах бессловесных — собак, козлов, иногда птиц и т. п.
Еще в моей «Истории Ямбургского уланского полка» я должен был отметить любовь к животным как выдающуюся особенность, искони присущую нашим солдатам. И действительно, поднять на улице в грязи несчастного голодного щенка, принести его в эскадрон и там выкормить и выходить — это была и есть одна из самых характерных черт нашего солдатского добродушия. Такой выкормыш становится уже эскадронной собственностью. Рядом с любовью к собакам шла любовь к козлам. При конюшне эскадронного командира в былые годы всегда живал эскадронный козел, общий любимец и забавник, состоящий тоже на общественном иждивении. Подразнить в шутку козла, схватить за рога, закрутить его и заставить бодаться — это всегда было и есть одно из первых удовольствий солдата в досужую минуту. В последнее время козлы в кавалерийских полках, к сожалению, начинают выводиться из обычая, но в прежние годы эскадронные козлы, так же точно как и собаки, бывало, делают с эскадроном все походы, идут на ученья, на маневры и даже выходят на смотры и парады. И кажется, не было еще примера, чтобы удалось согнать с плаца этих неизменных солдатских спутников: ни козел, ни собака ни за что не отойдут от своей части; куда часть, туда и они: часть несется в атаку — и они лупят за нею; часть проходит церемониальным маршем — и они тоже парадируют впереди, либо в замке, либо на одном из флангов. Как тут ни бейся полицейские блюстители, как ни старайся прогонять их с плаца, все равно ничего не поделаешь: продерутся снова сквозь толпу и лягут на свое надлежащее место, — гак что уж волей-неволей полицейским приходится терпеть этот исконный беспорядок, мириться с ним. А сколько этих верных псов погибло в последнюю войну от пуль и осколков под Плевной, па Балканах… Они и там были, и там переносили все труды и невзгоды вместе со своими эскадронами и ротами.
Справить псу хороший ошейник в складчину, да если еще с бубенчиком, как это любо солдатам! В Ямбургском полку в тридцатых годах при трубачской команде жил на конюшне огромный и очень красивый козел, наделенный от природы прекрасною волнистой белою шерстью. Бывало, перед каким-нибудь большим праздником трубачи сводят его в баню, вымоют, вычешут и выкрасят: один раз сандалом, другой — синькой или иным каким-нибудь «крашевом» — и вот назавтра гуляет себе по Бежецку трубачский козел, весь розовый или голубой, на рогах разноцветные ленты развеваются, а под длинною бородою бубенчики позвякивают…
В те же годы служил в Ямбургском полку офицер, поручик Скворцов, который в совершенстве умел подражать всевозможным птичьим крикам и высвистам. Он был страстный любитель пернатых и завел у себя большой птичник, где у него воспитывались и голуби, и сороки, и галки, и дрозды, и разная мелкая певчая птица. Он имел замечательный дар приручать к себе птицу и делать ее послушною своему голосу. Идет ли гулять или па конюшни — прикажет раскрыть клетки, свистнет, и птицы всею стаей слетаются к нему, щебечут, садятся на него и сопровождают во время прогулки. Бывало, когда 3-й эскадрон, в котором состоял Скворцов, идет весенним походом с зимовки в Бежецк, его весь поход сопровождают выпущенные на волю скворцовские птицы певчие, которые вьются над эскадроном, перепархивают от одного всадника к другому, безбоязненно садятся на лошадей, на плечи, на шапки, на пики и поют, поют неумолчно всеми разнообразными своими голосами. Крестьяне попутных деревень с изумлением сбегались глядеть на это диво дивное; иные даже набожно крестились и замечали, что «видно, эти солдатики чем ни есть Богу угодили, что их всякая птица Господня эдак-то любит».
Помню тоже, в 1868 году был кампамент под Скиделем (местечко Гродненской губернии), и кампамент продолжительный; затянулся он что-то около двух с половиною месяцев. Нашему эскадрону довелось стоять в деревне Глинянах, а это совсем скверная, убогая чернорусская деревушка, брошенная в глубокой пыли, на солнцепеке, среди песчаной почвы, у голого глинистого бережка какой-то тощей речонки; травка там самая скудная и такая блеклая, что даже жидовские козы брезгают ею; нигде поблизости ни одного деревца и с утра до вечера ни малейшей тени, разве что от хат короткими косяками ложится она на землю, но — увы! — не дает оживляющей прохлады… Пыль, жара, духота и скука неисходная — вот какова была милая стоянка! Вернешься к полудню с продолжительного ученья домой, усталый, размаянный от жары, отдохнешь немного, а затем — куда деваться? Разве g Скидель отправиться? Да больше, пожалуй, и некуда. Что ж, оно бы ничего: до Скиделя лишь около четырех верст будет, казалось бы, и немного, но… дорога такая скучная, унылая, облыселая со всех сторон, что как подумаешь о ней да о том, что по такой песчаной голи придется сегодня снова четыре версты туда да четыре обратно жариться на солнце и глотать густую пыль, так и в Скидель ехать вся охота отпадет, хотя там и тени вволю найдется в старом парке князей Четвертинских да и развлечения существуют в виде набитого офицерством «заездного дома» с кривым бильярдом, где задает концерты на гитаре какой-то заезжий итальянец, прозванный кем-то и почему-то «le papa», в сообществе с двумя потертыми безголосыми певицами. Но как раздумаешься, то и там, в сущности, все то же, все давно знакомое, надоевшее даже. Vanitas vanitatum et omnia vanitas!.. А между тем лень и скука доходят просто до одурения. Что бы такое выдумать?.. Читать бы, что ли? Но уж мы от нечего делать все книжки, какие нашлись у скидельского батюшки, все старые газеты и в них все качевские объявления с «дождались» и проч., все капсюли Матико, все м ал ьц-.экстракты Иоганна Гоффа — все это сплошь я вдоль и поперек перечитали, чуть ли даже не наизусть их вызубрили, так что и чтение под конец противно становится. Правда, существует одна всеобщая панацея от скуки — карточный стол; но у нас в эскадроне, как на подбор, собралась все такая компания, что из пяти человек только двое умели играть в карты. Засядут они в пикет, а остальным трем от скуки да от мух все же погибать приходится.
Только и было развлечение, что к вечеру, как спадет несколько жара, ожидаем мы, пока не придет тот или другой из денщиков доложить, что, мол, «ваше благородие, череда йдеть». Это значит, домашний скот, а главное — овечья отара глинянская на ночлег домой возвращается. Выйдем мы тут все, сколько нас ни есть, к околице, навстречу череде, а двое денщиков сзади чумбуры несут. Стадо волов и коров с телятами и поросят со свиньями пропустим в околицу беспрепятственно; овечью же отару, пока проходит весь этот скот, денщики да охочие солдатики тщательно от ворот хворостинками отгоняют, чтобы преждевременно ни одна овца вперед не совалась. А чуть пройдут воловье и свиное стада, тут сейчас денщики в воротах натягивают чум бур в виде барьера четверти на две от земли, и тогда начинается наше ежевечернее единственное развлечение: старый круторогий баран-передовик подойдет к чумбуру и здесь, наткнувшись на неожиданное препятствие, упрется перед ним лбом, а потом вдруг отчаянно скок через чумбур — и если скачок совершился благополучно, баран не запнулся, то за ним все стадо начинает правильную скачку через барьер справа по одному, галопом. За неимением лучшего и это сходило за потеху.
Но вскоре к сему скудному развлечению прибавилось еще и другое.
Как-то раз под вечер входит к нам вахмистр, только что возвратившийся на артельных лошадях из Скиделя, а сам что-то под полою бережно держит, и на лице его изображается нечто чрезвычайное, многодовольное, почти торжественное.
— Их высокоблагородию, господину майору, ж вашим благородиям, — говорит он, — от скидельского батюшки сосунка привез. Они мне наказывали, значит, что кланяйся-де от меня господам и скажи, мол, батюшка в подарок шлют.
И, достав из-под полы торбу, вахмистр вытряс из нее на пол молодого поросенка.
Прекрасный оказался поросенок! Рыльце розовое, хвостик винтом, взгляд олицетворенной невинности и беспечалия, а сам весь пестренький: белая шерстка и по ней мелкая черная крапинка, словно кистью брызнута.
— Вот и жаркое назавтра! — воскликнул наш майор, вообще склонный глядеть на весь мир Божий с самой прозаической точки зрения.
Но мы всем огулом стали протестовать против такого радикального решения.
— Как можно так безжалостно заколоть столь прекрасное и невинное создание!.. Жаркое какое ни на есть завтра, во всяком случае, будет, а сосунок… сосунок едва ли три недели как узрел свет, и ему, вероятно, жить еще хочется… Младенец!.. И во внимание ко младенческому возрасту его надо пощадить, и тем более что он такой красавец, такой чистенький! Нет, заколоть сосунка решительно невозможно! Пусть его живет и наслаждается жизнью! Будем его отпаивать молоком, будем его кормить, холить, дадим приличное воспитание, выдрессируем его, и пусть он живет пока в утешение всем нам от скуки, а со временем пускай будет эскадронного свиньею!
Так было решено общим мнением субалтерн-офицеров, и майор легко сдался на общий голос, тем более что и вахмистр, со своей стороны, соблазнял видами на будущее:
— Очинно уж хорошее порося! Словно как дите малое! Жалко-с!.. Пущай уж, ваше высокоблагородие, около эскадронного котла покормится пока на кухне, а там, даст Бог, выкормим — по крайности, окорок да колбасы здоровыя выйдут, и притом свои же, не купленные! Оно и людям приятно будет разговеться, да и господа покушают.
Одним словом, решено было оставить сосунка в живых на воспитание — и таким образом у нас неожиданно был обретен источник нового развлечения среди неисходной глинянской скуки.
Прозвали его офицеры Сусом, от латинского Sus, но солдаты — уж кто их знает почему — сами по себе дали вдруг Сусу кличку, по-видимому, совершенно не подходящую и для многих почтенных людей, быть может, даже небезобидную; тем не менее нам пришлось им уступить в этом деле, так как наше «Сус» оказалось на практике окончательно непригодным, и даже до такой степени, что сам поросенок никогда на «Суса» не откликался, не затрудняясь, однако, идти на две несравненно более сложные клички, данные ему солдатами. Выдумали они вдруг называть его то Прокуратом, то Аблакатом. Почему так? Почему непременно Прокурат или Аблакат, а не иначе как? Разгадка в том, что у нас в эскадроне с давних пор существовали два коня хорошей езды, и тело держали прекрасно, только не особенно казистые: было в их нарулсности нечто свиновидное, и эти-то два коня по эскадронному конскому списку числились под случайными названиями Прокурат и Адвокат. С этого и дошла у солдат кличка поросенку. И что же? К общему нашему удивлению, поросенок охотно шел и на Прокурата и на Аблаката, а зовешь его, бывало, Сус, он, что называется, и в ус себе не дует, словно бы эта последняя кличка вовсе не к нему относится. Таким образом, поневоле пришлось и нам звать его Аблакатом. И вот, в самом непродолжительном времени этот Прокурат или Аблакат сделался общим любимцем как солдат, так и офицеров. Впрочем, он и жил пока преимущественно на офицерском дворе, где ему ежедневно преподавались уроки надлежащего воспитания и дрессировки. Этим последним предметом занимались преимущественно денщики да конюхи, к которым, впрочем, нередко присоединялись и солдаты в свободную минуту. Стали они учить поросенка «манежной езде» и мало-помалу выучили ходить всеми аллюрами, по команде — шагом, рысью и даже собранным курцгалопом. Проделывал у них поросенок — по-своему, конечно, — даже траверсы с ранверсами и чуть ли не всю манежную премудрость себе усвоил. Бывало, командуют ему: «Рысью!» — идет поросенок рысью. «Вольт направо, марш!» — делает вольт направо. «Вольт налево!» — делает вольт налево. «Направо назад», «налево назад», «принимай направо», «принимай налево», «через манеж» и прочее — поросенок все это проделывает самым исправным образом. Было же, подумаешь, у людей и терпение, и охота от скуки!.. Выучили они его прыгать сначала через подставленные кольцеобразно руки, как кота, потом через палку, через обруч и вообще научили отлично брать всякий барьер, вышиною сообразный, конечно, поросячьему росту и складу. Прошел с небольшим месяц, а уже наш поросенок по вечерам идет, бывало, через чумбур в околицу первым номером, впереди всей овечьей отары. Необыкновенно понятливое животное оказалось. Вахмистр даже в умиление приходил.
— Ах, ваше благородие! Если бы этое порося, к примеру сказать, англичанам да в цирк продать — больший бы деньги дали!
Все солдаты были того же убеждения. Приезжал однажды к нам в гости и батюшка скидельский, нарочно за тем, чтобы взглянуть на свой подарок, о необычайных свойствах которого и до него дошла стоустая молва. Заставили солдаты поросенка и перед батюшкой явить свое искусство. И явил, выдержав этот экзамен с толикою честию, что батюшка только руками развел и заявил нам, что «подлинно сказать, феноменальный поросенок… даже можно сказать, гениальный поросенок».
— Ах, батюшка! — вмешался вахмистр. — Я вот и докладую господам, что кабы этое порося да англичанам…
— Англичанам? — подхватил батюшка. — Это правильно. Англичане его сейчас бы в газетах пропечатали, портрет поместили бы, а потом на всемирную выставку и медаль ему золотую пожаловали бы «за преуспение и искусство»… Есть така медаль, «Honoris causa» прозывается.
— Нет, что медаль! А я говорю, что деньги большия дали бы! — доказывал вахмистр.
— Да-а, это точно, и деньги, непременно деньги! — соглашался батюшка. — Потому что у них первым делом дари! Сейчас пари на этого поросенка, и кто выиграл пари, тот и получает куш фунтов стерлингов.
— А я, батюшка, так думаю: что, кабы нам этого Прокурата, к примеру сказать, по начальству представить при депорте, что нот, мол, как достигают, стараются в 1-м эскадроне, дескать, не токмо что лошадей, а и поросят выезжают… Ведь только подумать: вся манежная езда, как есть вся — шутка сказать! Поросенок… Я так полагаю, что может и поощрение какое вышло бы…
— Ну, это уж дело, от нашего разумения не зависящее, — развел руками батюшка. — Потому ежели что до начальства, то это надо на предварительное рассмотрение господ офицеров повергнуть; а что англичане — ну, это другое дело! Это точно что! Тут и медаль, и деньги большие!
Между тем время шло, и, пока вахмистр прикидывал умом то насчет англичан, то насчет начальства, Прокурат показывал дальнейшие успехи в развитии своего искусства. Но высшая школа, высший предел или, так сказать, венец всей его премудрости оказался в том, что юный Прокурат, по собственной своей инициативе, никем не побуждаемый, вдруг чрезвычайно возлюбил бегать с денщиками в корчму за водкой. Чуть лишь завидит, что денщики с посудиной направляются к корчме, он со всех ног пускается вдруг в карьер и с торжествующим визгом лупит впереди них туда же. Оказалось, что шинкарка, тоже облюбившая нашего Прокурата, каждый раз, как придут к ней денщики, прикармливала его картофелем-недородком — бывает такой мелюзга-картофель, величиною не более как с вишню, который в Западном крае идет исключительно на корм убойным свиньям. Прокурат же повсюду бегал за денщиками совершенно как собака, и что замечательно — ни с одною из глинянских свиней не хотел знаться, пренебрегал их компанией и вообще не желал иметь с сородичами никакого совместного дела, даже и по части землеройства в навозных кучах, предпочитал уединение.
Кончился наконец долгий и скучный кампамент; наш эскадрон пошел на два месяца в полковой штаб для караульной службы, потом отправился в глушь, за сто верст от штаба, на зимние квартиры. Прокурат все это время оставался при эскадронной кухне, вырос, растолстел, возмужал — словом, сделался настоящею свиньею, но — увы! — с ходом возмужалости его необыкновенные способности к «манежной езде» и вообще острота понимания стали все более и более притупляться, а вместе с тем и природные привычки его прародителей постепенно возобладали над привитыми качествами эскадронной культуры и цивилизации. Даже сам вахмистр разлюбил наконец Прокурата и все чаще и чаще стал подумывать об окороках да колбасах на предстоящие святки.
— Ваше высокоблагородие, с Прокуратом надо бы порешить, — докладывал он майору. — Сами изволите видеть, какой с него прок! Никакой забавы, а жрет за добрых троих свиней, поди-ка. Всю манежную выездку позабыл, как есть всему разучился и, тоись, ни вольтов не понимает больше, ни барьера не берет, ни команды не слушает — ну, ничего, как есть ничего знать не желает. Одно слово, заколоть его — и вся недолга!
Но не пришлось мяснику наложить руку на эскадронного вскормленца и некогда общего любимца. Прокурат погиб хотя и трагической смертью, но не от ножа мясника. Как-то раз, в ростепель мягкого зимнего утра, гуляя, по обыкновению, на улице, забрел он за околицу, в поле, и там был загрызен полесовщичьими собаками. Только к вечеру, да и то случайно, узнали в эскадроне о печальной судьбе, постигшей Прокурата, и приволокли на салазках окоченелый труп его, весь истерзанный, искусанный, с перегрызенным горлом… Таким образом, не сбылись и надежды вахмистра на вкусные окорока и колбасы.
На эскадронном иждивении живут иногда орлы, ястребы, совы, барсуки, волчата, медвежата. О собаке нечего и говорить: это неизменный друг эскадронной и офицерской жизни. Между друзьями последней категории в особенности вспоминается мне прекрасный белый пудель Коньяк, принадлежавший одному из наших однобригадцев, Владимирского полка штабс-ротмистру барону Унгерну.
Во время больших лагерных сборов к нам всегда наезжала «в усиленном составе» какая-нибудь провинциальная драматическая труппа, которая открывала ряд представлений в городском театре. Главнейший доход театру доставляло, конечно, многочисленное офицерство, являвшее собою почти исключительный контингент театральных посетителей. Эти спектакли далеко не блистали изяществом и выдающимися талантами, недостаток которых «усиленный состав» труппы обыкновенно старался восполнить разными трико, откровенными дебардерами, декольтированными плечами и еще более декольтированными куплетами, равно как и отчаянным канканом, который являлся неизбежным заключением каждого представления. Несколько однобригадцев, и в том числе барон Унгерн, обыкновенно абонировались на крайнюю литерную ложу бенуара, низенький барьер которой выходил прямо на сцену. В числе посетителей этой ложи неизменно являлся и пудель Коньяк.
Уж чего-чего, бывало, не делал с ним барон Унгерн, чтобы отвадить его от театра!.. И гнали-то его из ложи, и полицейским-то поручали надзирать, чтобы Коньяк не пробирался с подъезда в театральные коридоры, и хлыстом, и пинком выпроваживали из этих коридоров, и дома-то пытались оставлять под замком — ничто не помогало! Оставят его на попечение денщиков, Коньяк ухитрится как-нибудь тайком убежать от них и явится-таки в театр; запрут, бывало, его в квартире, Коньяк подымет такой неистовый вой, что переполошит всех соседей, а раз было даже выбил стекло в окне и с окровавленными лапами и мордой прибежал-таки к середине спектакля. Прогонят, бывало, его из ложи, он обежит кругом, проникнет театральным двориком через задний ход мимо бутафорской и уборных на сцену и прошмыгнет-таки из-за кулис в литерную ложу; отгонит его полицейский от главного подъезда, он все же найдет возмолсность как ни на есть прокрасться в коридор и осторожно постучится лапой или мордой в запертую дверь заветной ложи. Офицеры, предполагая, что это кто-нибудь из товарищей, откроют дверь, и Коньяк стремительно врывается к ним и занимает свое место. Тут уже мудрено было выпроводить его, не подымая шума. Меры кротости оказывались бессильными; меры строгости вызывали визг, и вой, и рычание. И добро бы, это была в нем такая привязанность к своему хозяину, которого Коньяк действительно очень любил, но нет, тут действовала неудержимая страсть к самому театру, к зрелищу. Если бы Коньяком руководило только первое чувство, то он, достигнув цели своих стремлений, конечно, удовольствовался бы тем, что, заползя под стул барона Унгерна, свернулся бы там в комок и спал себе преспокойно до конца спектакля; Коньяк лее, напротив, чуть лишь попадал в ложу, как стремился сесть на стул и на виду всей публики принимался внимательно созерцать все происходящее на сцене.
Обычная театральная публика так уж привыкла видеть Коньяка в числе зрителей, что присутствие его на обычном месте доставляло ей только одно лишнее развлечение, не лишенное своей веселости. И в самом деле, не безынтересно было взглянуть порою, как умные глаза красивой собаки внимательно и с такою сосредоточенною серьезностью следят за действием на сцене. Когда начинали аплодировать и вызывать актеров, Коньяк тоже присоединялся к публике и отрывистым лаем выражал свое одобрение. Впрочем, к этому тоже все привыкли и потешались собачьими бис и браво.
Но иногда не обходилось и без более крупных, хотя совершенно невинных скандалов, доставлявших собою зрителям источник веселого смеха. Так, например, в одном водевиле, который носит название что-то вроде «Амишки» или «Мимишки», должна появляться комнатная собачка — любимица героини водевиля. При появлении этого действующего лица из бессловесных Коньяк первым делом прыгнул через барьер на сцену и, как галантный кавалер, тотчас же стал знакомиться с хорошенькою болонкой по всем правилам собачьей вежливости. В публике, конечно, взрыв веселого хохота, между актерами замешательство. Принимаются гнать Коньяка со сцены, и он, не протестуя, покорно удаляется в свою ложу, преспокойно садится на свой стул и как ни в чем не бывало продолжает с прежним вниманием созерцать пьесу.
В другой раз шел какой-то водевиль, где храбрый любовник в одних чулках прячется от ревнивого мужа под стол, покрытый ниспадающею до пола скатертью. Ревнивый муж вне себя от ярости с палкою в руках мечется по сцене, отыскивая своего соперника, заглядывает во все углы и все не находит его, как вдруг на помощь ревнивому мужу является из ложи Коньяк и начинает делать перед столом стойку, как бы указывая недогадливому своим ворчаньем и лаем, что вот, мол, где находится тот, кого ты ищешь. Храбрый любовник, чувствуя, что зубы Коньяка могут угрожать его пяткам посущественнее сценических ударов палкою, выскакивает из-под стола и — давай Бог ноги — поскорее со сцены! Торжествующий Коньяк за ним. В публике, разумеется, хохот, аплодисменты и крики: «Браво, Коньяк, браво!» Коньяк, прогнав со сцены храброго любовника, поворачивается к зрителям и, став перед суфлерскою будкою, принимается лаять на публику, как бы выражая свою собачью благодарность за ее единодушные поощрительные вызовы.
С тех пор уже, бывало, как только на сцене идет какая-нибудь суматоха или начинают выплясывать канкан, Коньяка приходится сильно держать за ошейник, а то так и гляди, что прыгнет на сцену и пустится отличаться в танцах, гоняясь за юбками декольтированных актрисок.
За эту-то замечательную страсть к театру Коньяк и получил прозвище «великого театрала».
Кроме собак, молодых зверенышей и хищных птиц офицеры нередко заводят у себя черепах, которые угрюмо обитают в каком-нибудь темном углу офицерской комнаты, подолгу не употребляя решительно никакой пищи. Рассказывают, что один из наших юнкеров однажды сделал даже очень удачный опыт приручения и дрессировки ужа, который долгое время жил с ним вместе в его квартире и особенно любил покоиться в теплом кармапе мехового халата. Достался он этому юнкеру в подарок еще маленьким ужонком, не более трех вершков длиною: дядька в свои именины преподнес его завернутым в чистый платок вместо именинного кренделя в надежде получить рубль на водку, так как знал, что юнкеру давно уже хотелось иметь у себя ужа; нарочно ради этого поймали в парниках и представили. С тех пор началось воспитание ужонка, которого года за полтора жизни вытянуло в длинную плеть, около аршина.
— К чему вы держите у себя такую гадину? — спросили как-то воспитателя.
— Отличное средство противу кредиторов! — отвечал юнкер. — Сами вы знаете, господа, что в мире нет ничего несноснее лавочницы или факторши-еврейки, которой вы имели несчастье задолжать несколько рублей за табак или за сахар. Ходит она, ходит, и можете быть уверены, что каждое утро непременно застанете ее у себя в прихожей, как неизбежное memento mori. «He ходи ты ко мне, мадам, — говоришь ей, — нет теперь ни копейки! Подожди, ведь сама ты лучше меня знаешь, что к такому-то числу мне всегда присылают из дому деньги, — ну и подожди неделю!? Еврея — того всегда можно урезонить; но еврейка ничего этого не хочет понимать: ей просто наслаждение какое-то доставляет прийти к вам каждое утро, надоедать своею особой, смотреть, что вы делаете, сколько стаканов чаю выпиваете, какую сорочку надеваете; слушать, что вы говорите; видеть, кто и зачем к вам приходит, и в то же время назойливо повторять вам со вздохами: „А кеды зэк я з вас моих деньгув получу?.. Я зж такая сшлябая на зждаровье, а ви гхочите, каб я увсше до вас гходила!“ Вы согласитесь, что это наконец может надоесть до смерти.
Вот тут-то юнкер и решился завести у себя радикальное средство. Как появится эдакая надоедальщица и начнет приставать, не слушая никаких резонов, он ей сейчас и говорит:
— Так вы, мадам, непременно желаете получить сию же минуту?
— Дайте, сшто мозжетю!
— Ну, извольте! Все, что могу, и все, что имею, отдам с удовольствием! Держите пригоршни!
Та и рада: подставит обе руки и ждет, а тот ей из кармана и выложит перед самым носом живого ужа.
— Извольте, мадам! Получайте!.. Все, что имею!
Уж, конечно, изовьется, раскроет пасть, засипит, а мадам как заорет благим матом, да давай Бог ноги!
— Хай им черт! — говорит. — Позаводили у сшибе ув квартэру зжмеювь и увешякаго трэфу — болшь и гхадить до них не мозжна!
Только этим и избавился юнкер.
Потом, как прислали ему из дому деньги, встречает он эту мадам на улице. „Получайте, — говорит, — мой долг за сахар“ — и дает ей деньги. Куда тебе! Мадам и слушать ничего не хочет:
— Нить, нить! Ви мине зжмеюв, а не деньгув будете давать! Не гхочу!
Насилу разубедил, да и то только с помощью соблазнительного вида синеньких ассигнаций.
С тех пор, вообще, когда приходили к нему кредиторы „з насших“, то наперед, осторожно всунув кончик носа в чуть-чуть приотворенную дверь, осведомлялись у человека:
— А сшто, чи зжмеи васши дома?
— Дома, — говорит, — дома!
— Ну, то до сшвиданью вам!.. Сказжить, сшто ми загходили!
А сами уж и не дерзали переступать порог юнкерской комнаты.
В числе приживалок, принадлежащих к роду, известному в зоологии под названием Homo sapiens, две личности особенно выдаются в моей памяти, хотя ни та, ни другая не имели между собой ничего общего, если не считать самое приживальство, как raison d\'etre, как способ и цель самого их существования. Один был поляк, другой — русак закоренелый; один старался походить на маркиза Позу, другой был, в сущности, Ноздрев, но Ноздрев, пришибленный жизнью; одного мы прозвали в полку доном Сезаром де Базаном, другой сам себя называл башибузуком. Оба они достойны были сострадания, не знаю только, который больше.
Дон Сезар де Базан, дворянин испанский, иначе Юзио (его крестное имя Юзеф), был жертвою той злосчастной эпохи, которая создала польское восстание 1863 г. и его последствия. Он был шляхтич „родовиты од потопу“, но бедный, и захудалость его произошла не по его собственной вине, а перешла к нему в виде наследства от родителей; но у него сохранились родственные связи и сословные отношения с некоторыми из тузов местного дворянства. Он получил светское воспитание, недурно владел французским языком, недурно играл на рояле, недурно пел, хорошо декламировал польских поэтов, отлично вальсировал и полькировал, превосходно плясал мазурку, обладал природным стремлением к „хорошим привычкам“, изящному костюму, гастрономическому столу и тонким винам, к „воздуху светских гостиных“ и, вообще, к „хорошему тону“. Все эти блага сопровождали его детство, и всех оных благ лишился он с расцветом юности: смерть отца круто и сразу произвела роковой крах, который вынудил его бедную мать и молодую красивую сестру идти жить „в люди“, на хлеба из милости, в незавидном зависимом положении бедных родственников; сам же Юзио… Увы1 К чему послужили все его задатки светских приятных талантов и способностей!.. Юзио очутился в беспомощном положении. Вчера еще неслужащий дворянин, молодой сибарит, местный лев и денди, сегодня он, неспособный ни к какому положительному, упорному труду, познал вполне, что такое значит существование бездомной собаки. Впрочем, на первый раз вытянули из омута собачьей жизни и поставили его на ноги все те же сословные отношения и родственные связи с местными тузами. Тузам удалось втиснуть его чиновником для письма в губернаторскую канцелярию, а потом, с выслугою в чин, они устроили ему даже положение губернаторского чиновника для особых поручений, причем и его светские приятные таланты легко могли бы найти себе достодолжное применение. Чиновник для особых поручений — это уже было нечто, с этим соединялись виды на будущую карьеру, на кусок хлеба, на самостоятельное существование, быть может, даже на небезвыгодную женитьбу. Но тут, на беду, подоспело восстание. Юзио был настолько благоразумен, что „не утек до лясу“, равно как и, оставаясь на коронной службе, не сделал никакой подпольной каверзы на пользу „свентей справы“; он только, так сказать, приник долу, затаился в расчете, что авось либо меня не вспомнят, пока не пронесется вся эта буря, — и вот, в силу такого пассивного отношения к „общему делу“ его сочли „дурным патриотом“; знатные „рода-ки“ от него отшатнулись, а при новых административно-политических порядках он не мог остаться на своем служебном месте, как католик. Правда, существовало одно средство, которое весьма много и успешно эксплуатировалось в то время: стоило лишь сделаться „паном Пшепендовским“, то есть „на-вроцитьсень на православье“, но Юзио не прибегнул к нему и был оставлен за штатом.
Вот когда началось для него каторжное, истинно собачье существование! В край понаехали новые люди из России, которые чуждались его как поляка; свои же чуждались как „злемыслёнце-го“, и бедный Юзио, без почвы, без поддержки, повис в воздухе между теми и другими. Положение ужасное, роковое!..
Но тут, на его счастье, вскоре пришел из Великороссии наш полк, двинутый в состав 7-й кавалерийской дивизии в Западный край на смену частям, чересчур уже долго застоявшимся в этом краю. Офицеры — в большинстве своем народ добрый, покладистый, мало думающий о политике или, лучше сказать, вовсе не занимающийся ею, за исключением, конечно, людей опытных, искушенных жизнью и научившихся относиться к ней серьезнее беззаветной молодежи. В воображении этой последней Западный край представлялся в стародавних образах златокудрых разбитных паненок, в грохоте размашистых фигур лихой мазурки, в раздолье поэтических „маювок“,[35] в „романсованьи“ с миловидными польками, а также в образе услужливых евреев-факторов, которых иногда можно для острастки потаскать за пейсы; представлялся этот заветный край и в виде прекрасных охот на „сарн“ и „дзиков“[36] в девственных пущах, и в виде веселых поездок в гости по помещикам, по местечковым ярмаркам, и, наконец, кроме всех этих прелестей, мелькала в умах приятная надежда на возможность новых военных экспедиций, то есть, иными словами, на возможность подраться с какими-то там повстанцами, отличиться, получить крестик и т. п. Вообще, представления нашей молодежи о новом для нее крае были розово-поэтичны, а потому, конечно, крайне неосновательны. Нечего и говорить, что на первых же порах для нее последовал ряд разочарований во многом и многом; но таково уже свойство нашего военного люда, что, куда бы ни занесла его военная служба, в каких бы условиях ни очутился, он всегда очень быстро сумеет освоиться с новою обстановкой, примениться к ней и, насколько возможно, зажить себе, что называется, припеваючи.
Злосчастный Юзио сразу сообразил, что судьба весьма благосклонно посылает ему в некотором роде клад в лице нашей офицерской молодежи. Надо, значит, к ней пристроиться. Как пристроиться? Это нетрудно. Чуть ли не в первый же вечер по приходе полкового штаба на новую стоянку, войдя в трактир вслед за офицерами и подсев на кончик общего стола, Юзио скромно вступил в разговоры с одним, с другим, с третьим, сказал несколько любезностей, выразил свое удовольствие по поводу прибытия „кабалерии“, в которой, как ему „досконально“ известно, служат все джентльмены, „порадочны люди, муи пане“, что в полку, место которого мы теперь заняли, у него было много, много истинных друзей и приятелей, например, князь такой-то, майор и полковник такие-то (отчего и не прилгнуть немножко?), — и вот знакомство на первый случай завязано. Завтра продолжается та же история. Бедный Юзио — чтобы недорого стоило его скудному карману — тратится на один лишь куфель пива, который дает ему приличную возможность просидеть в трактире сколько вздумается. Затем начинаются любезные с его стороны поклоны при встрече с офицерами на улице; затем, в первый же праздничный день, когда польская публика расходилась из костела и наше офицерство группами слонялось тут же на площади, глазея на горожан и, конечно, любопытствуя знать, кто такая эта интересная блондинка, или та скромная шатенка, или эта пышная брюнетка с молитвенником на руках? — наш пан Юзио тут как тут и услужливо развертывает в неумолкаемом рассказе длинный биографический свиток каждой пани и паненки: сколько за такою-то приданого и какой нрав у ее матери, кто в нее был влюблен, кто делал предложение и почему получил отказ, и в кого была влюблена пани такая-то, и можно ли ухаживать за этою интересною вдовушкой, с успехом или без успеха, — словом, в два-три дебюта своего знакомства с офицерами Юзио показался им хотя и ничтожным, но добрым малым, совсем не похожим на тех поляков, что злобно хмурятся и отворачиваются при встрече с „пршеклентым москалем“. Кроме того, Юзио оказался неоценимым человеком и до части знакомства с условиями жизни в городе: где что достать, где выгоднее купить, у кого дешевле взять мебель напрокат, кого поостеречься как шулера и пройдоху, где удобнее нанять квартиру сухую, теплую, недорогую, — все это он знал в совершенстве и так любезно предлагал каждый раз свои бескорыстные услуги, что вскоре вполне расположил к себе сердца молодых офицеров. Все это делалось с известным тактом — Боже избави, чтобы кто мог подумать, будто Юзио факторствует! Нет, он лишь из расположения, из любезности, из желания оказать приятельскую услугу! Притом же надо сказать, что и самолюбию бедного полячка, отринутого своими „компатриотами“, доставляло немалое утешение и даже гордость то обстоятельство, что он знается с офицерами, — „с кабалерией, муй пане!“ — что его постоянно встречают с ними на улице, в трактире, на гулянье. Юзио как будто вырос на несколько вершков в своих собственных глазах, и — казалось ему — будто точно так же он вырос и в глазах посторонних. Так были проложены им первые шаги к новому положению в жизни, которое долженствовало дать ему наконец какую-нибудь точку опоры, какую ни на есть почву под ногами. Служил у нас в ту пору некто Черемисов, разжалованный из гвардии штабс-ротмистров в солдаты с переводом в наш полк за дуэль, наделавшую в свое время немало шуму в Петербурге. К нам же в полк был он впоследствии произведен и в офицеры. Это было детски ясное, добрейшее из добрейших и вместе с тем безалабернейшее из безалабернейших существо, какое только доводилось мне встречать когда-либо в мире. Идеальная честность, незлобивость голубиная и крайне простосердечная доверчивость к людям. Для Черемисова всякий встречный-поперечный, особенно же при случае выпивший с ним, безразлично был „хороший человек“, а хорошие человеки, судя по дальнейшим степеням их симпатичности, делились у него на „прекраснейшего человека“, „первый сорт человека“ и „душа-человека“. Надо было учинить нечто очень гадкое, чтобы Черемисов решился сказать: „Да, ошибся, брат, ошибся… дрянь-человек, выходит!“ С одной стороны, подобные качества, с другой — „все нипочем, все трын-трава, все спустя рукава, вали через пень колоду, авось да небось, день мой — век мой, последняя копейка ребром, для милого и даже для немилого дружка — сережка из ушка, последняя рубашка в дележ“ — из таковых-то свойств и особенностей слагался характер Черемисова. Добрый малый был богат и тароват, а потому без пути сорил своими деньгами и писал на себя жидам векселя да расписки в пятьсот рублей за сто. Есть у него деньги — иди к нему всякий и бери взаймы, хоть без отдачи, потому что он не напомнит, а не напомнит потому, что сам на другой же день позабудет, кому и сколько выдано; нет у него денег — он сам займет, и тоже без отдачи, коли не напомнить, потому что точно так же позабудет, у кого взял и сколько. Записных книжек, памятных листков и счетов — ничего подобного у него никогда и в заводе не было.
Состоял при нем дядька и пестун из бывших крепостных дворовых, по имени Нестор. Вечно небритая рожа с жучьими глазами и черными усищами, косая сажень в плечах, красная рубаха, вид атамана волжской разбойничьей шайки, а вдобавок ко всему нередко загул и непробудное пьянство, причем на счет барина или, как Нестор называл иногда, „барского дитяти“ забирались во всех погребках и лавках вина, водки и закуски — таков был этот достойный дядька и дестун. Загуляет Нестор, отлучится на сутки, на другие — и наш Черемисов сидит, как дитя малое, беспомощное, без чаю, без свечей, без свежей сорочки, не зная, как и к чему приложить руки, пока не кончится Несторов загул. Совершенно под стать этому пестуну как-то сами собою подобрались у Черемисова и кучер, и конюх, и разухабистая телега с росписною дугой и персидским ковром на сиденье, и бешеная тройка саврасых с породистым рысистым коренником и в крендель вьющимися пристяжными, в наборчатой русской сбруе, с колокольчиками и бубенчиками. И вот к этому-то непутевому Черемисову примазался под крыло бедный Юзио.
Первым делом он произвел Черемисова в князья.
— Але ж вешь то, коханы, — внушительно говорил он при всяком удобном случае каждому жиду-фактору, каждому торговцу, трактирщику, извозчику, заимодавцу, — вешь то, же мешкам тераз зе ксенжем Черемисовым? О! То вельки магнат москевьски! Досконалем! И таки пенензны, як тень Ротшильд![37]
Князь да князь — так и пошел Черемисов за князя, так и прослыл в целом округе, потом по целому краю. И все это помимо его воли и ведома учинил один пан Юзио. Кончилось тем, что и сам Черемисов привык наконец к этой кличке.
Нанял Юзио для Черемисова помещение на Купеческой улице, в заезжем доме, который у жидов слыл под именем „Казанскаво гасштиницу“, и занял Черемисов под себя весь этот одноэтажный дом, где имелось всего лишь пять комнат для приезжающих, с конюшнями, сараями и садом. Как-то само собою, незаметно и вполне естественно устроилось так, что Юзио поместился тут же. Катаются они с „князем“ во весь дух на бешеной тройке, причем Юзио с серьезным видом любителя-знатока отыгрывает вожжею левую пристяжную; ходят они вместе в трактир обедать, причем, конечно, и обед Юзио записывается в „общий счет“ на имя „князя“; ходят вместе гулять на музыку, причем Юзио все так же галантен и любезно-иредупредителен со всеми офицерами; ходят вместе в театр, где Юзио красуется, конечно, в ложе „князя“. Все, бывало, только и слышат от него: „мы с князем“, „у нас с князем“, „наш милый князь“, „князь был со мною там-то“, „мы с князем купили себе то-то, сделали то-то“ — словом, отношения установились такие, что ни Черемисова без Юзио, ни Юзио без Череми-сова даже и представить себе нельзя было. Приоделся Юзио мало-помалу и приобулся; и цепочка к часам, и запонки золотые у него появились, и тросточка с серебряным набалдашником и, наконец, для пущей важности завел он себе даже форменную дворянскую фуражку с красным околышем. Все эти „багательки“ были, конечно, подарками „милого князя“. Юзио занял у Черемисова положение приятеля-мажордома; завел во всем его обиходе некоторый порядок, взял на себя ведение расходных счетов, расплачивался в трактире и в лавках за покупки, вел переговоры с заимодавцами, с портными, сапожником, прачкой и т. п. Все это, конечно, крайне не нравилось Нестору и прочим челядинцам.
— Вишь ты, учетчик какой еще объявился! Погоди ж ты! — злобно ворчали они себе под нос.
А Юзио и в ус не дует, тем более что сошелся с Черемисовым даже на „ты“, что, впрочем, было вообще нетрудно.
— Я же ж только твои интересы оберегаю… Мне все равно, деньги не мои, но мне тебя же жалко, — убедительно доказывал он своему патрону — доказывал совершенно правильно, потому что бесшабашных трат у Черемисова действительно стало несравненно меньше против прежнего. Если и случалось Юзио чем-нибудь попользоваться лично для себя, то он был настолько добросовестен, что всегда просил или предупреждал об этом приятеля: мне, дескать, нужно свежие перчатки или новый галстук купить; можно пока призанять у тебя? Отказа, конечно, никогда не было.
Придут к Черемисову товарищи в гости — Юзио хлопочет составить партию в вист, угощает сигарами, пуншем, откупоривает бутылки, подливает в стаканы; наблюдает насчет завтрака или ужина, чтобы все было подано в порядке, и в то же время занимает гостей, разыскивает польские и иные анекдоты, немножко сплетничает, конечно, насчет разных интересных пани и их благоверных, „деклямует“ Мицкевича, поет чувствительные романсы или бренчит на разбитом фортепиано какую-нибудь мазуречку. Когда недостает четвертого партнера, присаживается к карточному столу, разумеется, не кто иной, как тот же Юзио и играет с „апломбом“, с приятностью, „як се подоба пожонднему чловеку“. Проиграет малую толику, сейчас же: „Cher prince, prete moi quelque roubles! Будь такой ласковый, заплати пока за меня, пожалуйста, потом сочтемся“. А выиграет Юзио — деньги, конечно, прикарманит, потому что это уж такое его счастье — „фортуна, муй пане“.
И вот, таким образом, стали заводиться кое-когда у Юзио и „свои собственные“ карманные деньжишки. Тогда Юзио отправляется обыкновенно в кондитерскую Аданки, играет с мелкими чиновниками на бильярде, а кого можно, то даже и угощает перед буфетом коньяком, что умеет проделывать иногда и не без покровительственного тона, и тут же на виду у всех — непременно на виду — расплачивается наличными „своими собственными“ деньгами — дескать, не думайте, что у меня нет их!
— Мой друг, князь Черемисов… — обыкновенно начинает он тут по какому-нибудь поводу рассказывать чиновникам. — Ah, a propos! Вы знаете, что сделал недавно мой друг Черемисов?.. Charmant garcon! Ah, comme je l\'aime!.. Но только я ему говорю:
„Послушай, милый князь, ты ж понимаешь, ты знаешь, как мы все тебя любим и уважаем…“ — и т. д. в подобном же роде.
Чиновники пьют за счет Юзио коньяк, слушают его рассказы и, видя его постоянно „с князем“, убеждаются, что он действительно друг его, а это уже, так сказать, „позирует“ нашего Юзио, дает ему кое-где некоторый вес, даже некоторый блеск на него налагает.
— Вы знаете пана Юзефа такого-то? — спрашивает, например, кто-либо.
— Нет, не знаю. Кто это — пан Юзеф?
— А это друг князя Черемисова.
— А! Вот как!
— Да-а! Как же, они друзья неразлучные.
С течением времени у Юзио перед посторонними, то есть вне офицерского кружка, явилось и в тоне, и в выражении лица, и в самой походке даже нечто самостоятельное, исполненное некоего достоинства и значительности. Вот что значит создать себе положение „княжеского друга“! С этим вместе изменился и взгляд весьма многих „родаков“ и „компатриотов“ на Юзио — он перестал уже быть отверженцем, и перед ним снова растворились двери некоторых польских домов, еще недавно закрытые для него столь презрительно. Казалось бы, теперь, когда он окончательно сошелся с москалями, даже живет на счет одного из них, добрые патриоты должны бы были еще более чураться бедного Юзио, но… Повстан-ские времена отошли в вечность, страсти поутихли, а положение „княжеского друга“ и возможность познакомиться через этого друга с самим „князем“, богатым женихом, хоть и москалем, но зато человеком „со связями в столице“, заставили некоторых маменек и молодых вдовушек сделаться в отношении Юзио не только любезными, но даже искательными.
И действительно, Юзио познакомил с некоторыми дамами своего „друга“. Бывало, Черемисов влюбится слегка в какую-нибудь пани или паненку, а Юзио страдает — страдает вдвойне: и за него, и за себя, потому что и со своей стороны, как друг, считает своим долгом тоже влюбиться, и притом в ту же самую особу, но, конечно, всякое первенство, всякое преимущество в чувствах великодушно уступает милому князю, „для того, что он же ж такой милый“, — а сам ограничивается только вздохами, чувствительными романсами, платоническими восторгами и разговорами с другом „о ней“, о том, сколь она прелестна, интересна, как выразительно посмотрела на Черемисова тогда-то, как улыбнулась, с каким оттенком сказала то-то и прочее. Это была у него болтовня неистощимая, ибо Юзио никак не может обойтись без того, чтобы не „конфидентовать“ — „така юж натура, муй пане!“. Но кроме тем для болтовни периоды черемисовскои влюбленности всегда доставляли ему новый источник забот и хлопот, сопряженных с беготнёю по лавкам и ездою на извозчиках: надо идти с князем „до костелу“, чтобы встретить там „ее“, надо заказать букет и отвезти его к „ней“ от имени князя, надо выписать из Варшавы ее любимые „цукерки“, и „пястечки“, и „конфетуры“, устроить веселую „ма-ювку“, на которой „она“ была бы царицею, передать по секрету иногда записку, иногда какое-нибудь многозначительное слово по поручению друга… Но это еще не все. Если Черемисов отправляется на таинственное свидание с „нею“, то и Юзио идет вместе с ним, но, конечно, так, чтобы „она“ этого не знала, и пока у князя длится интересное тет-а-тет, Юзио скромно стоит где-нибудь в сторонке, зорко и чутко карауля, чтобы никто и ничто не помешало спокойствию его друга, — стоит и мучается, и терзается, и вздыхает, но утешается сознанием, что если, мол, не я, то он — он, друг мой, по крайней мере счастлив!
Иногда случалось, что какая-нибудь особа вдруг, ии с того, ни с сего, разонравится Черемисову, и он круто оборвет Юзио, продолжающего болтать и бескорыстно восхищаться ею.
— Убирайся ты к черту! — скажет ему, бывало. — И чего это ты, в самом деле, пристал ко мне с нею?! Нет у тебя разве другого разговора?
Такое неожиданное замечание было для Юзио все равно что „цук“ для занесшейся лошади.
— Mais, mon cher… ведь ты ж… то есть она ж, ведь… она же нам так нравится? — озадаченно, заикаясь, начинает он оправдываться.
— Нравится? Никогда она мне не нравилась. Все ты врешь, сочиняешь!
— От-то штука!.. Але ж прошен! Я ж любопытный знать, как же ж то так?
— Да так, что замолчи, и баста!
Юзио в первую минуту очень озадачен: как же это так, в самом деле? Но если так, то, казалось бы, теперь он смело может убрать в сторону свое великодушное самопожертвование ради друга, дать полную волю своему собственному чувству к этой особе и ухаживать за нею уже ради самого себя, эгоистически; но нет, ничуть не бывало!
Чувство Юзио в таких случаях как бы считает своим долгом тоже вдруг испариться.
— Parbleu! — пожимая плечами, говорит он спустя сутки, другие. — Говорят, чьто этая пани Пшепендовьска хорошенькая… Mais, au fond, ничего в ней нету такого особенного… И я даже не понимаю, чьто такого могло нам в ней нравиться…
— То есть, не нам, а тебе, скажи лучше, — внушительно поправляет его приятель.
— Ва! Voila la chose! — И Юзио при этом удивленно выпучивает глаза. — Н-ну! Finisse, mon cher! QuelJe blague! — отмахивается он. — И никогда же она мне, а ни Боже мой, никогда даже не нравилась! То ли дело пани Пшездецька!.. А ведь ты, cher prince, ты недаром проходил вчера с нею целый час по аллее!.. Я ж таки кое-что подметил… Ну, признайся! Будь другом! Ведь так?.. А?.. Досконалем!.. Але и что ж то за прелестна женщина!.. Бог мой!
И Юзио, как ни в чем не бывало, совершенно искренно начинает заряжать себя новыми чувствами к пани Пшездецькой — и опять идет у него рядом с болтовней и восторгами хлопотливое шныряние на извозчиках, беготня по костелам, по бульвару, за букетами, конфетурами и т. п.
— Cher prince, прикажи, пожалуйста, этому грубияну Нестору (я из ним даже и говорить не хочу!), чтобы он заплатил за четыре концы извозчику, — для тебя лее все старался! Устал как собака какой!.. А за букет заплатим потом… я пока на кредит приказал… Mais quelle femme! Dieu, quelle femme!.. И не будь ты мне другом, — н-ну, князь! — я бы, кажется, а-никому н-никогда не уступил бы такого честю!.. Тай Боже ж мой! Я бы и до дуэлю пойшел! До Сибиру!
Офицерство наше вообще относилось к Юзио не только снисходительно, но даже весьма любовно и прозвало его доном Сезаром де Базаном; зато денщики сильно его недолюбливали, и все это с легкой руки Нестора, который восчувствовал к нему с первого раза непримиримую ненависть и презрение за то, что „уж больно он барскому добру учетчик непрошеный, и ни то он тебе на барском, ни то на лакейском положении, так что даже совсем непонятный человек, — так себе, какое-то полублагородие выходит“! Вообще, денщики, где можно, не упускали случая сделать ему какую-нибудь грубость, выказать свое презрение, и хотя им нередко порядком-таки доставалось за это от „господ“, но — увы! — никакие „разносы в пух и прах“ не могли изменить денщичьих чувств относительно нашего дона Сезара де Базана.
Между офицерами был один только человек, питавший к Юзио неодолимую антипатию и потому не упускавший случая зло подшутить над ним, поставить его в какое-нибудь смешное или критическое положение, поддразнить его, пустить на его счет какую-нибудь шпильку, выдумку, больно задеть его самолюбие, и — замечательное дело — этот упорный враг, к удивлению нашему, был сам поляк, земляк, „компатриот“ Юзио, от которого этот последний, казалось бы, мог ожидать наиболее сочувствия и поддержки. Но Юзио выносил все его выходки и приставания с редким благодушием и смиренством, хотя при этом и принимал каждый раз „благородный“ вид холодного, сдержанного и молчаливого презрения — дескать, я все-таки слон в сравнении с этою моськой.
Так прошло несколько лет, в течение которых он сжился не только с Черемисовым, но и с полком настолько, что уже стали считать его какою-то неотъемлемою полковою принадлежностью. Бывало, с 1-м эскадроном, в котором состоял Черемисов, он и на „траву“, и на зимние квартиры едет в „хвосте“ на офицерской повозке, с легавыми щенками; в ней же разъезжает за разными покупками по поручению офицеров и в ней же возвращается с эскадроном в штаб на кампамент. При этом на голове его всегда красуется форменпая фуражка с кокардой, и Юзио, видимо, очень доволен, когда встречные крестьяне и евреи снимают перед ним шапку, принимая его тоже за офицера. Он с важностью и благоволивым достоинством подымает руку к козырьку и слегка кивает в ответ на подобные приветствия.
Если Черемисову случалось уезжать в отпуск, Юзио на это время обыкновенно пристраивался на житье к кому-нибудь из офицеров, и все уже давно привыкли смотреть на это как на самое правильное, законное дело, потому что куда ж ему иначе деваться? Вышел впоследствии Черемисов в оставку, уехал к себе в казанское имение, но Юзио неизменно, как и прежде, сохранился при полку, переходя время от времени от офицера к офицеру, как бы по наследству. И офицерство им не тяготилось: поживет несколько недель, а то и месяцев у одного, перейдет к другому, к третьему и т. д., пока не совершит известный цикл по офицерским обиталищам. Им не тяготились, потому что лишний человек не объест, а где сыты двое, там хватит и на третьего. Юзио был-таки сибарит по своей природе: любил сладко поесть, мягко и много поспать, лениво поваляться по диванам с сигарой в зубах, весело выпить, но не огорчался, если и подолгу не доводилось ему вкушать от всех сих благ; только в рассказе или при воспоминании о них на его лице появлялась блаженная улыбка, и губы начинали вкусно причмокивать, в чем, собственно, и обнаруживались его сибаритские наклонности и симпатии. Но вообще, при слабости к сибаритству, он мог и умел, когда надо, быть очень покладистым, неприхотливым и невзыскательным, спать где и на чем придется, есть что случится — от трюфелей и бекасов до „железной“ солдатской каши на постном масле, — и ничего себе — благодарение Богу, только здоровеет наш дон Сезар и постоянно сохраняет беззаботное, веселое настроение духа.
Бывало, посторонние люди неоднократно, при случае, спрашивают у офицеров с некоторым недоумением:
— Скажите, пожалуйста, что такое этот ваш Юзио?
— Добрый малый, — отвечают им, — услужливый, иногда очень приятный в обществе.
— Но при чем он, собственно?
— Как при чем? При полку, разумеется.
— То есть что же он при полку изображает собою?
— Так себе, ничего… Юзио, да и только, иначе дон Сезар де Базан — и все тут; иного ничего не изображает.
— Но… что он делает? Род его жизни, например, занятий там, что ли?
— Он? Как вам сказать… Он, собственно, проживает при Ямбургском уланском полку. И больше ничего.
— Ив этом проживании, стало быть, заключается все его общественное положение?
— Исключительно в этом.
— Ну а если война? Или если просто двинуть ваш полк отсюда куда-нибудь на новую стоянку? Тогда же с ним как?
— А очень просто. Тогда, конечно, и Юзио двинется вместе с нами. Это ведь для него легче легкого: весь его багаж таков, что встал и готов! Куда же ему иначе деваться!
И действительно, вне полка для бедного дона Сезара де Базана нет места, нет существования на свете.
Когда, как и по какому случаю он впервые появился в полку — этого никто не знает и не помнит.
Юзио — тот, по крайней мере, как пристал к нам, так уже у нас одних и держится безотлучно; если иногда он и совершает перекочевку, то все в полку же — из эскадрона в эскадрон, от офицера к офицеру. Он, так сказать, животное домашнее, оседлое (bestia domestica). Башибузук — совсем наоборот, появляется исключительно лишь налетами, внезапно, как снег на голову, когда его и не чают; мелькнет, как метеор, повертится там-сям, пошумит, подебошит (если возможно), непременно займет у того другого малую толику деньжишек и исчезнет столь же неожиданно, как и появился, — и опять о нем на несколько месяцев ни слуху ни духу.
Помню я мою первую с ним встречу.
Я еще недавно был произведен в офицеры и, побывав в Петербурге, возвращался в полк из отпуска. На одной из железнодорожных станций, чуть ли не во Пскове, где пассажирский поезд останавливается поздним вечером почти на час времени, сел я за общий стол и спросил себе поужинать. Против меня уселся какой-то старик, лет около шестидесяти, в мохнатой кавказской бурке и в черной черкеске, с кинжалом за поясом. На седой, плотно остриженной голове его небрежно и лихо была накинута заломленная как-то разом и набекрень, и на затылок потертая офицерская фуражка с малиновым околышем, про которую можно сказать, что, судя по всем видимостям, она таки повидала виды на своем веку. Но и про физиономию, украшенную этой фуражкой, можно бы было с уверенностью подумать то же самое. Физиономия эта выражалась в следующих характерных штрихах и бликах: серые, полинялые глаза с самоуверенным, почти наглым, но в сущности безалаберно-добродушным выражением; густые, как щетки, шершавые брови — совершенно бутафорские, вроде тех, что наклеивают себе в иных характерных ролях актеры; сивые длинные усы с подусниками и нос, похожий на кактус, — нос замечательный: большой и припухлый, с лоском, словно бы упитанный или наливной изнутри чем-то сочным, сизо-багрового цвета, с прыщами и жилками, — нос, не оставляющий никакого сомнения в сильном и хронически упорном пристрастии его обладателя к крепким напиткам. „А ведь это Ноздрев в старости! — невольно подумалось мне при взгляде на фигуру моего почтенного визави. — Совершенный Ноздрев, только одетый вместо архалука в черкеску!“
Спросил он себе тоже чего-то закусить, разумеется, с водкой — и пристально уставился на меня вопрошающим взглядом.
— Вы, кажется, Ямбургского уланского полка? — обратился он ко мне с тою „приятною“ катаральною хрипотою в голосе, которую иные почему-то называют „майорскою“ хрипотою.
Я отвечал утвердительно.
— Как же это вас не знаю?.. Верно, произведены еще недавно?
— Да, недавно.
— То-то я и гляжу, что лицо незнакомое… А то я ведь весь ваш полк — слава те Господи! — наперечет, как свои пять пальцев, знаю. Как же! Все друзья-приятели!.. Что Джаксон? Здравствует? Кардаш, Бушуев, Друри, Антон Васильевич?..
И он почти залпом выпалил мне около десятка имен моих однополчан-сослуживцев.
— Все, — говорю, — слава Богу, живы и здоровы.
— Ну и слава Богу!.. Кланяйтесь, пожалуйста, от меня всем, скажите, что скоро заверну к вам в полк — всех навещу, никого не обойду, никого невниманием не обижу, со всеми как следует выпьем и закусим и по душе потолкуем.
— А от кого именно прикажете кланяться? — спросил я.
— То есть это вы насчет имени?.. „Что в имени тебе моем!“ — сказал поэт наш знаменитый. Имя, пожалуй, вы позабудете, а скажите просто, что Башибузук-де кланяется, — они уже знают. Да и вам, я чай, эта кличка моя небезызвестна, хотя бы по слухам.
— Н-нет, признаюсь, не слыхал.
— Не слыхали?! — И старик выпучил на меня удивленные глаза.
Мне показалось, что он не только озадачен, но и как будто даже несколько задет за живое таким неожиданным обстоятельством.
— Не слыхали?.. Может ли это быть?! В вашем-то полку и вдруг не слыхали о Башибузуке-то!.. Нет, да вы вспомните, вы, верно, позабыли. Ба-ши-бу-зук, говорю. Наверное, слышали!
— Да нет же, не слыхал, — возражаю я.
Старик отчасти даже огорчился.
— Ну, может быть! — сказал он со сдержанно-обиженным вздохом. — Не смею не верить… Должен верить, когда мне говорит офицер… Обязан верить. Но каковы же друзья-приятели, а?.. Каковы?!.. Значит, ни разу о Башибузуке и не вспомнили… Из глаз вон — из сердца вон… Да! „Тот любви скажи прощай, кто на три года вдаль уедет“… Да и я-то, старая скотина, тоже хорош! Других корю, а сам-то! Сам не то что носа не показал, а и полстрочки никому не черкнул за все время… Но нет, в самом деле, давненько же, значит, не наведывался я в ваш полк, если в молодом его поколении — вот, как в вас, например, — даже и предания, и самая память о Башибузуке исчезли… Впрочем, ведь я у вас — шутка ли сказать! — больше двух лет не бывал, все странствовал далече… Но и носило же меня, я вам скажу, черт знает где по святой Руси, то есть буквально „от финских хладных скал до пламенной Колхиды“… А по этому поводу и ради столь приятной встречи не выпить ли нам чего-нибудь, а? Как вы думаете?.. Выпьем!
— Да вот, я пью красное — не прикажете ли?
Мой собеседник поморщился и прищурился на бутылку.
— Красненькое? — сказал он, как-то зябко поеживаясь и потирая руки. — Что ж, пожалуй, будем пить и красненькое; хотя, знаете ли, у этих мерзавцев, станционных буфетчиков, французское вино всегда поддельное… Но я не прочь! Для компании отчего же, с удовольствием!.. Хм… А лучше бы… тово, — медлительно произнес он, как бы в раздумье, неопределенно глядя куда-то в пространство, — лучше бы… если уж хотите угостить старика, то… знаете, как в песне цыганской говорится, прикажите-ка» батенька, «чтоб согреться старичку, поднесть рюмку коньячку» — оно посущественнее будет… А потом уж и красненького можно… Вы, голубчик, извините меня, старика, что я так бесцеремонно… Это ведь только потому, что я у вас в полку свой человек, и как увижу эту самую вашу форму, так вот, верите ли, словно бы нечто родное, ажио все сердце сполыхнется… Ей-богу!
— Вы, стало быть, прежде служили в нашем полку?
— Нет-с! Вся моя служба на Кавказе прошла. — И, произнося это с оттенком некоторой гордости, старик как бы невзначай распахнул пошире бурку, очевидно, с намерением дать мне заметить висевший на его левых газырях солдатский Георгиевский крестик. — Весь век на Кавказе-с, — продолжил он, — и преимущественно в Нижегородском драгунском… Впрочем, служил и в пехоте — не по своей охоте… Но вся беда моя в том, что мой роковой предел — это чин капитана. Точно-с! И верите ли, как дойду до этого чина проклятого, так и шабаш.
— Почему же шабаш? — спросил я.
— Как «почему», говорите вы!.. Понятно почему! Потому что провалюсь!.. Провалюсь — неизбежно, фатально, словно бы мне это на роду написано!.. Помилуйте, товарищи мои давно уже в генерал-лейтенанты метят, а я только капитан в отставке! Вот и разочтите!
— Что же так?
— Не везет-с!.. «Счастье — глюк, говорит, надо клюк, говорит». Как дойду до капитанского чина, так меня сейчас по шапке — и разжалуюсь по сентенции в солдаты-с!.. И не подумайте, чтобы за что-нибудь этакое неблагородное, марающее честь мундира, вроде растрат или солдатских денег там, что ли, нет, это — Боже избави! Этакой грязи никогда!.. А все только по своей необузданности, или, вернее сказать, по роковым стечениям обстоятельств. Раз, например, не в меру строго с начальством обошелся; другой раз, будучи дежурным по караулам, приказал молоденькому караульному прапорщику под мою ответственность благородного арестанта выпустить на честное слово ради ночного свидания с дамой его сердца, а тот, каналья, возьми да удери!.. А в третий раз… ей-богу, я уж и сам не знаю, как и за что, и почему это в третий раз угодил я в солдаты!.. Думаю, просто потому, кажись, что судьба такая, — ничего не поделаешь! «Счастье — глюк, говорит, надо клюк, говорит». Выпьем!
И старик, так сказать, «вонзил» в себя сразу принесенную ему большую рюмку коньяку.
— И вот-с, — продолжал он, — дослужился я наконец, и в четвертый раз на своем веку до капитана. Не-ет, думаю, дудки! Шалишь, кума, больше не надуешь! Стар уж я стал солдатскую-то лямку в четвертый раз тянуть сначала! И как только прочел в приказе о своем производстве — сейчас же, то есть не медля ни единой минуты, подал рапорт о болезни вместе с прошением об отставке — в чистую! И чтобы подальше от какого-либо соблазна, принял себе этакое намерение никуда не выходить, ни с кем не сталкиваться и для того наглухо заточился в своей квартире… Потому — враг ведь силен! И кто ж его знает, может, вдруг нечаянно наткнешься так, что и в-четвертых угодишь под красную шапку… Тяжко мне было заточенье-то это, потому я человек общительный; но, думаю, как-никак, а уж на этот раз выдержу характер. И перехитрил-таки судьбу свою, злодейку! Нос ей наклеил — да какой! — и, могу сказать, счастлив! Потому — многого не желаю, а добрых друзей на святой Руси на век мой хватит — с меня и довольно! Ведь у меня, батенька, на Руси знакомство-то какое! В каждом крае, в каждом почти городишке паршивом найдется кое-кто из старых приятелей, из сослуживцев, однобивачников, односумов — и Бог ты мой!.. Да и вся кавказская знать меня знает; к самому князю Александру Иванычу, к фельдмаршалу, вхож, иногда в Скерневицы навертываюсь — и ничего себе, не брезгает старым солдатом: к собственному столу пригласит и накормит, и напоит, да еще с некоторой субсидией отпустит. «Спасибо, — говорит, — старый товарищ, что меня, старика, не забываешь!» А я ему-то стишком: «Пусть прежде Бог меня забудет, когда решусь тебя забыть!» Правду говорит пословица: «Не имей сто рублей — имей сто друзей», а у меня и точно: «не красна мошна рублями, да красна душа друзьями». Все друзья, везде друзья — и на Кавказе, и в Белокаменной, и в Питере, и в Вильне, и в Варшаве… А полков, полков-то одних сколько, где меня и знают, и принимают, и рады-радешеньки, когда приду; пожить-погостить оставляют… И ничего себе, кое-как живем, хлеб жуем, Господа славословим… Я теперь — точно как у нас в песне в одной кавказской поется:
Мне Царь белый — отец,
А Россия — мне мать,
И в родстве, наконец,
Вся российская рать!
— Где же, собственно, вы теперь обитаете? — спросил я.
— Мм… то есть как вам сказать на это?.. Везде и нигде! Потому, видите ли, как вышел я в отставку, так с тех пор, собственно говоря, постоянного приюта или, так сказать, пьет-а-тера нигде не имею, а странствую себе по всей Руси широкой — где на чугунке, где на обывательских либо на почтовых при случае, а где и на своих двоих, пешком и мешком, пока ноги ходят, — больше все по полкам разным… Ну, иногда, впрочем, как уж докладывал вам, и к милостивцам, к прежним односумам, ныне уже звездоносцам, завернешь — благо не брезгают, да и помощь иногда окажут. И ничего себе, живу, не ропщу на Создателя. «Можно жить, не тужить и царя благодарить!..» Могу сказать, даже счастлив и доволен, потому что сердце чисто, дух мой ясен, ум и крепок, и покорен! Такова то, господин корнет, моя философия, почерпнутая мною, могу сказать, долгим опытом из моря житейского.
— А теперь куда вы направляетесь?
— Теперь-то?.. Да как вам сказать?.. В точности пока еще и сам не знаю — может быть, в Вильну, может, в Варшаву, а может, и к вам заверну, смотря по тому, как куда шатнет… Взяли мне питерские друзья билет пока до Вильны; но, очень может быть, подумаю еще и высажусь в Динабурге или s Режице — там у меня тоже старые приятели есть, а в Динабурге к тому же и полк знакомый квартирует… Так что, куда, собственно, еду я — это еще вопрос, покрытый и для меня самого мраком неизвестности… Вообще говоря, батенька мой,
Я много езжу по Руси,
От Керчи до Валдая,
И пью притом не мало сивалдая.
Так-то-с! Не обессудьте старика на такой моей солдатской откровенности!
Вскоре у выходной двери пронзительно зазвенел условный ко-юкольчик и полусонный голос дежурного сторожа выкрикнул монотонным речитативом:
— Динабург, Вильна, Варшава — первый звонок!
Я поспешил расплатиться и простился со своим случайным знакомым.
— Так не забудьте же в полку-то поклониться! — кричал он мне вдогонку уже на платформе. — Так и скажите всем: Башибузук, мол, кланяется, вскоре набег на вас учинит. Прощайте!
Прошло несколько месяцев. Я успел совсем позабыть про мою случайную встречу, как вдруг однажды, зимним вечером, раздается в прихожей звонок, вслед за которым чей-то незнакомый, но авторитетный голос вопрошает: «Дома?» — и затем, не ожидая денщичьего ответа, в комнату вваливается некто, в кавказской бурке, покрытой мокрым снегом, и в папахе, низко нависшей над бровями.
Смотрю и не могу признать, кто такой мог бы это быть.
— Здравствуй, дружище! — радостно восклицает между тем на ходу незнакомый гость. — Аль не узнал старика?.. Помнишь, на станции?.. Башибузука-то? Он самый и есть перед тобой, как лист перед травой! Здорово!
Тут я, конечно, узнал его, но только думаю себе: когда же это мы с ним успели сойтись на «ты»? Он, однако, не дал мне раздумывать, а приступом, с налету, заключил меня в свои объятия и трижды звонко облобызал мои щеки, измазав их мокрыми усами.
— Позволь, голубчик, хоть отогреться чуточку! Приюти на часок, Христа ради! Измок, иззяб, устал — просто до лихоманки! И есть хочу, как сорок тысяч братьев хотеть не могут!
Просит человек приютить на часок — не отказать же ему в такой безделице, и тем более в его положении!
— Милости просим! — говорю. — И обогреем, и накормим.
— О! Благодетель!.. Вот душа-человек! Вот кунак-то! Это, что называется, по-кавказски, по-нашему!.. Ну, спасибо, солдатское мое спасибо тебе за это!
— Какими судьбами вы к нам? — спрашиваю его.
— То есть кто это «мы»? — переспросил он с некоторым недоумением. — Я один, со мной никого нет больше.
— Да я про вас-то самих и спрашиваю.
— Ах, про меня! — спохватился он, как бы догадавшись. — Так зачем же тут это «вы» церемонное? Чего же это мы будем выкаться! Не подобает! Ей-ей, не подобает! Я человек простой — вся душа как на блюдце. Коли я полюбил человека — не могу с ним на «вы» быть! Так вот и тянет по старой привычке кавказской сейчас же на «ты» перейти. Душа моя! Кунак! Говори мне, пожалуйста, «ты» без церемоний! И я тоже буду! Так гораздо удобнее.
— Ну, это как кому, — заметил я, невольно улыбаясь на наивное нахальство моего гостя. — Мне, например, вовсе неудобно; я с непривычки часто ошибаться буду.
— Это ничего! — снисходительно успокоил он меня, пожимая руку. — Ошибка в фальшь не ставится. А для закрепления дружбы мы при первом же случае выпьем на «ты», и шабаш тому делу! О чем, бишь, ты спрашиваешь?.. Да! Какими судьбами я попал сюда? Очень просто, голубчик: был в Варшаве, был в Скерневицах у фельдмаршала, с поклоном — с русским поклоном к нему, понимаешь? По-кавказски!.. Ну, был потом в Ченстохове, опять в Варшаве, в Новогеоргиевске, в Ивангороде, в Люблине, оттуда в Брест, из Бреста в Белосток, из Белостока сюда — вот и весь маршрут мой. Все по полковым штабам гостил у друзей-приятелей. Но черт его знает — судьба моя такая! Только что ввалился в вашу окаянную Гродну — грязь, слякоть, снежище валит… Я сейчас извозчика… Ах, кстати, голубчик! Совсем из ума вон! Ведь у ворот мой извозчик ждет. Прикажи, пожалуйста, рассчитать его — завтра сочтемся… Ну-с, так вот, беру извозчика. «Вези, — говорю, — к майору Джексону». Привозит. «Дома?» — «Никак нет, в эскадроне». Э! Черт возьми, досада какая! «Вали, — говорю, — к Друри. Дома?» — «В отпуску-с». Тьфу ты, канальство! Я к Черемисову — в театре. Я туда, сюда, стукнулся еще к двум-трем — никого! То в театре, то в клубе, то «в гости ушли-с». Экие безобразники! Никто дома не сидит! Незадача, думаю. Как тут быть?.. Продрог ужасно; с холода рюмку бы водки, да чаю стакан, да отдохнуть с дороги, потому устал, говорю тебе, ужасно, а они, черти, по клубам да по театрам! «Ну, — говорю извозчику, — пошел теперь куда знаешь, я уж тут ничего больше не могу придумать, думай ты за меня». Едем по этой улице, видим свет в окнах; извозчик мой и остановился. «Надо быть, — говорит, — дома, потому светло». «Да здесь кто живет-то?» — спрашиваю. Он и назвал тебя. Ба, думаю — вот оно где мой спаситель обретается!.. Ну, конечно, сейчас же сюда, а остальное ты уж знаешь. Так вот, друже ты мой, еще раз в ножки кланяюсь тебе — приюти старика на одну ночку, а там завтра к Джексону в эскадрон проберусь — и вся недолга! Но теперь дай мне, Христа ради, рюмку водки и хотя чего-нибудь куснуть на голодные зубы!
— Все это будет сию минуту, — утешаю его. — Но где же вещи ваши? Надо приказать внести их сюда.
— Какие вещи? — вопрошает Башибузук с недоумением.
— Ну, чемодан или сак там, что ли?
— «Че-мо-да-ан»! Фи фю-ю! — присвистнул он, махнув рукою — Бот еще какие нежности! Никогда отродясь, друг мой, у никаких чемоданов не бывало. Я, как Диоген, — omnia mea mecum porto![38] Чай, знаешь песенку:
Аристотель о-о-о-оный.
Славный философ.
Продал паотало-о-о-о-оны —
Ходит без штанов!
Так и я, брат, точно! Жив Бог — жива душа моя, а с голоду на Руси, говорят, еще никто не умирал. Зачем мне вещи? Только лишнюю тяжесть таскать за собою да платить за багаж на дорогах? Нет, брат, я этой глупой моде не следую. Omnia mea mecum porto — и все тут!
Нельзя сказать, чтобы Башибузук особенно обременял кого-либо собою. Когда он совершал свои «набеги», то это были «набеги» действительно на целый полк, а не на того или другого из офицеров. Тяготы своего пребывания в полку он поровну разделял между всеми, как подушную повинность. Сегодня случай привел его ко мне, завтра он точно так же случайно останется ночевать у другого: где захватила его ночь, там и остался. Здесь привелось позавтракать, там пообедать, тут у такого-то чаю напиться, в четвертом месте поужинать — он и счастлив, потому что всегда вертится в «компании», всегда с «друзьями», с «кунаками». Любит он поговорить, побалагурить — только не мешай ему языком болтать; и действительно, болтун он неистощимый, и все это с прибауткой, со стишком, с пословицей, с неизменным рефреном ко всякой теме: «а вот-де у нас, бывало, на Кавказе», — и как попадет на этого кавказского своего конька, то только пошли Бог терпения слушать! В особенности он любил рассказывать про Нижегородский полк, его быт, его боевые подвиги, про полкового песенника-запевалу и пьяницу Малышку — ив эти минуты одушевлялся искренно, без напускного пафоса, и непременно цитировал полковую песню:
Старый полк наш двести лет
Ходит в бой.
Много знает он побед
За собой.
И, заканчивая какой-либо подобный рассказ, точно так же непременно приведет стишок из той же песни:
Так наш старый полк живет
Двести лет,
Молодея каждый год
От побед.
Когда, бывало, просят его к водке и закуске, он, весело и приятно потирая руки, сейчас же скажет стишок:
Эх-ма! Служба тяжела.
Часом просто не находка!
А была чтоб весела,
Что драгуну нужно? — Водка!
И, по обыкновению, разом «вонзает» в себя рюмку, в заключение чего опять-таки стишок:
Знать, драгуны таковы,
Свой завет не позабудут:
Могут быть без головы,
А без водки уж не будут.
И откуда только у него брались эти стишки! На всякий случай, на всякое обстоятельство непременно ответит стишками.
— Ну, брат, и наклюкался же ты вчера! — дружелюбно корит его кто-нибудь утром, — Даже под стол свалился!
— А что ж! — отвечает он. — Это как следует!
Счастлив тот, кто в вихре боя
Иль в пирушке громовой
Славной смертью пал героя,
Хоть под стол, за край родной.
Потрепал он как-то двух жидков за какую-то мошенническую проделку. Те — жаловаться полицеймейстеру. Выходит, разумеется, история, из которой надо выручать Башибузука.
— И зачем ты рукам волю давал? — корят его приятели.
— А что ж! — говорит. — Мы, брат, кавказцы! Мы таковы! Мы —
В дело, будто на охоту,
С радостью идем,
И черкесскую когорту,
Словно зайцев, бьем.
— Да ведь это, — возражают ему, — не черкесы, а жиды.
— Жиды? Тем паче!
Уж Шамилевой фаланге
Мы потачки не дадим,
Я у нас на левом фланге
Мало пользы будет им!
— Им-то, разумеется, мало, потому что взять с тебя нечего; но и тебе немного: нарвешься когда-нибудь так, что и в кутузку засадят!
— Кого? Меня?.. Никогда!
С нами Бог и Фрейтаг с нами,
С нами Фрейтаг — с нами Бог!
Как я сказал уже, Башибузук, кроме того, что было на нем надето, не имел никакого имущества. Если черкеска его приходила в крайнюю ветхость, кто-нибудь из друзей, сам или в складчину, дарил ему новую — и Башибузук опять на несколько лет был «экипирован». Один, бывало, подарит ему старые, но еще крепкие сапоги, другой — рейтузы, третий — сорочку, четвертый — пару носовых платков, и Башибузук счастлив, «Я богат, я очарован, я опять экипирован!» — в восторге восклицал он в этих случаях.
Но вздумали однажды приятели снабдить его бельем в полной мере, так, чтобы всех принадлежностей было у него по полдюжине, — Башибузук, к удивлению, отказался:
— Нет, господа, куда мне с этим возиться! Все равно раскрадут, или растеряю. Мое правило такое: одна сорочка у прачки, другая на себе, и все тут! Износится, приятель даст новую. А эти полдюжины — это ведь уже целое имущество, под него и чемодан нужен, и счет вести надо, заботиться надо… Нет, уж Бог с ним, а вам — сердечное спасибо!
Так и не согласился принять наш подарок.
Между прочим, замечателен был рассказ его о том, каким образом однажды избавился он раз и навсегда от всех своих долгов и кредиторов.
— Это было незадолго до выхода моего в оставку, — рассказывал нам Башибузук. — Долги меня одолевали, а вы сами, чай, знаете, как делаются долги нашим братом. Нужно тебе, положим, сто рублей, а услужливый жид или армянский восточный человек дерет с тебя вексель в триста — по десяти, а то и по двенадцати процентов в месяц; а не заплатил в срок — переписывай вексель с сопричтением процентов на проценты, по двенадцати же в месяц… Пройдет несколько месяцев, и твой сторублевый долг вырастает чуть ли не в тысячный!.. И вот, таких-то дутых долгов по векселям накопилось у меня до десяти тысяч, и все это тут же, у себя дома, в штабном районе, благодаря разным промышленным карапеткам, каспаркам и шмулькам, осаждающим у нас, на Кавказе, штаб каждого полка не хуже, чем здесь, в Западном краю. Разница только та, что вы здесь имеете дело с одними жидами, а мы и с жидами, и с армянами, и с греками, и с персами, чего и врагу пожелать грешно, в особенности относительно греков. Десять жидов из одного грека выкроить можно! Судите же сами, кому легче — вам или кавказцам?
Вижу я наконец, что исхода нет никакого: чем дальше в лес, тем больше дров; чем больше переписываешь векселя, тем все туже мертвую петлю на себе затягиваешь. И знаю, что придет наконец день мой судный, подадут ко взысканию и… чего доброго, даже до капитанского, до рокового моего чина не дадут дослужиться. Между тем действительных моих долгов, если положить их даже с двадцатью четырьмя годовыми процентами, было менее чем на три тысячи. Но и то тяжело. Откуда возьмешь вдруг три тысячи, когда ни движимого, ни недвижимого не имеется, да и нет к тому же ни дядюшки, ни тетушки, ни бабушки, которые могли бы нечто оставить по наследству? Поэтому для меня, в сущности, было все равно — три ли тысячи, десять ли тысяч: и так, и этак одинаково скверно выходило.
Но вдруг судьба мне улыбнулась. Приехал к нам в штаб интендант открывать цены, а денег у интенданта много, потому что уже давно в интендантах служит и почитается наиопытнейшим. Сам он, как водится, из поляков, на руках драгоценные перстни сверкают, при часах массивная золотая цепочка, без шампанского обедать не садится и в собственной щегольской коляске разъезжает; остановился в гостинице, три номера подряд, что ни есть из лучших номеров, — один под себя занял, квартирмейстера и нужных офицеров шампанским угощает — ну, особя, да и только. Случился в те же поры у нас в Царских Колодцах наездом окружной — большой мой приятель, лихой малый, умная голова, из старых кавказцев, — и любил он меня очень, и знал хорошо мои скверные обстоятельства. Даже, могу сказать, обязан ему благодарностью за то, что он неоднократно сдерживал плотоядные насчет меня порывы и аппетиты моих кредиторов. Встречает он меня как-то на улице и зовет к себе — в гостинице тоже был остановившись: «Приходи-де вечерком на пульку, интендат будет». Ладно. Собрались мы у него на чай, кое-кто из наших, интендант тут же, брильянтами своими сверкает! После пульки обычным манером закусили, поужинали, выпили, а тут и предложи кто-то, чуть ли не сам же интендант, в «любишь не любишь» перекинуться. Идет! Кто же от этого в доброй компании откажется! Заложил интендант банчик. Облепили его понтеры, словно мухи просыпанный сахар. Играют. И не прошло еще часу, как игра поднялась уже большая, серьезная. Я поглядел-поглядел да и соблазнился — рискну-ка на счастье! — и стал понтировать. Поставил карту — дана, другую — дана; я «на пе» — взял и «на пе». Везет, думаю, везет! Понтируй дальше, не робея; гни даму, гни туза-злодея!.. Вперед! Вперед!.. «Жизни только тот достоин, кто на смерть всегда готов»!.. И есть же анафемское счастье! Раз в жизни только такое и приходит — большое, глупое, слепое счастье!.. Что вы себе думаете? Менее чем в четверть часа, ни разу не сорвавшись, взял я кругленький кушик в три тысячи рублей. Хочу понтировать дальше, только вдруг чувствую: наложил кто-то на плечо мое руку. Оборачиваюсь — приятель окружной.
— Брось-ка, — говорит, — на минуту: мне тебе нужно два слова сказать.
— Отстань! — говорю. — Постой! Потом! Видишь, везет как!
А он мне таково-то настойчиво, внушительно:
— Бастуй, — говорит. — Довольно! — А сам так выразительно на плечо нажимает.
«Ну, — думаю, — верно, неспроста».
Забастовал я, получил чистоганом три тысячи, пересчитал и золото, и бумажки, набил ими все карманы и отошел от игроков.
— К чему ты, — говорю ему, — остановил меня? Ведь как везло-то!
А он мне на это:
— Надо, — говорит, — и честь знать, а то посади свинью за стол, она и ноги на стол! Может быть, — говорит, — это всеблагое Провидение милость свою к тебе ниспосылает, так ты и чувствуй, и не искушай его без нужды; умей отстраниться вовремя, а то, не ровен час, и три-то тысячи спустишь, да еще, гляди, на несколько тысяч дашь на себя реваншу, а расплатиться-то нечем… Ну и что ж тогда благородному офицеру делать? Пулю в лоб?.. А ты, говорит, возблагодари всеблагое-то Провидение да давай-ка деньги сюда, ко мне в шкатулку, здесь они поцелее будут; а теперь ступай спать с легким духом и чистым сердцем; завтра же утром приходи ко мне, потолкуем, какое наилучшее приспособление дать этому капиталу.
Вижу я, говорит человек так серьезно, убедительно, словно отец родной, отдаю ему деньги — он пересчитал и при свидетелях запер в шкатулку.
— Пусть, — говорит, — дело начистоту будет.
Ладно. Прихожу к нему после ученья, утром, как было установлено, а там, гляжу, сидят уже в гостях двое моих сожителей. (Я, видите ли, жил с двумя товарищами; особый такой маленький домочек мы занимали.) Хозяин мне навстречу.
— Ну, — говорит, — капиталист, добро пожаловать! Сперва закуси, а потом поведем серьезную беседу. Я, — говорит, — и обоих твоих сожителей нарочно пригласил на совещание.
Закусили мы, трубки закурили, все как следует… Окружной и говорит мне:
— Как же ты, друг, намерен капиталом своим распорядиться?
А я только плечами пожимаю.
— Не знаю, — говорю, — такими мыслями пока еще не задавался. Имения на такой капитал не купишь, а и купишь, так все равно за долги отберут, да и долгов-то всех не уплатишь. Что им три тысячи, тварям-то этим! Только аппетит их скаредный еще пуще раздразнишь! Поди-ка, еще сильнее напирать начнут: заплатил-де три — значит, можешь и остальные!
— Вот в том-то и сила, — возражает он мне, — в том-то и фортель, что надо теперь же воспользоваться счастливым случаем и расквитаться со всеми, то есть буквально со всеми кредиторами.
Я ажно глаза выпучил.
— Христос с тобой! — говорю. — Как же так расквитаться, коли всех долгов у меня до десяти тысяч?
— Да уж как-никак, а расквитаться надо.
— Но каким же способом?
— Таким, чтобы заплатить деньги и получить назад векселя, все до единого. Я, — говорит, — распорядился уже пригласить всех твоих главнейших заимодавцев, назначил им время — вот через полчаса соберутся — и скажу им, что желаю заплатить за тебя и жертвую на это три тысячи.
— И ты воображаешь, что эти христопродавцы согласятся?
— Вот попытаем… Не согласятся, тогда у нас еще другой способ остается в запасе.
— Что за способ такой? — спрашиваю.
— Есть уж! Не беспокойся! Самый радикальный! Коли ты сам ничего не придумал, то мы подумали за тебя и выдумали нечто.
Вот собрались наконец кредиторы: два армянина, полтора жида и один целый грек. Предлагает им окружной сделку. «Так и так, — говорит, — видя безвыходное положение приятеля, желаю ему помочь и плачу за него по силе своей возможности; более трех тысяч пожертвовать на это не могу, но с вас-то, в сущности, и этого вполне довольно, так как сами вы знаете, что векселя ваши дутые, и вы теперь получаете за них в возврат весь действительно данный вами капитал, да еще сверх того по 24 процента. Сделка — хорошая, и, говоря по совести, согласиться можно».
Куда тебе!.. Те и слышать ничего не хотят.
— Мы, — говорят, — уже знаем, что штабс-капитан вчера три тысячи в штос выиграл; пусть их нам и заплатит, а мы новые векселя ему за то согласны переписать и подождем со взысканием. Может, Бог пошлет ему еще другой такой же куш выиграть, а может, и больше — за что же мы свое-то станем терять!
Словом сказать, как ни уламывали их — не соглашаются. Уперлись на своем, и баста! Нечего делать, пришлось окружному прогнать их к черту.
— Ну, друг любезный, — говорит он мне, — сам ты видишь, хотел я помочь тебе, старался, убеждал — не пробирает!.. Теперь тебе ничего больше не остается, как только умереть.
— Как умереть?! — удивился я. — Что за вздор ты мне предлагаешь!
— Отнюдь не вздор, — говорит, — надо умереть, тогда мы ликвидируем твои дела; тогда все эти христопродавцы поневоле пойдут на сделку, мы скупим все твои векселя, и ты выйдешь чист и свеж, как бутон, паче снега убедишься и вздохнешь наконец свободно. Вся штука в том, что умереть надо. Умри-ка и в самом деле денька этак через четыре!
Я гляжу, как шальной, то на того, то на другого, то на третьего.
— Воля ваша, — говорю, — а только я ровно ничего не понимаю. Шутите вы надо мною, что ли?
— Нет, — уверяют они, — мы тебе предлагаем это самым серьезным образом, как единственно возможный и даже выгодный для тебя исход.
— Ну так вы, друзья, извините, стало быть, с ума сошли!
— Нет, — говорят, — пока еще, слава Богу, в здравом рассудке, а только сам ты видишь, что без твоей смерти кредиторы никак не согласятся покончить твои счеты за три тысячи.
— Это-то конечно, это верно, — соглашаюсь я, — но только, черт возьми, неужели же мне ради удовлетворения шмулек и карапеток пулю в лоб себе пустить?!
— Ну, вот уже и пулю!.. Зачем пулю?.. Тут пуля вовсе не требуется. Тебе, напротив, надо умереть, так сказать, законным порядком и на законном основании, как умирают все добропорядочные и благонамеренные люди, то есть сперва, значит, поболеть денька этак три, четыре, а там и скончаться.
Я и рукой махнул.
— Нет, — говорю, — друзья, вы окончательно с ума сошли, и если у вас нет для меня в запасе более умного совета, то прощайте!
— Да ты постой, — говорят, — ты не кипятись, а выслушай сначала. Это вовсе не так глупо и не невозможно, как тебе кажется. Слушай, мог бы ты, например, вчера или сегодня простудиться, схватить себе грипп, жабу, горячку там, что ли, воспаление или, наоборот, какую-нибудь подобную мерзость? Мог ли бы?.. Разве кто из нас застрахован от такой случайной напасти?
— Ну, положим, мог бы, — говорю, — только что ж из этого?
— А вот что: представь себе, что ты заболел, слег в постель и умер, лежишь на столе, а я, как власть полицейская, присутствую тут же для наблюдения за производством описи твоего имущества и между тем, под рукой, извещаю всех твоих кредиторов, вступаю с ними в соглашение, скупаю векселя, и вот, таким образом, пока ты будешь лежать кверху носом, мы обделаем твои дела, и тебе после того будет так легко, так легко… жить на свете!
— Ах, голова, голова! — корят они меня. — Неужели все еще не понимаешь? Не о смерти — о жизни дело идет!.. Кто ж тебе запретит в тот же день воскреснуть? Как только последний вексель будет возвращен, ты и воскресай! Прямо так-таки и воспрянь перед всею компанией твоих кредиторов, к наивящему их ужасу.
— Н-да, — говорю, — только ведь это обман выходит…
— Зачем обман?.. Как это можно — обман?!.. Разве у тебя не могла быть летаргия? Помилуй, да это ни полковой, ни уездный врачи не откажутся засвидетельствовать. Летаргия дело весьма возможное. Они даже рады будут: во-первых, такой интересный случай в науке, а потом, кто ж не рад проучить хорошенько всех этих, общих наших, кровопийц, с которыми по закону, сам знаешь, ничего ведь не поделаешь. К тому же весь свой долг ты выплачиваешь честно, даже с большими процентами, и только из само сохранения предпринимаешь стратегический маневр, чтобы выпутаться из злостной ловушки, в которую тебя систематически затягивают.
Словом сказать, все доводы приятелей были убедительны и лены, как дважды два четыре. Я так и хватил себя по лбу.
— Вот она, гениальная-то мысль! Умирать, — говорю, — умирать сию же минуту! Кладите меня на стол, надевайте саван, плачьте и рыдайте и зовите кредиторов. Кончено! Я умираю!
— Погоди, — говорят, — не торопись. Побудь жив и здрав еще дня два: ведь ничего ж они с тобой в такой короткий срок не сделают! Поезжай-ка лучше на охоту. На охоте тебе разрешается схватить горячку, а по возвращении — прямо в постель, и тогда умирай себе с Богом на законном основании.
И действительно, так мы все и устроили. Поболтался я день в штабе, на другой день уехал с товарищем на охоту, на третий возвратился утром домой — и прямо в постель. Доктор ко мне ходит, наш полковой врач, добрейший Готлиб Христофорович — if так усердно навещает больного по два раза в день, и утром и вечером; ставят перед ним каждый раз самовар и бутылку рому ямайского, которую он и усиживает в один визит «ганц аккуратиш». Ну, при этом, конечно, и приятели навещают, играют в карты, хотя и не без некоторого стеснения, так как всякий шум и громкие разговоры Готлиб Христофорович воспретил строжайшим образом. В Царских Колодцах меж тем слух пошел, что бедный Башибузук болен, лежит не вставая с постели, страдает… Кредиторы, разумеется, тоже прослышали, являются один за другим узнать о здоровье, справиться, что и как — денщики, конечно, не допускают их: плох, мол, не тревожьте. Шмульки и карапетки только в затылках почесывают от раздумья: ну, как помрет, не ровен час? С чем тогда останемся?.. Призадумались-таки сильно. На следующий день толкуют в местечке, что больному еще хуже стало — вон и шторы в окнах спущены, и соломки даже подсыпали перед домом на улице — шум-де чтобы не так беспокоил. Встречает Готлиба Христофоровича наш полковник, осведомляется обо мне; правда ли, что болезнь так серьезна? Хочу, мол, сам навестить больного. А Готлиб Христофорович ему на это: «Нет, полковник, не беспокойтесь; болезнь сама по себе вовсе не опасная — Morbus creditoris называется. Такою болезнью дай Бог и каждому захворать, с тем чтобы радикально вылечиться от затяжных и хронических debitionis centesimarum и прочего».
На третий день утром я наконец умираю. Подпудрили меня, чтобы побледнев казался, под глазами жженою пробкой темные круги вывели, положили на стол, покрыли всего простынею и на лицо набросили особую кисейку, а то неравно муха на нос сядет, усами пошевелишь — и весь эффект к черту! Притащили даже из лазаретной покойницкой три канделябра с восковыми свечами и поставили вокруг меня по порядку, как следует; зеркало белою салфеткой завесили, в комнате ладаном покурили; сожители по очереди псалтырь надо мною читают. Вот и друг — окружной приехал, а что до кредиторов, то их и извещать не требовалось: сами нагрянули, чуть лишь прослышали, что скончался… Стоят с кислыми рожами в прихожей да заглядывают в полураскрытую дверь: вишь, мол, аспид, околел и не расплатился… Пропали блестящие, лакомые надежды на десять тысяч!.. А я лежу, не шелохнусь и только думаю себе: «Господи, что же это будет, если мне теперь вдруг чихнуть захочется!..» Между тем слышу, окружной зовет кредиторов в комнату…
— Вы, говорит, братцы, зачем это сюда пожаловали? Покойнику поклониться? Что ж, поклонитесь, дело хорошее. Жаль бедного, так неожиданно умер, и ничего, говорят, не осталось, кроме платья носильного да седельного прибора… Немного же вам в разверстку-то придется!
У тех рожи еще больше вытянулись.
— Как, — возражают, — а три-то тысячи?
— Какие такие?
— А те, что с интенданта выиграл? Мы ведь слышали!
— Мало ли какие слухи бывают! Выиграл-то, может быть, не он, а я, или его сожители, и мы же хотели за него расплатиться, но… сами вы тогда не пожелали. Теперь на себя пеняйте!
Взмолились к нему все шмульки и карапетки: нельзя ли де как-нибудь на трех тысячах покончить? Мы-де согласны и никаких более претензий иметь не будем; вот и векселя — нельзя ли кончать поскорее, хоть сию минуту, не доводя дела до описи и полицейско-судейской процедуры?
— Я уж тут, братцы, сам ничего не могу! — возражает им окружной. — Разве что вот оба сожителя покойного пожелают как-нибудь кончить с вами… Вы уж теперь их просите, а я ни при чем!
Те чуть не в ноги моим сожителям, благодетелями называют, плачут, воздыхают. А я лежу себе неподвижно, бровью не поведу и только думаю: как бы не расхохотаться!..
Покончили наконец на трех тысячах; деньги — с рук на руки; векселя все до единого получили, торжественно разорвали, уничтожили, затем выпроводили из дому всех шмулек и каспарок с карапетками — и я воскрес!
На другой день был какой-то праздник; вечером на бульваре музыка играет, гулянье, народу пропасть, и я тоже присутствую, к несказанному общему изумлению! Поздравляют меня все с воскресением из мертвых — «вот, и раньше второго пришествия сподобились», — расспрашивают, хорошо ли на том свете, а кредиторы — Боже мой, если бы только можно было изобразить их отчаяние и злобу!..
— Ну, — говорят, — больше мы вам ни одной копейки не поверим!
— И отлично, голубчики, сделаете! — отвечаю им. — Лучше поблагодарим друг друга за науку. А что до меня, то я уж, конечно, ни за чем к вам не обращуся!
И таким-то образом с тех самых пор я твердо решил не делать больше никаких долгов, иначе как у приятелей на честное слово, ради маленькой перехватки; но векселей, расписок — никаких и никогда! Маленькая перехватка у приятеля — это ничего, это говеем другое дело: несколько рублей никогда не разорят. Будут у меня деньги — отдам, не будут — с меня не взыщут, простят, ізабудут по приятельству. Не так ли? И вот, потому-то, собственно, при выходе в отставку я и распродал все, что было у меня излишнего, дабы не обременять себя впредь ни долгами, ни имуществом! Одним словом, omnia mea mecum porto — и счастлив.
Имел Башибузук слабость не только говорить стишками, но и сочинять стишки, окончательно неудобные для печати. Из всех его собственных произведений цензура благопристойности может пропустить только одно четверостишие — надгробную эпитафию, сочиненную им самому себе:
Под камнем сим лежит Башибузук.
Не много знал он в жизни сей наук.
Зато умел в бою с врагом рубиться
И в каждый час с приятелем напиться.
Раз как-то заговорил он о смерти и упомянул о своем духовном завещании. При этом мы все невольным образом рассмеялись: «Какое же у тебя может быть духовное завещание?!»
— Как «какое»?! Самое настоящее! И я всегда имею его, на случай смерти, при себе; ношу вместе с указом об отставке в боковом кармане. Не верите? Показать могу сию минуту.
И, вынув из потертого конверта по форме сложенный лист бумаги, он прочел нам следующее:
«Во Имя Отца и Сына и Святого Духа. Находясь в здравом разуме и совершенно полной памяти, завещаю последнюю мою волю и прошу всех моих друзей не поминать меня лихом. Друзей же моих того полка, в котором постигнет меня смерть, усерднейше прошу оказать мне последнюю услугу — похоронить меня на общий их счет по христианскому, восточно-православному обряду. Драгоценное боевое оружие мое: базалаевский кинжал и шашку завещаю тому из хоронивших меня друзей, кому вещи сии достанутся по жребию, кинутому в общем друзей моих присутствии. Носильное же мое платье раздать на помин грешной души моей нищим, одним из коих и сам я весь век мой странствовал в мире». Завещание это было за надлежащими подписями одного из полковых священников и двух друзей-свидетелей. Приведено ли оно в исполнение или Башибузук и доднесь еще странствует по полкам — не знаю. Я давно уже потерял его из виду.
Этот был самый шельмоватый из всех наших приживалок. Но несмотря на шельмоватость, вообще присущую еврейской расе, он был достолюбезен нам многими своими личными качествами, да и самая шельмоватость его вовсе не носила в себе отталкивающего характера; иногда он даже «утешал» нас ею, ибо с этим его качеством нередко сочеталась некоторая доля своеобразного еврейского остроумия.
Пока полк стоял в Тверской губернии, в нем и понятия не имели о том, что такое еврей Западного края; зато со всею прелестью еврея, во всей ее неприкосновенности, пришлось познакомиться с первого же часа, даже с первого шага, при вступлении нашем на гродненскую почву. Здесь одним из первых явился и тотчас же прикомандировал себя к офицерам «гасшпидин Элькес», который сразу заявил, что он «первилегированный» портной и может шить «из увсшякаво корту увсшякаво кистюм», а также кроить, пороть и штопать и «знов по-новому зе сштараво перевер-тать из полным растарациум, надзвычайне же вуляньски колеты, штыблеты, зжакэты и зжалеты»; может притом доставлять всякие офицерские вещи: «алалеты, атышкеты, шапки в папке, пегхоны, претанеи и прочаго причандалу», равно как «вина, ликворы, розмаите напои и щигарке контрабандовы», — словом, оказался человеком вполне необходимым, в особенности на первое время.
Много являлось к нам подобных же предлагателей всевозможных услуг, но Элькес какими-то судьбами ухитрился всем им перебить дорогу и в ряду их занять при полку первое место. Он как бы наложил на наш полк своего рода эмбарго, или запрещение, как бы объявил его своею собственностью, исключительным предметом своей эксялуатации и обработки. Конкуренция ему явилась только со стороны мадам Хайки, и конкуренция настолько сильная, что с нею, как ни бился Элькес, а ничего не мог поделать и в конце концов вынужден был силою обстоятельств признать за Хайкой все права относительно поставок некоторых вещей, необходимых в офицерском обиходе. Таким образом, от Элькеса отошли все операции по части снабжения нас винами, чаем, сахаром, стеариновыми свечами, готовым бельем и папиросами; зато всецело удержалось за ним все, касавшееся портняжного искусства и снабжения офицерскими форменными вещами, И он не остался внакладе. После похода у каждого нашлось кое-что для починки и переделки из носильного платья, и всею этою работою завладел Элькес настолько, что даже обижался искренно и горько, если кто-нибудь из нас случайно отдавал какую-либо починку в посторонние руки. Сверх ожиданий он оказался порядочным мастером своего дела, так что многие стали заказывать ему и новые вещи. Это, конечно, еще более упрочило его положение в качестве полкового портного, и он стал добиваться — нельзя ли какими ни на есть судьбами объявить о его привилегированном положении в полковом приказе — «бо натогхда увсше взже будут зжнать, каково я есть персону», — но, не добившись такого официального признания своих преимуществ, ограничился тем, что устроил себе новую вывеску с надписью: «Первилегированный полковой портной» и с изображением уланского колета вместо прежней, где значилось просто «военный и пратыкулярный».
Мало-помалу он усвоил себе положение в некотором роде непременного члена полка и настойчиво стал появляться при всех официальных и общественных отправлениях его жизни: на смотрах и парадах, на молебствиях при торжественных случаях, на полковых и эскадронных праздниках, на офицерских пирушках я пикниках, на полковых ученьях и больших маневрах, при приезде и отъезде разного начальства и т. п., и присутствовал при всем этом, конечно, добровольно, в качестве «первилегированного портного» со всеми своими атрибутами в сумке: иглами, нитками, ножницами, воском и наперстками — «за таво сшто, ежели ув когхо з гасшпод афицерув одервиется пуговка альбо сштрамесшка, го жебы зараз мозжна било починка изделать».
Поэтому все уже и привыкли видеть Элькеса вечно торчащим и трущимся то на плацу, то в чьей-либо прихожей, в канцелярии, на конюшнях, около кухни, около денщиков и музыкантов — и никто не находил этого странным, ибо он уже раз и навсегда завоевал себе такое «первилегированное» положение. Выходя на плац в случае, если предвиделось продолжительное ученье или большой смотр, Элькес кроме необходимых «причандалов» портняжного искусства всегда приносил с собою узелок или плетеную корзину, наполненную бутылками зельтерской воды, водкой, бубликами, швейцарским сыром и апельсинами или яблоками. С этою ношею он таскался позади фронта и любезно предлагал офицерам «засвезжитьсе» и «закрепитьсе» из его плетеной корзины. И не думайте, чтобы он делал это ради «гешефта», за деньги — нет, гасшпидии Элькес не продавал, а угощал из одной лишь любезности, «за таво сшто я сшвой, полковой, первилегированный».
Главнейшею страстью Элькеса было все знать, все видеть, все слышать, везде самолично присутствовать. Он нередко заменял нам общественно-политическую газету. Каждое утро обтекал он поочередно всех наличных офицеров, сообщая им всевозможные новости дня. Чуть лишь успеешь проснуться, в особенности если это в праздничный день, когда не надо идти ни в манеж, ни на ученье, — глядь, гасшпидин Элькес уже тут как тут! Входит в комнату, поздравляет с добрым утром, «с празжникум», осведомляется, нет ли «каково починку», и затем, почтительно став у притолоки, начинает выкладывать «сшамово пасшледнюю новас-штю», вроде того как Лейба Пиковер понадул Сруля Маковер; как «мадам прекарорша» побранилась вчера на гулянье «за молодова маравая сшгодья из пачмайсштером»; как у майора Джаксона сегодня в ночь кобылица ожеребилась; как князь Черемисов в знак своего благоволения к Хаиму Абрамзону написал ему на себя, ни за что ни про что, вексель в сто рублей; как играли вчера на театре и сколь была хороша актриса Эльсинорская, к которой даже сам Элькес питал бурную, но платоническую страсть. И выкладывает он все эти новости, пока не прикажешь дать ему рюмку водки и не прогонишь милостиво к черту — надоел, мол, приходи завтра! Но иногда он действительно Бог весть какими путями умел заблаговременно пронюхивать и весьма серьезные новости. Так, например, — помню я — в лето 1870 года, дня два спустя после смотра, сделанного государем императором гродненскому отряду на пути из-за границы, гасшпидин Элькес серьезно объявляет, что на днях будет война.
— Какая война? Откуда тебе война почудилась? С кем война?
— Н-ну, от пасшмотритю! Фрынцоз из пруссом ваювать будут — сшкора, очин дазже давольна сшкора!
В то время мы все смеялись над прорицаниями Элькеса, но не прошло и двух недель, как телеграф действительно принес весть о разрыве между Пруссией и Францией.
— А сшто?! А сшто, не гхаворил я?.. Га?.. Когхда зж не правда вийшло? Когхда зж не по-моему?.. Га?..
Мы только руками разводили.
— Да откуда ж ты все это мог знать заранее?
— Ага!.. Ми взже знаим!.. Мы увсше знаим, бо ув нас есть сшваво почта пантуфлёва — еврейсшкая почта, так сшамо зж, як и талиграф. 3 Липську[39] зжнаим, з барлинского бирзжу зжнаим — на то ми и евреи, жебы увсше зжнали зараньше!
Элькесу было уже лет под сорок, когда он пристал к нашему полку в качестве своеобразной полковой приживалки, и замечательно, что в таком солидном возрасте он довольно быстро выучился не только читать, но даже и несколько писать по-русски. При этом, любя следить за «палытика», он постоянно уносил у нас старые газеты; новейшие же политические известия, как уже сказано, знал иногда и раньше газет при посредстве почты пантуфлёвой. С течением времени этот человек так сжился с полком, что, подобно дону Сезару де Базану, составил собою нечто вроде необходимой полковой принадлежности и даже самую наружность свою перекроил несколько на военный лад: ухарски стал заламывать набекрень шапку, закручивать кверху усы и подстригать рыжую бороду — дескать, знай наших! «Ми тозже в вулянагх сшлюзжим».
Следует заметить, что он был хотя и шельмоватый, но, в сущности, хороший жид и по натуре своей довольно благодушный, готовый на услугу, часто вполне бескорыстную, не говоря уже о всегдашней готовности сшить в кредит сюртук или доставить офицерские вещи. Кроме того, Элькес был человек не лишенный некоторого своеобразного остроумия.
Еще в те времена, когда носил офицерам «щигарке и розмаите напитке», доставил он однажды такую мерзкую кислятину белосток-ской фабрикации, что был за нее обруган и назван мошенником. Олькес очень обиделся и в оправдание свое повел такую рацею:
— Ви гхаворитю, мишельник. Ну, гхарасшьо. А когхда двох каралев один другий надуваит, сшто это есть називаетсе? Палытика? Так. И когхда двох минисштрув один другий надувает, сшто это есть називаетсе? Дыплиоматия. Ну, и когхда двох энгирал один другий надуваит, то мы гхаворим, сшто то есть сштратегия. Гхарашьо. Так само зж и двох кипцов один другий надуваит, а ми увсше зжнаим, сшто то есть кимерция. Так. Н-ну, а когхда однаво бьедный еврей на двох сш палавином кипэикув будит вас надуваит, сшто это есть називаетсе? Га? Машенство, мазурство, обманство! Ой вай-вай! То таково правду на сшвету!
У этого человека была совсем особенная, своеобразная и притом типично еврейская складка ума и мышления, в чем, собственно, и выражалась наибольшим образом его шельмоватость. Так, например, подарил ему кто-то басни Крылова; они ему чрезвычайно понравились, и он нередко цитировал их в разговоре, а некоторые, наиболее им излюбленные, передавал даже наизусть, но совершенно по-своему, подкладывая под них собственный жидовско-философский смысл. В особенности любил он басню «Петух и жемчужное зерно», которую передавал таким образом:
Навозжну куцчу разжрывая,
Пьятугх зжнагходил раз зжамчузжнаво зжярно
И гхаворит: «Ф-фэ! каково виещь пусштая!
Сшкудова оно и надо мине оно?»
— Из таво сшледувает нравывшенью, сшто гасшпидин пьятугх бил балшой дурак.
Мог ли кто, кроме истого еврея, усвоить и переделать смысл этой басни подобным образом!
Но бывало, когда он особенно уж расходится, почувствовав себя насчет басен в истинном и большом ударе, да если еще при этом пристанут к нему офицеры — расскажи, дескать, самую заветную, — то гасшпидин Элькес начинал обыкновенно рассказывать про то, как «сшлаиы сшланяют», и изображал это так:
«По улицу сшланы сшланяли, как бидто напеказ, а мозже, и до предазжи. Зжвестно, сшто сшланы сшланять есть диковинка ув нас. И зжа тыми сшланами по улицу толпи зжевакув гхадили. Гхарасшьо. Хай будит так. И увдругх, сшкудова ни увзжялсе сшпадякогось-то сш падваротню Мошка (з насших). И як забачил Мошка, сшто издесь по улицу сшланы сшланяють, — он и ну лаятьсе, и ругаетьсе из увсшяким галлас, из увсшяким рейвах. Сшкандал!.. И увдругх вигходит наувстречу ему Гершко Шавкин, почтивый чловек, и тозже з насших. И як забачил Шавкин, сшто Мошка изделал такова сшкандал, он ему и гхаворит: „Ай, Мошка, Мошка! И когхда зж тибе не сштидно?“ — „Ну, а сшто мине будет сштидно?!“ — „Ш-ша!.. Сшто тибе будит сштидно? Сшто тибе будит сштидно?! Сшволачь!.. Тибе не сштидно, сшто ти изделал такова галлас, такова рейвах, такова сшкандал, когхда издесь по улицу стланы сшланяют!“ А Мошка ему на то: „Зжвините! Ми за тово за сшамово и лаимсе, и ругаимсе, сшто увсшякий, гхто нас ни забачит, будит напатом сшибе гхаворить: 'Аи, Мошка! Зжнатный Мошка! И який он стильный, и який он гхрабрый, и без драку пападал на балсшова зжабияку, изделал таки галлас, таки рейвах, таки сшкандал, когда издесь по улицу сшланы сшланяют, азж при сшамом гасшпидин палачмайстер!' Нравывшенью: гхто з вас, гас-шпида, гхочет бит таки сшильный и таки гхрабрый, як Мошка з насших, хай тот толке сшибе лаитсе и ругаитсе из увсшяким сшкандал на таво сшамово времю, як по улицу сшланы сшлаяяют, как бидто налеказ, а мозже, и до предазжи“».
И, рассказывая подобным образом крыловские басни, Элькес был вполне убежден, что у Крылова смысл каждой басни точно таков, как в его передаче — «толке зжвините, я зж не могу сшлиово ув сшлиово, а я, конечне, передаю вас з сшваими сшлявами».
Но в особенности — помню я — эта шельмоватая складка и сметка его ума сказались однажды при следующем случае.
В утро одного из июньских дней 1872 года почти все наличное офицерство драгунской и уланской бригад 7-й кавалерийской дивизии, собранных на кампамент при Гродне, отправлялось в Вильну для празднования юбилея 50-летней службы в офицерских чинах почтенного начальника этой дивизии генерал-лейтенанта П.А. Курдюмова.
Гасшпидин Элькес, разумеется, был с нами, пристроясь всеми правдами и неправдами где-то в третьем классе, потому что без него, как говорится в поговорке, и вода не освятится.
Выехали мы рано, часу в седьмом, с пассажирским поездом и около десяти часов утра были на станции Ландварово — последней перед Вильною. На полпути между этими двумя пунктами есть туннель, где поезд проходит около полуторы минуты в полнейшей темноте, так как ввиду кратковременности подземного движения огонь в вагонах не зажигают. В Ландварове поезд стоит минут пять, не более, и так как на станции существует буфет, то, конечно, туда и направилось большинство офицерства — кто ради кружки пива, кто за бутылкой содовой воды, потому что яркое солнце уже пекло самым исправным образом и в вагонах было душно.
Вышел в буфет в числе прочих и поручик Тарченко. Это был добрый ветрогон, большой руки школьник, всегда веселый и очень изобретательный на разные «смешные шутки», нередко весьма остроумные. Между прочим, он в совершенстве умел подражать местному еврейскому жаргону и подделываться под чужие голоса. Бывало, если в трактире или в полковом клубе вздумается ему неожиданно представить из другой комнаты кого-нибудь из начальства, то просто Б смущение приводит: не знаешь, Тарченко ли это дурачится или взаправду начальство пришло, — и офицерство на всякий случай начинает застегиваться и подтягиваться.
Вышел он из буфета и стал в нашей группе в тени на платформе, а как раз напротив, в цепи нашего поезда, стоит третьеклассный вагон, одно отделение которого сплошь набито евреями.
На варшавской дороге есть такие вагоны, что делятся на два больших отделения, человек на двадцать каждое.
Стоит Тарченко с папироской в зубах, ехидно улыбаясь чему-то, и бормочет себе под нос:
— Экая прелесть!
— Что такое? В чем видишь ты прелесть? — спросил его кто-то.
— Да как же! Взгляните, пожалуйста! Вот этот «маладова зжидок», что сидит у окна «ув педжак, из рузжовым карвателькем» и курит «сшававо щигарке»… «Богх мой!» С каким достоинством он ее курит, и вообще, в самом-то в нем сколько достоинства и какой «гонор»… Необычайно типичен и непременно должен быть «цыбулизованный кимерсант»… Прелесть!.. Люблю!.. Прохлаждается себе у окна «зе щигаркем» и внимания не хочет обращать на тех остальных лапсардыков.
Действительно, облокотясь на открытое окно и с самодовольствием пуская струйки дыма, сидел в еврейском отделении вагона чрезвычайно типичный жидок лет тридцати, в сером пиджаке, в розовом галстуке и в легкой шелковой фуражке, которая, впрочем, как и всякая головная покрышка у евреев, неизбежно сбивалась на затылок.
— Хотите, господа, устрою с ним потеху? — вдруг, словно бы по внезапному вдохновению, предложил Тарченко.
— Потеху? А например?
— Да уж это мое дело! Там увидите… Пойдем к ним в вагон. Только — чур! — влезай, братцы, все гуртом, как раз с третьим звонком, чтобы им некогда было жаловаться кондуктору на тесноту.
— Да ведь душно там, чесноком разит…
— Э, батюшка, на то и жид, чтобы разило. А душно — так и везде ведь душно. Зато потеха будет! Только вот что, — предварил Тарченко, — кто-нибудь из вас пускай сядет рядом с этим самым жидком: коли вежливо попросить, так евреи всегда уступит место, но непременно рядом, и как въедем в туннель, оставь между жидком и собою чуточку места — настолько, чтобы мне можно было лишь ногу поставить на скамейку. В этом пока и все дело.
Ударил третий звонок, и человек шесть офицеров поспешно направились к еврейскому отделению. Один за другим, гурьбою, торопливо вскочили мы в вагон; дверца захлопнулась, раздался сигнальный свисток обер-кондуктора, и поезд тронулся.
Набилось нас теперь в этом отделении — как сельдей в бочонке. Впрочем, несколько евреев потеснились, так что рядом с намеченным еврейчиком кое-как нашлось местечко, где и уселся один из наших офицеров, а остальные вместе с Тарченко остались пока стоя. Из всех ближайших к нам сынов Израиля один лишь этот еврейчик-франт продолжал сидеть неподвижно и безучастно у своего окошка; только поморщился, изображая на лице неприятное для себя удивление, когда неожиданно привалила в вагон наша ватага, — дескать, вот еще! Только этого нового беспокойства недоставало! И зачем их черт несет сюда?
Тарченко, в накинутой на плечи легкой шинели, стоит избоченясь прямо перед ним и спокойно докуривает папироску. Докурил и вдруг — хлоп слегка по плечу еврея:
— Пусти-ка, любезный, меня сесть.
Еврей передернулся, «амбициозно» повернул к нему лицо, удивленно поднял брови и с неудовольствием процедил сквозь зубы:
— Сшто такова?
— Сесть меня пусти, говорю.
— Зжвините, это маво месшту.
— Да ты видишь, однако, что я стою!
— Н-ну и сшто мине с таво, чи ви сштаитю, чи не стшаитю, когхда я имею сшваво балет?
— И я тоже имею билет. Ты уже сидел довольно, можешь и постоять.
— Зачиво я вам буду сштаять, когхда я гхочу сшидеть?
— Затем, что я прошу тебя уступить мне твое место.
— А когхда я вовсшю не гхочу всштупать!
— Не хочешь уступать, так я его займу и сам, когда мне вздумается.
— Н-ну, этаво ми ищо будим пасшматреть.
— А вот и посмотришь, как придет время.
— Эть! — махнул еврейчик рукою. — Асштавтю мине, пизжалуста! — И он отвернулся к окну и снова засосал свою цигарку.
Поезд мчится все дальше и дальше. Еврейская публика, очевидно, заинтересованная неожиданно начавшимся объяснением, насторожила глаза и уши, ждет, что будет и чем кончится. Проходит еще минут пять. Евреи, однако, видят, что дальнейшего продолжения истории нет, и потому мало-помалу начинают отвлекать свое внимание на другие предметы и возвращаться к своим прежним, на минуту прерванным было разговорам.
— Однако, любезный, пусти же меня сесть, наконец! — снова начинает Тарченко.
Еврейчик настойчиво продолжает смотреть в окошко и, куря, показывает вид, будто вовсе не замечает обращенной к нему фразы.
— Слышишь ли, тебе говорят! Я сесть хочу! — уже несколько настойчивее продолжает Тарченко.
Еврей усиленно старается показать вид, что не обращает на него внимания. Тарченко снова дотрагивается слегка до его плеча.
— Н-ну, и сшто ви до мине чапляетесь! — с досадой огрызнулся тот, наконец-то поворотив голову. — Я взже сшказал маво решенью и болш не зжелаю!
— Да ведь ты видишь, что офицер стоит, ты бы из вежливости…
— Сшто мине с таво, сшто афицер! Зжвините, я и сшам в сшибе таково зэке афицер!.. Я пассажир… Я сшам кипец на второва гильдию з Бялысшток… Ми тозже зжнаим перадок!.. И когхда ви гхочите до мине чаплятьсе, я буду претесштовать… Я претесштую… Зжвините, я претесштую… Я буду, накынец, кандыктор зжвать!
— И я позову кондуктора.
— Я буду писшать ув зжалобнаво кнышка!
— И я в незлобную книгу напишу. Так и напишу, что такой-то купец заставил меня простоять перед собою целую станцию. Вот и будем вместе писать — ты свое, а я свое. Я тебе скажу мою фамилию, а ты мне свою скажи — познакомимся кстати.
— Зжвините: сшто ви мине увше «ти» да «ти»!.. Мине ищо ув сшвету «ти» не гхаворил… Мине сшам палацмайсштер ув Бялысшток «ти» не гхаворит, сшам гибернатыр не гхаворит… Зжвините! Ми аймеим сшваво бакалейна ляфка, и нас очин дазже даволна зжнают.
И еврей с гордо-недовольным видом опять отворачивается к окошку. Остальная публика снова насторожила уши и начинает шушукаться между собою. Заметно, что она очень недовольна и осторожно, искоса посматривает на офицеров. Между тем амбициозный еврейчик, дабы показать, что он окончательно ни на кого и ни на что не обращает внимания, принимается, глядя в окошко, напевать вполголоса, и притом, кажись, нарочно по-русски, для доказательства нам своей образованности:
— Толке сштанит ешмаркатьсе немнозжка.
Буду зждать, не дрягнет ли ув зжванок…
— Господин купец, я вам буду говорить «вы», только пустите меня на ваше место.
Тот продолжает, словно бы и не слышит:
— Пригхади, маво милый акрошка,
Пригхади, пасшиди вечерок.
— Господин купец второй гильдии! Я вам предлагаю очень выгодное условие…
— И я сштану тусшить ва зжеркалу сшвечу,
Ув камин много дрови сшпалю.
— Но, наконец, черт возьми, это мне надоедать начинает!
— И я сштану сшлюсшить васшово периятеого разжгевору,
Биз катораво я просшта зжить не в сшасштаянью!
Как раз в эту самую минуту поезд влетает в туннель. Тарченко, пока еще есть слабый отблеск дневного света, спешно ставит правую ногу на скамейку между поющим еврейчиком и его соседом-офицером, а затем через мгновение нас окончательно облекает тьма кромешная, в которой, как ни напрягай зрение, ровно ничего не увидишь.
— Так ты не хочешь, черт возьми, уступить мне место?! — вдруг раздается громко и грозно в этой тьме голос Тарченки, заглушающий грохот поезда. — Не хочешь? Не хочешь?! Ну, так вот же тебе! — И вместе с этим словом резко раздается звук, поразительно похожий на пощечину, вслед за которым в тот же миг слышится совершенно еврейский крик, напоминающий голос амбициозного еврейчика:
— Уй!.. Вай-мир!.. Сшто таково?!.. За чиво?!..
— Хлясть! — раздается вторично звук пощечины, и за ним мерно следует ряд подобных же ударов.
Голоса Тарченки не слыхать, но зато все громче и громче вслед за каждым ударом раздаются завывающие, неистовые вопли и восклицания еврейского голоса:
— Ой-вай! Ой-вай!.. Претесштую!.. Я не пазжволю!.. Я кипец!..
Кандыктор!.. Кандыкто-о-о-р!!!
— Тарченко! Что ты делаешь!.. Безумный! Перестань, ради Бога! — в смятении и с криком бросились к нему взволнованные товарищи, стараясь схватить его руки и оттащить от еврея, как вдруг, к удивлению, замечают, что Тарченко преспокойно стоит на своем месте и только звонко колотит ладонями по колену своей собственной ноги, поставленной на скамейку, причем сам же испускает все эти вопли, в совершенстве переняв не только произношение, но даже самый звук, самый характер голоса именно того еврея, что сидел у окошка. При этой мистификации, мы все разразились невольным хохотом, а между тем в кромешной тьме вагона раздаются все те же вопли:
— Кандыктор!.. Кандыктор!.. Ой, аброх цу мир!.. Гевалт! Гевалт!.. Каравул!.. Ратуйце, Панове! Ратуйце!.. Каравул!!
Но вот поезд вылетел из туннеля, и вагон моментально наполнился ярким светом солнечного утра. Стоит паш Тарченко, как и прежде, избоченясь перед еврейчиком, а еврейчик как ни в чем не бывало продолжает смотреть в окно, любуясь на окружающую природу, и преспокойнейшим образом потягивает «сшваво щигарке».
Но тут все, что было в вагоне еврейского, все это в ужасе немого негодования поднялось с мест и, любопытно вытянув вперед свои шеи, носы и лица, устремило взоры выпученных глаз на амбициозного жидка и на нашего Тарченку. Между этими всеми гершками, ицками, шмулями, шлиомами, борухами и лайзерами пошел глухой совещательный «галлас», ропот смущения и негодования. А белостокский еврейчик, как будто не замечая всей этой сенсации в среде своих единоплеменников, преспокойно продолжает наслаждаться воздухом и «щигаркем». Наконец один из евреев, похрабрее и поавторитетнее прочих, перегибается корпусом через высокую спинку скамейки и обращается к «потерпевшему» с запросом:
— Мойше! Чи тибе зжбиле?
— Як то? — отрывается еврейчик от окошка, с недоумением похлопывая глазами, словно бы и не понимает, о чем его спрашивают.
— Я казжу, тибе зжбили? — вразумительнее и настойчивее повторяет вопрошающий — дескать, ты пойми, как важен с твоей стороны утвердительный ответ и что из него воспоследует.
— Мине?! — отрицательно подымает Мойша к лицу свои руки. — Мине?!.. Пфсс! Гхто мине зжбил?
— Як то — гхто? Зжвестно гхто! Афицеры тибе зжбили!
— Афицеры?.. Мине??.. Пфсс!.. Альбо зж я вем?.. То, мозже, они сшами мендзы собой билисе!.. Сгпто я зжнаю!
— Як мендзы собой?.. Як то мендзы собой?! — вдруг загалдело уже несколько еврейских голосов. — Когхда зж ми не сшлюхали зе сшваими угхами?.. Мендзы собой билисе, а по еврейсшку кршичали?.. Уй, какова пасшкудства!.. Тибе зжбили, а ти сшам засштупаешьсе! А ищо кипец?.. Сшволачь ти, сшволачь! Шлимезальник, шлемигиль, а не кипец!
— Гхто сшволачь? — взбеленился и вскочил, как ошпаренный, амбициозный еврейчик. — Я сшволачь?.. Бусь загст ду ден да цу?.. Бин игх сшволачь?! Бинг игх а-шлемигиль?! Ти мине сшмель при благородным людям таково сшлиова гхаворить!.. Ширлатан! Пасшкудник!.. Голем, шойте, баал-бейс! Шам ти сшволачь! Бала-гуле, хабор!
И между евреями горячо начинается взаимная перебранка, которая с каждою минутою разгорается все больше и больше; голоса и мнения разделились: одни вступаются за Мойшу, а другие, раздраженные таким заступничеством, еще с большим азартом нападают и на Мойшу, и на его сторонников; жестикуляция и брань становятся все горячее, все порывистее, все оскорбительнее; слова со всех сторон трещат и сыплются, как горох, — того и гляди, вот-вот сейчас дело дойдет до взаимной баталии между всполошившимися евреями… Офицеры остаются совершенно в стороне, совсем позабытые расходившимися спорщиками, и молча созерцают всю эту историю. Поезд наконец останавливается на Виленской станции — вагонная дверца растворяется, и все эти почтенные гершки, шмульки, шлиомки, а с ними и сам Мойше кубарем выкатываются на платформу, азартно вцепившись друг в друга: кто в бороду, кто в пейсы, кто за шиворот, — гвалт и галлас между ними ужасный; навалились они все друг на друга в одну общую кучу и барахтаются в ней между собою, тузя один другого чем и как попало и уже не разбирая, кто за кого и кому от кого достается в этой ожесточенной трепке… Жандармы кидаются разнимать жидовскую свалку. Тут же откуда ни возьмись и наш господин Элькес: успел прибежать на шум из какого-то дальнего вагона и, пронырливо тыча свой нос туда и сюда, допытывается у офицеров:
— Сшто такова? Сшто сшлючилосе?.. Какова делу? Зачиво такова сшкандал?
— Ладно, — говорят ему, — узнаешь после. Потом расскажем. Беги лучше нанимай извозчиков, пока другие не расхватали.
Приезжаем в Европейскую гостиницу, что на Немецкой улице, где надо было всем нам поскорее переодеться в полную парадную форму, чтобы ехать на квартиру начальника дивизии с поздравлением. Элькесу при этом, конечно, немало работы: тому лядунку пригнать, этому этишкет укоротить, здесь подшить, там приметать; но, несмотря на полные руки работы, никак не может он заняться своим делом как следует: все беспокоит его любопытство узнать, что такое случилось у евреев на платформе. Из-за чего это они подняли между собой «такова балсшова драку и гхто был найпервсший и найболсший зжабияку»?
Рассказали мы ему наконец, в чем дело и что за причина.
Элькес только головою тряхнул далеко не одобрительным образом.
— Этаво и зжначит, заувешем вигходит по сшправедливосштю, сшто он достал сшибе такова тукманке, — высказался наконец наш «первилегированный» портной, — бо так ему и надо!..
— Это почему «так надо»? — с удивлением спросили мы Элькеса.
— Бо он, зжвините мине, а толке я так сшабе думаю, сшто он ув сшамово делу не еврей, а сшволачь. Бо каб он был правдзивый еврей, он би изделал не так!.. Ниет! Он би изделал заувсшем не так!
— А как же, по-твоему, следовало ему сделать? Как бы ты сам поступил на его месте?
— Ого!.. Каб я бил на его месшту, я би… Тц!.. Я би, зжвините, изделал от так: як тыи евреи сшпытали ув мине: «Мойте, чи тибе зжбили?» — то я би адвечал: «Так, мине зжбили». Н-ну, а и сшто напатом?..Напатом зайчас палычия, жиндарми, претакол — сштолке сшвидетелюв, зайчас до маравая сшюдья, зайчас цалый гисшториум, сшкандал, сшлюд, публичне разгеворы, гизжеты, карресшпанденцы — уй, вай! Хай им черт!.. Тут такова гисштория — а вам тым часом надо на юбалей, до начельнык дывизиум, и тамзже увсше началсштво, сшам энгирал-гибернатыр, банкет из музикум, а у вас издес такова сшкандал!.. Богх мой!.. Зачиво сшкандал? Затаво, сшто Мойша сказал: «Так, мине зжибили». Н-ну, и сказжить мине сшами, па сшовествд: сшколке ви давали би мине адсштупнова, сштоби я замирилсе из вами? Когхда зж би ви сшами не увпрасшивали мине, сштоб я бил такий добрый, такий велькодусшний?!.. Га?.. Н-ну, и я би замирилсе из вами на пьятыпот рубли!.. И ви би мине зараз атдавали тых пьятыдот рубли, тай ищо гхаворили би сшибе — сшлявы Богху, сшто толке пьятьшот, а не цалаво тисшячу!.. От то би бил гхаросший гешефт!.. И каб тей еврей изделал из вами так, то я би гховорил, сшто то есть правдзивый еврей, а таперички я гхавору, сшто то не еврей и не кипец, а сшволачь!
— А ведь Элькес прав, шельма! — невольно согласились мы между собой. — И догадайся тот жидок поступить таким образом — хороши бы мы были ради юбилея!
— Дазже очин давольна гхаросши! — подтвердил торжествующий Элькес.
— Не радуйся, любезный! И тебе не сладко было бы, как на весь ваш кагал пошла бы слава, что ты купец с битою мордой.
— Зжвините, а гхде сшиняки? Сшиняки ниету! И як толке би я заполучил од вас тых пьятьсшот рубли, я би зараз увсем адкрывал увесь закрет, как било настоящаво делу и каково гхаросшаго гешефт я сшибе изделал! Недаром зже ви сшами гховоритю, сшто маво таково тытул: «Гасшпидин Элькес — первилегированный портной-плут и кавалер з ордена Шельмы»!
В ряду силуэтов разных сыновей и дочерей Израиля, мелькающих в цепи моих воспоминаний, один наиболее светлый и симпатичный образ встает передо мною — при имени Хайки Пик?вой. Это была добрая, хорошая, честная женщина. Мир ее праху!
Хайка Пик?ва — старуха за пятьдесят лет, бездетная вдова прогоревшего купца-обывателя Лейзера Пик — существовала лишь тем, что успевала зарабатывать себе около наших офицеров. Она поставляла нам чай, сахар и вина, мыло, полотна, папиросы и т. п. и во всех своих поставках постоянно была настолько добросовестна, что поневоле приучила все наше офицерство обращаться исключительно к себе за всеми подобными требованиями. У нее не было своей собственной лавки; она забирала продукты своей «кимерции» у других торговцев; но ни один из торговцев не отважился бы отпустить Хайке на комиссию плохой или залежалый товар, потому что Хайку ни на том, ни на другом не надуешь: сама купчихой была! А так как обороты торговцев с полком, то есть, собственно, с кружком офицеров и юнкеров, происходили почти исключительно через Хайку, то подсовывать ей плохой товар не было и расчета: брать перестанет, к другим обратится. И вот таким-то образом тот маленький процент, который уделяли ей с одной стороны торговцы за комиссию и с другой — офицеры за кредит, составлял единственный источник ее существования. Если господину Элькесу пришлось уступить ей поле этого рода деятельности, то только потому, что Хайка победила его своей безусловной честностью: продукт, как уже сказано, всегда был у нее надлежащего достоинства, цена настоящая, не дутая, и при этом никогда ни малейшей приписки в счетах несмотря на то, что иногда приходилось забирать у Хайки в кредит по нескольку месяцев кряду. Но, сверх всего, наша Хайка отличалась и еще одним, чрезвычайно редким, почти неслыханным (в особенности между еврейками) достоинством: она никогда не приставала и не надоедала с требованием уплаты по счетам. «Зачэм?.. Увсше равно, будут деньгув, будут заплатить и Хайке!» И не было в полку примера, чтобы у кого-нибудь вышли с Хайкой недоразумения в расчетах или чтобы Хайка осталась кем-нибудь недовольна. Получит офицер жалованье или деньги из дому — первая уплата, конечно, Хайке: «На, мол, мадам! За твое терпение ты первая и получаешь!»
Подобно Элькесу, и она каждое утро обтекала офицерские квартиры, но не ради сплетен и новостей, а единственно затем лишь, чтобы справиться, есть ли еще у офицера табак или свечи и не нужно ли ему чего доставить. Впрочем, ее комиссионерские услуги ограничивались только вышеперечисленными предметами офицерского обихода. Хайка вообще была женщина безукоризненно строгих нравственных правил, и предложение иных услуг, хотя бы даже вроде того, чтобы свести офицера с заимодавцем-процентщиком, считала недостойным себя, своих лет и своего вдовьего достоинства.
Вскоре мы все так привыкли к нашей старой Хайке, что она тоже вошла в цикл полковых приживалок, сроднилась со всеми нашими интересами и стала в своем роде полковою необходимостью. Поэтому она даже не без гордости заявляла, что тоже служит в уланах и что, хотя на каждом «кимпаменту» ей неоднократно предлагают посторонние офицеры «перегходить ув пэгхота, ув драгоны и ув артылериум», она всем родам оружия и всему офицерству на свете предпочитает «насших вулянов», «за таво сшто як я взже одразу начала сшлюзжить ув вулянагх, то гхочу азж до сшамово сшмертю у в адин полк асштаватьсе».
Нередко она жаловалась на свою недужность, на то, что «стала взже сшлябая на зждаровью», и, вспоминая о близкой смерти, очень желала только одного: чтобы ее похоронили наши уланы — непременно уланы и непременно «из музикум», — «сштоби як понесут мине, то сштоби музика вуляньска грала мареш-фунебр, болш таво я ничево не сжалаю»! В том, чтобы быть похороненной с музыкой, заключалась, кажись, единственная суетность, единственное честолюбие Хайки.
Иногда офицеры делали ей маленькие сюрпризы и подарки. Едет, например, кто-нибудь в отпуск.
— Ну, мадам, какого тебе гостинцу привезти из Питера?
— Ой, благодару вам! Мине зже ничиво не надо!
— Да ты не стесняйся, говори прямо, чего желаешь.
— Н-ну, и сшто я зжнаю!.. Як ви взже такий добрый до мине, то первизить сшто зжнаитю. Я за увсшиво буду довольная.
— Ладно!.. Ожидай, значит, подарка.
И привезут ей, бывало, какой-нибудь шерстяной материи на платье, или сережки из оникса, или платок ковровый — и Хайка просто на седьмом небе от восторга, потому что любила она и пофрантить, и одеваться чисто, а скудных средств ее между тем едва лишь на крохи хлеба да на селедку с цыбулькой хватало.
Но более всего угодить ей довелось мне, когда однажды, согласно ее заветной мечте, привез я ей в подарок новый парик из Петербурга. До тех пор она, как добрая старозаконная еврейка, за неимением парика прятала свои седые волосы под старенькую накладку из порыжелого от лет, некогда черного атласа, с прошитою посередине бороздкой пробора, и поверх этой накладки напяливала тюлевый чепец с широкими бантами и пунцовыми розами. Но парик — настоящий «петерэбургхський» парик, из настоящих женских волос — это такая роскошь и такой неожиданный сюрприз, что Хайка просто глазам своим не поверила, когда я открыл перед ней парикмахерскую коробку.
— Богх мой! Это толке сшин матеру, альбо зжанигх невиесшту может изделать такова дригаценнаво педарок!
На следующее утро она явилась ко мне уже в моем парике и даже в нарочно обновленном чепце, с розами и бантами еще более яркими и пышными.
— Н-ну1 Типеричка я взже заувсшем настоящий, как есть, гхаросший кипеческий мадам, и мине взже не будет ув сштид пайти ув сшабаш на шпацер до Сшадовей улицу.
Этот подарок я сделал ей в знак благодарности за ее участие ко мне по следующему поводу. Однажды, возвращаясь с эскадроном с зимних квартир по весенней распутице, схватил я себе сильную горячку и в первый же день по прибытии в штаб должен был слечь в постель. Несколько суток пролежал я в забытьи, но в те мгновения, когда ко мне возвращалось слабое сознание, замечал я, что у моей постели сидит кто-то посторонний, какая-то женщина, которой большей частью я не узнавал, и только порою казалось мне, будто это Хайка. Когда же перелом болезни совершился и я, проснувшись от продолжительного оживляющего сна, окончательно пришел в себя — первое, что бросилось мне в глаза, был чепец с пунцовыми розами. Передо мною в кресле действительно сидела наша Хайка с каким-то вязаньем в руках. Оказалось, что она доброхотно явилась сиделкой ко мне, совершенно одинокому, и, чередуясь с денщиком, ухаживала за мною по целым дням во все тяжелое время моей болезни. Черта такого бескорыстного, великодушного добросердечия поневоле заставила меня еще более полюбить эту добрую старуху. Я было предложил ей вознаграждение за ее труд и время, непроизводительно потерянное у моей постели, но Хайка, несмотря на всю свою бедность и нужду, наотрез отказалась от денег и даже отчасти обиделась на меня за такое предложение:
— Сшто я вам — догхтур, чи сшто?!
Чем же после этого молено было отблагодарить ее, как не тем, чтобы исполнить давнишнее, самое заветное ее желание иметь хороший парик — вещь, по цене своей окончательно для нее недоступную?
Случай со мною был далеко не исключительным примером Хайкиного сердоболия. Сколько раз бывало, что заболеет серьезно одинокий офицер, в особенности же молодой юнкер, — Хайка без всякого зова и приглашения является к нему доброхотною и бескорыстною сиделкой: «Бо каб у него матка была, то матка бы сидела, а как нема матки, хто зж его пожалуе?!» Кроме всех своих достоинств это была женщина веселая, спокойная, всегда безропотно покорная своей доле, даже довольная своею судьбою, несмотря на то что эта судьба далеко ее не баловала. С Хайкою приятно было подчас и побеседовать, потому что она была старуха умная, рассудительная, видевшая на своем веку многое и из всех житейских передряг успевшая какими-то судьбами вынести и сохранить в себе светлый взгляд на жизнь и ясное душевное спокойствие. Одинокая, бездетная старуха, не нашедшая в своей среде особенного уважения и участия именно вследствие своего неплодия (что у евреев вообще почитается за большой порок), Хайка, кажись, всю любовь своей души перенесла на наш полк, гордилась его успехами на смотрах и парадах, радовалась его радостям, сочувствовала его печалям. За такую привязанность к полку на нее даже косились многие из евреев; но в особенности целая буря недовольства со стороны всего местного кагала разразилась однажды над неповинною головою бедной старухи по следующему случаю.
Осенью 1871 года проявилась в городе холера, которая вырывала свои жертвы преимущественно из еврейской среды, живущей в тех краях, за редкими исключениями, крайне бедно, грязно и скученно. Евреи вообще суеверны и не любят называть какую бы то ни было эпидемическую болезнь ее настоящим именем; а при необходимости в разговоре всегда стараются упомянуть о ней как-нибудь иносказательно, опасаясь, что в противном случае — чуть лишь произнесешь точное название болезни — она тут как тут, непременно к тебе и пристанет. Зная этот суеверный предрассудок, молодые офицеры подчас, бывало, нарочно спрашивают у знакомых евреев:
— Отчего у вас умер такой-то?
Еврей на это всегда ответит:
— Так… От гхудова хворобы.
— От какой же именно? Что это за худая хвороба? — пристают офицеры.
— Ну, и вы сшзми зжнаитю. Сшто я вам буду гхаворить!
— Да нет, однако как она называется, эта ваша хвороба, от которой умер такой-то?
— Ну, зжвестно, досталь сшибе и отсюда, и оттуда — понимаетю? — неохотно ответит наконец еврей, указывая надлежащим пояснительным жестом себе на рот и на заднюю прореху фалд своего сюртука, и поспешит переменить тему разговора.
Когда же холера усилилась до довольно значительной степени, так что евреи стали умирать ежедневно десятками, то какой-то святой цадик-талмудист, к которому обратились они за советом, уверил их, что для прекращения смертности в собственно еврейской среде надо сделать «отвод» болезни на какую-либо иную среду, на «гойев», и для этого необходимо-де исполнить особый обряд такого рода: нанять какого-нибудь человека из нееврейской среды (это conditio sine qua non)[40] и поставить его на некоторое, хотя бы самое короткое, время сторожем у ворот еврейского кладбища, с тем чтобы он встретил на своем посту первого еврейского покойника, какого принесут к ограде. При этом похоронная процессия, остановясь в нескольких шагах перед воротами, должна спросить у сторожа, есть ли еще место на кладбище, на что сторож должен ответить, что мест уже более нет — все, мол, заняты, все кладбище сплошь захоронено, ни одной пяди земли свободной не имеется, — стало быть, не трудитесь умирать, потому что и хоронить вас больше негде. Евреи, однако, несмотря на уверения сторожа, должны упрашивать его пропустить их лишь на этот раз, в виде исключения, захоронить только одного — всего лишь одного покойника, что это у них уже последний, а больше ни одного из евреев, умершего от худой хворобы, не будет, в чем они дают все торжественную клятву. Сторож все-таки обязан отказывать, и вот тогда-то участвующие в похоронной процессии, отстранив сторожа, якобы силою растворяют ворота и врываются с покойником на кладбище. После этого обряда, удачно совершенного, холера непременно должна-де прекратиться между евреями и перейти на ту среду, к которой принадлежит сторож.
Между тем умерла одна богатая купчиха, приходившаяся как-то сродни нашей Хайке. Видят евреи, что дело совсем уже плохо, что худая хвороба из лачуг начинает забираться в хоромы, и решили, что надо наконец безотлагательно сделать отвод болезни. Вследствие этого кагальные старшины вздумали возложить на Хайку, как на родственницу покойной, особую миссию: ты, дескать, всех улан доподлинно знаешь, у тебя есть знакомые и между солдатами, принайми-ка одного из них сыграть роль сторожа к похоронам твоей родственницы. Хайка сообразила, что в таком случае худая хвороба перейдет на улан, и потому отказалась от предлагаемой миссии. Взъелись на нее за это старшины: ты, мол, не хочешь оттого, что сама в уланах служишь, около них всякий треф и сама стала трефная.[41] Хайка не на шутку оскорбилась этим последним эпитетом и посчиталась со старшинами. Те решили между собою оставить ее в покое — «Цур ей и пек ей! Хай ей черт!» — и обратиться помимо нее к солдатам.
В это время в карауле при штабе находился 2-й эскадрон, расположенный в пяти верстах от города в деревне Грандичи, куда дорога лежит как раз мимо еврейского кладбища.
Пошли старшины на базар подыскивать подходящего для их цели человека и попали там на улана Вахрушова, отпущенного в город за покупками. Обратились к нему: тебе, милый человек, все равно-де надо в эскадрон, в Грандичи, возвращаться, так заодно уже постой-ка сторожем у нашего кладбища, пока мы похороним нашу покойницу; это нужно-де нам для большого почета; мы тебя научим заранее, что говорить и как отвечать на наши вопросы, а ты за свою услугу хорошо заработаешь себе на водку. Таким-то образом сторговались они с Вахрушовым за пять злотых,[42] дали ему в задаток два злотых да еще крючок водки ради наибольшего поощрения к усердию в исполнении роли сторожа и затем, внушив ему все, что следует, отправили его к кладбищу, а сами поспешили к покойнице — поторопить ее вынос.
Вахрушов был малый не промах, солдатик себе на уме, и притом отчасти плутоватый. Идучи к кладбищу, завернул он по пути в шинок, выпил еще водки на полученные два злотых и пришел в веселое расположение духа. Стал он у кладбищенских ворот и думает про себя: «Зачем это вдруг жидам сторож здесь понадобился? Никогда такого случая еще не бывало… Что-нибудь неспроста!.. И отдадут ли они остальные три злотых или понадуют?.. Вернее, что понадуют… А может, и нет?»
И домой-то хочется солдату да и трех злотых упустить не желает — все же надежда мелькает ему такая, что авось и не надуют. Только вот притча: зачем это вдруг им сторож понадобился? «Понадуют ли там, нет ли, а лучше пока что понадую-ка я сам жидов!.. Так-то дело, кажись, вернее будет — авось либо и больше заплатят!..» Ходит он себе у ворот, а самого даже смех разбирает — в жидовские, мол, сторожа нанялся и должен уверять, что ни одного места нет на кладбище!
Только вот, пока он так себе размышляет, из города спешным шагом валит уже еврейская гурьба, посреди которой высятся носилки с покойницей. Подходит процессия к кладбищу и останавливается в десяти шагах перед воротами.
— А сшто? Чи есть ищо миесту на кейвер?
Вахрушова словно лукавый подтолкнул — еще веселей ему стало, и махнул он рукой на свою обязанность.
— Есть! Есть! — говорит. — Много есть еще! Ступайте все! Не токма что про всех вас хватит, а еще и детям, и внукам, и правнукам вашим вдосталь останется.
Можете себе представить, какой панический переполох произошел между евреями, какой «гевалт», какие «ваймиры» завопили они всем кагалом, в каком ужасе заметались во все стороны!..
А Вахрушов при этом сам еще предупредительно растворяет настежь ворота и приглашает:
— Пожалуйте! Милости просим!
В ярость пришли евреи, подскочили к нему с воплями, с ругательствами, с кулаками, а плут солдат и глазом не моргнет, только предостерегает внушительным образом наиболее завзятых:
— Вы, братцы, того… полегче, не балуй!.. А то ведь у меня при себе — сами видите: и пистолет в кобуре, и сабля вострая… Вам же нехорошо будет, как выну.
Вмешались в дело габаи и галеры — старшины и члены погребального братства Хевро: одни отстранили разъярившуюся кучку, другие взмолились к солдату — скажи, мол, Бога ради, что нет уже ни одного места!
А тот им на это:
— Как можно, чтобы местов не было, коли есть еще эвона сколько!
— Ну, гхарасшо! Нехай там есть, а ти сказжи, сшто ниету! Закрой сшибе глязи, сштоби тибе не видно било, и сказжи: ниету!
— Зачем же, милый человек, мне врать?.. Я, брат, солдат, я присягу принимал служить верою и правдою, так как могу я опосле того говорить неправду — сам посуди ты!
Приступают к нему хором уже все сопровождавшие покойницу, евреи и еврейки: скажи, да скажи!
— Ну, и что тебе стоит? Ты же ведь подрядился!
— Мало ли что подрядился! Да коли подряд-то невыгоден! Этое дело не пяти злотых стоит.
— Ну, гхарасшо! Бери болш, бери, сшто гхочишь, толке сказжи нам как сшледуваит!
— Давайте сто рублев, так скажу, а меньше — ни копейки! Не моги и думать!
Стали евреи совещаться между собой — как быть при таком прискорбном и скандальном случае. Иные, из наиболее суеверных, предлагали было — уж куда ни шло! — собрать в складчину сто рублей, как вдруг один «шейне-морейне» — «мондра глова» из старшин-талмудистов и казуистов — «додумал», что не только ста рублей, но и обещанных трех злотых давать не следует, ибо теперь, что ни дай ему, все будет напрасно, так как условная процедура самого обряда уже нарушена, скандал произведен, — значит, чудодейственная сила отвода хворобы потеряна, и даже самое погребение покойницы не может состояться, пока не приищут нового сторожа, потому что если похоронить ее сразу после такого скандала, после такого зазорного приглашения всех евреев со чадами и дальнейшим потомством пожаловать на кладбище, на готовые места, то худая хвороба так пойдет косить, «сшто ми увсше, до сшами последний еврей, як мугки, издегхнем».
Решили на общем совете, что надо нести покойницу назад в город я постараться как можно скорее принанять другого, более подходящего сторожа. Сказано — сделано. Подняли опять носилки на плечи и повалили гурьбой обратно. Только вдруг — опять нежданная беда! — полиция не впускает их в город: «Нельзя — холерный покойник». О, в какой же ужас, в какое отчаяние и бешенство пришли злосчастные евреи! Хочешь не хочешь — пришлось не только повернуть к кладбищу и похоронить купчиху без спасительного обряда, но еще возвращаться домой под гнетущим суеверным убеждением, что теперь уже все кончено, ничего не доделаешь и через проклятого гойя-солдата весь гродненский Израиль «издегхнет» до единого!
Но тут как-то сам собой явился вопрос: кто виноват в таком обороте дела? Кто подучил солдата? Ибо не может быть, чтобы солдат не был подучен, чтобы он сам, своею собственной головой «додумал» сыграть такую злостную шутку! Ему наверное был открыт тайный смысл и значение обряда! Кто, как и когда открыл его?
При решении этой задачи кому-то из габаев приди вдруг на ум имя Хайки Пиковой. Это она виновата — она, и никто больше! Она подучила солдата! Она, вероятно, успела перенять его на пути к кладбищу и: сообщила настоящую суть дела! И это так естественно; она знается с уланами, она через них и сама стала трефная — кто ж, как не Хайка?! «Хайка, Хайка, одна лишь Хайка Пикова всему начало и первая причина!» — хором завопили все — и стар, и млад, и мужчины, и женщины. И вот обрушилась на бедную старуху злоба всего кагала.
Прибегает она к нам в великом горе, вся в слезах и рассказывает, что кагал хочет наложить на нее херим,[43] что теперь она должна погибнуть с голоду, потому что каждому доброму еврею будет запрещено с нею знаться как с оскверненной, отверженной женщиной, что теперь ни одна лавка не отпустит ей товару ни в кредит, ни даже за наличные деньги и потому ей уже нечем будет снабжать офицеров, а остается разве с моста да в воду!
Принялись мы, как смогли и сумели, утешать несчастную старуху, говорили, что, что бы там ни было, мы ее во всяком случае не оставим без крова, хлеба и покровительства, постараемся разъяснить все дело, обратимся к губернатору и через него к штатному раввину — все напрасно! Хайка была безутешна! Нет, раз кагал наложил херим, никакой в мире губернатор ничем не поможет!
К счастью, наступила холодная сухая погода, пошли легкие морозцы — и благодаря кое-каким санитарным мерам холера, достигнув, по-видимому, своего зенита, вдруг оборвалась сразу и прекратилась спустя несколько дней после злосчастного для Хайки приключения с Вахрушовым. Благодаря этому счастливому обороту дела, а также и ходатайству у штатного раввина с неповинной старухи был снят общественный херим, и она вновь получила возможность, как и прежде, поставлять нам чай и сахар, табак и вино, мыло, белье и свечи.
Спустя несколько лет полк получил предписание выступить на новые квартиры — к австрийской границе, причем место стоянки полковому штабу указано было в невозможном городе Пинчов Келецкой губернии. Это обстоятельство захватило Хайку Пикову совершенно врасплох. Выступить одновременно с полком она не могла — помехой были разные делишки и долги по забранному товару в лавках: надо было рассчитаться, продать кое-какое имущество, выхлопотать увольнительное свидетельство, паспорт и т. п. Все это должно было задержать Хайку недели на три по крайней мере. Полк между тем ушел, а с ним отправился и «первилегированный портной» Мойша Элькес, имевший настолько средств, чтобы разом покончить все свои дела в Гродно. Итак, Хайка осталась одна. Хлопоты ее с увольнительным свидетельством как-то затянулись не в меру долго. Рассчитавшись на полученные от офицеров деньги со всеми долгами, она продала кое-какие свои крохи, но — увы! — денег, вырученных от продажи, оказалось крайне недостаточно на путешествие в Келецкую губернию. Пришлось, что называется, засесть у моря и ждать погоды. Между тем нужда с каждым днем подступала все круче и круче: гешефты по поставке чая и свеч офицерам новой части, пришедшей на смену нашему полку, окончательно не удались, потому что у этих офицеров явились другие, более бойкие и юркие поставщики и поставщицы. Напала на Хайку тоска — и раздумья о бесполезности поездки в Пинчов, где, конечно, давно уже нашлись свои, пинчовские Хайки, все чаще и чаще приходили ей в голову. Стала бедная старуха грустить и хиреть все болыпе и больше… Явилась апатия, опустились руки, а с этим сильно опустилась и сама Хайка, постарела, сделалась уже взаправду «шлябая на зждаровью», и вот спустя несколько месяцев в полк дошло известие, что она скончалась.
Так и не довелось бедной Хайке быть погребенной под звуки уланской музыки, хотя она и служила весь век свой в уланах.
Будь ей земля легка! Мир ее праху!