К рассвету из тьмы безликой серой массой проступал город Камора[5].
На зарешеченных окнах настороженно шевелились шторы в изящно обшитых дырочках. Для боязливых горожан эти дырочки-глазки поистине были спасением — через них просматривали улицу, и злодей, притаившийся возле дома, бывал обнаружен. В сером полумраке поблескивали еще не озаренные солнцем мрачные стены — из мрамора были дома в Каморе. Прочно запертые двери с угрюмыми кольцами для стука надежно укрывали недоступное чужому глазу добро — лишь большие пушистые ковры вывешивались высоко на балконах. По улицам грузно шагал долговязый страж ночи, спесивый Каэтано, — в железных доспехах, в железной клетке, высунув из нее одетую железом же руку с ножом. Вытянув сдавленную железной маской шею, грозно посматривал он по сторонам, поднося время от времени часы к щелочкам в маске. Где-то вспискивала вспугнутая птица, друг за другом подавали голос петухи. Воздух напитан был чем-то омерзительно приторным. Этот же неясный запах наполнял и комнату. Доменико ворочался в постели — что-то знакомо и раздражающе липло поцелуем к губам, противным духом забиралось в глотку, потом клейко расплылось по шее. Тревожно открыл глаза, пощупал губы, нос — из обеих ноздрей текла кровь. Вскочил, ошалело глянул на грудь, и кровь закапала на пол.
Он поспешно лег, откинул голову, взгляд невольно уперся в потолок — там темнело пятно, давнее, знакомое... Немного погодя снова встал, поискал на столе липкими руками кувшин, смочил платок и, приложив к носу, прилег. Вот и Камора... Что ждало его тут?..
Повел глазами в сторону окна. Сквозь множество щелок в шторе узкими ножевыми ранами врезался утренний свет, и угрюмая тишина, всколыхнувшись, трепетала в косых полосках. Что ждет его здесь?.. Зубчатый нож в живот? А может, удар в спину, леденящий, обжигающий, или в горло — и разом хлестнет кровь, зальет впадинку у ключиц, заструится по ребрам — и он повалится, закатит глаза и будет валяться та-ак... Сорвался с постели, приник глазом к глазку в шторе — но пустынна, безмолвна была улица, только в доме напротив шевельнулась тень за шторой. Отошел, прижался к стене — обезопасить хотя бы спину и затылок, со страхом глянул на ржаво запятнанную подушку и с надеждой безотчетно вскинул взор на хранивший его потолок, но не успел различить пятно, как услышал уверенно резкое: «Восемь часов утррраа, и всеее гееениааальноооо...» Что-то коротко зазвенело, зазвякало, и весь мраморный город сразу наполнился шумом, но явно не таящим угрозы; он снова выглянул на улицу — всюду открывались окна, из дома напротив беспечно вышел мужчина — с виду совсем обычный, человек как человек, даже жевал на ходу. На балконе соседнего дома женщина, повязав голову косынкой, истово выбивала ковер. Глухие удары доносились отовсюду,— видимо, многие выколачивали ковры. И он уже доверился было мирным звукам, успокоился, как вдруг постучали.
Разом вспомнил, где был. Не отрываясь от стены, подобрался к двери, спросил шепотом:
— Кто там?
Ему казалось — крошился он весь, и каждая крупица его существа терзалась отдельно.
Из-за двери кто-то шепотом же спросил:
— Не спишь? Проснулся?!
— Да, кто ты?..
Гость и хозяин перешептывались, с двух сторон припав к запертой двери.
— Я это, я...
— Кто — ты...
— Как, по-твоему, — кто! — взвился голос за дверью и тут же таинственно понизился: — Девку не хочешь?
— Что?! — растерялся Доменико.
Помолчав, человек нетерпеливо повторил:
— Утренней девки не хочешь, хале?
— Скажешь, наконец, кто ты...
— А сам не сообразишь, — обозлился бывший за дверью. — Хозяин дома, Скарпиозо, кто еще другой... Не открывались главные ворота.
— Что тебе нужно?
— Не мне, а тебе что нужно, — не пойму, чего не выходишь!
— Не знаю, так...
— Не знаешь порядка?!
— Не... Не знаю.
— Утром всем положено прогуливаться по городу, а если неохота пройтись, а желаешь утреннюю девку, достану оправдательный талон.
— Что достанешь?
— Два талона, хале?
«Даритель покоя, возвеститель мира, неколебимый маршал Эдмондо Бетанкур всем вам желает мирного дня!» — торжественно возгласили где-то.
— И теперь не веришь?
— Чему?
— Что открылись главные ворота!
— Какие ворота?..
— Городские, понятно... Мирные часы начались.
— Как долго продлятся?
— До восьми вечера... Будто не знаешь, хале... — И испугался. — Больно наивным прикидываешься, хале, не задумал ли чего против меня, хале, что я тебе сделал худого, хале...
Доменико с досадой повернул ключ в скважине, отбросил щеколду и рванул массивную дверь, а хозяин, глянув на него, равнодушно поинтересовался:
— Укокошил или только ранил?
— А-а?..
— Ру-уки на-адо было помыть, халее-е, — глумливо пропел хозяин.
— Принеси воды.
— Сейчас, голубчик.
Взбугрив желваки, сухо, без боязни смотрел на него Доменико — кто-то хранил его, любил...
Хозяин дома живо принес большой таз, примостил на двух стульях и полил гостью из серебряного кувшина. Доменико умывался, зло отфыркиваясь, страха как не бывало, но тут опять постучали, и он резко выпрямился.
— Кто там? — окликнул хозяин.
— Я, хале, — Чичио...
— Скажи-ка, обрадовал! Чего тебе?
— Хорошая утренняя девка не нужна, хале...
— Пошел-ка отсюда...
— Знай, мне — четыре. Впусти.
— Еще чего — четыре!
— Три уж без спору, Скарпиозо.
— Будет с тебя и двух.
О чем они говорили...
— Мало одну, — буркнул внизу Чичио.
— По закону...
— Нашелся законник! Очень блюдешь ты закон.
— Иди жалуйся...
— И пожалуюсь, хале...
— Кому пожалуешься — тот заберет свою долю, и останешься с тем же, только сутягой прослывешь, хале, так-то.
Странный вели разговор...
Будущий канудосец Зе Морейра жил в сертанах, далеко от мраморного города.
Чуть свет просыпался вакейро и сразу вскакивал с постели. В бамбуковой хижине жил отважный вакейро и имя носил простое очень — Зе. В углу хижины, между двумя малышами, спала жена его Мариам. Труженицей была Мариам, но сразу встать, пробудившись, подобно Зе, не умела, — рассыпав по лицу густые волосы, она неприметно следила сквозь них за ним — как-то скрытно любила Мариам мужа. Нравилось Мариам украдкой наблюдать, как продевал Зе голову в ворот кожаной рубахи с бахромой, как натягивал ее на мускулистые плечи и как опоясывал ремнем тонкий стан; подложив руку под голову, Мариам любовалась, как безотчетно гордо и красиво расхаживал Зе по хижине, а потом, присев на стул, пил молоко, заедая черствым хлебом, и, прежде чем выйти из хижины, пряча улыбку, пристально смотрел на Мариам — она напряженно замирала, миг прикидывалась спящей и заливалась смехом. Зе опускался на колени и, откинув с лица ее волосы, дважды целовал пухлые от сна губы.
Потом Зе выходил к лошади, гладил ее по шее и — скок! — так и взлетал на нее, замлевшую от ласки, — умел говорить с ней Зе.
Удивительны сертаны — где песчаные, кишащие змеями и грызунами, а где — в непролазных чащобах, заросшие травой и кустарником. Мерно трусила лошадь Зе, вспугнутые ящерицы, извиваясь, вкручивались головой в песок, где-то выслеживали коз гиены, привороженно тянулась к змее мышь, подвигаемая неодолимой, цепеняще жуткой силой.
Мимо высоких недвижных кактусов и страшно колючих зарослей каатинги шел конь — впереди на зеленой опушке паслось вверенное Зе стадо. Низкорослые коровы неторопливо пощипывали траву, но быки неукротимо жаждали воли и яростно вскидывали голову, потягивая воздух. Зе высоко чтил волю и не подпускал к животным собак. С собаками заявлялись сюда владельцы скота — каморцы; раз в году сертаны оглашал собачий лай и визг. Зе один управлялся с обширным стадом. Рысью объезжал пастбище на своей верной лошади, издали примечая на животных ссадины и язвочки. Корова еще давала вытащить колючку и смазать ранку, но бык — стоило приблизиться к нему, как он, пригнув голову, срывался с места. Зе гнался за ним, но тот укрывался в чаще. Зе, увертываясь от шумно налетавших веток, резко перегибался из стороны в сторону, то соскакивал, остерегаясь слишком низкого сука, и, едва коснувшись земли, снова взлетал на коня — никем не зримый, никого не восхищавший здесь, одинокий виртуоз, истый чудодей Зе. И так великолепно все это!.. Малорослый бык в лесу превосходил и седока, и коня; но, когда они опять оказывались в поле, верх брала лошадь, и Зе, распластавшись, свисая чуть не до земли, хватал беглеца за хвост, валил и перескакивал ему на шею. Он удерживал животное за рога, взъяренный бык бешено сопел ему в лицо, у вакейро круто вздувались тугие мышцы, и животное, подавленное ощущением необоримой силы, покорно лежало на боку. Зе одной рукой держал быка за рог, другой вытаскивал колючку и, достав из кармана на сапоге мазь, втирал в ранку. Тщательно осмотрев животное еще раз, он шел к своей лошади, покорно стоявшей рядом и отводившей глаза от быка, и — прыг! — мигом оказывался на ней. Растерянный и смущенный, бык спешил скрыться, а Зе устремлялся на поиски нового пациента.
И так весь день...
Но иной раз скотина терялась — угонял ее одноногий бесенок Саси. Сколько ни искал Зе — не находил. «Ох, Саси, ни дна тебе ни покрышки», — беззлобно бранился вакейро, но в конце концов нападал на след и крест-накрест складывал две палочки в неглубокой ямке — Саси жуть как боялся креста. След приводил к соседнему пастбищу, и Зе шел назад — не оскорблял недоверием другого вакейро: тот сам возвращал приблудную скотину хозяину, по клейму узнав чья, — в честности вакейро даже каморцы не сомневались.
В полуденную жару Зе усаживался под дерево и вольно вытягивал свои длинные ноги, скинув широкополую кожаную двууголку; он принимался за овощи с огорода Мариам, орудуя кривым ножом-, с которым ходят на леопарда, — точно заяц похрустывал морковкой безвестный всесертанский герой Зе.
В сумерках Зе возвращался домой, и исходившая радостью Мариам украдкой следила за ним через щель, а потом, когда, повернувшись к очагу, плечом ощущала нежность заскорузлой ладони, притворно равнодушно оброняла: «А-а, пришел...» Скрытной любовью любила она мужа. Беднее бедного был Зе, хоть и носила жена его леопардовую шкуру, гроши платили ему каморцы, и, ужиная, не прикасался он к козлятине, оставлял малышам.
А ночью Зе безгласно тонул в щедрой Мариам — не умели сходить с его языка ласковые слова, и только про себя повторял и повторял он: «Мариам, ромашка моя...»
Раз в году Зе отправлялся в город на ярмарку. Понравились ему украшенные гвоздиками и розами женщины, когда увидел их впервые, но от них веяло холодом, и, вспомнив свою Мариам, он мысленно назвал, ее ромашкой — самым простеньким на взгляд цветком — и с той поры, погрузив лицо в ее волосы, тихо-тихо, едва слышно повторял: «Мариам, ромашка моя...».
Зе был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
— Куда вам на улицу в таком виде, мирные сейчас часы, и если бренчат у вас в кармане монетки — извольте, приобрету вам отличную одежду.
— Сколько понадобится?
— От двадцати грошей до шестидесяти драхм, хале...
— Многовато...
— Что — двадцать грошей?
— Нет — шестьдесят драхм.
Скарпиозо исподтишка скользнул взглядом по его лицу и потупился, вроде бы смущенный.
— Не все шестьдесят потребуются, конечно...
— Сколько же?
— Пятьдесят.
— Почему же шестьдесят?
— Ножные не считаете?
— Ножные?..
— Да, донести до портного столько денег!
— Что — тяжело?
— Издеваетесь? Не понимаете будто? Пока дойдешь, запросто горло перережут, и как, по-вашему, за храбрый риск платить не надо?
— Сам же сказал — сейчас мирные часы...
— Какие мирные часы не стоят шестидесяти драхм, что вы как дитя малое рассуждаете...
Доменико опустился на стул. Вот так мирные часы...
— За сколько посоветуете?
— Все насмехаетесь, дурачком считаете? Ясно, за шестьдесят. — И пояснил: — Слыхали, верно, зверь ценится по шкуре, человек — по одежде, хале!
— Хорошо, подождите внизу, я сейчас...
Заложил дверь на щеколду. Развязал мешочек и горстями насыпал драхмы на постель, отсчитал шестьдесят, еще четырнадцать сунул под подушку. Закинул мешок обратно под постель и позвал Скарпиозо:
— Прошу, хале.
И смутился — как сорвалось с языка это неведомое слово «хале»!
— Здесь я, хале! — откликнулся Скарпиозо.
— На, ровно шестьдесят.
Хозяин дома отпрянул, испуганно съежился и, ударив себя в грудь, пал на колени.
— Ты что, вправду даешь мне столько драхм на улицу, хале? Почему не поторговался — что я тебе сделал? Забыл — просят одно, а дают треть того, что просят... Знаешь ведь, мне всего четыре остается!
— Сколько же дать?
— Простачком прикидываешься! Меня не проведешь, вижу, что ты за птица... Ночью по городу ходил, да еще с человеком самого Наволе заявился сюда, а когда тебя ножом пырнуть хотели, кто-то из твоих людей ножом хватил Чичио по руке! А потом исхитрился — а как, и сам полковник Сезар не угадает, — открыл ворота с секретным запором, выбрался на улицу, прирезал кого-то и преспокойно вернулся спать! Я разыграл перед тобой наивняка, а ты и тут обставил меня. Убей, убей, только не пристало вам, при ваших-то возможностях, убивать меня, хале!
Куда он попал, среди кого очутился!.. Ничего не понимал Доменико, но смущение и волнение хозяина дома приободрили его, и он высокомерно отсчитал ему двадцать драхм.
— На, купи. Тебе четыре останется, значит!
— Нет, хале. — Скарпиозо поднялся с колен, обмахиваясь ладонью. — Две из четырех — маршала Бетанкура, одна — полковника Сезара и одна Чичио...
— Что, и он важная персона?
— Нет... Проводил тебя сюда.
— Выходит, тебе ничего?
— Что я, спятил — платить ему шестнадцать.
— Кому — ему?
— Портному, кому еще...
Помолчали, недоуменно разглядывая друг друга.
— А этот маршал какой-то при чем?
— Тсс, — Скарпиозо вздрогнул, прикрыл рот рукой. — Не услыхал бы кто, крышка нам тогда, хале.
— Что я сказал особенного...
— Опять притворяетесь? Не знаете, что у маршала ото всего доля... Надо много денег иметь, чтобы хорошо править городом да быть справедливым. Это правильно, хале, мудро. Сумеешь быть справедливым, если у тебя много денег, куда денешься, хале...
Ничего не понял Доменико; растерянный, привычно потянулся к кувшину и, поднося ко рту, вскинул голову — знакомое пятно смотрело хмуро, но все же ободрило.
— Иди, чего ждешь...
— Иду, хале.
— Постой, мерку почему не снял?
— Как не снял, — обиделся Скарпиозо, — столько времени мерил тебя глазами.
— Ступай тогда.
Когда Скарпиозо вышел, Доменико бессильно опустился на стул. Мысли в голове мешались, страшные предположения беспощадным ударом взбивали и трепали их, словно клочья шерсти. Убьют его? Нет, нет, уцелел же ночью, избежал смерти... А вдруг у Скарпиозо есть второй ключ? Нет, не посмеет — меня убийцей считает... Мало ли кто еще может прирезать... Нет, сказал же — мирные часы сейчас... Утешай себя, утешай — плевать им, мирные или немирные!.. У них тут всё деньги решают, а денег у меня навалом! Не тронут?..
Бросил сбереженные сорок драхм на постель и опустился на колено достать из-под кровати мешочек, зашарил там рукой, а кто-то цепко, как клешнями, ухватил его за запястье. Хотел вырваться, но сковало всего; обмякший, отяжелевший, безвольно перевалился на бок, покорно, блаженно потонул в пышной рыхлости лиловых облаков, но грубые пальцы терли ему виски, кто-то ударил по щеке, не хромой ли работник? Нет, нет, вяло подумалось Доменико, отстали б лучше, ему хорошо, хорошо — ни забот, ни печалей, оставьте... но его не оставляли, кто-то настырный даже водой побрызгал в лицо. Доменико недовольно приоткрыл глаза и тут же погрузился в облачную пушистость — страшная, жуткая была личина! — а неизвестный сказал:
— Я старший брат Александро.
Он лежал на постели... Как оказался на ней?.. Успокоенный, снизу смотрел он на ночного спасителя, а узкая косая щель в маске шипела:
— Слушай хорошенько, времени мало. Зря думаешь, что Скарпиозо принимает тебя за бандита. Он отлично знает — ворота его дома ночью не открывались и ты не выходил на улицу, а кровь у тебя — на верхней губе. Обождет немного — проверит, вправду ли ты родственник маршала Бетанкура или полковника, а потом уж сходит к портному. Учти, если одежда будет тебе великовата, значит, решил прикончить тебя, заведет в безлюдное место, убьет и наденет твои вещи — он чуть полней. Слушай внимательно, времени мало. — Человек в маске подошел к двери, выудил из-под деревянной накидки-щита тесак, какие-то инструменты и вытащил из гнезда замок. — Наверняка в лес пойдет с тобой, заморочит голову, уговорит помочь вырыть яму — могилу тебе, но ты рой, рой, пока не запоет дрозд, тогда замахнись, будто кидаешь нож в дерево, не бойся, я буду за твоей спиной, но не вздумай оглянуться, не то в тебя угодит мой нож — проткнет горло. — Человек что-то вставил в дверь. — Метко бросаю, нет мне в этом равного.
Угрожающе шипел голос под маской.
— Я под твоей кроватью провел ночь — Скарпиозо запросто мог пробраться сюда, прикончить тебя и сбежать с твоими драхмами, хотя и знает — далеко убежать не дадут, схватят люди надзирателя Наволе, но такая уйма денег все равно помутила бы ему разум. Потому и остался я тут. — Человек запер дверь и подошел к Доменико. — Я сменил замок, держи ключ, сам запрешь, уходя. Скарпиозо ничего не узнает, с виду ключи похожи, а когда вернетесь, ему не удастся отпереть своим ключом, откроешь ты, и он окончательно убедится, что с тобой не справится, не по зубам ты ему, и сам начнет трястись за свою шкуру. Понял меня?..
— Понял, хале, — ответил благодарный Доменико.
— Покажу тебе «хале», — зло прошипел человек. — Начнешь с «хале», и втянешься, во всем уподобишься и-им... — протянул он совсем как Александро.
— Вы что, уйдете? Извините...
— Останусь пока.
— А как выберетесь? Я же запру дверь...
Показалось — улыбнулась маска, и ласково прошелестело:
— У меня второй ключ есть! — И как будто теплее посмотрели на него сквозь узкие щелки. — Не забудь: как защелкает дрозд, трижды замахнешься... Ясно?
— Да.
— Возьми вот эти ножи. Здесь принято иметь при себе пять ножей, они будут и в одежде, которую принесет Скарпиозо: два на поясе, один в воротнике плаща, два ножа — в узких карманах сапог на внешней стороне, но все наверняка не настоящие. Заменишь их этими вот, настоящими. Понял?
— Да.
— Отвернись, заберусь под кровать. И помни — в лесу ножи из ствола не вытаскивать, и Скарпиозо не позволяй.
— Послушается?
— Да.
— Почему б вам прямо сейчас не пойти... Дождетесь нас... у леса.
— Нельзя. Ему ничего не стоит и здесь прирезать тебя. Сомневаюсь, правда, а кроме того, интересно, как поведет себя, что скажет.
— Как вы... узнаете?..
— Что?
— Что... надумает убить...
— По голосу. Отвернись... Никто не видел меня лежащим на полу.
Отвернулся Доменико, стоял, ждал.
Скарпиозо бережно внес на вытянутых руках расшитые золотом великолепные брюки, рубашку с пышным воротником, под мышкой держал пару высоких сапог с золотым кантом по бокам.
— Пожалуйста, примерьте, хале, все тут, — и благоговейно повесил брюки и рубашку на стул. — Все тут... и ремень вот, и сапоги, неразлучная пара нижнего белья... носки, сударь... — И усмехнулся: — Вы достойны самого наилучшего.
— Оставь меня одного, — сказал Доменико.
— Прогуляемся потом в лес, хале? — льстиво предложил хозяин дома. — Воздух в лесу прозрачный.
— А не покинете меня там?
— Что вы, как можете думать! Когда оденетесь, ударьте три раза в ладоши.
Доменико швырнул перепачканную кровью рубашку в угол, надел новую, белоснежную. И брюки и все другое сидело мешковато, и мороз пробежал по коже. В карманах-ножнах лежали негодные, податливо гнувшиеся ножи, вытащил их, сунул под подушку, заменил настоящими — теми, что оставил брат Александро. Когда он осторожно присел на край постели надеть сапог, по щиколотке его постучали:
— Обернешься в лесу хоть раз — не миновать ножа в горло.
И невидимый человек сам трижды властно ударил в ладоши.
Они шли по тесным улицам между мраморными домами, пепельно мрачными в этот пасмурный день. На всем пути, прислонясь к великолепным стенам, стояли каморцы! С опаской поглядывал Доменико на обитателей разбойничьего города: внешне были люди как люди — по паре ног и рук, по паре глаз, ушей. Рослые, худощавые, попадались и полные. Но глаза — заглянули б в глаза!.. Хотите — заглянем, угодно? Мы с вами, бродяги-негодники, незримо за ними следящие, подойдем и заглянем — не заметят, не бойтесь; на плечо положите мне руку и ступайте за мной, посмотрите: по самые брови надвинуты шляпы — широкополые, прикрывают прищуренный взгляд, алчно каким-то желанием горящие, — да что там каким-то, сообразите, конечно, отчего загорались глаза при виде «поживы», наготове руки держали, заложив их за пояс, в том месте, где таили ножи, узкие, длинные... Повезло нам с тобой — в Средний город попали, в Верхней и Нижней Каморе пострашнее зверье обитает... Но и тут, но и эти... Давно бы всадили в скитальца свистящий пронзительно нож, но спутник его говорил: «К полковнику, хале, к самому полковнику, хале, идем...» А вот подошел к ним Чичио, переведенный недавно из Нижней Каморы, повышенный... Не слыхали о Нижней Каморе? Расскажу вам о ней и все объясню в свое время.
— С мирными часами вас, мой хале... Вчерась драхму обещали, пожаловали бы мне, хале...
Но Доменико с омерзением бросил:
— За что? За то, что дважды пытался прирезать?
Чичио немножко, самую малость, смутился, даже потупился, но быстро оправился, заглянул ему в глаза и откровенно, осуждающе спросил:
— А сами, сами бы как поступили на моем месте, хале?
Вы еще здесь ведь, рядом со мной, так запомните — редчайший был случай! — в Каморе не смотрят друг другу в глаза, нацелятся взором то в брови, то в щеки, скользнут по губам, уставятся в лоб, но в глаза не глядят, никогда, ни за что, а столкнувшись случайно, мечут в сторону взгляд — по негласному правилу, кому же охота испытывать страх... морозом по телу. К тому ж неприятно, припомнится собственный взгляд, а мы знаем, знаем прекрасно, что собой представляем, ведь не зря, когда смотримся в зеркало, наводя красоту или бреясь, избегаем старательно глаз своего двойника.
— На, бери, — бросил Доменико, и драхма звонко отлетела от мостовой, а снова упасть ей не дали — Чичио неуловимо подхватил монету и ловко упрятал в потайной карман на груди.
— Пусть продлятся для вас мирные часы, друг...
А Скарпиозо все остерегал их, отводивших глаза:
— К самому полковнику идем, хале... Кто увяжется за нами, с полковником будет иметь дело, хале!
Алчным взглядом обжигали затылок, но следом не шли... Стояли, не двигались...
— Рубашка и брюки великоваты, — заметил Доменико.
Шли лесом.
— Откормлю тебя, хале, — усмехнулся Скарпиозо. — С твоими-то деньгами не пристало быть тощим, человека по брюху видно, по брюху судят о его достоинстве, а как же! Нагуляешь у меня жир от жареного-пареного.
— Почему рассчитаться не просишь, хале... — Доменико прикусил язык, чуть не оглянулся: как вырвалось это «хале»!
— Чего спешить, хале.
Скарпиозо остановился, осмотрелся.
— Ты в городе чужак, и я по доброте своей предложу тебе кое-что, если снизойдешь, понятно, до меня, хале.
— Говори. — У Доменико тряслись поджилки, но с виду был невозмутим.
— Давай побратаемся, трудно в жизни без побратима. — Скарпиозо настороженно озирал окрестности. — Так вот, если не чураешься, станем побратимами, хале! Знаешь, как это делается?
— Нет.
— Не знаешь?
— Нет.
— Основа основ — земля, хале, это-то знаешь! Слыхал, верно: «Прахом был, прахом будешь», миг один наша жизнь, и что в ней ценить, если не честность, а, хале? Что другое унесем с собой на тот свет, с чем предстанем в раю, если не с добрыми делами... Как говорили в старину: «Земля еси, в землю отыдеши». Вот почему братаются в земле, в глубокой яме, — земля всему основа... Вон в том дупле у меня кирка с лопатой припрятаны... Копать сумеешь, хале?
— Попробую.
Проглянуло солнце, и в трепетном свете, проникавшем сквозь листву, засияли мириады пылинок.
— От-лично, мой славный. На, поорудуй киркой, а я отброшу землю лопатой. Ну, за дело!
Доменико кинул плащ и рубашку на землю, но Скарпиозо торопливо подобрал их, заботливо повесил на сук.
Проследил за ним взглядом Доменико, расслабил свой широкий ремень и с размаху опустил кирку.
— Постой-ка... — неожиданно заволновался Скарпиозо. — Здесь уже кто-то копал. — И ухмыльнулся: — Тут уже братались, мы выроем себе другую яму, чего посягать на чужое!
Отошли шага на три в сторону. Скарпиозо первым ударил киркой и, убедившись, что земля не тронута, сказал довольный:
— Давай копай, отменное место.
У Доменико слегка дрожали колени, но руки энергично опускали кирку. Могилу рыл себе... А тот, Скарпиозо, озираясь по сторонам, вразумлял, опираясь на лопату:
— Не выжить человеку в нашем городе без побратима... Твой враг станет моим злейшим врагом, а уж друг — родней родного будет, хале... Хватит, вылезай, откину землю.
Усердно трудился Скарпиозо.
Доменико стоял в тени под деревом, не слушая Скарпиозо; понял, почему тот не убил его дома, почему уверял всех, будто идет с ним к полковнику... Прикончит его тут, у глубокой ямы, мигом засыплет землей и вернется в город, говоря сдал полковнику, а когда люди надзирателя Наволе прекратят за ним слежку, смоется из города с драхмами. Рискованная была, вероятно, затея... Скарпиозо, утирая пот, присел на землю.
— Что в жизни ценить, как не труд, хале... Стыд и срам бездельнику, дармоеду! Не испачкайся, хале, за одежду дорого плачено.
До смеха ли было, и все же усмехнулся Доменико невольно.
— Давай, давай, веселей, — подстегивал Скарпиозо.— Хочешь, спою тебе, под песню работа спорится... Хочешь?
— Да.
— Раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре, э-э-э-х, горе матери дурного, никудышного сынка — хе-е-е, хе-е, — затянул Скарпиозо. — Для лентяя не жалеем мы хорошего пинка, о-о, о-о-о-у, хе-е-е... Хорошая песня, верно, парень?
— Да.
— Давай, давай, поживей! Ждут хвала, аплодисменты работягу славного, жрут гиены, не жалеют лодыря поганого-о-о-у, хе-хе, хе-е-е... Вылезай, выброшу землю, быстрей пойдет дело... Ты чего задом отходишь, а?
Да, он пятился, боясь повернуться в сторону укрывшегося где-то брата Александро, а Скарпиозо почему-то насторожили деревья перед Доменико, и глаза его змеями зашныряли по ним. По пояс в яме, он кряхтел, лихорадочно выкидывая землю. Выбрался из ямы, смахнул со лба пот.
— Помаши еще немного киркой, и... хватит, пожалуй, сударь. — И укоризненно добавил: — Что ты на землю сел, из дорогой материи брюки, неужто не жаль, хале...
Доменико забрался в яму. Скарпиозо сел рядом, утомился и еле тянул:
— У-у-у-о, хе-ее-е, э-э, мму-у-у-о, хе-е-е, э-э... Не жалей сил, хале, давай. Давай станем побратимами, хале, в последний раз выброшу землю. — Он огляделся. — А может, ты сам выбросишь, ты младший побратим, молодой...
Но Доменико был настороже.
— Нет, лезь ты.
Скарпиозо что-то заподозрил и с неохотой взялся за лопату.
— Между прочим, у меня, к твоему сведению, и в Нижней и в Верхней Каморе кровная родня, хале, и если дурень какой безмозглый задумает что против меня — ух, ошалеют родичи, на куски разорвут вероломного, так-то!
И спрыгнул в яму.
— Трудно выбрасывать землю, трудно — вон как глубоко выкопали. — И лицемерно посетовал: — Эх, нелегко побратимом стать!
Наконец выкарабкался из ямы и бросил, отдуваясь:
— Погоди, хале, дух переведу.
Полулежа на боку и стряхивая землю с колен стоявшего рядом Доменико, Скарпиозо пояснял:
— Братаются, мой славный, так: младший прыгает в яму и подает руку старшему. Тебе сколько лет?
— Двадцать.
— А мне, хале, сорок три, — значит, по правилам, первым прыгать тебе. — Скарпиозо встал. — Никак от насморка не избавлюсь, ох! — и потянулся рукой к заднему карману. — В день трех платков мало. Давай прыгай, хале...
И тут затрещал дрозд. Доменико трижды замахнулся, вроде бы кидая нож в дерево. Скарпиозо изменился в лице, всмотрелся в ствол — из одного места торчали три узких ножа: один прямо, два — косо, и трепетали от напряжения, напоминая наконечник стрелы.
— О-о! — Скарпиозо так и рухнул на колени. — Не убивайте... Зачем вам это — с вашей меткостью... при ваших возможностях!.. Не знал я, осел, что кровь носом и у бесподобного удальца может пойти — закон естества... Говорят, полезно это, ни к чему лишняя кровь... Сжальтесь, хале! Не погубите? Мне еще обжениться надо, детей завести... Любите детей, хале? Пожалейте их, хале, что в жизни лучше детей!
Но Доменико жестко потребовал:
— Встань!
— Встану! Вторично на свет родился я, хале... А я еще фальшивые ножи вложил вам в карманы, негодные, простите, не сердитесь, понимаете же — по недомыслию хотел... вас...
И Доменико понял — не лгал Скарпиозо. Посмотрел на метко всаженные в ствол ножи, и снова задрожали у него колени, но теперь уж от ярости. С омерзением смерил каморца взглядом.
— Ножи настоящие.
— Нет, я сам, своими руками, вкладывал...
— Не веришь — проверь.
Скарпиозо прощупал воротник плаща и вытащил узкий отточенный нож.
— Глазам не верю... Насквозь меня видите! Значит, без ножа вы? — неожиданно уточнил Скарпиозо, меняясь.
— Все пять на месте. Те три в рукаве прятал.
— Все это время?!
— Да. Ты мог не вытерпеть, и я...
— Вот это да! Ну и предусмотрительный! — восхищенно вырвалось у Скарпиозо, и он опять взмолился: — Прошу вас, очень прошу...
— Что еще?
— Побратаемся, хале...
— Пошел ты... — И Доменико надел рубашку.
В Средний город они вернулись лесом. Скарпиозо избегал тропинок. Он шел впереди, восторгаясь твердой рукой и метким глазом Доменико, а когда вошли в город, сказал одному из прятавших мрачный взгляд, под широкополой шляпой: «Похлеще нас он, оказывается! Так-то!» И, уже поднимаясь по лестнице своего дома, вспомнил:
— Твои бесценные ножи в лесу остались!
— Нет, нет их там.
— Успели тихонько вытащить, хале?!
— Да.
— Вот это да!
Скарпиозо сунул ключ в замок, но тщетно крутил его в скважине. Недоумевая, обернулся к Доменико, тот выудил из кармана свой ключ, и, когда отпер, хозяин ошалел:
— Когда вы поменяли?!.. Так незаметно! — И восторженно завопил: — Уразумел! Убили человека и нарочно размазали кровь на верхней губе, с толку сбить меня! Как я сразу не сообразил?! Ох, сдал ты, Скарпиозо, плохи твои дела, злосчастный, — он хлопнул себя по лбу. — Выжил я из ума! — И обернулся к Доменико: — Новые приёмы, новые уловки, хале! Разве не так, хале?
И Доменико кивнул медленно, невозмутимо.
Скарпиозо в тот же вечер явился к самому полковнику Сезару и доложил:
— Отменно выглядите, грандхалле, воистину достоин он вашей дружбы, рука — меткая, денег — уйма, тысяч четыре, а может статься, и больше... Надеюсь, не обойдете щедростью вашего верного слугу. А он по всем статьям подойдет, и шутник — потешит вас, приютите под вашим светлым кровом, пока обдерете как липу, оставьте драхм двести, а потом, очень прошу, передайте его нам. — И, заметив удовлетворение на лице полковника, осмелел: — Не мне вам говорить — сумеете культурненько содрать с него шкуру, грандхалле!
И поскольку ночью опасно было все же спускаться в Верхнюю Камору — она располагалась ниже Средней, — двенадцать человек, самых надежных из людей надзирателя Наволе, проторчали ночь у дома Скарпиозо; погода стояла прескверная, и, дрожа под своими деревянными накидками-щитами, крепко ухватив ножи, они с нетерпением ждали энергичного выкрика спесивого стража Каэтано: «Восемь часов утра, и все гениииальноооооо!!!»
А вообще дивный был лес...
Будущий канудосец Мануэло Коста жил в сертанах, далеко от мраморного города.
Удивительно просыпался веселый, самый веселый вакейро — раскроет глаза и уже улыбается. Необычно, по-особому счастлив был Мануэло Коста, всем восхищалась и полнилась, возвышаясь, его душа; легко, с охотой носился он за разъяренными быками. Дело свое знал отлично, как и любой другой вакейро, и даже чуточку получше, а силой и мужеством не намного уступал самому Зе Морейре, только не было у него жены, подобной Мариам, и частенько наведывался он в город, заранее предвкушая радость, и внешне был — хоть куда!.. А коня любил!.. Каждое дерево восхищало его до дрожи, но и горстью песка в пустыне любовался с той же нежностью, — кому было понять его, одинокого! Удивительным даром наделен был Мануэло, удивительной наделен любовью — невзрачный куст под его взглядом, озаренный светом его красивых глаз, превращался в куст Мануэло и, возвеличенный, как баобаб, расцветал, распускался, обретая красоту, зеленел поразительно, дивно и, ни с чем не сравнимый, возрастал до небес — легко соскочив с коня, Мануэло Коста ложился под куст и возносил его ввысь. Всем миром владел ничем не владевший бедняк Мануэло, так уж умел он смотреть — завладевал всем, чего достигал его взор, все вмещала, всем наполнялась бескрайно душа, и, ликуя, носился на своем скакуне неимущий владыка всего Мануэло Коста, а за ним изумленно следил, укрывшись за толстым стволом, одноногий бесенок — другого такого вакейро Саси не знал, не видал. Сама каатинга, колючая, лютая, и та странно замирала, когда проезжал веселый вакейро. И все же живую стройную женщину Мануэло Коста предпочитал всему, и, беспечно потерпев несколько дней, он просил соседа и друга Зе Морейру присмотреть за его стадом и, взлетев на скакуна, устремлял его к городу. Ночь напролет мчал жеребца Мануэло Коста среди вспугнутых, притаившихся где-то леопардов и серн, а утром чуть свет въезжал в город, привычно и как-то небрежно покачиваясь на коне, а за ним уже следили из-за штор женщины — стук звонких копыт его коня узнавали все. Не сходя с коня, Мануэло Коста съедал чего-нибудь на грош и, двумя пальцами снимая свою широкую двууголку, изящно опуская ее до стремени, говорил то одной, то другой зардевшейся женщине, вроде бы случайно вышедшей на улицу: «Мое почтение Веронике... Как поживаете, Коломбина?..» Имена он частенько путал, да что с того — обожали его женщины, и, спустив одну из них с коня где-нибудь в безлюдном лесу на залитой солнцем полянке, бросив свой широкий ремень на спину покорного скакуна, он огорченно признавался упрятанной под пышной пестрятиной женщине: «Никак не усвою, что и как расстегивать!» И хотя женщина упорно тянулась к кустам, прекрасный пастух все же укладывал ее под сияющим солнцем, зачарованно любуясь озаренным лицом, а та, возвышенная удивительным вакейро, захлестнутая счастьем, только и повторяла: «Мануэло Коста, Мануэло...»
Мануэло Коста был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
И едва звякнула железная клетка, опущенная Каэтано на каменные плиты, как двенадцать человек надзирателя Наволе скинули деревянные накидки-щиты. И всю Камору заполнил шум — обитатели города открывали наглухо запертые двери, калитки, широко растягивали губы, изображая улыбку, и настороженно, с недоверием глядели друг другу вслед.
Один из двенадцати, одетый дороже других, блестя всеми своими пуговицами, поспешил к дому Скарпиозо, забарабанил бронзовым кольцом по тяжелой двери.
— Кто там, хале?! — резко отозвался Скарпиозо.
— Я, Элиодоро.
— О, мой капрал! — голос лился медово. — Сейчас открою, хале, сейчас...
Капрал шагнул через порог, сказал:
— С мирными часами вас, хале, спроста человеку глотку не перережу, но если сделает мне что плохое... берегись тогда... Да здравствует великий маршал.
— Небывало неслыханного счастья дарителю мира, хале! Какой недоумок посмеет навредить вам, хале!
— Где он у тебя?..
— В той вон комнате.
— Кричал во сне?
— Нет.
На цыпочках, крадучись поднялись по лестнице; у двери в комнату, где был Доменико, капрал Элиодоро нагнулся и, припав ухом к замочной скважине, прислушался, потом бесшумно отступил, опасливо втянув носом спертый воздух, и дал знак шестерым из своей команды. Те подхватили массивную трубу с ручками по бокам, с разгона двинули по двери и, бросив ее, отскочили в сторону, а укрытый стеной капрал стремительно выставил к пролому накидку-щит. Секунды через две он отпрянул и тщательно осмотрел накидку — ни одного ножа не торчало из нее! Недоуменно глянул на Скарпиозо, но тот и сам был изумлен. Удивленно хлопали глазами и шестеро остальных.
— Он или дурак безмозглый, или тертый калач, — заключил капрал, все еще не веря глазам.
— Какой же дурак — убить себя вчера не дал!
— Тогда, значит...
— Значит, тертый...
— Он ждал нас?
— Так точно, ждал.
Капрал Элиодоро снова упрятал себя под деревянной накидкой-щитом, надел маску и так предстал перед побледневшим Доменико:
— Полковник Сезар соизволил выразить желание стать вашим побратимом, грандхалле. Вам известны, разумеется, наши правила, прошу руки. — И, выудив из кармана шпагат, крепко связал ему на обеих руках по три пальца — главных, умелых; затем надел на них мешочки и завязал на запястьях. Вытащил все ножи из плаща Доменико, поясняя:
— Я доверяю вам, как не доверять, но порядок есть порядок. Прошу следовать с нами. Мешочек ваш?
— Да.
— Понесете сами, обхватите и прижмите к груди. Ждет, наверное, лейтенант Наволе.
Лейтенант Наволе ждал, разинув рот, но вовсе не потому, что был разиней, просто дышал ртом, а говорил в нос, рот и нос у него поменялись, так сказать, своим назначением. Ел он, правда, через рот. Сейчас, грозно выкатив глаза, он смотрел на Доменико.
— Ни одного ножа не швырнул в накидку-щит, мой лейтенант, — доложил капрал Элиодоро.
— Нканк?! — не поверил Наволе. — Ндумаеншь, крентин, мой канпрал?
— Надо думать — наоборот.
— Пронжженный, нзнанчит, нтип.
— Поистине так, мой лейтенант. И во сне не кричал.
— Что нты кренпко нзавянзал ему нрунки монгу и не спраншиванть. — Наволе испытующе уставился на капрала.
— Истина глаголет вашими устами, мой лейтенант.
Да, в нос говорил Наволе.
— Ландно, нпоншли, мой нканпрал.
Шли гуськом по покатой улице мимо мраморных домов. Чего-то недоставало взору, да — вокруг не было ни одного деревца! Взгляды встречных хищно перебегали с лица Доменико на его мешочек, раздирая и терзая его. Вдали, косо пересеченное солнцем, синело море.
Несуразным, неуместным представлялся солнечный день в Каморе, где все и вся жаждало укрыться, где все зло щурились, пряча взгляд, а руку держали на поясе у ножа, и Элиодоро, вычитав в глазах встречного алчбу, угрожающе швырял: «Великий маршал Бетанкур поздравляет вас с мирными часами». Чем ниже спускались они в сторону Верхней Каморы, чем ближе подходили к ней, тем выше становились дома из черного мрамора, тем ярче и роскошней были ковры на высоких балконах и богаче одеты люди. И глаза обитателей Верхней Каморы не вспыхивали хищно, нет, — здесь улыбались коварно любезно и только в спину Доменико раздумчиво вперяли недобрый взгляд.
В расшитых золотом брюках и рубашках, в меховых шапках в этакую жару, верхнекаморцы вежливо приветствовали друг друга словами: «Великому маршалу — долголетия-благолетия!» Они шли вдоль высоченной бесконечной мраморной стены; в одном месте надзиратель Наволе выкрикнул: «Мнонголентия, блангоденствия маршалу Эдмондо Бетанкуру...» — И взмахнул рукой — строй грянул: «Грандиссимоооо, бравоо!!» За стеной в знак безмолвного приветствия, шипя, взвилась зеленая ракета, довольный Наволе осклабился, и все зашагали дальше — неведомо куда. Шагов через двадцать высоченную ограду-стену сменила другая, ниже — если б двенадцать рослых мужчин забрались друг другу на плечи, вроде нас с вами, незримых, то верхний, возможно, сумел бы заглянуть за ограду, местами покрытую коврами, а местами усыпанную битым стеклом. Наволе остановил людей у причудливо расписанных массивных ворот, выкрикнул:
— Семь раз четыре — десять!
На той стороне явно были начеку, ожидая пароля, — в стене рядом с воротами тотчас открылась узкая потайная дверь. Входили по одному Доменико переступил порог шестым и сразу попал в сад, в позднеосенннй сад, — шел месяц октябрь... Оцепенело возвышались кипарисы; удушающе оплетенные лозой, злобно скалились алыми трещинками гранаты. Долго рассматривать сад Доменико не дали — охрана, вся в красном бархате в черную полоску, завязала пришедшим глаза. И надзиратель Наволе вслепую ухватился за пояс начальника охраны, за него держался капрал Элиодоро, позади Элиодоро поставили Доменико — он с трудом нащупал пояс капрала, кто-то вцепился в самого Доменико, и зрячий охранник повел четверых незрячих неведомо куда — через другую потайную дверь; сделали два-три бесцельных круга — кружили, вытянув свободную руку, вытянул даже Доменико, державший под мышкой мешочек. Ноги невольно подгибались — при каждом шаге мерещилась разверстая яма, и, лишь ступив, он с облегчением ощущал под собой твердь мрамора; когда их подвели к лестнице, один из лишенных на время зрения споткнулся, и волна пробежала по дрогнувшей цепочке. Долго брели, чувствуя, как дрожит на поясе рука шедшего сзади, наконец ввели куда-то и сняли с глаз повязки — у высоченного, неохватного кресла стоял импозантного вида мужчина, блескуче-мишурный, пристально разглядывая сподобившихся лицезреть его: «Этот вот молодой человек?»
— Нтанк тончно, он самый, нграндханлле, — подтвердил надзиратель Наволе, указывая на Доменико.
— Этот вот мешочек? — снова спросил блестяще-слепяще одетый хозяин и поразительно бесшумно прошелся раз-другой.
— Нтанк тончно, нграндхалле.
— Прекрасно, мой лейтенант, — мягко произнес полковник Сезар и развалился в кресле, закинул ногу на ногу, и ах как сверкнули эполеты! Еще раз смерил он Доменико с головы до пят, искромсал взглядом и, скудно улыбнувшись, бросил Наволе:
— Прожженный, говорите, тип?
— Пронжженный, грандхалле.
— О-очень хорошо... — И довольный Сезар осчастливил вниманием капрала: — Развяжите ему пальцы.
— Опасно, долгоденствия-благоденствия маршалу Бетанкуру.
— Развяжите, говорю, благоденствия-долгоденствия дарителю покоя.
С усилием шевельнул Доменико занемевшими пальцами. Потупился, избегая раздиравших его взглядов, особенно Сезара.
— Позвать счетовода!
И вошел мужчина — не поверил глазам Доменико! — голый, даже бритый наголо.
— Сосчитай, Анисето.
Может, мерещилось?! Нагишом был, а держался — будто ничего особенного...
— В этом вот мешочке? В этом, долгоденствия всестойкому маршалу?
— Да.
Анисето обвязали рот и нос прозрачной тканью, он запустил руку в мешочек и вздрогнул, ощетинился, дрожь зримо пробежала по его телу, он и вторую руку погрузил в монеты, перебрал их пальцами, сказал, уставясь в потолок:
— В пределах тайны, мой полковник.
— Всем выйти... Остается Анисето и... — полковник Сезар пренебрежительно улыбнулся, — прожженный тип... Да, позвать мне Мичинио.
— Мой полковник, грандханлле, — Наволе преклонил колено, — ендининчная пронсьба к вам: онтпунстинте моих, а...
Полковник что-то прикинул в уме и милостиво дозволил:
— Отпустить взятых под залог жену его и детей, — и, поясняя, с пафосом заключил: — Что на свете дороже детей, возвращаю их тебе.
— Бензмерно блангондарен, денснинца велинкого маршала, — вознесся на крыльях радости Наволе, а капрал Элиодоро добавил:
— О, нет вам равного... — И обратился к Наволе: — А вы, мой лейтенант, вы сами вернете мне жену и детей?
— Ранзумеентся, мой канпрал, менжду нами и нендонверие!
— Счастья тебе, хале... И мне вернуть моим людям жен и детей?
— Вы при мне, у меня в зале, обсуждаете это? — недобро поинтересовался полковник Сезар, вздернув голову, и что-то ядовитое прозмеилось в его глазах.
— Нет, нет, простите, грандхалле, наисчастливо оставаться, до небес восславляться маршалу!
Элиодоро вышел. Полковник поднялся, прошелся, мягко, бесшумно — в пух обращал мраморный пол под собой — и ехидно спросил:
— Величать тебя как, парень?
— Доменико.
— Оба отвернитесь к стене.
Доменико сразу послушался, а голый счетовод смущенно проговорил: «Неудобно мне, голому, спиной к вам...» — однако и он поспешил отвернуться — нахмурился, видно, мишурный полковник.
Что-то скрипнуло, и им разрешили повернуться лицом — в руках полковника был изящный серебряный кувшинчик; оп подошел к столику, налил алый напиток в отделанный каменьями кубок и предложил Доменико:
— Прошу, хале, подойдите, выпейте.
Что ему предлагали, что... И осознал: лучше любой яд, чем оставаться в их руках! Через силу ступил несколько шагов и, чтобы возжаждать смерти, в упор взглянул на полковника, но кубка поднять не сумел — неужели вконец лишился сил? — и ухватился обеими руками — нет, не оторвать от стола...
Полковник расхохотался.
— Ха, да ты, милый, и этого не знаешь, хале?
Что он должен был знать?.. Смущенно обернулся к хихикавшему Анисето; полковник ухмылялся.
— Вот так, прожженный! Не знаешь, что у нас, в Верхней Каморе, драгоценные кубки привинчивают к столу?! Посмотри, как мы пьем, — И он взял со стола цветную соломинку, зажал ее в зубах, наклонившись, сунул другим концом в чашу и высосал напиток до дна, следя за Доменико. Потом спросил:
— Сколько там, Анисето?
— Четыре тысячи восемьсот двенадцать, хале. Фальшивых нет.
— Видишь, малец, как он потрясен, разволновался как — «хале» посмел сказать мне!.. Перестань дрожать, сколько падает на меня?
— Тысяча шестьсот четыре драхмы.
— Уверен, он и того не сообразил, почему счетовод у меня нагой — чтобы не утянул и не упрятал монету! А к стенке потому заставил повернуться, что никому не следует знать, как отпираются мои потайные стенные шкафчики, я храню в них напитки, — осторожность никогда не помешает, и у тебя ведь мелькнуло — яд! Смешно думать, что этот счетовод мой посмеет отпить или отравить, но все же... на всякий невообразимый случай... Прав я, Анисето?
Странная была у него манера: говоря одному, смотрел на другого. И сейчас, подойдя к Анисето, ни с того ни с сего ударил его наотмашь и, обернувшись к Доменико, спросил:
— Не больно, Анисето?
— Нет, грандхалле, — весело ответил Анисето, хотя из носу у него текла кровь, заливая повязку на лице.
— Где до сих пор Мичинио?.. — задумчиво, неведомо кого спросил полковник, и тут же кто-то отозвался:
— Здесь я, хале.
Вздрогнул Доменико — где укрывался этот четвертый человек!
Обернулся на голос — и похолодел, перехватило дыхание, кто-то мощно задолбил в виски, рвал из груди сердце — в светлом, сверкающем зале пророс, распустился ночи цветок — страх. Что значили рядом с этим, с Мичинио, Наволе или Элиодоро! Жуткое было лицо, немыслимое: перекошенные скулы, глаза — сплошь цвета пепла, свинцовые от края до края; а страх, необоримый страх не давал оторваться от них, и брови — одна нависала дугой, другая устремлялась к виску; и, оцепенев от ужаса, скиталец завороженно подвигался к глазам, — вспыхивали под пеплом уголья, раздул их из глубины яростный ветер, раскалил, и запылали глаза! К угрожающе раскрытой пасти притягивалась мышь, но уголья так же внезапно подернулись пеплом, и брови легли ровно, безразлично, человек перестал разглядывать Доменико, и скиталец рискнул — еще раз взглянул на него и зажмурился, будто горячей золой ослепили, опустился безвольно и сидел, уронив голову, руки, лишенный мыслей, памяти, а потом вдруг поднялся без усилий, стал прямо, свободно и вскинул глаза на Мичинио, но снова пробрал мороз, и понял он — по воле страшного человека поднялся и выпрямился, и снова рухнул бы, но мрачно-грозные глаза незнакомца высекли огонь, сковали.
— Ступай, Анисето, — глядя на Доменико, велел полковник Сезар. — Что это, хале, кровь на лице?
— Об стену ударился, грандхалле.
— Ступай, голубчик, и будь осторожней.
Анисето слизнул с разбитой губы кровь и вышел, сказав: «Великому маршалу долголетия-благолетия».
— Поистине среди болванов живем, мой Мичинио. — Полковник Сезар откинулся в кресле. — Привели ко мне вот этого якобы прожженного, матерого типа, представляешь?!
— Кретины! — Мичинио тоже опустился в кресло. Просто был одет очень...
— А люди у нас хваткие. Возможно, так оно и лучше, однако сволочи все, поголовно... — И оживился. — Моя доля — тысяча шестьсот драхм... Согласись, недурно!
— Замечательно, хале!
— Что будем с ним делать?
— А где он взял? Где добыл, малый!
— Мне... отец дал.
— Убил его?
— Нет.
— Сам дал, но своей воле? Здешний он? — заинтересовался полковник, склонившись к Мичинио.
— В деревне живет...
— В какой...
— Что будем с ним делать? — сказал теперь уже Мичинио, наливая в чашу алую жидкость из серебряного кувшинчика, и зажал в зубах соломку, — о, как хищно они блеснули! Когда он успел встать, очутиться у стола?
— Подарить тебе? — Сезар улыбнулся. — Правда, для твоих рук шея у него хлипкая.
— Хлипкая? — равнодушно переспросил Мичинио. — Откинь-ка голову, сосунок.
Доменико покорно отбросил голову назад, по напряженно вытянутой шее забегали мурашки, а наверху, над ним, темнело пятно. Знакомое, давнишнее... на потолке этой роскошной залы... И тут оно, и тут!
— В куриные палачи переводите, хале?
— Что ты, мой Мичинио, — успокоил его Сезар. — Откормим его, а уж потом...
— Откормишь его — как же! — усмехнулся Мичинио. — И крови у него наверняка мало, видишь — бледный очень... Трепыхнется разок — и конец. Скучно, не позабавит.
— Что же с ним делать, моя верная рука, моя шуйца?
— Отдай новичку — пусть потренируется, свернет ему голову. Или продадим в Нижний город. А то — бросим в море, и все тут...
— Нет, выбросит волной на берег, посиневшего, разбухшего, — не выношу.
— Тогда... — Мичинио призадумался. — О, блестящая мысль пришла, хале! — Он обошел Доменико, стал за его спиной, и теперь с двух сторон прожигали скитальца взглядом, но затылку было мучительней. А Мичинио, все еще с соломкой во рту, цедил сквозь зубы:
— Знаете, мой полковник, выпустить из него кишки проще простого, хале, долгоденствия-благоденствия величайшему маршалу, а другого такого дурачка больше не найдете! Подаю вам великолепную мысль, хале, — оставьте его себе в качестве игрушки.
— Игрушки? — опешил Сезар.
— Да, да, мой полковник, для потехи. Вернет вас в детство, а что на свете лучше детства, хале?
— В детство?.. Думаешь? — Полковник повеселел и тут же сник. — Нет, нет, я занят, делами завален...
— Именно поэтому, мой полковник,— свинцовоглазый говорил зловеще ласково. — Лучший отдых — развлечение, хале...
— Ты полагаешь? — Полковник всерьез призадумался.
— Я о вас пекусь, хале, его хоть сейчас придушу, двумя пальцами, пожалуйста, мне не лень.
Дюжий был. Энергичный и бесцеремонный...
— А как им играть?
— Как угодно, хале, игр не счесть, давайте спросим его о чем-нибудь. Увидите, как позабавит вас своим глупым ответом, мой полковник, долгоденствия и благоденствия величайшему маршалу.
— Суперсчастья миродержцу, о чем же его спросить, хале?
— Ну... хотя бы... — И Доменико у самого уха ощутил леденящее дыхание.
— Скажи-ка, молокосос, сообрази, почему грандхалле назвал меня своей левой рукой — своей шуйцей? Ну?.. Сообразил?
— Нет.
Полковник расхохотался и уставился на Мичинио.
— Левша я, сосунок, вот почему. — И поскучнел. — Кроме «не знаю», ничего от него не дождешься, тупой.
— Почему же, просветим постепенно, попутно... Он и сейчас потешил, а со временем ума наберется... Не повесить ли нам для него полку на стене, пусть посиживает там...
Исступленно бился Доменико головой об пол, яростно скреб ногтями сверкающий мрамор, орал в отчаянии: «Убейте, мерзавцы! Убейте, бандиты... Не боюсь... Убейте, мать вашу... — И взвыл: — Ааннаа-Марияааа!!»
И все подавило в нем это имя, бесстрастно затих на полу, ожидая смертельного удара, а Мичинио сказал всего лишь:
— Найдется ли игрушка потешнее?! Убейте, говорит! Вставай, малыш, живо, сопляк!
Встал Доменико и, пораженный тем, что ему спустили такую выходку, стоял теперь, чуточку, совсем чуточку гордый собой.
— Да, великолепная идея осенила тебя, хале... Преотлично использую его... А знаешь, и мне пришла забавная мысль...
— Какая, мой полковник.
— Захвачу его завтра с собой к дамам высшего света, получится презабавно, хале, вообрази — аристократки и он!.. Славно придумал ты, Мичинио.
— Оставьте ему немного карманных денег, потешьте самолюбие, хале. — И усмехнулся. — Чтоб человеком себя воображал, поверьте, грандхалле, куда забавней станет.
— Все деньги оставлю, — взблеснул глазами полковник, — будет оплачивать мои развлечения. Представляешь, Мичинио, игрушка-копилка! — Полковник смотрел на Доменико.
— Блестящая идея, долголетия-благолетия великому величайшему маршалу.
— Две трети всех денег сегодня же преподнесу великому маршалу — неохватного счастья неоглядному маршалу!
— Не лучше ли понемногу преподносить? Чаще будете ублажать великого, несгибаемого.
— И это верно, браво, хвалю!
— А когда прискучит вам, подкиньте мне, хале, — позабавлюсь, пока прирежу.
— Обещаю, моя шуйца. — И полковник перенес взгляд с Доменико на Мичинио. — Сядь, малый...
Будущий канудосец Жоао Абадо жил в сертанах, далеко от мраморного города.
Угрюмый был человек, мрачный — не передать. С утра ворчал: «Почему это тут?.. Почему стул там?.. Где ложка?.. Какая нынче погода?..» А когда жена, не открывая глаз, сонно отзывалась: «Не знаю», — он сварливо кидал: «Ничего не знают, ничего... Будто не слышат — дождь шумит!» И находил новый повод: «Почему брюки не залатала?..» — «Как не залатала...» — «Да уж, починила, как новые теперь, да?!» — и брал их, недовольный, но брюки оказывались аккуратно залатаны, красиво, и он сердито оглядывал убогое жилье: «Где ножницы...» — «Зачем тебе?..» — «Не твое дело, нужны, значит. Нет чтоб прямо ответить». — «В коробке они, где всегда...» — «Где всегда, — передразнивал Жоао, — где всегда! А когда пользуемся, там они, и тогда они в коробке, а?! — И, позабыв о ножницах, ворчал из-за коробки: — Почему она пыльная, днем я в пыли, вечером в пыли, придешь домой — то же самое, заживо схороните под ней... Схоронили б, да вам кормилец нужен, слуга! Здорово иметь слугу, верно?!» — «Будет, Жоао, чего разворчался,— мягко урезонивала жена. — Ворчишь, брюзжишь, постарел, что ли, пампушка?» От непонятно сладостной «пампушки» сердце у него счастливо таяло, да стал бы он показывать это, как же! Наоборот, вскипал: «Постареешь с вами, только и слышишь — давай, давай! Хотя бы раз сказали: бери, возьми...» — «Вон, возьми еду, собрала тебе с собой, возьми, пампушка...» — «Узнаешь у меня пампушку! — взрывался Жоао, недовольный тем, что жена повторялась, — видно, хотелось услышать еще одно ласковое словечко, другое. — Да уж, наготовила жареного-пареного, конечно!» — «Козлятину на угольях зажарила, Жоао...» Пристыженный, он заглядывал в кастрюлю, в которой оставались одни овощи, и смущенно выкладывал из сумки козлятину — для семьи; с собой брал капусту, морковь, не забывая упрекнуть: «Морковь немытая!» — «Что ты, Жоао!» — «Что ты, Жоао, что ты, Жоао!» — повторяй, повторяй — и хорошо пойдут у нас дела...»
Жоао, как и все вакейро, был высокий, сухощавый, но очень широкий в кости. И одного имел друга — коня; конь двенадцати лет и он сорока пяти — вроде бы ровесниками были. Тайком ласкал коня Жоао, чтобы не подметил кто, а при встрече с другим вакейро старался показать, что не миндальничает с конем, — замахивался кнутом, но хлестал собственный сапог, отставив ногу. И враг у него был один — бесенок Саси. Одноногий Саси, что смущался великого Зе, восхищался веселым Мануэло Костой и чтил любого вакейро, изводил Жоао Абадо и давился беззвучным смехом, поглядывая из своего дупла. Намотавшись с быками, Жоао укрывался от полуденной жары в тени дерева, двууголку клал рядом и, устало опустив веки, размышлял о семье. «Чего я цепляюсь к бедной женщине, что мне от нее нужно, что хорошего видит она со мной, ни одеться, ни поесть... Вон как содержат своих жен городские, а я... козлятиной попрекаю... Не попрекаю, понятно, а так получается... — казнился Жоао, а Саси подбирался тем временем к нему и утаскивал двууголку. — Сколько слез проливает бедняжка, глядя на голодных худых детишек... Э-эх, дурень ты, Жоао! — бранил он себя, принимаясь за капусту. — Моих попреков ей не хватает... Какая жизнь со мной, горе, а не жизнь, недолго и руки на себя наложить, — мелькало у него, и он представлял себе это зримо, да так, что в панике восклицал: — Вдруг да вправду покончит с собой! — Скрытым паникером был наш Жоао и, вскочив, лихорадочно поправлял пояс, нагибался взять двууголку, да не тут-то было. А ведь рядом лежала!.. — И оглядывался, ничего не понимая. — Куда подевалась?..» А Саси наблюдал за ним из дупла и умирал со смеху... Жоао шарил в кустах, проверял не на голове ли, даже на ветках искал взглядом — не повесил ли ее на дерево, а потом, еще раз глянув на землю, шалел — на месте лежала она, двууголка, представляете? Он пялился на нее и безжалостно клял одноногого бесенка: «Ух, Саааси... чтоб тебе и единственной ноги лишиться, околеть тебе, пакостник...» А довольный, уморенный смехом Саси уже с макушки дерева следил за ним, потешаясь. Жоао вмиг оказывался на коне и в страшной тревоге мчался домой. Издали заметив жену во дворе или на огороде, разом успокаивался: «С чего это она руки на себя наложит! Делать ей нечего!» И сердито оправдывался, подъехав: «За мазью вернулся, позабыл взять... Заморочишь с утра голову, ворчишь, ворчишь, вот и забываю, понятно... Не приставай ко мне с утра, заруби себе на носу...» — «Ладно, Жоао...» — смиренно соглашалась жена и отворачивалась, скрывая улыбку, — как любая женщина, она насквозь видела своего мужа. Жоао опять спешил к стаду, браня себя: «Что это тебе взбрело в голову, вон как глупо получилось».
Красиво сидел Жоао на коне — вакейро был! — чуть откинувшись назад, чуть покачиваясь безотчетно. «Лучше уж так, лучше нуждаться, — думал он. — Богатство лишило ума всю Камору, богатство да увеселения...» Даже на скотину ворчал, заарканив строптивого быка, и, повалив, бранил уже связанного, замеревшего: «Куда глазел, окаянный, вон какие выкатил глазищи, а каатииги не увидел!.. Ух... Тьфу, безмозглый!»
А вечером, завидев Мануэло Косту, гнавшего коня к городу, осуждающе поджимал губы: «Ишь, в город изволит мчаться молодой человек...»
Жоао Абадо был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
— Я все же полагаю, — продолжал мишурно-блестящий полковник, — в живописи главное — линия. Две.
— Ах, оставьте, мой полковник! — сказала женщина. — Какое сравнение с гармонией красок! Двадцать пять.
— Позвольте не согласиться. Взять хотя бы Грега Рикио, — учтиво возразил полковник Сезар. — Он, как никто иной, выявил возможности линии. Четыре.
— Бог с вами, полковник, просто хорошо выбирает ракурс, да... этот процесс. Двадцать две.
Они сидели в роскошной гостиной с колоннами и широченной черной тахтой в углу, перед ними на желтовато отблескивавшем столике стояли четыре бутылки с шипучим, гнутые ножки столика тонули в пушистой глубине ковра. Развалясь в мягком кресле и изящно закинув ногу на ногу, полковник нежно обнимал колонну рядом с собой, словно под его сухой ладонью была талия женщины, но женщина, обильногрудая, пухлотелая, в ярком пышном наряде и массивных серьгах, сидела напротив, кокетливо искря глазами. Платье не скрывало ее полных рук; одну из них, слегка вытянув, она держала на столике, и взгляд полковника забирался ей под мышку, а ладонь машинально поглаживала его собственную ляжку. Разговаривая с ней, полковник смотрел на другую аристократку, а та заносчиво и вызывающе — на понуро уронившего голову Доменико, нетерпеливо дожидаясь завершения возвышенной беседы первой пары, — таков был порядок: сначала рядились в цене одни, потом другие. Мешочек с драхмами лежал у ног Доменико.
— Не подумайте, высокочтимая госпожа, что я не придаю значения цвету, краске, но само слово «живопись» включает в себя «писание», — разве краску, цвет не пишут, а-а? Семь.
— Без сомнения, мой полковник, но живопись глубока и ограничена в своем процессе. Возьмите хотя бы архитектонику. — Женщина воодушевилась, игриво повела глазами, отблеск свечи сверкнул в ее серьгах. — Архитектоника — это же целая организация, а колорит! И экспозицию нельзя игнорировать. Двадцать.
Что-то происходило непонятное.
— Поистине, поистине, высокочтимая сударыня, — согласился полковник Сезар. — Просто мы еще не касались композиции, кто посмеет ее отрицать! Семь. Получите из этого мешочка.
— Вы и фактуру упустили, мой полковник, фактуру,— женщина двусмысленно улыбнулась. — Весьма существенно, откуда падает свет, с какой стороны. Восемнадцать.
— Семь.
— Восемнадцать, и не меньше, — капризно заупрямилась женщина.
— Семь! Сказал — семь! — вышел из себя полковник и вскочил. Все окаменели: другой человек был перед ними — полыхавший, испепелявший. — Семь драхм, трижды сказал тебе — семь, падла!
— Успокойтесь, полковник, — женщина прижала руку к груди. — Не обращайтесь на «ты», как-никак аристократка я, и... — Она робко, вкрадчиво улыбнулась ему. — О, изумительно красит тебя гнев, ты и одетый — мужчина! Намеренно рассердила, ничто не пленяет меня в тебе так, черт с ним, согласна за семь. Ты же сам обожаешь процесс торга...
— Но я трижды повторил тебе!
— Продлевала приятный процесс. — Женщина встала и, колыша тучные телеса, обернутые в плюш, двинулась к низенькой двери.
— Что-либо возбуждающее! — крикнул ей полковник, и женщина задержала шаг, взявшись за серебряную ручку, постояла, дожидаясь музы вдохновенья, и, зажмурившись, присомкнув глаза, протянула:
— Ха-а, — слегка развела руки и прокатила по телу трепетную волну, прикусила толстую нижнюю губу. — А-ах, а-ахх! — и влетела в комнату.
Полковник рванулся за ней в заветную комнату, захлопнув дверь.
Остались вдвоем.
Женщина развязно, намекающе ухмыльнулась и попросила :
— Пожалуйста, налейте мне шипучего.
Доменико протянул ей хрустальный бокал.
— Вы любите живопись? Чему отдаете предпочтение — линии, цвету?
— Я?.. Цвету.
— Чудесно! — Женщина встала, скользнула рукой ему за шиворот. — Вам нравится Грег Рикио? Нравится, не правда ли? В картине «Поиски» фигура нагнувшейся над сундуком женщины взята прямо из жизни. Нравлюсь вам?
— Нет.
— Оплошала, без вуали показалась, — посетовала женщина. — Вуаль придает женщине таинственность и — соответственно — большую привлекательность. Пейте шипучее, оно бурлит и взбадривает.
Доменико не шевелился, молчал.
— Хм... — женщина выразительно указала на дверь, снова хмыкнула и изрекла: — Грег Рикио прекрасно знал цену экспрессии, его воины прямо с поля боя взяты! Вам интересно?
— Нет.
— А натюрморты его! Инжир ли, огурец ли, яблоко ли — как с дерева сорваны! Почему не нравлюсь?
Не ответил Доменико.
— А все же — почему? Поня-я-я-тно, лапуня, вы не любите живопись, но, возможно, к музыке неравнодушны... Музыка столь возвышенна, необъятна, способна выразить все. Ах, как счастливы музыканты! Владеть инструментом — нет большего наслаждения, это истинное волшебство... Что с вами?
Плакал скиталец.
— Что с вами, хале?..
Он сидел прямо, недвижно, только слезы текли по окаменевшему лицу.
— Так сильно любите музыку?! — И обернулась к вышедшему из комнаты встрепанному полковнику: — Представляете, только упомянула — и заплакал, видите?
— Что упомянули? — Полковник озадаченно посмотрел на Доменико.
— Слово «музыка». Расплакался от одного слова!
— И больше ни от чего?
— Ни от чего!
— Расплакался? От названия, от пустых звуков? Проверим, проверим. — И на цыпочках обошел скитальца, шепча: — Музыка, Доменико, музыка... Да, в самом деле, сильней потекли слезы! — И просиял: — Вот это игрушка! Плачущая...
— Хорошо себя ведет? — спросил Мичинио — откуда он только взялся тут, так неожиданно возник...
— Великолепно... плачет! Давно не приходилось видеть слез, у кого их выдавишь нынче... Славно ты придумал, моя шуйца, славно!
Бессильно лил слезы онемевший скиталец.
Будущий канудосец Старый Сантос жил в Калабрии, далеко от мраморного города.
В селении двое носили эту фамилию, и калабрийцы, чтобы не путать их в разговоре, нашего Сантоса называли молодым — он был лег на десять моложе однофамильца,— но после случившегося, когда он поседел весь, стал для всех Старым Сантосом. Тружеником был Сантос, кряжистый, коренастый, подобный валуну, а с того горестного события одним стал одержим — желанием набраться сил. Он помогал соседям в самых трудных делах — копал землю под новый дом, долбил, дробил ломом каменистую землю Калабрии, взваливал на плечо неподъемную глыбу и нес к обрыву, сбрасывал одним верным толчком. Дерево ли надо было срубить кому — подступал с тяжеленным топором к вековому дубу и, набрав полную грудь воздуха, яростно всаживал в ствол острое лезвие, пальцами-клещами выдергивал обух и снова неистово вскидывал руки, точно метил не в дерево, а в своего погубителя — в статного каморца, ударившего его свинчаткой — помните? — в Краса-городе, куда он ходил с сынишкой за лекарством для больной жены.
Пережил бы, вероятно, ту историю, хотя и изувечил ему каморец пол-лица; но малыш, потрясенный виденным, почти лишился сознания в тот час, побледнел, пожелтел так, что у Сантоса сердце упало и весь бесконечный подъем в горы Калабрии он на руках нес мальчика, не сводя тревожных глаз и улыбаясь бессильной улыбкой; поблек, пожелтел мальчик, такого еще малого уже настигла поздняя осень, и Сантос в отчаянии закрывал глаза — кто-кто, а он, крестьянин, знал природу поздней осени, понимал ее суть. Когда Сантос внес ребенка в дом и уложил его на тахту, беспомощно запрокинувшего голову, обронившего руки, женщина в ужасе присела в постели и, глянув на сынишку, снова повалилась с тяжким вздохом. Сантос дрожащими руками попрыскал ей в лицо водой, растер виски, приводя в чувство: «Чего испугалась, Мирца, спит просто». — «А цвет лица, цвет... желтый какой...» — прошептала женщина. «Ну и что, поспит, отдохнет и...» — «А с тобой что?...» — «Споткнулся о камень, ударился...» — «А глаза, глаза у него почему открыты?!» Женщина медленно, страшно процарапала себе щеку. Сантос склонился над ребенком, приложил руку ко лбу и, заглатывая кровь, тихо позвал: «Сынок...» Мальчик не отозвался, только вырвалось стоном: «Нет... нет... нет... не надо... не надо, дяденька...» Сантос выскочил во двор, ополоснул лицо, отряхнул с черной шевелюры пыль, скинул замаранную кровью рубаху, надел другую. Жена, приходя в сознание, пыталась привстать, но всякий раз бессильно падала. В эту ночь, когда она тщетно боролась со смертью, а мальчик, широко раскрыв мутные глаза, молил потолок: «Не надо, дяденька...» — Сантос сдвинул постели, сел на скамеечке между ними и, взяв в руки их руки, смотрел то на жену, то на сынишку, пока взгляд его не оцепенел, но все равно обоих видел краем глаза, таких родных... Он сидел прямо, недвижно, и жарко было ладоням от зажатых в них горячих рук, но постепенно похолодели у несчастного заскорузлые пальцы, закоченели в них две нежные руки, одна — совсем маленькая... Всю ночь не выпускал Сантос безмерно дорогих заледенелых пальцев, прямой, недвижный, не глядя на них, таких родных, только сглатывал леденевшую кровь. И когда утром пришла соседка с парным молоком для больной, никого не узнала — ни матери с сыном, окоченевших, ни Сантоса, совсем поседевшего, и, вскрикнув, выронила кувшин — к распахнутой двери поползла, вытягиваясь, белая змея...
Крестьяне дня три провели в лачуге Сантоса, молча переминались вдоль стен с ноги на ногу, да и что было говорить... Одна бойкая соседка запричитала было — оплакать несчастных вслух, но Сантос только глянул на нее, и осеклась женщина... Гордостью селенья считалась Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос — был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, — не понимали люди, недоуменно пожимали плечами, но Мирца, как видно, относилась к тем редким женщинам, что способны полюбить неприметного человека за его грядущие заслуги; возможно, предвидела Мирца, что Сантос станет великим канудосцем — неважно, что после ее смерти, неважно, что и самого Канудоса не было пока... Какой женой была Мирца, любимая им, как встречала его весело, беззаботно... И лежала в гробу, а рядом, в гробике малом, сама жизнь его, солнце само и луна, вешний дождь, весь мир беспредельный!.. И когда взошли на пригорок, Сантос склонился к жене, прикоснулся губами к щеке, но коснуться разбитым лицом лица малыша не посмел, приложился к коленке щекой и застыл, встал потом тяжело, отошел. Друг от друга поодаль велел схоронить жену и ребенка, между ними место оставить. «На могилу себе, горемыке...» — прошептала бойкая баба, но Сантосу смерть предстояла вдали, в далеком, не возникшем пока Канудосе, а тут это место нужно было теперь, при жизни — наутро он поднялся к могилам один, с киркой и лопатой, вырыл яму по пояс и живой опустился в подобье могилы, положил на холмики руки и ладонями слушал, вбирал ледяное тепло. А на третий день спустился с гор в Краса-город и спросил первого встречного, как звали каморца, того высокого, статного. «Масимо, дяденька», — беспечно ответил горожанин его лет. «Масимо, говоришь, хорошо». И вернулся в Калабрию. По пути все думал и думал и, когда под утро добрался до дома, прямо в хлев прошел, подхватил и поднял в воздух ошалевшего теленка.
С того дня Старый Сантос набирался сил. Утром и вечером поднимал теленка, рубил деревья, корчевал пни, колол дрова, помогая осиротевшим и немощным. К нему, угрюмому, молчаливому — слова от него не слышали больше, — относились с почтительной робостью. А к горю его прибавилось новое, вконец омрачив ему жизнь, — глазам Сантоса нежданно открылась красота Калабрии во всем и повсюду, и, хотя он старался не замечать, все равно завораживали суровые вершины, грохочущие потоки, вольные пастбища, нивы, и он, безвинный, терзался виной перед женой и сыном: никогда ничего не могли они больше увидеть... И каждый вечер, когда замирало, примолкало все сущее, Сантос забирался в свою тесную могилу меж двумя дорогими холмиками и, без вины виновный, положив на них руки, рассказывал, как умел... Иногда удивительно, дивно светало — из-за гор, из-за туч вырывались внезапно лучи, невесомо, могуче, и, пронзив одинокое темное облако, озаряли слепяще по краю — светозарное солнце, незримое взору, серебрило избранницу тучку и рыхлило, пушило и вдруг благовестно всходило, осыпая подножье свое — неприступно надменные снежные горы — мириадами искр, и, осиянный, волшебно менялся угрюмый хребет — зеленые склоны проступали из тьмы и чем выше, тем больше светлели, но у самого гребня, у нежно мерцавшего белого снега, лиловели и снова темнели, а выше, розовея, сверкали вершины, но Сантос, восхищенный увиденным утром, вечером, стоя в могиле, хоть и помнил все зримо, только и мог сказать: «Солнце взошло сегодня, Мирца... — И, повернув голову вправо, повторял: — Солнце взошло, сыночек...» Что было делать — не находил он слов...
Одним ударом топора разрубал Сантос крепкий чурбан, а если не удавалось, хватал руками и с таким остервенением раздирал половинки, точно погубителю своему, Масимо, разрывал челюсти.
«Ливень был сегодня, Мирца, как из ведра лил... — рассказывал Сантос вечером, опустив ладони на холмики. — Вы и сами, верно, слышали... И к вам просочился, верно, горе мне, горе, сынок...»
В быка превратился теленок, которого Сантос дважды в день поднимал, но Сантос по-прежнему легко управлялся с ним, а животное, привыкнув, преспокойно жевало свою жвачку.
«Ягод вот принес, сынок, твоих любимых... И тебе, Мирца...» — говорил Сантос, доставая из-за пазухи и рассыпая на холмиках мелкие ягодки, сохранявшие тепло кряжистого тела.
А ночью, во мраке, когда от ярости на лице его напряженно взбухали желваки, а на одной половине, изувеченной, — сильнее, он стискивал колоду, названную «Масимо», и душил, душил ненасытно — пальцы его постепенно вытиснули бесцветно светлевшее кольцо, а чтобы «Масимо» не сбежал, Сантос ложился возле него; если ж тот являлся ему во сне, он, не просыпаясь, нащупывал колоду и снова душил...
Немного времени спустя Старый Сантос по-настоящему отомстил Масимо, и как!
Старый Сантос был четвертым из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
Об этой тайной комнате не ведала даже жена его Мерседес Бостон. Проверил, надежно ли замкнул дверь, и с фонарем в руке подтащил кресло к облицованной изразцами стене, стал на него и нажал на невидимую кнопку, потом прошел вдоль стены, нажал еще на одну кнопку, и яркий ковер за его спиной бесшумно встопорщился. Он был по пояс обнажен, кожа на груди дрябло морщинилась, а когда он нагнулся, соски провисли, тело было рыхлым — сказывался возраст. Он аккуратно сдвинул ковер с выступившей плиты и достал из тайника банку с вязкой жидкостью, прижал к животу прохладный сосуд, его так и передернуло, — но тепло было в комнате, в тревожных сумерках в высоком камине бушевал огонь. Осторожно поставил фонарь на подзеркальник и невольно перехватил в зеркале свои неузнаваемые глаза, облитые зловеще отраженным пламенем. Снял с банки крышку, нанес на тело клейкую зеленую жидкость — и весь оказался в темных крапинках. Вынул из кармана брюк сложенный вчетверо лист бумаги, развернул и положил рядом с фонарем. Вернулся к тайнику, достал еще одну банку, с двумя неприметными дырочками, обернутую черным бархатом. Открыл ее и прижал к груди. И затаил дух в нестерпимо сладостном ожидании — пробрала наконец дрожь! Отставил банку, всмотрелся в зеркало — да, там была она, на груди, наискось через нее, оцепенело замерла ящерица. Выбравшись из тьмы на тусклый трепетный свет, подобралась вся, настороженно выпучив глаза. Еще миг — и осмелела, повела чуть хвостом, потянулась к ближайшей капельке и, злобно растопырив коготки, уперлась в дряблое тело, жадно слизнула клейкую капельку узеньким язычком. У человека перекосилось лицо; содрогаясь, дрожа, он впился в бумагу, говоря: «Не избежать моего узкого гибкого ядоносного жала тому, кто замыслит, хотя бы только замыслит что-либо против меня, не говорю уж — посмеет восстать, поскольку это совершенно абсурдно...» Говоря так, он лихорадочно запоминал свое лицо, искаженное от едва ощутимого нежного укуса ящерицы, — запоминал выражение лица. А ящерица искала уже другую капельку на коже — вошла во вкус; носилась резкими толчками, холодящая, юркая, цепенела и снова, извиваясь, толчком бросала себя вперед; было щекотно, и он омерзительно смеялся, вопрошая: «Что лучше истинной дружбы? Дружба между людьми приносит положительные результаты...» И смеялся коварно, смехом, дарованным ящерицей, осчастливленный ею; он запоминал свое лицо, потом сцепил руки на затылке, и его невольный необычный тренировщик выискал зеленые капельки под мышками, припал к ним. «Хе-хе, хи-хи, — захихикал мужчина. — Проверять, быть настороже — вот залог счастья... счастья, разумеется! Как же нет! О-о, — он рассмеялся, — наступит счастье, и все будем смеяться, взявшись за руки... Но пусть то-оо-лько-о-о...» — зловеще улыбался ему из зеркала затемнённый дрожащими тенями, распаленный двойник; сверлили друг друга глазами, а ящерица все носилась, извивалась на нем, а вы, вы же здесь еще... Опротивел он, верно, омерзителен... Извините, что делать — так это, так... Ему нужно для своих целей... Этим путем одолел кой-кого, и я не мог не показать его вам, когда тренируется втайне, — не утерпел я... Но с двух людей, всего с двух, я все же долго не сниму личины: один из них старший брат Александро, а другой — пятый — великий канудосец; а личность этого вот, ящероносного, открою тут же — вы видели великого маршала, самого Эдмондо Бетанкура.
И здесь кончается глава «Знакомства».
Единственный сертанец, которого не выносила Мариам, жена великого Зе, не удивляйтесь, был веселый вакейро Мануэло Коста. «Ни жены у него, ни детей, ни хлопот, ни забот. Развлекается себе, таскается к размалеванным городским, нашел ты себе дружка, нечего сказать... — спозаранку, еще в постели, начинала ворчать Мариам, довольная, что смеет говорить мужу такое. — Кому убиваться по нем? Случись с ним что — жена заплачет или сын?.. Подумай, подумай сам...» — «Не ворчи...» — равнодушно отмахивался Зе. Сейчас, разбитый, ко всему безучастный после вчерашней выпивки, он не закроет ей рта, знала Мариам и торопилась высказаться: «Пойми...» Да, да, все зло было в веселом пастухе, с ним в его крохотном дворике распивал он фляжку огненной жидкости. Знала Мариам, прекрасно знала, что весельчак Мануэло подбивал на это Зе, и, когда муж запаздывал, она призывала на голову Мануэло Косты гром и молнию. За полночь, услышав сквозь сон знакомый перестук копыт, выбегала из хижины и пряталась за ней. А Зе, уронив голову со съехавшей на нос двууголкой, рискованно покачивался на лошади, беспечно бросив поводья, упершись рукой в загривок. «Ишь, как молодецки сидит, полюбуйтесь-ка!..» — насмехалась над ним в душе Мариам, подглядывая из своего укрытия. Во дворе конь покорно останавливался. Зе небрежно вскидывал голову, чтобы не мешала двууголка, и узнавал, понятно, свою убогую хижину, потом запросто переносил длинную ногу через голову лошади и легко соскакивал на землю. Восхищалась Мариам невольно, хотя и злилась: «Ловок, окаянный!..» А Зе, пошатываясь, разнуздывал верного друга, стреножил, поил. «Пьяный, а забыть — ничего не забывает», — досадовала почему-то Мариам и каменела, боялась дохнуть: покачиваясь посреди двора, по-пьяному улыбаясь «трехсмысленно», Зе всматривался во все углы — где она, а... где... Лениво снимал широкий пояс, бросал его на землю и задирал неожиданно голову, громко призывая: «Мариам... подойди...» Нет уж, извините! Ничто не претило Мариам так, как ласки пьяного мужа, и она прямо-таки вжималась в стену — в своей леопардовой шкуре жившая впроголодь. «Поди сюда!» — повышал голос Зе, крутясь уже в хижине, и до того бывал иной раз пьян, что забывал, кого или что искал, но помнил — искал что-то, даже в кастрюлю заглядывал, представьте, и вспоминал в конце концов. «Мариам... иди же...» Но глуха была Мариам. Зе стягивал через голову кожаную рубаху, швырял в угол вместе с высокими сапогами, но мачете любовно клал под подушку и притворно всхрапывал, — да ему ли провести было Мариам, ей ли не знать было его уловок и того, что минуты через две он в самом деле заснет, и тогда она возвращалась в лачугу, тихо ложилась, а чуть свет уже склонялась над Зе, и он сквозь сон ощущал — надвигается гроза; стоило шевельнуться, как в него летело: «С кем изволил провести время?!» — «Сама знаешь, с кем...» — вяло отзывался Зе. «С этим шалопутом, да?» Но Зе больше не отвечал, чуть приоткрыв веки, тянулся к брошенной в углу одежде. Одевшись, затянув пояс под ребрами, он нагибался и, пошарив рукой под подушкой, усмехался, снизу взглянув на Мариам, медленно выпрямлялся, и на лице его распускалась улыбка... Вообще-то редко бывало это, но если уж улыбался... Он пил горячую воду, дул, остужая, а Мариам наблюдала, подбоченясь. Зе протягивал руку в ее сторону, роняя одно слово: «Мачете». — «Почем я знаю, где, — притворно негодовала Мариам. — Себя спроси, куда дел! Что там — голову с ним потеряешь... с этим негодником...» — «Неплохой он парень».— «Неплохой?! Разрази его бог! Вон нож из-за него потерял, а вдруг да леопард напал бы на тебя, пьяного, кто бы твоих детей вырастил!» — «Мачете», — повторял вакейро, не опуская руки и продолжая пить. «Откуда я знаю, где оно, вон, возьми другой, есть же у тебя другой... возьми и потеряй...» Но тут Зе в упор взглядывал на жену, и, хотя все так же тихо повторял: «Мачете», — Мариам кидалась к пышному венику в углу и доставала упрятанный нож. Зе деловито засовывал его до половины в карман сапога и, взнуздывая коня, окончательно приходил в себя. «Куда ты едешь, ну куда такой, все стадо растеряешь!» — ворчала Мариам, а Зе — скок! — и уже восседал на своем неоседланном скакуне. Мариам сердито протягивала ему завтрак: «Сидел бы уж дома, куда едешь, свалишься». А Зе улыбался, сжимая пятками бока коня, и тот, вскинувшись, карьером уносился в поле. Зе срывал двууголку и со всего размаху наискосок запускал в резкий рассветный воздух, в момент настигал и, ловко подхватив, гордо размахивал над собой; потом, осадив коня, швырял шляпу далеко вперед — прочь устремлялась от копыт вспугнутая змея, — и снова летел за ней всадник, на скаку подбирал с земли двууголку и, обернувшись к Мариам, обводил ею над головой, посылая привет. Восхищенная Мариам забывала все, забывала, что скрывала свою любовь, отвечала Зе воздушным поцелуем.
«И чего разыгрался! Парень — глаз не отвесть, а дурачится ровно малый», — сердито думал Жоао, эх, угрюмец был Жоао, а одноногий бесенок Саси, притаившись за деревом, восхищался великим вакейро. Однако в глубине души, что верно, то верно, Жоао чтил Зе, признанного в сертанах первым из первых — никто, кроме Зе, не умел схватиться с разъяренным быком и одолеть, понятно, а иначе — чем кончалось поражение, все знали прекрасно; и единственное, чего требовал Зе, — скрыть все от Мариам.
Трудно сказать, кто больше не терпел Мануэло Косту — Мариам или Жоао Абадо. Не попадаться на глаза Мариам веселому вакейро еще удавалось, но встреч с Жоао Абадо не избежать было. Предвкушая потеху, Саси давился со смеху, когда они сталкивались случайно. Поравнявшись с Жоао, Мануэло вежливо приветствовал: «Здравствуйте, дядюшка Жоао». А Жоао взрывался: «Кто это тебе дядюшка, кто?! Ты на свет не родился, когда я скот уже пас!» — «Потому и назвал вас дядюшкой, старше меня изволите быть», — оправдывался Мануэло; всесертанский угрюмец соображал тут, что в слепой ненависти сболтнул глупость, и мрачно ехал дальше, а Саси только этого и ждал — кидался коню под ноги, конь спотыкался, Жоао едва не слетал на землю, и улыбался Мануэло Коста, красивый беспечный вакейро.
А далеко от них, очень далеко от сертан, — если б вы проехали Город ярмарок, куда изредка ездил Зе и частенько наведывался Мануэло Коста, а после двухнедельной тряски в ландо благополучно миновали бы Камору, потом, через два дня, повидав Краса-город, поднялись бы в Калабрийские горы и с утра пустились бы вверх по склону, то к вечеру, взойдя на печальный пригорок, увидели бы Старого Сантоса, по грудь стоявшего в своей могиле, глыбоподобного, кряжистого, который, опустив руки на два холмика, говорил: «Нынче, как всегда, рассвело, Мирца... Сегодня ничего особенного не случалось, сынок... Груш вам принес...»
Так вот или похоже проводили порой время будущие великие канудосцы — Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо и Старый Сантос, а пятого, пятого великого канудосца пока что не было видно, но не было пока и самого Канудоса — глинобитного, простого, великого.
Один лишь рассвет нес в себе радость.
На рассвете, когда занемевший простор, медленно легчая и лиловея, во всю ширь распахивал глаза, на рассвете, когда день радостно наливался сил, чтоб разрастись голиафом, когда, воодушевленные благодатью света, пичуги щебетали о темных ночных снах, просыпался скиталец. Ворочался в сонном блаженном дурмане, улыбался, неискушенный, кому-то всесильному или, может, в себе чему-то тайному... Он потягивался, приятно покалывала каждая частица, и все же открывал глаза испуганно: все еще здесь я... в Каморе... Вспоминались немыслимые глаза Мичинио — сплошь, от края до края, цвета пепла, — и мороз подирал по коже; потом с омерзением вспоминал карлика Умберто, дня три назад возникшего перед ним со словами: «Здрасьте-привет, хале, к вам приставили...» Ублюдок и сейчас был рядом, лежал возле... Стоит выпростать ногу из-под роскошного одеяла, и Умберто тут же вылупит глаза и выпалит: «Здрасьте-привет, хале, долголетия-благоденствия великому...» А потом его заведут к Мичинио — для острастки, на всякий случай, чтобы весь день был в страхе и послушании, — а Мичинио ничем особенным и не устрашал, просто съедал у него на глазах кусок хлеба, но как!.. О-о! В кости Доменико вонзались острые зубы, а Мичинио всего-навсего хлеб вкушал, и содрогался скиталец.
— Здрасьте-привет, хале, мнолетия-бладентия великому маршалу.
— Здравствуйте.
Умберто, пигалица, старательно одевался, время от времени любуясь собой в зеркале.
— У грандхалле полковника часы приема после полудня, вам надо присутствовать, хале.
— Зачем я нужен?..
— А затем — указание дано, понатореть надо малость, хале.
— Почему?
— Как почему, чтобы получить от вас то, что выпотрошат, хале.
В кресле посреди комнаты, коричнево блестевшей полированными стенами и потолком, сидел, развалясь, полковник Сезар, и какой-то человек — не мерещилось ли?! — пошлепывал его по щекам.
— А-а, потешка моя пришла! Как ты? — Полковник взирал на Умберто.
— Хорошо. — Доменико переложил тяжелый мешочек в другую руку.
— А ты что поделываешь, мой богатырь... — Взгляд полковника перескочил на Доменико.
— Благодарю, грандхалле. — Умберто, почтительно склонив голову, улыбнулся.
Странная собралась шестерка: развалившийся в кресле грозный полковник в личине добряка; неизвестный, осыпавший шлепками самого грандхалле; скрестивший руки, наводящий жуть страшный Мичинио; припавший к стене резко откинутым плечом, совсем голый Анисето с повязанным ртом; карлик, угодливо склонивший голову, и застрявший в Каморе скиталец, неискушенный, признанный дурачком Доменико, с отягчавшим руку мешочком.
— Хорошо, значит, Доменико, хорошо, говоришь? — полковник уставился на карлика.
— Да, ничего.
— Раз ничего, мой Доменико, то видишь полку, мой малыш...
Больно сжалось сердце.
— Запрыгни-ка на нее, — полковник все смотрел на Умберто, — Анисето, пусть примостится на полке, — и просиял: — Кукляшка моя...
— Збисись на поку, — завязан был рот у Анисето.
— Не заберусь.
Полковник, скользнув взглядом по Мичинио, снова уставился на Анисето:
— В таком случае ты ему скажи, моя шуйца...
На полке помещался Доменико.
И уже в Мичинио метнул взгляд полковник, указал:
— Мешочек положи рядом с собой, вот так.
Полковник встал, воззрился на потолок:
— Пообтешем его немножко, просветим... Ну-ука, Доменико, скажи — кто вот этот человек?
— Не знаю.
— Не знает. — Взгляд грандхалле переместился вниз — полу высказывал свое недовольство. — А следовало бы сообразить — кому бы позволил! — массажист мой.
Он прохаживался по комнате.
— У меня часы приема, надо предстать в хорошем виде, а непременное условие для этого — массаж. Уразумел?
— Да.
— Он прекрасно услужил мне, Доменико, видишь — разрумянился я. Но, с другой стороны, чьей кожи посмел касаться! Могу ли спустить подобное? — бесстрастно повысил голос полковник и двинул массажиста кулаком.
Тот отлетел, растянулся на полу, и все, кроме Доменико и Мичинио, завосхищались: «Что за удар, грандхалле! Золотая у вас рука, грандхалле!..» В глазах Мичинио запылали уголья, с невыразимым отвращением взирал он на валявшегося... А тот радостно восклицал:
— Ах, как изящно вы меня стукнули, бесподобно, клянусь вашей шуйцей!
— Довольно, пошел вон, — бросил полковник, а полетевший на пол массажист сам протянул Анисето три звонкие драхмы и, низко кланяясь полковнику в спину, безмерно довольный, выбрался из комнаты.
— Это часть его дохода, моя потешка, и надо тебе знать, что часть дохода... — и неожиданно оборвал себя — надоело, видно: — Хватит, начнем! Шестью три — семь!
На пороге возник слуга, угодливо улыбнулся полковнику, а тот спросил Анисето:
— Кто первый, мой сержант?
— Капрал Элиодоро, грандхалле.
— Впустить.
Не обычным путем, а со стороны непроходимой каатинги вошел в Город ярмарок Мендес Масиэл. Два пастуха из сертан издали приметили странного путника в длинном одеянии. Оба вакейро, Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, сдвинув двууголки на глаза, чтобы не видеть приехавших на ярмарку постылых каморцев, стояли, скрестив руки, возле стада, привалившись к стене и упираясь в нее подогнутой ногой. Внезапно оба разом вскинули головы — заметили подходившего к зарослям каатинги чужака. Насмешливо прищурились, дожидаясь, когда он повернет назад, — никому не пройти было через колючий кустарник. Изведенная зноем жестокая каатинга, совсем как голодный, жаждущий людоед, набрасывалась на каждого, кто подходил к ней, вонзала в оплошавшего тысячу когтей, разрывала на нем одежду, а выпускала только ценой вырванных кусков мяса; сама ж, освеженная кровью, удовлетворенно встряхивалась, но прежде чем впитать кровь и мясо, метала раз-другой скрюченную клешню в стонавшую рядом жертву и, если доставала, выдирала из него еще кусок плоти, а ошалевший человек кидался на безопасную проторенную тропу. Случалось, что, остервенев от боли, человек в умопомрачении топтал каатингу, и тогда она запускала когти-клешни ему в тело, в глотку, и жертва, вывалив от ужаса глаза, обезумев, погружалась в гибельные ласки, а наутро обвившая ее каатинга лицемерно улыбалась солнцу, самодовольно воздевала к нему окровавленные ветки-щупальца, разбросав вокруг себя обглоданные, оцарапанные кости.
Что на свете могло привести вакейро в замешательство, но Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса от изумления опустили скрещенные руки и подогнутые ноги, не сумев ни окликнуть, ни остеречь неразумного путника — очень уж сурово и твердо он шел, а когда вступил в смертоносные заросли, оцепенели, пораженные, — такого не доводилось видеть ни одному вакейро: ветки каатинги откинулись в стороны, распластались, и, хотя длинное одеяние скрывало ноги путника, Мендеса Масиэла, они все же видели, как уверенно и гордо ступал он. Потрясенные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса только и сумели, что сняли двууголки и, боясь дохнуть, мяли их в руках...
— Немного нескромная у меня просьба, большая, грандхалле, — начал капрал Элиодоро.
— Не смущайся, мой капрал, — сказал мишурный полковник карлику. — Ни с чем дурным ко мне не пришел бы.
— Просьба невелика, очень неловко, жену хотел бы представить вам, грандхалле, почтительно смотрел Элиодоро. — Дитя шевельнулось у ней в утробе, а в народе считают, знаете, мудр народ, говорят — кого женщина увидит после того первым, с тем и будет схож ребенок, а лучше вас, грандхалле, прекраснее вас...
— Очень хочешь, чтоб на меня походил?
— Сильно очень, да, грандхалле, да...
Полковник, польщенный, прошелся по комнате и заметил:
— Если уж так сильно хотел, умная ты голова, пригласил бы к ней с самого начала, хи-хи...
— Хи-хи-хи, ха-ха-ха, — подхватил восхищенный шуткой Элиодоро.
— Видишь, Доменико, — полковник улыбнулся капралу, — видишь, какой славный у тебя хозяин?! Где она...
— В приемной ждет, с завязанными глазами.
— Разрешим ей войти? Но сперва послушай меня... — Полковник подошел к зеркалу, поправил волосы, настроенный шутить. — Вообще-то при рождении все равно на Анисето будет похож.
— Лицом, грандхалле? — испуганно вырвалось у Элиодоро.
— Всем своим видом, хале, — снова соизволил пошутить полковник, — но только с неповязанным ртом, надо думать, и будет орать, вопить, — и глубокомысленно добавил: — Что на свете лучше ребенка, хале, долгоблагоденствия великому маршалу.
— Долгоденствия солнцу трехъярусной Каморы.
— А если пойдешь купить игрушку ему, взгляни прежде на этого вот, — опять сострил полковник, указывая пальцем на Доменико.
На полке держали скитальца.
— С ним как быть, грандхалле? — капрал Элиодоро кивнул на Анисето. — Сами понимаете, женщина есть женщина, и если она скользнет вдруг взглядом в его сторону, пропал я...
— А ты бы что посоветовал?
— Не поставить ли его спиной к нам.
— Нет, мой капрал, так больше мужественности...
— Тогда, может, боком...
— Нет, нет, боком еще хуже.
— А если боком, чуть выставив ближнюю к нам ногу, — как на картинах Грега Рикио, для прикрытия срамного места...
— И так не пойдет, а Грег Рикио поистине знает толк в ракурсе.
— Да, да. А вы что посоветовали бы?
— Думаю, лучше всего на карачки стать... Согласен?
— Да, грандхалле.
— На карачки Анисето! — И воскликнул: — Шестью три — семь!
— Слушаюсь, грандхалле, — на пороге браво выпятил грудь шустрый сержант.
— Ввести женщину с завязанными глазами, Норберто! — приказал полковник, довольный. — Ну, набрался, кукляшка, ума, хотя бы самую малость?
И когда удивительный путник прошел мимо оцепеневших Грегорио Пачеко и Сенобио Льосы, те невольно шагнули следом.
Высоко держа голову, прямой, неизвестный гневно озирал все вокруг, с затаенной яростью переводя горящий взгляд с вакейро на вакейро, повергая их в смятение. Каморцев старался не замечать, а когда схватывал ненароком краем глаза, у него жилы на шее вздувались. Он шел с непокрытой головой, длинные волосы падали на плечи, длинное свободное одеяние взбивало пыль на дороге. Приехавшие на ярмарку сертанцы смотрели на него почтительно, что-то влекло к нему, но последовать за ним решились двое — Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, а Мендес Масиэл, обойдя одну лавку, навис над головой человека, тихо перебиравшего четки в тенечке, и спросил:
— Ты Мендес Масиэл?
Не поднимая головы, ответил сидевший:
— Да.
— Что тут делаешь?
— Ничего, жду.
— Чего ждешь?
— Ничего.
Путник поглядел на него сурово, спросил:
— Есть ли у тебя кто из родни?
— Нет. Никого.
— Почему?
— Всех перебили.
— Кто?
— Араужо. Род Араужо.
— Заслужили?
— Кто, мои?
— Да, твои.
— Нет, что вы!
Сидевший смотрел в землю.
— Ты отомстил?
— Эх нет, нет...
— Почему? — жестко вопросил человек.
— И меня б убили.
Путник закатал длинные рукава, сказал:
— Посмотри на меня внимательно. Я тоже Мендес Масиэл.
И когда четки упали в пыль, сидевший уже стоял на ногах, лицом к лицу с долгожданным пришельцем.
— Ты... Где ты был...
— В пустыне...
— Что там делал?
— Думал.
Они казались близнецами.
— Долго думал?
— Очень долго.
— И... надумал?
— Да.
— Что?
— Хорошенько посмотри на меня.
Раскинул руки пришелец, раскинул руки и другой Мендес Масиэл; завороженные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса не видели лица чужака, а двойник его угрюмо, гневно приблизился к нему, прижался лбом ко лбу, уперся коленом в колено, и так стояли они, распростерторукие, гневно, упрямо, в упор глядя друг другу в глаза, и пришедший издалека, видно, каатинге был сроден, так как уменьшился его двойник, умалился, иссяк, и только взгляд его до конца горел яростью; и когда странный пришелец всосал, впитал в себя Мендеса Масиэла из Города ярмарок, не оставив даже обглоданных костей, не отбросив их, повернулся к потрясенным вакейро — Грегорио Пачеко и Сенобио Льосе, и сказал:
— Отныне и впредь называйте меня конселейро. Конселейро означает — советующий.
Когда же весьма довольный Элиодоро и жена его выбрались из Верхней Каморы, женщина огляделась, расставила ноги и, сунув руку под платье, не без труда вытащила подушечку.
— Не могла до дому потерпеть? — нахмурился капрал Элиодоро, со страхом озираясь.
— Не могла, Одоро, платье по швам разлезется,— пояснила женщина и, послюнявив платочек, тщательно стерла с лица коричневые пятна.
— Порядок есть порядок, — бросил капрал Элиодоро.
— То-то ты его соблюдаешь... Все равно сообразил.
— Что?
— Что ни в каком я не положении.
— Сообразил, и отлично. Грандхалле не нравится получать свою часть мзды без видимого повода.
— Сколько выложил?
— Сколько... За три месяца...
— Двенадцать драхм, да, Одоро?
— Да. — И съязвил: — Ах, мне бы твой математический гений!
И здесь кончается глава «Времяпрепровождения».
С вечерними сумерками, когда над несметным стадом проносилось тоскливое мычанье, когда нараставшая тьма выявляла звезды, привычная печаль охватывала Зе Морейру, великого вакейро. Кто-кто, а он прекрасно знал, отчего каменела, рухнув на землю, птица, что означали бессильно опавшие крылья или жутко скрюченные, окаменевшие пальцы припавшего лицом к земле вакейро,— Зе прекрасно был знаком со смертью, особенно зримой, бьющей в глаза здесь, в сертанах, в крае несхожих, неравных тварей, и только дивился, как безвольно притягивалась мышь к разверстой глотке змеи ее цепенящим взглядом; не раз видел Зе, как налетал на лань огромный стервятник и как взбрыкивала напоследок бессильная жертва — страшно, яростно. Да, Зе Морейра хорошо был знаком со смертью, и в вечерних сумерках его, первого вакейро в сертанах, смелого днем, уверенного, охватывала привычная печаль — и он, и он умрет, подобно всем; и еще чувствовал Зе Морейра, никем не зримый гордый наездник, что не был свободен... В вечерних сумерках горькое чувство угнетало ловкого, сдержанно-стремительного вакейро, пасшего обширное стадо полковника Сезара; днем со всей своей высоты он плевать хотел на неведомого нанимателя, днем ничто не тревожило его — все сущее бежало от Зе прочь, пряталось, и лишь в сумерках вокруг все шуршало, завывало, и перед сном, перед этой малой смертью, в душе Зе Морейры тоже взвывала тоска, захлестывала горечь, — нет, не свободен он, нет; и представлялось — по могилам ступает конь, и осторожно направлял его сухощавый печальный вакейро; хорошо еще, веселый пастух мчал к нему скакуна раз в месяц, уважительно улыбаясь; Мануэло Коста безмолвно касался рукой сапога — там, в кармане, лежала заветная фляга со светлой огненной жидкостью — дар восхищенной им красотки из Города ярмарок, и Зе, мечтавший забыться, кивал легонько... Нет, не высокомерие, просто врожденная, несознаваемая гордость. Удивительная была у них дружба — общались молча, иногда перекинутся словом-другим. Они направлялись к продуваемой ветрами хижине Мануэло, и конь веселого вакейро рвался вперед — не терпелось ему, как и хозяину; а лошадь Зе, печальная, подобно своему седоку, шла мерно, опустив голову. И пока они ехали, перед глазами Зе нет-нет да и всплывало лицо Мариам, он представлял себе, как она спрячется от него ночью, разворчится утром чуть свет, и уже виновато морщился.
Мануэло Коста соскакивал с коня у своего двора, придерживая рукой флягу, печальный Зе спешивался неторопливо. «Садись-ка сюда», — и Мануэло пододвигал Зе низенькую треногу, выкладывал из маленькой сумки печеньица-цветочки — дар одной из плененных им женщин. Зе с сомнением поглядывал на печеньица немыслимой формы, а Мануэло весело подмигивал: «А-а, глупые они все!» — и выносил стопки. Они располагались под деревом — ни к чему им был стул, — Зе прислонялся к прохладному знобкому стволу, вытягивал свои длинные ноги и, достав из сумки овощи, нерешительно клал их рядом с красивым печеньем. Наполнив стопку, Мануэло подавал ее Зе; великий вакейро, приходя в хорошее настроение, неторопливо осушал ее, так же неторопливо опускал руку и, хотя глотка пылала, спокойно ронял:
— Это раз.
Пропускал стопочку и Мануэло Коста, повторяя:
— Раз, хо-о, это раз... ху-у, дерет как!
Зе нехотя жевал морковку, а Мануэло, смущенно указывая глазами на печенье, неуверенно предлагал: «Попробуй, Зе, а?» — «Не», — мотал головой вакейро, хотя и тянуло отведать это дразнящее, звенящее запахом изделие, но вспоминал полуголодную семью и стыдился своего желания. Мануэло Коста, злясь на себя за то, что не смеет предложить гордому Зе отнести печенье детям, озорно запускал их в лаявших поблизости шакалов; сертанские собаки не оставались к этому равнодушными, поднималась свара, а Мануэло преспокойно принимался за овощи, но внезапно цепенел, расширял глаза, ноздри его трепетно подрагивали — менялся человек, совсем иным становился... Сертанская ночь...
В зыбком, прозрачном и все же сочном свете луны в тайной печали звенели сертаны, колючей лаской устремлены были ввысь застывшие кактусы, луна заливала светом выветренную скалу вдали — приглушенно, мягко мерцал свет в мшистых расселинах. В глубоком дупле спала семья Саси, с легким шорохом осыпалась горсть песка, и выпрямлялись примятые подковами травинки. От малого, неуловимого дуновенья подрагивал лист, и лунный луч плавно, невесомо стекал с одного листа на другой, затененный, и снова всплывал на верхний, и змейкой шнырял в листве ветерок. Ощупью искала во мраке жертву слепая каатинга, раздирая воздух, но в емких, все вбирающих глазах Мануэло Косты все это обретало красоту, и даже на корню высохшее дерево нежно отсвечивало, осиянное сертанской ночью... ночью сертан... Все, все принадлежало бедняку Мануэло, но веселый вакейро не выдерживал такого изобилия и не привычно грустнел вечерами; взяв притороченную к крупу коня гитару, настраивал ее ум на свой лад, обхватив пальцами ее шею, прижав спиной к груди и упершись локтем ей в бок, сливал свой верный голос с шестиструнной печалью, — Мануэло Коста, погрустневший в этот час веселый вакейро, напевал не старевшую, всем в сертанах известную песню. «Многочисленный род Масиэла, род многочисленный... ради клочка земли, ради клочка-а... — тянул Мануэло, закрыв глаза, чтоб не захватила, не отвлекла сертанская ночь, — перебили руками нижних каморцев...» — и припавший к стволу Зе напряженно подавался вперед — не был свободен он, нет... «...из-за клочка, одного клочка земли...» — пел Мануэло Коста, и где-то рядом бурчал недовольно, слушая его, угрюмец Жоао Абадо, «... всех перебили, перебили безжалостно...» — и рука Зе сжимала мачете. «...ворвались они ночью в дом Масиэла, ночью ворвались», — пел, сострадая, печальный вакейро, и сочувственно кивал головой, укрывшись за деревом, одноногий Саси. «...всех перебили, всех зарезал узкий каморский нож...» «И не надоест пустомеле!» — по привычке нехотя ворчал совсем близко Жоао Абадо, а очень далеко, в Калабрии, Старый Сантос, стиснув колоду, исступленно душил ее, будто каморца, того красавца... «...один уцелел из семьи Масиэла, один лишь...» — пел Мануэло, и Зе с горя наполнял стопку: «Это — девять!» Он отлично знал, что пропоет Мануэло Коста дальше: «...спасся ребенок, заползший во сне под постель, случайно укрывшись...» И Зе, стиснув зубы, устремлял взор к далеким горам, где таилась Камора. «...не то бы убили даже мальчонку, убили бы Мендеса...» — и, открыв глаза, Мануэло горестно заканчивал популярную песню: «Но трусом вырос Мендес, никчемным, не способным на месть...» И больно сжималось могучее сердце Зе, а пальцы слабели на рукоятке мачеье, — о нет, не свободен был Зе, не был свободен, «...за всех отомстить полагалось из рода последнему, должен был расплатиться последний из рода... — пел опечаленно веселый вакейро Мануэло Коста, — но Мендес, но Мендес Масиэл...»
Но вдали, между Каморой и сертанами, в Городе ярмарок, уже стоял на высокой бочке Мендес Масиэл в темноразвеваемом одеянии и так взывал к братьям:
— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, однако...
Вы же здесь еще, не позабыть бы скитальца... Посмотрите, посмотрите, как шепчет...
Умберто, карлик, напыжась, важно вел Доменико но саду, мурлыча: «Мужчина хорош раненый, а женщина — белокоооожая», — и самодовольно разглядывал слегка оцарапанную колючкой руку. Они гуляли по саду грандхалле. Розы, тюльпаны, сирень... В изящных бассейнах лениво плескались золотые рыбки — в глубине, а над ними охлаждались дыни, груши, из подстриженных кустов выступали мраморные колонки, повитые плющом, а на лужайке — камин неожиданно; исполинский орех, а на ветках, блестя серебром, — подсвечники, ива, над водой изогнувшая нежные ветки, а в воде настоящие золоченые лебеди, поддельные, и чьи-то небольшие фигурки, словно птицы, украшали во множестве ветки деревьев, а большая, скульптура того же человека у пруда с охапкой гвоздик у подножья. «Великий маршал Бетанкур», — через плечо пояснил Умберто. Влажногубые серны щипали посыпанную солью траву, медвежонок кувыркался на длинной цепи, прикованной к дереву. И лишь в одном месте, для контраста, как диковинка, — шиповник в ярких бантиках. Лоза, обкрутившая мощно ствол кипариса, и грузная гроздь ее, фиолетово, на самой макушке, — сад грандхалле, омерзительный, жуткий.
От сада мутило, тошнило; хорошо хоть, приметил под высокой оградой, в углу, крапиву и папоротник: вольно, упрямо росли, неприметно... На душе потеплело, сердце сжалось от дальнего счастья, поднял глаза и, увидев на ели блестящие побрякушки-игрушки, снова загляделся на крапиву и папоротник.
— Давай сядем тут, — предложил Умберто и сел возле роз.
Доменико тоже опустился на щедро посыпанную ракушками землю и спросил нерешительно:
— А вон там... что это там...
— Там-то?.. — Умберто пренебрежительно скривил губы, — Сорняк всякий, оттенить красоту сада, хале, для выразительности.
— Для чего?
— Для выразительности, хале, придать саду еще больше блеска.
— Почему сорняк... — возразил Доменико, но Умберто занят был чем-то своим, — окосев, он вслух говорил сам с собой: «О, женщина была! Высокая и все при ней, я снизу глядел, а она слушалась меня, в глаза заглядывала... И белокожая до чего!..»
Карлик поглаживал собственное колено — сидел, скрестив ноги.
Вечерело.
— У нас в селении, — молвил Доменико, устремив взгляд в угол на крапиву и папоротник, — весной все покидали дома на одну ночь, все, кроме одного человека, и до утра находились за холмом. И больных забирали с собой, возвращались на рассвете — с ветками и топорами в руках.
— По лицу не сказал бы, что и телом такая белая, — Умберто все поглаживал колено. — А покорная! Вели я стать на четвереньки и щипать траву, так она если не всю траву, то хоть немного попыталась бы съесть, это точно. Ах, женщина была!..
— Возвращались мы на рассвете, солнце било в глаза, мы спускались по склону, воздев руки, а когда входили в селение, тот один, что оставался в селенье, спрашивал нас: «Все вернулись?» «Все, все», — отвечали мы, но он допытывался: «Никто не остался там?» — «Никто»,— заверяли его, а он все равно озирал далекий холм и тогда лишь благословлял нас...
— Что за тело, что за ноги! — Закатав брючки до колен, Умберто, карлик, поглаживал теперь своими противными сморщенными ладошками коротенькие голени. — А пальцы на ногах вроде виноградин были, хале, длинные, знаете. Ах, лакомая была женщина! Любила, ясное дело, меня, а то стала бы за три драхмы в месяц время на меня тратить — три драхмы не деньги...
Вечерело, и суровый ночной страж, кичливый Каэтано, деловито глотал в Средней Каморе сырые яйца, чтоб минут через двенадцать оповестить обитателей всех трех Камор: «Восемь часов вечера, и всеее геениальнооо...»
— И на лире играла... — продолжал Умберто.
— Вечером разводили костер, — взгляд Доменико прикован был к потемневшему папоротнику, — и стояли, не шевелились, пока вовсю не разгорался, а когда пламя взметалось высоко-высоко, мы отрывали от одежды клочок и по очереди бросали в костер, — говорили, будто наши предки когда-то давно с неба сошли, а их предки там остались, и считали, будто с клочками нашей одежды весть о нас дойдет к ним с дымом, так говорили.
— Ндойндент нканкже, чернта с ндва, — неожиданно прозвучало рядом. Оба так и подскочили, а два ряда темных роз выгнулись вместе с землей, вздыбились, и над Доменико с Умберто навис надзиратель Наволе. Он неторопливо отряхнул со спины землю и получше закрепил розы на одежде, насмехаясь: — Нканк же, нпондниментся к ним ндым, нканк же... Ранселись нтунт кункляншки-понтешки и нпорюнг всянкую нчуншь, — отчитал он их, не очень сердито, правда. — Ну-ка, нсканжи мне, ундалец, нпароль.
— Девятью четыре — шесть, — не ударил лицом в грязь Умберто.
— Нве-ерно, — снисходительно протянул Наволе. — Индинте помончинтесь — и нспанть.
— Выражайтесь поделикатней, если можно, — строго заметил Умберто и приосанился. — Мы полковника дожидаемся.
— Не ндо ванс нтенперь нграндхалле, — голос здоровенного Наволе прозвучал почти добродушно, и глазищами он повращал беззлобно. — Нвелел прингляндеть за вами, не понврендили б сенбе нченго, ндавайнте индинте, нда понжинвей... Иншь, нполковнинка занхонтели у меня...
А полковник в это время в струнку вытянулся перед великим маршалом, смотря ему в глаза.
Полковник Сезар стоял в приемной маршала Эдмондо Бетанкура, а великий маршал разглядывал его, терзаемый зудом, подергиваясь, — не шныряла ли по его телу ящерица? Потом, словно отпустило его что-то, он сдержанно, мягко сказал перепуганному грандхалле :
— Присядьте, мой полковник.
— Благодарю, грандиссимохалле. — Полковник хотел уже сесть, но голос маршала прибил его к месту:
— Не туда, в другое кресло.
— Благодарю, грандиссимохалле. — Полковник на цыпочках шагнул в указанную сторону и несмело присел на краешек кресла.
А Эдмондо Бетанкур, пройдясь взад-вперед, отвернулся к стене и наклонился вбок, по телу его едва приметно пробежала дрожь, потом вдавил каблуки в пушистый ковер и спросил:
— Что делается в Средней Каморе?
— Благодаря вашей милости, грандиссимохалле, все нормально.
Великий маршал повернулся к полковнику лицом и, сузив глаза в прищуре, заметил:
— Ночью крик донесся до меня.
— Мы Грега Рикио стращали.
— Была необходимость?
— Для него? О нет...
— Не для него, а для дела?.. — усмехнулся маршал.
— Не знаю, как вам доложить... Как бы там ни было... На всякий случай, грандиссимохалле, для острастки. — Полковник Сезар почтительно умолк.
А Эдмондо Бетанкур крепко обхватил грудь руками и, прижмурив один глаз, посмотрел на прикрытое ставнями окно:
— Того прикончили?
— Разумеется, грандиссимохалле.
И заговорили деловито, торопливо.
— Куда выбросили?
— Никуда, сожгли.
— Кого обязали?
— Капрала Элиодоро.
— Что за человек?
— Стоящий парень.
— Отлично. Хвалю.
Окрыленный похвалой, полковник Сезар хотел встать, чтобы выразить благодарность, но маршал жестом остановил его:
— Ни в чем не провинился Каэтано? В пределах нормы...
— Дважды, грандиссимохалле.
— Один раз там, вероятно, а второй раз, мой...
— Петэ-доктора вел к роженице. Благополучно принял младенца.
— Отлично. Расплатился? — соизволил пошутить маршал Бетанкур.
— А как же, хал... — осекся, судорожно сглотнул слюну, — Да, грандиссимохалле...
— Правильно поступил, значит, — отметил Эдмондо Бетанкур, весь напружиненный, словно всем существом ждал чего-то, и внезапно так явно передернуло его, что полковник испуганно потупился, а маршал сунул руку под роскошную рубашку, а потом, сложив пальцы, — в карман и облегченно вскинул глаза, прикинул в уме ценность двух хрустальных шариков. — Отлично. Что на свете лучше дитяти?
— Второе дитя.
Маршалу понравилась находчивость полковника.
— А лучше второго?
— Еще одно дитя!
Маршал улыбнулся, попробовал срезать экзаменуемого:
— А лучше всех детей?
Но полковник был на высоте.
— Ваши пташки, грандиссимохалле.
Маршал оторопел, поразился столь ловкой изворотливости, но быстро сообразил:
— Заранее придумал?
— Что? — прикинулся наивным полковник.
— Ответ.
Строго смотрел маршал.
— Да, гранд...
— Все равно хорошо, — смягчился маршал и сам же удивился своему тону. Прилег на тахту и неприметно от потупившегося полковника вытянул ногу, вытащил руку из тесного кармана и запустил что-то под мундир.
— Полковник!
— Слушаю, грандиссимохалле!
— Я милостив, ты отлично знаешь — милостив. — Глаза у маршала зло сверкали, словно его пробирала сдерживаемая дрожь, но, прежде чем полковника кинуло бы в жар, великий маршал вкрадчиво позвал: — Поди сюда, Аруфа!
Штора шевельнулась, и показалась кошка с на редкость пушистой длинной шерсткой, прятавшая в мягкие лапы острые когти; она легко вспрыгнула маршалу на колени, разлеглась. Эдмондо Бетанкур со зловещей нежностью скользнул пальцами в пушистую шерсть и, точно передавал ей жуткую, еле сдерживаемую дрожь, легонько пощипывал в шею. Кошка замурлыкала, перевалилась на спину, мягко изгибаясь, — можно было подумать, что по ее животу носилась ящерица. Маршал уронил на пол четки, полковник сорвался с кресла, нагнулся и подал их не разгибаясь. Эдмондо Бетанкур, задумчиво щекоча кошку, знаком повелел ему сесть и, потянувшись к роскошной маске на столике, надел ее одной рукой.
— Я добр, — неуловимый вкрадчивый голос маршала тонул в громком мурлыканье. — Чрезмерно добр. Думаешь, я не знаю, что ты направо и налево изменяешь Стелле! И с кем!.. Учти, она любима мной больше других племянниц, моя питомица... Но я прощаю, понимаю: измотанному делами, тебе нужно отдохнуть, отвлечься, и поэтому прощаю неверность супруге, тем более что занятому столь ответственной работой необходимо разнообразие — разные нужны женщины, не беда, что таскаешься к разным бабам... Надеюсь, понимаешь. Но вообще в моих ты руках. — И грубо крикнул: — А может быть, нет?!
— Как же нет, так точно, понимаю, гранд...
Маршал оборвал его движением руки, не переставая поглаживать кошку, и швырнул в кресло, в которое не дал сесть полковнику, подушечку — из спинки кресла, коротко щелкнув, выступил острый штык и застыл: где он был скрыт — непонятно. У полковника челюсть отвисла.
— Видишь, мой грандхалле, — ласково сказал из-под маски маршал, — догадываешься, что случилось бы с тобой, если б ты сел туда?.. Но я дорожу тобой за преданность. — Полковник, ошеломленный, не отрывал глаз от штыка, а маршал: — Это пустяк, не воображай, что я открыл тебе значительный секрет, у меня масса других, более опасных. Это пустяк, знал бы ты про другие вещи... хе-е!
Снова ласково пощекотал кошку и выдохнул на нее.
— Ху-у-у, Аруфа... Какие новости в Нижней Каморе?
— Хорошие, маршал, убивают друг друга.
— Не очень поредело население?
— Нет, грандиссимохалле... в меру... Убивают друг друга, зато плодятся здорово, прямо как крысы, грандиссимохалле.
— Это хорошо, — отметил Бетанкур и тихонько сунул руку за пазуху. — Наше могущество, чтоб ты знал, Сезар, и в них тоже.
— Так точно, маршал.
— Как там Риго, наш Ригоберто, все верховодит?
— Так точно, гранд...
— И все такой же опасный?
— Страшно опасный, гран...
— Стоило б убрать его, да кто будет заправлять в Нижней Каморе... — задумался маршал. — Совсем отобьются от рук, никакой управы не будет на них, верно, грандхалле?
— Так точно, маршал.
— Послушай-ка, что я тебе скажу... Вели одной из утренних девок родить от Риго. Он устраивает нас по всем статьям, только не в меру отчаянный, отпетый, в Нижней Каморе все головорезы, но этот и перед тобой не отступит, ни свою жизнь, ни чужую ни в грош не ставит, грандхалле, вполне может взять грех на душу, даже на тебя запросто поднимет свою убийственную руку, а если у него появится ребенок, научится и отступать, и уступать, сам знаешь: дитя — это любовь, а любовь — бремя... И страх ему станет ведом — пусть немного, совсем немножечко, в такой степени, в какой устроит нас... Смягчит его младенец нежными ручонками и хлипкой головкой... Полюбит он свое дитя, мой грандхалле, а что на свете лучше дитяти, к тому ж заложником сможем держать малыша у себя, один слюнявый пискун поможет нам немного укротить этого головореза из головорезов. Что на свете лучше дитяти...
— Истина глаголет вашими устами, великий маршал.
— Прекрасно. А игрушку почему скрываешь?
— Пообтесать надо.
— Приведешь такого, какой есть. На той неделе, на день рождения Мерседес.
— Непременно, великий маршал.
— Спасибо за согласие, за обещание, — едко поблагодарил Бетанкур, засовывая палец Аруфе в зубы. — Как идут дела в Зеленом крае?
— По-прежнему любят свой край.
— Очень?
— Так точно, маршал, до того, что родиной называют, матерью.
— Они и друг к другу не питают, кажется, ненависти... — Маршал призадумался. — Не в меру дружны между собой, а это плохо — ни к чему нам. Разобщить их надо. Силой — неудобно и некрасиво. Вырубим там леса, будто нужда у нас в древесине, а на вымершей земле жить не станут. Вырубим там леса, полковник, и выродятся они, выродятся.
— Так и будет, великий маршал.
— Однако не разом, ты не в меру напорист, наступать будем постепенно, понемногу вырубать, и привыкнут они к этому. Переселенцам нужно создать хорошие условия, и в сертанах подкиньте им немного скота, десяток коров. А в сертанах каково положение?..
— Хорошо, пасут скот.
— В озерных селениях как ведут себя?
— К сожалению, так же — разумно. И землей интересуются, и небесами, пытливые люди, за звездами наблюдают, травы изучают, исследуют...
— Это пустяки. Все такие же тощие?
— Да, маршал... я бы сказал — смелые.
Тут Эдмондо Бетанкур поддал Аруфу коленкой, кошка мягко шлепнулась на пушистый ковер, а маршал снял великолепную маску и глаза в глаза уставился на полковника.
— Знай, полковник: одно у нас средство против них — раскормить, мой грандхалле. Направь к ним лучших поваров, умеющих отменно готовить свинину под острым соусом, и не жалейте специй, солений и приправ из моих складов — остро заправленное мясо вызывает жажду, хочется воды, еще больше — вина, а поскольку каждый старается урвать от жизни побольше удовольствия, то страсть к познанию мира сменится у них страстью к чревоугодию, а насыщая утробу, обрастая жиром, теряешь смелость, становишься апатичным, человек любит мясо, плоть, а свою — тем паче, и случись что, разъевшиеся не пойдут против и в сонной дремоте с чем угодно смирятся, слышишь, грандхалле?
— Так точно, грандиссимохалле...
— А теперь ступай, — так неожиданно сказал маршал, что полковнику показалось — ослышался он.
— Что... грандиссимохалле?
Великий маршал крепко обхватил грудь короткими пальцами и повторил:
— До свиданья, ступай.
Как он смотрел!
Удрученно глядел великий вакейро на спящих жену и детишек, бессильный в своей любви к ним. Всегда уверенный, не клонивший головы, сникал при виде спящей семьи, одолеваемый горькими мыслями, но особенно терзало сознание, что не свободен он, не-ет, что у его жены, слегка разомлевшей сейчас во сне, муж — не свободный, и жаль ее; что и сына его, расставившего возле постели деревянных овечек, ждет та же участь, и ему придется пасти чужой скот, и не будет он свободным, нет... Терзало душу постоянное нестерпимое сознание, что не свободен он; и даже беспечный Мануэло Коста чувствовал в блеклом свете луны, едва осязаемом, что не хватает ему чего-то, что мало ему проворного коня, томных женщин и гитары, и то же самое испытывал Жоао Абадо, той же горечью полна была душа, и Старый Сантос молотил себя во сне кулаками в грудь. Что-то смутно томило будущих избранников, чего-то жаждали, но пока что каждый по-своему заглушал тоску. Потерявший сон и покой, Старый Сантос бесплатно рубил и колол дрова сельчанам, и вряд ли нашелся бы чурбак, который уцелел под его топором, неистово опускаемым мысленно на голову каморца. И утром, и вечером отрывал он от земли быка и, подняв высоко, легко ставил на ноги, а к вечеру угрюмый Старый Сантос, весь преобразившись, подобрев, опускался в свою могилу и бережно клал на маленький холмик скромный гостинец и с чувством, которое мягко называют мукой, нежно говорил: «Нынче... нынче ничего такого не случалось... соседская корова отелилась... Груши принес тебе, сынок... Груши принес, Мирца...» А во сне стискивал и душил колоду: «Уу-ух, Масимо!» — и стенал. Нет, не был он вольным, свободным, как не был свободным и Жоао Абадо — всесертанский угрюмец, ворчаньем облегчавший себе горькое сознание, что и он не свободен. А первый в сертанах вакейро, Зе Морейра, лишь в опасной схватке с непокорным животным давал выход тоске — иной раз одной рукой подчинял себе могучего быка, другую держал за поясом. Если в сертанах объявлялся бешеный бык, пастухи загоняли скот в ограждение и бежали к Зе. Он спокойно подбирал оружие — леопарда и дикую кошку копьем пригвождал к земле или дереву, с бешеной собакой управлялся простой дубинкой, но если бешеным оказывался буйвол, брал у соседа большой трехполозный кинжал и, прихватив с собой шест, беспечно волоча его за собой, один выходил на песчаный простор сертан, а за ним верхом следовал Мануэло Коста, верный друг его, с двумя тяжелыми копьями, все другие пастухи забирались на высокие деревья. «Не надо, хочешь, чтобы...» — начинал Зе, и Мануэло тоже не договаривал: «Как же не...» Трудно, очень трудно было одолеть взбесившегося быка — и вообще-то могучего, грозного. Мануэло Коста останавливался на фоне деревьев, чтоб не быть заметным для животного, а когда бык безудержно несся на Зе, Мануэло мчался на помощь. Обширна была равнина, и огромная черная туша, пригнув голову, нацелив рога, летела на Зе, а он, напружиненный, подпускал быка на сотню шагов и сам бросался навстречу, выставив шест, а вместе с ним длинный кинжал. Все это было куда труднее, чем масаи убить копьем льва, — одним лишь копьем не побороть было бешеного быка, даже меткий удар не сразил бы грозную черную силу, нужен был особый прием, и Зе чуть не перед мордой быка втыкал в землю шест и, с силой оттолкнувшись от родной сертанской земли, взбрасывал себя высоко в воздух, чудом застывал на миг, а когда черная масса налетала на шест, Зе всей тяжестью обрушивался на быка, до рукоятки всаживал в него кинжал, и, если б Зе промахнулся, подскочивший Мануэло Коста запустил бы в животное копье и увлек за собой, но — нет, бык уже лежал, исходя пеной, а большие глаза его меркли... Да, хорошо знали сертанцы, что означала эта недвижность, и, помрачнев, по-своему жалели быка, а потом один из них, восхищенный отвагой Зе, говорил ему, первому вакейро: «Дай бог тебе радости... Чем тебя отблагодарить... Проси что хочешь». А Зе всегда просил одно: «Не говорите Мариам». (Знал — начнет сокрушаться, возмущаться: «Как ты решился, а вдруг да... На кого детей оставлял... Ладно я, но дети... Пусть бы другой рисковал».) А если кто недоумевал: «Чего скрываешь, гордиться надо, хвастаться», — Зе только взглядывал на сказавшего, и ничего не узнавала Мариам, разумеется, а жены вакейро не очень-то судачили, не до того было в заботах и хлопотах... Зе благодарен был Мануэло, подобно ему самоотверженному, а тот, немного, совсем чуточку, гордый собой, весело улыбался... Мариам же — э-эх, что понимала Мариам в их дружбе! Одно лишь видела — пили они иной раз вместе, и потому, завидев беспечного Мануэло, осыпала его проклятьями. Все смотрели на Зе с безмолвным восхищением, и только один ворчал: «Никакой он не бешеный был, зря загубили скотину», — ворчал Жоао. Этим вот или чем-нибудь подобным отвлекался Зе от мучительной мысли — не свободен он, нет...
А веселый Мануэло Коста беззаботно гнал коня по сертанам, направляясь в Город ярмарок, чтобы радостно встрепенулись заждавшиеся его женщины. Как только ни наряжались они при появлении Мануэло, но для него одежда их как таковая не представляла никакого интереса, мало того — представлялась совсем лишней.
На редкость счастливым даром наделен был Мануэло Коста — одарял красотой все, что видел, и весь яркий безбрежный мир принадлежал бедняку Мануэло; поразительный был у него глаз — все охватывал и вбирал. Как вечерело и как рассветало медленно в пестрых сертанах, как иссякала и таяла зимняя ночь, исходил паром на солнце омытый ливнем лес, и мужественная душа Мануэло, освеженная дождем, испарялась — тянулась к небу; отраду приносил ему даже камень; простой, неказистый — он теплел в руке его, серый, испещренный тайными линиями, а если вспомнить, что порой через небо, от края до края, сама радуга перекидывалась!.. А как наливались светом закатного солнца всклокоченные теплые облака, каким лазурным было сертанское небо и с какой недоброй мольбой манила, выбросив щупальца-когти, каатинга, потягиваясь с голоду: «Поди ко мне, подойди», — а он смеялся — подойдет к ней, как же! — даже каатинга вызывала у него улыбку; тихое пыланье красок осенью, до блеклости нежное пламя, а в разгаре весны бурливая река, схожая с грустной, тоскливой песней свободы, и поникал в седле Мануэло Коста — не был он свободным, нет, не был, а свобода желанней, дороже души, и на кой были ему, обладавшему всем миром, убогая лачуга и четверть приплода скота, не был он свободным, нет... Иногда, рядом с женщиной, забывал он об этом, но... не проводить же с женщиной все время! «Врагу не пожелаешь такого», — раздраженно думал Мануэло наедине с ночью, и дивился печальному веселому вакейро бесенок Саси. Эх, даже Мануэло, обладатель мира, владевший землей и небесами, не был свободным, как и Сантос, как Жоао Абадо и великий вакейро Зе Морейра, но в Городе ярмарок уже взмостился на высокую бочку в темноразвеваемом одеянии Мендес Масиэл, имевший пока двух последователей — Грегорио Пачеко и Сенобио Льосу, и взывал к удивленной толпе:
— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро...
— Послушай-ка, мой Доменико, — начал полковник в некотором смятении, уставясь на украшавший стену портрет какого-то спесивца, поскольку, кроме Доменико, никого рядом не было. — Ты единственный, кому я доверяю. На одного тебя, дурачка, могу положиться, послушай-ка, — и перенес взгляд на люстру, — ты ведь не стесняешься меня?
— Нет.
— Почему же мне стесняться тебя, Доменико, мой малыш, у меня свидание в моем роскошном саду, но — тайное. Ты станешь с розой в руках, где велю, и, если покажется моя обожаемая супруга, поднесешь цветок к носу. Понятно? Понятно, спрашиваю?
— Я не знаю вашей жены.
— Не жены, а супруги, — это раз, а узнать ее проще простого — от служанок отличишь по платью, среди своих родственниц выделяется молодостью. Сейчас, вечером, волосы у нее будут распущены, но в какой цвет соизволила выкрасить их сегодня, не знаю, она тонкая, изящная, а грудь у нее большая, как у коровы.
— Значит, не очень большая.
— Говорю, большая, очень, вот до сих пор, как у коровы.
— У быка куда больше.
— Не называть же все прямо, не догадался, что я имел в виду? — Полковник улыбнулся портрету спесивца. — Как можно сравнивать Стеллу с быком или буйволом, точнее — с буйволицей! Правда, из буйволиного молока отличная простокваша получается, густая, хоть ножом режь... Короче, к черту! — Грандхалле явно волновался. — Не дай бог, если Стелла застукает меня в собственном саду, — ужас что будет! И винить ее не станешь, потому что мне позволено делать что угодно за пределами дома, неофициально, естественно, хале. Я разъясняю тебе это, чтобы ты осознал всю ответственность и понял: я ни на кого не положусь в подобной ситуации — все продажные, не постесняются донести грандиссимохалле, будто устои семьи подрываю, а она, моя боготворимая супруга Стелла, эта сука, родная племянница великого маршала, к твоему сведению... Словом, надежней тебя никого не вижу, мой хале, мой халеко, и, если не сделаешь того, что велю, своими руками прирежу. Надеюсь, веришь?
— Да.
— Подброшу тебя Мичинио, понял?
Доменико кинуло в жар.
— Пошли.
И взял его за руку, повел куда-то.
Доменико удивлялся, что не чувствовал страха. Пока они шли, страха не ощущал, но у выхода полковник повернул его лицом к боковой стене, и стена вдруг медленно раздвинулась — глазам не поверил! — а полковник подтолкнул в спину:
— Иди, иди, ну... — и обошел его.
Доменико машинально последовал за ним, растерянный; стена оказалась дверью, а видимая дверь была, наверное, стеной... или нет, и она... Что он мог здесь понять...
— Обожди тут, я сейчас...
Полковник Сезар легко сбежал по небольшой мраморной лестнице; перепрыгнув через нижнюю ступеньку, хлопнул два раза в ладоши и смело вышел в свой великолепный, темный сейчас, сад. Возле розового куста с силой топнул ногой, кусты разом вздыбились — перед полковником вырос надзиратель Наволе: «Нчто нпринканжете, нграндхалле?..»
— Часа два полежишь под холлом. Анисето и Элиодоро будут разговаривать. Горе тебе, если не запомнишь всего. Беседа записана, я составлял. Проверю и...
Но Наволе особого беспокойства не проявил: видимо, и у него имелся текст.
— Кроме меня, никто тебя не позовет. Пароль: пятью шесть — один. А я повожу пока кукляшку по саду, — и указал рукой на Доменико. — Повтори.
— Кункляшку...
— Тупица! Пароль...
— Пянтью ншенсть — ондин, — повторил Наволе, деликатно почесывая бок после пинка.
— Ладно, ступай, не мешкай... В саду никого не приметил, мой лейтенант?
— Нет, что нвы!
— Хорошо, ступай.
И, проводив его взглядом, пробормотал:
— Прирезать бы тебя стоило, но... подходишь мне и... Впрочем, сейчас я обманул тебя, а ты и понятия не имеешь... — И прошипел, подзывая Доменико: — Нижней ступени не касайся. — Сунул ему в руку розу. — Стань вот тут, если появится моя супруга, сразу поднеси розу к носу, ясно?
«Супруга, женщина... Жена, супруга... А-анна... Мари... Мари...»
— Что остолбенел?..—угрожающе прошипел полковник.
— Слушаю, грандхалле.
Опять вырвалось запрещенное слово... Вспомнил брата Александро, огляделся: а вдруг он где-то рядом... И кинуло в жар — кто-то стоял у ограды... Брат Александро? Закутан в плащ, широкополая шляпа нахлобучена на глаза, из-под плаща торчит рукоять шпаги. Прямо к нему направился полковник, бесшумно, на цыпочках, и, видно, от волнения не заметил брошенной на землю накидки-плаща, споткнулся, замер испуганно и пошел дальше — к тайной цели своей. Подойдя к неизвестной фигуре, обнял ее, говоря: «Нашла где бросить...» Она тоже обхватила его руками, смешался Доменико — они так целовались, эти двое...
— Кто тебя провел?..
— Элиодоро...
Женский был голос!
— Сузанна! Жизнь моя...
— Мой наимужественный...
Но голос полковника стал жестче.
— Зачем пришла?
— Не могу больше, Федерико, не могу, слышишь! — патетически воскликнула женщина, одетая мужчиной. — Не могу я больше так!
— Как — так?
— А так... Прекрасно знаешь, чего я хочу.
— Чего, Сузи, чего ты хочешь?
— Опасной любви! Рискованной! Не признаю иной!
— Разве не опасно, разве мы не рискуем, когда-я пробираюсь к тебе по ночам? Человек моего положения и звания...
— Нет, не рискуем — у тебя все рассчитано, все предусмотрено, Федерико.
— А чем это плохо?
— Плохо... Кто это там стоит?
— Наш мальчик, малец... Почему плохо, Сузи?.. — нежно вопросил полковник, снова прижимая ее к груди.
— Я признаю только опасную любовь, вот такую... И еще опасней...
Потом они переплелись так, что Доменико ничего уже не различал.
— Сузанна, Сузи!
— Фе... Федерико...
— Сузи, моя плодообильная.
— Там не целуй, долгоденствия маршалу...
— Но Грег Рикио не отрицает и...
И где-то в Среднем городе прогремел охваченный клеткой спесивый Каэтано: «Чааас ноочииии, и всеее геениальноооо!»
А потом, надежно упрятав измятую женщину в деревянную накидку-щит, скрыв ее под маской, полковник стал на нижнюю ступеньку и велел вмиг представшему перед ним Элиодоро:
— Проводи, — и уверенным движением круглой головы указал Доменико на лестницу, но игрушка его сказала:
— Просьба у меня.
— Просьба? Говори, слушаю... Ах, хорошо было...
— Если можно, я... Если позволите...
— Говори, ну... давай...
— Утром, когда наступит день... — Как он волновался! — Пустите в один уголок вашего сада, прошу.
— В какой уголок? А-ах, хорошо было...
— Тот, что для контраста.
— Где сорняки — крапива, папоротник?
— Да, грандхалле.
И осекся, огляделся — поблизости никого не было.
— Хорошо, изволь... Но зачем тебе?
— Не знаю... хочется.
— Отвечай, говорю!
— Нравится мне папоротник.
Полковник даже скользнул по его лицу взглядом на миг.
— Шутишь, хале?
И уже в комнате, когда Доменико — впервые унизившая себя душа! — ждал большой благодарности и похвалы, полковник бросил ему:
— Смотри, пригульный, никому ни слова.
— Не пригульный я.
— А кто же — никого у тебя нет...
— Как нет, у меня отец есть.
— Где он, ну где? — Полковник насмешливо прищурился, устремив взор на Умберто.
— Высоко, в селении. В Высоком селении.
— Скажи-ка, в селении... Ничейный ты, безродный, нет у тебя отца.
— Есть.
— Где он, где он у тебя, отец?! — И, почему-то страшно задетый, полковник исступленно сорвал с тахты покрывало, нагнулся и заглянул под нее, открыл стенной шкаф, пошарил на полках, разворошил постель, пинком опрокинул кресло, вывернул Умберто карманы, даже в прозрачный кувшин заглянул, издеваясь и повторяя: — Ну где же он?! Где твой отец! Нет его, ясно! Ишь, отца захотел! Где он? Не существует, нет его, понял?!
Воздев голову, Доменико смотрел на потолок.
В сертаны, в Камору и снова в сертаны — мотаю вас с места на место, утомил, может, слишком. Люблю я сертаны, успели заметить, наверно, люблю и сертанцев — отважных и славных, да глупых: другим они служат, другим! Но помните Мендеса? Он там, уже там!.. Однако для нас — Доменико все ж главный, хотя покидаем его и порою теряем из вида. Что? Удивил вас? Вам трудно поверить? Но увидим в конце, убедитесь в конце... Ах, о каком говорю я конце — его нет... Никогда ничего не случалось такого, что имело б конец. Находится выход... Найдется... Какой? Там увидим, увидим, а пока что побродим. Да, да, временами коварен я очень, как и вы, между прочим. Давайте ж побродим... Увлек, захватил меня ритм, отвязаться не в силах, вам легко, вам никто не мешает закрыть эту книгу, отложить, но если я сам, если сам я закрою себя — пропаду! — обречен я писать. И кто мне доверил судьбы стольких людей, сложные судьбы...
Но мы лишь следить только будем, следить неприметно, а слухами тешить себя и злословить — нет, нет! Замечали, наверно, как сплетни смакуют, довольные, слюни глотая, с притворным сочувствием губы поджав, в сторону смотрят куда-то, а сами ждут новых... Мы ж, я и вы, постоянно ведь рядом, друг возле друга, и под ноги вам расстилаю истории — как ковер, проходите, прошу; а вы, завлекаемы мной, так настырно мне в душу глядите... Но нет ничего, что я вам показать не решился, смущенный — я же ваш, я же твой... И бывает порой, так и тянет усталой рукой обхватить вас за плечи, однако — увы! — среди стольких людей одного лишь тебя я не вижу, не знаю, зато ты в душе моей шаришь, и волей-неволей лукавлю. Вам странно? Я раб, я невольник, но вольноотпущен... Откроюсь — нас трое всегда, на плече у себя я всегда ощущаю исполина незрячего руку, и трудно сказать, он ли водит меня или мною ведом, и так тяжелы его пальцы, но нежна заскорузлых ладоней безмолвная скорбь... Опускает ладонь на плечо, и пускаемся в путь, в неживые еще города, чтобы жизнью людей наделять — еще неживых... Это трудно немного, к тому ж иногда на своей голове вас держу. И наше знакомство оставило след несомненно. Так давай ухвати меня за руку, друг, недоверчивый друг, обойдем Сертанети, наши сертаны... Там праздник справляли один, лунной ночью... Зе надевал двууголку, и — скок! — сидел на коне, и, склонившись, подхватывал Мариам, и она, упираясь маленькими ступнями в стремя, оказывалась за спиной Зе, а тот, стараясь скрыть смущение от зримой для всех близости с ней, сидел неестественно прямо, строго, надвинув на глаза двууголку. Обремененный двумя седоками, конь шел между кактусами, устремившими к небу тихую колкую мольбу, и уже издали видели они разожженное в честь праздника сухостойное дерево. Со всех сторон неспешно съезжались сертанцы, собирались вокруг полыхавшего дерева, жен спускали на землю, сами оставались верхами — но им, выросшим на коне, трудно ли было! — небрежно сидели в седле. А Грегорио Пачеко, волшебник, чудодей барабанный, зажав между ног свой вроде б простецкий инструмент, закрыв глаза, водил ладонью по шероховатой коже, почти не касаясь, и протяжно шептал под его рукой барабан, но ладонь была грубой, в мозолях, и сертанцы съезжались под мягко шуршавшие звуки, а издали, завороженная нежным шуршаньем и пламенем, тянула к ним голову, настороженно следила за ними змея, и, подобно змее, тянул голову к миске в далекой Каморе Кадима, насыщаясь горячей похлебкой. Измываясь над хлебом, он скатывал шарик из мякиша, мял, терзал и тогда уж кидал в дымящую миску — очень любил обжигавшее варево; как знать, возможно, луженый был рот у него, но чеснок он засовывал под язык сбоку и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; извивалось, металось пламя, и Кадима, вытянув бескостное тело, передразнивал ненавистный свет, извивался, качался, а если переедал чесноку, запускал бескостные пальцы-щупальца в стоявшую тут же банку с вареньем и горстью заполнял им рот; сироп растекался по подбородку, но с этим он просто управлялся — слизывал длинным языком или утирал тылом ладони и, жмурясь от удовольствия, тер друг о друга липкие пальцы, потягивался и всласть выкручивался, извиваясь с головы до пят, и по телу его снизу вверх медленно, упруго прокатывалась волна — не было у Кадимы костей, а когда он, мучаясь, снова дул на постылое, ненавистное пламя свечи, его мерзкая тень на стене повторяла извивы огня, жутко кривясь и ломаясь. Потом, слепив клейкие пальцы в кулак, заносил их к лопаткам, свертывал руки и укладывал их на плечи несуразными погонами — бескостным был Кадима; в разъятых подобьем улыбки губах желтели два широких зуба; наевшись, Кадима застывал внезапно, неумолимо пристыв глазами к щели в полу, что-то вытягивал из нее взглядом, и когда в дырке появлялась темная влажная точка, леденели глаза Кадимы, но в льдинках зловеще пылали горящие уголья, и мышь со вздыбленной шерсткой безвольно подвигалась к нему по нещадно властному велению, а Кадима протягивал руку к клетке на тахте и выпускал из нее кошку с длинными страшными когтями — та бесшумно налегала на жертву, вонзая в спину ей когти; и в когтях чувствовал себя некий Деметре, прижавшись к стене и заслонив лицо ладонями, в десяти домах от Кадимы. «Один у тебя выход, Деметре, — бежать... — плакала рядом с ним женщина. — Надо бежать.,— «А может, не выдаст...» — «Кто, Чичио?! С какой это стати!» — «Сбегу, этой же ночью... Подкуплю Каэтано, по очереди даст нам уйти. Хоть и дальней — родней приходится все же». — «Станет он открывать тебе тайный путь...» — «Может завязать глаза и так повести...» И бурно стучало у несчастного сердце, а дальше, в сертанах, легонько стучали по барабану заскорузлые пальцы Грегорио Пачеко, и сияли глаза у нетерпеливо рвавшихся в пляс пастухов, но внезапный цокот копыт перебивал шаловливо-беспечную дробь барабана — из Города ярмарок мчался к ним Мануэло Коста, и когда, осадив коня у полыхавшего дерева, он изящно снимал свою двууголку, низко кланяясь всем, Мариам явно, подчеркнуто отворачивала голову, Мануэло же улыбался беспомощно Зе, подмигнув ему по-приятельски. А барабан под ладонями Грегорио Пачеко обращался в сердце самих сертан, то шептал, и шепот был таинственным, подобно сертанам, то гремел, оглушая, угрожая как будто, — это гиена подбиралась к добыче, замирала и вдруг налетала... Но в сертанах жили отважные, стойкие люди, настоящие, и ладони Грегорио им выбивали величальную; и сертанцев, объединенных этим общим биением сердец, тянуло взяться за руки, закружиться вокруг полыхавшего дерева — остро ощущали взаимную близость, неукротимым было желание; и когда Грегорио Пачеко, закрыв глаза и откинув голову, увлекшись до дрожи, самозабвенно выбивал из своего инструмента гулкие, мощные звуки, Мануэло Коста дважды облетал бушующее пламя, потом, ухватившись за луку седла, на миг соскочив, касался земли и, снова взлетев на коня, резко осаживал, и все остальные повторяли за ним легкий трюк, но три вакейро не участвовали в состязании — Грегорио Пачеко, Жоао Абадо и Зе. Первый не мог — управлял единым, огромным сердцем сертанцев; второй, мрачный угрюмец, не позволял себе; а третьему, великому вакейро, не подобало. И нетерпеливый конь Мануэло Косты вновь и вновь облетал исполинской свечой пылавшее дерево, а его ловкий седок перегибался вбок низко-низко и, ухватившись за стремя, как жгутом, опоясывал собой коня, цепляясь крепкими пальцами за второе стремя, за седло, и, вынырнув, снова был на коне, прямой и веселый. «Тьфу, ветрогон!» — ворчал Жоао Абадо, а другие повторяли трюк Мануэло, кроме тех же трех, и не щадил ладоней жаждавший скачки Грегорио Пачеко, рассыпая дробь по сертанам, глухие удары единого сердца походили на торопливые слова любви... И, обреченное, трещало горевшее дерево, но гул волшебного инструмента Грегорио Пачеко перекрывал все звуки, и Мануэло Коста, разойдясь, разохотясь, мчал коня и внезапно делал стойку на руках. «Тьфу, вертопрах!» — снова ворчал Жоао, но большинство сертанцев повторяли и этот сложный трюк, а веселый вакейро нетерпеливо ерзал на коне, готовый снова блеснуть умением и ловкостью. По просторам сертан разносился рокот барабана, ошалело озирались шакалы, и лихорадочно доил оставленных без присмотра коров бесенок Саси, а сертанцы с факелами выстраивались в ряд в трех шагах друг от друга — к сложнейшему трюку готовился веселый вакейро. Сойдя с коня, волнуясь, Мануэло Коста отдавал кому-нибудь повод и, расправив плечи, доходил до середины факельного строя; там, улыбнувшись, вскидывал руку — срывался конь, мчался к нему мимо факелоруких, а веселый вакейро устремлялся вперед и вскакивал на обогнавшего, ветром летевшего скакуна; резкий взмах руками — и уже красовался в седле и с радостным кличем, смеясь, возвращался к полыхавшему дереву. И все, кроме Жоао, взирали на него с улыбкой, представьте! — Мариам и то следила за ним краем глаза. Как он смеялся! Как улыбался! И в конце концов не выдерживал Зе, даже он поддавался страстному зову барабана, даже он, великий вакейро, готовился выполнить труднейший трюк — неторопливо, спокойно, с достоинством спешившись, вручал коня Мануэло, шел вдоль пылающих факелов и ждал потом, неосознанно гордый, ждал великий пастух, когда промчится мимо скакун; вскидывал руку, и Мануэло отпускал коня, беззлобно шлепнув ладонью по крупу, и умолкал самозабвенно рокотавший барабан, только неразборчивая скороговорка копыт да треск горевшего дерева дробили тишину, и бежал рядом с лошадью Зе, неслись они бок о бок, ловкий вакейро руки держал за спиной, усложняя свой трюк, и как стремительно несся он, длинноногий! И внезапно — скок! И стоял на крупе Зе Морейра, все так же руки держа за спиной, первый из первых, великий вакейро. Зачарованно смотрела на него, зардевшись, жена, и спокойно стоял на крупе летевшей лошади Зе, уверенно, прямо стоял, но точила душу неотступная тоска — не свободен был, нет, не был свободным... Подхватив повод, чуть натягивал, и застывал конь, с безотчетной гордостью спешивался Зе, и в глазах его гневно пылало мятежное пламя неистово, яростно умиравшего дерева, и далеко, очень далеко, в Каморе, пылало пламя в глазах Деметре, с лица которого внезапно сорвали повязку, — растерянный, потрясенный, он смотрел из тесной клетки Каэтано на двенадцать человек, безмолвно обступивших его с факелами, и один из них, грозный страж ночи Каэтано, ухмылялся вероломно. В саду грандхалле, да, в роскошном жутком саду, стоял некий Деметре, обманутый, проданный, и обернулся к неведомому проводнику, которым должен был быть Каэтано... А тот, неведомый проводник его, сбросил рукавицы, сбросил накидку-щит, маску, и позеленел Деметре со страху — с ним рядом в клетке стоял Кадима! Сам главный палач, прямой исполнитель воли Бетанкура... С испугу, а возможно, в слепом отчаянии Деметре замахнулся ножом, но Кадима, зло ухмыляясь, перехватил его руку бескостными пальцами, и мигом выпал узкий нож, — а потом дважды обвил он шею жертвы холодной, хлесткой, шелудиво чешуйчатой рукой и вцепился в гортань пальцами-щупальцами другой, сдавил ее — у обреченного Дэметре выкатились глаза — омерзительно липкие от варенья пальцы стиснули шею. Кадима, продлевая удовольствие, продлевал муки жертвы, выдыхал ему и судорожно раскрытый рот вонючий чесночный дух, но в конце концов не выдержал соблазна, вонзил в губу ему два желтых зуба! Деметре качнулся и разом поник, а Кадима отодрал от его гортани извивающиеся пальцы, снял с шеи свитую кольцами руку, и ничком повалился хулитель великого маршала. Мичинио сверкнул свинцово-пепельными глазами, карлик Умберто бегом принес для Кадимы огромную миску обжигающе горячего молока, а полковник опустил надменно скрещенные руки, наклонился к Доменико и зашептал: «Хорошо видел?! Видишь, как он обходится!» Но Доменико тошнило, он крепко сжал губы — гадкой слюной наполнялся рот, из глаз исторгались горестные слезы. Кадима поднял железную клетку, выбрался, руки его поползли к миске, в кустах роз остался Деметре со своим ножом, а скиталец, чтоб не вывернуло всего наизнанку, пустился к дальнему углу сада, зарылся лицом в крапиву, рвал жгучие листья, тер лицо — исступленно, немилосердно, обжигая щеки, лоб; но что-то приятно холодило во мраке, оказалось — папоротник; изумленно смотрел он на простое растение, сострадавшее... Резкий, но утешающий был у него запах, и жадно вдыхал он запах растения, что так не ценил, презирал; и когда от любви защемило сердце, растроганный, он нежно провел папоротником по обожженному лицу, не внимая хохоту стоявшего над ним полковника: «Вот так чудак, чудо-юдо, лицо крапивой моет! Ну насмешил, ну уморил! Ох, уморил, ох, уморил!.. А мыло не хочешь, кирпичное мыло, натереть лицо?»
Зе вел коня под уздцы, щадил его — верхом возвращалась Мариам. Где-то позади задыхалось от дыма, обуглившись, дерево, и удивленно смотрел бесенок Саси на опечаленного вакейро — не был свободным Зе, первый из первых, не был свободным, нет...
А Жоао Абадо, молча, без слов, привезя жену домой, незаметно уносился на своем коне в глубь сертан и, приятно возбужденный, но все равно хмурый, повторял трюки Мануэло Косты — великий угрюмец тоже был истинным вакейро. Грустным возвращался домой и веселый пастух; присев перед убогой лачугой, печально устремлял взор в ночные сертаны Мануэло Коста; горой нависала над ним, подавляла темная ночь, и сидел он недвижный. А в Калабрии метался во сне Сантос, железный крестьянин, — нет, не были они свободными, не были, нет...
Но близок, близок был час, когда, поднявшись на высокую бочку, Мендес Масиэл в темноразвеваемой черной хламиде воззвал к пестрой толпе:
— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, и все же...
А в Каморе разносилось могучее: «Четыре часаааа нооочи, и всее гениааальноооооо».
— Ты прекрасна, как всегда, и даже больше, душа моя, — полковник Сезар поцеловал руку проснувшейся за полдень супруге своей, Стелле. — Как спалось, дорогая, нежилась на облаках или мучили кошмары?
— Который час... — вяло спросила Стелла и удивилась: — Так поздно?
— Прекрасно, что столько спала, вечером праздник, именины и день рождения твоей высокопоставленной тети, тебе надо хорошо выглядеть, душа моя. За что ты меня любишь?
— Что мы подарим?
— У меня припрятано для нее кое-что: бриллиантовые кольца и символический платиновый нож.
— Хорошие? — равнодушно поинтересовалась Стелла и нажала на кнопку — роскошная штора с нежным шелестом поплыла вверх.
— По сотне. За что меня любишь?
— Дождь идет. Когда пойдем?
— Так... к семи.
— Через туннель?
— Не знаю... Как пожелаешь, душа моя. Скучала без меня ?
— Когда...
— Ночью.
— А это кто?
— Игрушка наша, дорогая Стелла. Чудо что за игрушка, по утрам крапивой умывается, папоротником вытирается, видишь — весь в пятнах. Как преподнести его имениннице с таким лицом... Впрочем, до вечера пройдет... А знаешь, стоит сказать ему «музыка», и заплачет. Да, кстати, будешь играть там, Стелла?
— Если попросит тетя Мерседес, конечно.
— Думаю, попросит, надо бы поупражняться.
—Да, пожалуй.
—Нужен учитель?
— Да, конечно.
— В момент получишь, — твердо пообещал полковник и позвонил в изящный колокольчик.
В дверях появился капрал Элиодоро, и полковник, глядя на Доменико, сказал:
— Даю десять минут — доставишь сюда лучшего и Каморе учителя в области музыки. Через десять минут — живым или мертвым.
— Зачем мне мертвый?.. — изумилась Стелла.
— Да, конечно, — смутился полковник. — Что я ляпнул! Только живого, — и скользнул взглядом по лицу послушного капрала. — Двадцать семь — четыре.
— Понял, грандхалле, — Элиодоро наклонил голову.
— Послушай, Стелла, дорогая, — полковник был явно взволнован. — Иди оденься... переоденься. Позавтракай и помни — не подобает родной племяннице неколебимого великого маршала, жене мужа его правой руки — нет, прямо жене его правой руки — дожидаться тут ничтожного учителя, и Грег Рикио не отрицает этого. Стелла, Стеллита, цып-цып-цыпочка, — заворковал полковник. — Ты, моя жена, должна хотя бы минут двадцать заставить прождать простого человека. Теперь поняла?
— Поняла.
И едва она вышла, полковник спросил, занятый своими мыслями:
— Большая у нес грудь, верно?
— Да.
— Лапуля моя, очаровашка.
Прошелся перед зеркалом, пригладил старательно волосы.
— Двадцать семь — четыре? — В двери просунулась голова капрала Элиодоро.
— Введи, введи, — просиял полковник, но женщина в черной бархатной маске и таком же плаще сама ворвалась, да так безудержно — прямо к нему, что просиявший было полковник побледнел и бросил капралу: — Пошел вон, мой капрал!
И они остались втроем. Женщина на ходу скинула маску.
— Сойди, сосунок, с полки, — велел полковник Доменико, поедая ее восхищенным взглядом. — Стань у тех вон дверей и, как покажется славная Стелла, повернись к нам, захнычь: «Есть хочу-у, есть хочу-у». Ясно?
— Да.
И не успел Доменико дойти до двери, как полковник обнял Сузанну, крепко прижал к своей мужественной груди, целуя в ухо. «Ах, Федерико, — страстно, энергично шептала женщина, откинув голову. — Не признаю любви без риска...» — «Сузи, плодообильная...» — «Как люблю тебя! А ты меня любишь?» «Сомневаешься?! — полковник выпрямился, с укором заглянул ей в глаза. — Что ты, Сузи!» — «А за что меня любишь?» — игриво спросила женщина. «Оставь, Сузи. — Полковник помрачнел. — Разве объяснишь это? Люблю, и все тут. Расстегнись...» — «А вдруг войдет?» — «Не бойся, завопит он». — «Чтоб я да боялась! — оскорбленно воскликнула женщина. — Я же только опасную любовь и признаю!» — «Почему, цыпочка?!» — «Откуда я знаю, признаю, и все, долголетия великому маршалу...»
Но тут полковник вздернул брови:
— Покажи-ка твой плащ...
— Зачем, Федерико?
— Попались бы сейчас мы с тобой! — без особой тревоги сказал полковник. Делаем вид, что тебя из Средней Каморы привели, а плащ сухой!
— Ну и что?
— Выглянь, дождь идет.
— Я при чем, Федерико, вы меня в такую комнату поместили на ночь — ни окна, ни дверей. Хорошо хоть, ту штуку поставили мне там...
— По крыше ведь стучал, могла бы услышать.
— Не знаю, у меня сердце стучало вовсю, к тому же и уши завязали... Могла же я на ландо приехать сюда...
— И через мой роскошный сад на ландо проехала, по розам?
— Да, ландо не выручит,— засмеялась Сузи. — Наволе ничего не заподозрил?
— Нет, ночью дежурить заставил в саду, до вечера пролежал у меня под розами. Расстели-ка...
И полковник щедро обрызгал водой брошенный на ковер плащ, потом перекинул через спинку стула, чтоб кидалось в глаза. «Подойди ко мне, Сузи». — «За-ачем?..» — снова игриво спросила женщина. «За-атем...» — в тон ей ответил бравый полковник, но тут Доменико осторожно захныкал: «Есть хочу-у, есть хочу-у!» — и полковник, разом перемахнув через столик, плюхнулся в мягкое кресло, пригладил встрепанные волосы, а Сузи торопливо застегнулась и неестественно прямо стала у дорогого инструмента, почтительно склонив голову.
— Где ты, Стелла, дорогая? — Полковник вскочил, приложился к ручке супруги, а исподтишка следившая за ним Сузанна прикусила губку. — Впрочем, да... разумеется... Позволь мне остаться, любоваться тобой.
— Пожалуйста, любуйся.
— Очень нравишься мне, когда играешь... бархатисто... А вы позанимайтесь с ней как следует, не то придется вам иметь дело со мной.
— Не пожалею ни сил, ни стараний, грандхалле, — заверила Сузи и, чуть приподняв платье, слегка присела.
— А ты, малый, поешь вон печенья, если голоден, полезно сладкое.
— Он и ходит?! — равнодушно удивилась Стелла.
— Очень даже искусно... Замечательная игрушка, и заводить не надо...
— Начнем, — оборвала его Стелла.
И началось: две женщины подсели к блестящему инструменту, полковник развалился в мягком кресле, Доменико запрыгнул на полку. «Раз и два, три-четыре, раз и два-три... — громко отсчитывала Сузанна, а Стелла, хотя и вяло, довольно умело переставляла пальцы по клавиатуре. — Три-четыре... а этот звук — па-ам — удобнее брать средним пальцем, высокочтимая госпожа», — заметила Сузи. Стелла попробовала и согласилась.
— Ах, как удобно! Почему я не догадалась...
Весьма бравурный исполнялся марш, однако бездушно играла Стелла, развинченно... Но Доменико, прикорнувший на полке, даже при этой дурацкой музыке еле сдерживал тяжелые слезы, несчастный скиталец... А полковник Сезар весь ушел в мысли — странные, путаные, — мучило его ощущение повторности всего этого. Он внимательно разглядывал пол, стулья — да, да, все это было уже когда-то, хоть и не вспоминается, где и когда, — и тщился уловить что-то смутное, неуловимое, ухватиться тянуло за что-то незримое, ускользавшее, ах, что-то далекое-предалекое, но явно его, бывшее в нем, из глубин души исходившее, жуть брала — до того знакомое, и он переключился на более простые мысли. «Интересно, где зачали этих двух женщин, как я познакомился с каждой из них, как мы очутились сейчас тут? — вопрошал, размышляя, полковник Сезар. — Чего ради пошла за меня Стелла? Правда, красивый я, но она же никогда не любила меня, почему же пошла? Или вот эта — влюбилась да еще жаждет риска, а что с ними было б, не родись я вообще... Пропасть не пропали б, положим, без меня обошлись бы отлично, все они — суки, а все-таки... где б сейчас были, разве не странно, что все мы тут — трое...» Доменико не шел в счет — именно тот, ради кого, из-за кого происходили все эти сумбурные события, — чудно, не правда ль? Вы же здесь еще, рядом со мной...
«Или вот предки, разве счесть наших предков, столько их было, — продолжал полковник Сезар свои простые, сложно запутанные рассуждения, — и если б с одним из них случилось что-либо до времени... Ах, как случайно появляется на свет человек, хе, хе-хее, и откуда мы только беремся... Окочурься до времени один только предок из целой оравы, а что проще смерти, — не было бы нас здесь сейчас, это точно; копье, миновавшее неизвестного предка, миновало и нас всех — уйму всяких людей; поди узнай свою судьбу... сколько всего избежали в веках, чтобы в эту минуту всем троим быть нам вместе, сколько опасностей, о которых ведать не ведаем, много раньше, еще до рождения, черт знает сколько грозило всего, сколько подстерегало бед, но избежали, отвела их судьба, и чтобы мы все трое сейчас оказались здесь, а раз нас трое, то, выходит, трижды избежали массы всего, но, впрочем, все это было! К тому же, ах...» И тут так просто оборвали его мысли, плутавшие в неведомых глубинах, — Сузанна отставила ногу назад и, неприметно для высочайшей особы, осторожно подтянула подол до колен, обнажая ногу, и мишурный полковник, вынырнув из генеалогических глубин, позабыв о причудах судьбы, погрозил пальцем Доменико, невзначай скользнувшего взглядом в их сторону да так и оцепеневшего — и на потолок перевел взор застрявший в Каморе скиталец... А у полковника раздвоилось тело, и как неравно! На одной стороне оказались глаза, нашедшие дело, на другой — все остальное: утерявшие зрение, ослепленные завистью пальцы, щеки, губы; о, как завидовали глазам, поедавшим плоть, крупные пухлые губы, им тоже хотелось занятия — дразняще-возбуждающе вкусного, щекотно-опасного, и полковнику, распаленному голенью, захотелось большего, и он сообразил:
— Стелла, Стеллита, цып-цып-цыпочка... Сейчас ты прекрасно играешь, но одно дело — здесь, у себя, где ты спокойна, а там, среди высоких гостей, наверняка разволнуешься и вообще — не будешь же все время на клавиши смотреть, а если понадобится ответить улыбкой на улыбку? Если угодно знать мое мнение, ты и закрыв глаза должна уметь играть... На всякий случай. Стеллита...
— Я умею, — возомнила о себе Стелла.
И пока она играла закрыв глаза, Сузанна одарила возлюбленного двумя рискованными воздушными поцелуями.
— Видишь, сыграла.
— Сдается, ты не плотно закрыла свои безупречно красивые глаза, душа моя, — раззадорил ее бравый полковник. — Наверняка подглядывала...
— Что ты, нет... Да, пожалуй...
— Иначе не сумела бы, душа моя.
— Если не веришь, то...
— Поверю лишь так, — и полковник, крепко завязав ей глаза черным платком, пошутил:
— Если сумеешь сыграть, конечно.
Стелла играла, и совсем недурно, а полковник целовал Сузанну в шею, запустив руку в ее блестящие волосы.
— Ну — играю, играю? — спросила запечатанноглазая Стелла.
— Да, ничего получается, — сказал полковник. Сузанна гладила пальцем его по носу. — Давай играй дальше.
Оторопело смотрел на них с высокой полки Доменико.
— А в предложенном мною ритме сумеете, высокочтимая? — почтительно спросила Сузи, сунув руку полковнику за пазуху.
— Сумеешь, Стеллита, м-м-м, а? — поинтересовался полковник — щекотно было очень.
— Ясно, сумею, — убежденно сказала Стелла.
— Давайте попробуем, высокочтимая госпожа, ну-ка! — подстегнула ее Сузи, мерно прихлопывая в ладоши, и при этом легонько куснула полковника в ухо, а Доменико опять почувствовал омерзительную тошноту.
Великий вакейро Зе Морейра стеснялся сидеть на коне рядом с женой.
— Замечательно, — вставила, продолжая хлопать в ладоши, Сузи, признававшая лишь рискованную любовь, и, припав к груди полковника, скользнула руками ему под мышки, уже за его спиной отбивая ритм пылавшими от вожделения ладонями, и бойко играла глазоповязанная Стелла. Наконец Сузи оторвала кое-как уста от пышных полковничьих губ и проворковала:
— А теперь попробуем сыграть аритмично, если сумеете — будет великолепно, высокочтимая госпожа, — а сама повернула голову полковника к Доменико, безмолвно предлагая что-то знаками.
Догадливый полковник жестами же повелел Доменико: «Бей в ладоши». «Я?» — Ничего не поняв, тот приложил палец к груди. Тогда полковник вместе с прилипшей к нему Сузанной на цыпочках подошел к полке, вместе с ней взгромоздился на стул и шепнул Доменико: «Хлопай, не то брошу тебя к Мичинио, пащенок...»
Ах, музыкальные часы! — изумительный был квартет: полковник и Сузи — первая и вторая скрипки; прикорнувший на полке великий простак — альт, аритмично исполнявший хлоп-пиччикато; а Стелла, изящная женщина, мнившая себя первой, главной, так сказать, скрипкой, могла сойти разве что за безбожно расстроенный контрабас. Однако удовольствия полковник все равно не вкушал. «Уже было все это, было когда-то... Откуда они взялись, как возникли вторично, как повторились, а если б с одним из тьмы-тьмущей предков... если б с одним из них случилось что, появились бы они? Уму не постичь, где их зачали, — размышлял Сезар. — Или, скажем, эта вот, за что полюбила меня, а та, почему я ей безразличен, где познакомился с ними, как очутились мы вместе, втроем, в этой комнате, и кто был пра-пра-пра... мошенник или круглый дурак, думал ли он, что... как избежал... и еще нас взвалил на себя... И выходит, что все мы трое прах и пыль у ног какого-то безмозглого волосатого троглодита, фуу... тьфуу...»
Из дальней дали шли к нему Сузанна и Стелла.
Брат Александро!
Когда ж Доменико вернулся в свою богато обставленную камеру, он обнаружил в узком горлышке серебряного кувшина записку: «Не бойся полковника, Мичинио, Кадиму и прочих, самое худшее — убьют. Остерегайся маршала Бетанкура — загубит душу».
Брат Александро...
Из трех сопровождающих маршала Бетанкура при выходе к гостям в великолепный зеркальный зал первым был карлик Умберто. Он стоя дожидался в маленькой комнатушке. Неслышно приоткрывалась дверь, и в узкой щели показывался, подзывая его, указательный палец. Палец изволил быть маршальским — на каком другом мог сверкать перстень с подобным алмазом... И карлик, воскрыленный оказанной честью, восторженно кидался к двери, распахивал и припадал к стопам Обширного прибежища. Маршал милостиво снисходил до ласки — растопырив обтянутые перчаткой пальцы, опускал ему на голову ладонь, и они шли по узкому коридору. По сторонам его находились временные камеры избранных, и в одной из них покорно дожидался маршала сам Грег Рикио — неподступный кумир каморцев. Резким движением руки маршал пригвождал карлика Умберто к месту и деликатно стучался в дверь, вежливо спрашивал: «Хотел бы зайти к вам, мой Грег, не побеспокою?» — на что следовал вежливо-бесцеремонный ответ: «Раз уж соизволили явиться... что поделаешь». Великий маршал переступал порог роскошной камеры-комнаты, и пока карлик мог видеть их, великий живописец держался высокомерно, но едва маршал входил, оставляя за дверью свидетеля этой неслыханной дерзости, он падал на колени, тычась высоким узким лбом в ковер: «О моя неразлучная муза, о мой Олимп, грандиозный, неоглядно величавый маршал, трехъяру...» — но маршал обрывал: «Сначала хлопни в ладоши, раскинь руки и подскочи: «Хоп!» И Грег Рикио угодливо хлопал, прыгал, раскидывал руки восклицая: «Хоп!» «Громче, усердней!» — недовольно кривился великий маршал, утопая в кресле. «Хоооп!!!» — во всю глотку орал очаг музы красок, повторял прыжок и снова застывал на коленях, а маршал ломал серебряным молоточком орешек и, не снимая перчаток, совал в рот ему ядрышко — передними зубами разжевывал орешек друг муз Грег Рикио, благодарно, умиленно, по-собачьи снизу глядя на великого Эдмондо Бетанкура, а тот, легонько постукивая его по макушке обернутыми в дорогую кожу пальцами, наставлял:
— В глазах людей тебе положено быть грозным, высокомерным, Рикио, слышишь? Ты, так называемый друг муз, хм, хе-е... как воздух нужен забитому народу, именно в твоем лице должна воплощаться для них независимость, о которой безотчетно мечтают иногда по ночам; в твоей независимости, допускаемой моей волей, они видят претворение своей мечты, а поскольку каждый стремится к своему иллюзорному пирогу, мой Рикио, хе-е, воздушному, как первый снег, сочно-сытному, как осень, разукрашенному дурацкими узорами яркого крема, коль скоро они хотят его, я, великий маршал, предоставил тебе, Грегу Рикио, палитру, кисть, холст, дал состояние — ах, какой мраморной оградой окружил ты свой роскошный особняк, и как надежно охраняют его твои цепные собаки! А вдобавок окружил тебя почетом, чтобы придать твоим словам весомость, значимость, дабы ты рисовал и рисовал, слышишь, Рикио?..
— Как смею не слышать, великий маршал, трехъярус...
— Передо мной лебезить тебе незачем, — обрывал маршал. — Мы прекрасно знаем друг друга, но если ты забудешь о высокомерии, нет, не сейчас, а на людях, учти, краем глаза укажу на тебя Мичинио или Кадиме.
— Как посмею забыть, великий маршал, трехъярус...
— И отлично, — говорил Эдмондо Бетанкур, а перчатка снова засовывала орешек Рикио в рот, — ибо если мой рабски покорный и все же разный народ трехъярусного города утратит вдруг веру в тебя, станет искать ее в самом себе... В тебе они видят воплощение собственного достоинства и гордости, за счет твоей гордой независимости они должны утрачивать волю. Велика твоя функция, Грег, ну-ка встань, напыжься!
О-го-го, как высокомерно выкатывал он глаза!
— Теперь растянись на полу.
Растянулся покорно.
— Так, на орешек — и швырни-ка подальше.
Властитель муз брал и швырял через плечо.
— А теперь отыщи и услади рот.
И он горбился на четвереньках, ползал в поисках орешка, затерявшегося под широкой тахтой, а орешек сам выкатывался вдруг — кто-то таился там! И пока Грег Рикио разжевывал, дрожа как в ознобе, великий маршал успокаивал:
— А теперь ступай, мой Рикио, покрутись среди гостей, ты и сам отлично знаешь — благоговейно-восторженные взгляды этих невежд развеют твой небольшой испуг, «испужок», и ты почувствуешь себя человеком. Меня, когда появлюсь, встретишь надменно.
— Слушаюсь, маршал,—и Грег Рикио, бесподобный знаток ракурса, выходил совсем через другую дверь, после чего, немного погодя, маршал брал со стола тонкую свирель, завлекающе играл на ней, и на тонкий прозрачный звук из-под тахты выползал Кадима, вытягивал, выпрямлял бескостное тело и оцепенело наставлял омерзительно тоскливый взгляд на что-то рядом с маршалом.
Маршал, не прекращая игры, осторожно придвигал к нему миску молока, и Кадима, изгибаясь дугой над вожделенной жидкостью, лакал и лакал молоко своим узким длинным языком и потягивался, извивался при этом. Из комнаты сначала выходил Бетанкур; Кадима, покачиваясь, шел следом, леденя кровь в жилах бедного карлика. Миновав несколько дверей, великий маршал оставлял малую свиту в коридоре и вступал в блистающую великолепием комнату, где, осадив низкий столик, четыре генерала дулись в карты. При появлении маршала игроки рьяно срывались с мест, проливая шипучее, и каменели, вытянув руки по швам, а маршал, уставясь на искристую лужицу, говорил: «Прошу сесть, господа генералы» — «Нет, нет, мы постоим, грандисси...» Но маршал настаивал: «Садитесь, говорю». Они сидели прямо, не шевелясь; великий маршал прохаживался, подозревая их в дерзости: «Скажи-ка, стоять у меня желают — чтоб не вскакивать, отвечая мне!.. — и спрашивал генерала-красавчика: — Как жизнь, мой...» — «Благодарю, маршал! — взлетал с места генерал. — Сами знаете суровую жизнь военных во имя блага...» — «Садитесь, садись, как поживает донна Гумерсинда?» — «Благодарю, грандисси... — снова вскакивал генерал-красавчик, — имохалле...» — «А ты что поделываешь, добрый Рамос?» — «Благодарю, гранд...» — отвечал командующий карательным войском. «Садись, мой славный, а как госпожа Артидора, генерал Хорхе?» — «Хорошо, маршал, на диете она у нас...» — «Отлично, садись, а шалунья Маргича?» — «Ах, все так же шалит...» — «Садись, садись... Как обстоят дела в отборных частях?» — «Хорошо, маршал, — снова срывался с места генерал-красавчик. — Благодаря вашей милости — хорошо, начищены, надраены...» — «Очень хорошо, садись, так и должно быть, отборные — значит отличные. Смотри, ослабишь дисциплину, мой генерал, глотку перережу, как себя чувствует очаровательная донна Гумерсинда?» — «Благодарю, грандисси... — как ужаленный испуганно подскакивал генерал, — имохалле...» — «Отлично. Ну а вообще как поживаете?» — «Спасибо, маршал, — все четверо стояли на ногах, — вашей милостью...» — «Садитесь, мои генералы, а теперь идите встречать меня в зале». Генералы строем, печатая шаг, выходили из комнаты; великий маршал встряхивал бутылку с шипучим, следя, как взрывались пузырьки газа. «Войско... Да, многое значат войско, армия...» Пузырьки неисчислимой массой уносились к поверхности, лопались, исчезали, и он снова встряхивал бутылку, и снова взмывали пузырьки, — развлекался слегка утомленный Эдмондо Бетанкур... Неторопливо выходил в коридор, где его дожидался Кадима и позеленевший рядом с ним Умберто; маршал тихо стучал еще в одну тяжелую дверь, и перед ним мгновенно возникал Анисето с вместительным пустым мешком, нагишом, как обычно, и лишь в честь великого маршала в двух местах на нем красовались фиговые листья. Они важно подходили к высокой массивной двери, и по пояс голый исполин ударял молотком в огромный гонг, и при громко дребезжащих звуках растворялись тяжелые двери зеркального зала.
— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, но зловонье и сюда докатилось! Неужели не чувствуете, трусы! Вдохните глубже, дышать вам пока еще не запретили, хотя вы бы и этого дождались... Но пришел я! — взывал к толпе в Городе ярмарок Мендес Масиэл, конселейро, стоя на бочке, в темноразвеваемом одеянии.
Музыка оборвалась, зал притих, замер, устремив взор к маршалу Бетанкуру. Он стоял в дверях, щурясь, чуть улыбаясь, пытливо разглядывая оцепеневших гостей. Сопровождали его трое: двое сзади — хранитель драхм голый Анисето и личный палач холоднокровный Кадима, а карлик Умберто стоял бок о бок (точнее — бок о бедро) с ним — для наглядности, чтоб оттенить. Великий маршал озирал прервавших танец гостей — руки у блистательных кавалеров застыли на спинах обольстительных дам, а те, что невольно оказались спиной к окованной серебром двери, до предела повернули головы, благоговейно взирая через плечо на великого Эдмондо Бетанкура. Неколебимый, несгибаемый маршал разглядывал гостей: вот его правая рука, его десница, полковник Сезар с супругой — прекрасной племянницей самого маршала, Стеллой, вон генерал-красавчик с прекрасной супругой Гумерсиндой и король крупного рогатого скота, командир отряда охраны порядка дон Риго — обширны были его стада; вон командующий карательным войском генерал-добряк Рамос и старейшина труппы пожилых Порфирио с дочерью своей донной Чайо и зятем — молодым красавцем Рамиресом Киспе, благодаря внешности выплывшим из Нижней Каморы, в недавнем прошлом искуснейший кошаче-ковровый охотник, уличенный, схваченный и к отсечению руки приговоренный, огромными стараниями и молениями уродливой Чайо из беды вызволенный и в мужья ей определенный, ныне — человек достойный; его неразлучный приятель, столь же красивый Масимо... Масимо — помните Сантоса? Не забыли?.. Генерал Хорхе с супругой Модиетэ Артидорой и дочерью — шалуньей Маргичей; повскакавшие с кресел и окаменевшие каморцы, краса-горожанин Сервилио со свитком в руках; богатый торговец вислощекий Артемио Васкес; и Ригоберто — отъявленный бандит, самый страшный нижнекаморский головорез, приглашенный экзотики ради, незаметно окруженный переодетыми офицерами; засекреченный великий изобретатель Ремихио Даса с безмолвно печальными глазами, с пересохшим, как всегда, ртом; бывший карманник Педро Карденас, возведенный на пост главного проверщика Анисето, Масимо и множества им подобных сборщиков; на удивленье короткопалый и хрупкий, знатный аристократ Гермоген Карраско; несравненный мастер своего дела засекреченный банщик-терщик маршала лейтенант Алфредо Эвиа; придворный стеблегорлый лирический тенор Эзекиэл Луна; главный прокурор, прямолинейный, резавший правду-матку в глаза Ноэл; и Мичинио, с надменным развязным взглядом свинцово-пепельных от края до края глаз, таивших раскаленные уголья, страшный Мичинио, в самого Кадиму всадивший как-то нож, но спустили ему — нужный был каморец; Петэ-доктор, во всей трехъярусной Каморе известный добротой и прямотой и, несмотря на это, непривычно ласково для Каморы называемый всеми Петэ-дядюшкой. С надеждой взглянул на него скиталец — не чудится ли доброе лицо здесь, в Каморе? Не брат ли Александро?.. Приглашенный для подтверждения демократичности маршала мелкий шпик-уличитель хлипкий Чичио и истинный уличитель, с малолетства выдаваемый за глухонемого, обладатель абсолютного слуха Эстебан Пепе; проверенные верные служители, а наверху, на галерке, как птенец в гнезде, бравый духовой оркестр и повернувшийся к маршалу руковскинутый малый повелитель умолкших музыкантов; и один-единственный, кто по-прежнему небрежно сидел в кресле — о дерзкий! — надменный, независимый Грег Рикио. Великий маршал шевельнул пальцем в сторону оркестра — маэстрино, прошу! — и вновь загремела бравурная музыка, закружились блестящие пары, развевались роскошные платья, колыхались, пылая, языки бесчисленных свечей, и то тут, то там, повсюду — ах! — дробился радужно луч, просверкнув в эполетах, в изумрудах-брильянтах-рубинах-перстнях-ожерельях-серьгах, и весь этот блеск бесконечно множили зеркальные стены, потолок и пол — сверху донизу сплошь зеркальным был зал.
— Глупые братья! — взывал к толпе Мендес Масиэл, переступая с бочки на бочку, а за ним по земле шли пока двое — два пастуха — Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, другие стояли, подняв головы, вбирая слова.— Слушайте, невежды, когда-то давно на сыпучей земле Ассирии идол возрос Молох! Был человеком — в медь обратился... От всякого добра с вина и с воды, с хлеба и с сена — взымал свою долю! Вначале трудился — был человеком, трудился на пашне, но бросил он землю, возненавидел и стал забираться по склону, вверх подниматься и поднялся, как думал, — на самом же деле сползал незаметно и скатился в ад, преисподнюю, хоть и стоял на вершине! И подобные вам, такие ж глупцы, на спине ему воду таскали...
Ах, какие пары кружились — великий маршал, прищурив глаза, смотрел на цвет, на сливки трехслойной паствы; кружились пары, не смея поднять раболепный взгляд на великого, неколебимого, а великий пальцем подзывал: «Поди-ка!» — одного из зачарованных им. И, чрезмерно покачивая от волнения плечами, но будто бы степенно, подходил к нему весь обмякший грузный торговец Артемио Васкес. «Как делишки, мой...» — спрашивал великий маршал. «Благодарствую, вашей милостью, грандиссимохалле... В роще был я, обыскал места, где высокодержавная супруга ваша утеряла перстень, грандиссимохалле. Известно, кто ищет — обрящет... Не этот ли?» — «Он самый, мой Артемио, сразу узнал — ее алмаз». — «Анисето отдать?» — «Да, да... ему... Иди танцуй». — «Куда мне в мои годы... — смущенно улыбался Артемио Васкес и, спохватившись, в страхе спрашивал: — С кем прикажете, великий маршал? Только укажите, с кем, и...» — «Ни с кем, хале, ступай посиди».
И манил к себе пальцем генерала-красавчика: «Как поживаешь, мой?..» — «Сами знаете, грандиссимохалле, распорядок суровый, честный военных во имя... Отдыхая, прогулялся в рощу, подышать воздухом... Глянул под ноги и вижу — в траве валяется перстень вашей высочайшечтимой... Он самый, да, великий маршал?» — «Да, он самый... С редчайшим жемчугом...» — «Анисето?» — «Да, ему, а теперь ступай, не теряй времени, поклон госпоже Гумерсинде... и пришли генерала Хорхе». — «Как изволите, гранди....» — «Хорошо, мой генерал, как дела — все в учениях или...» — и маршал заглянул ему в глаза. «Вечером, в час, когда все стихает, в час усталости, я прогуливался в роще, всмотрелся в цветы...» — «Может, чужой?» — «Нет, маршал, кто другой мог утерять подобный бриллиант, кроме повелительницы...» — «Да, он самый». — «Анисето?» — «Да, ему, поклон шалунье Маргиче, позови-ка мне Порфирио...»
— Подобно другим, Молох тот в поле трудился сначала, и был сосед у него — Иоанн, простой, вроде вас, человек... Но однажды, в злосчастный день, заглянул ему Молох в глаза. Вечером, в час, когда все стихает, в час усталости, когда тощие ноги Иоанна, намаявшись за день, еле несли его к дому, он столкнулся глазами с Молохом, сообразившим, что можно одолеть его, и вздрогнул Иоанн, испугался. Но нет и не было на свете трещины, что, расколов одно, не укрепила б другое, и Молох из глаз его набирался сил, укреплял, ужесточал свое окаянное сердце, не отрывались их взгляды, и, жалкий, иссякал Иоанн, умалялся... Тьфу, на вас походил он, на вас, глупцы!
«Едва дошел до меня прискорбный слух о потере вашей высочайшечтимой супругой дивного перстня, грандиссимохалле, я бросил все дела — мог ли я ими заниматься! — и бросился из совета пожилых прямо в рощу,—рассказывал Порфирио, склонив голову. — На корточках прочесал цветы пальцами, и, к моему удивлению, прямо на мизинец наделся сам, грандиссимохалле!» — «Бесподобно». — «Бесподобный изумруд, ничего похожего не видел... Анисето, да?» — «Да, Анисето».— «Такой крупный, тяжелый, не прорвал бы он мешок Анисето». — Порфирио пытался шутить. «Не бойся, мешок Анисето ничто не прорвет, — строго заметил маршал, глядя в упор. — Если сомневаешься, сними с пальцев перстни и брось их туда же... заодно с изумрудом».— «Нет, нет, я ничуть не сомневаюсь, великий маршал... и все равно брошу их заодно». — «Вот и хорошо. Сказал же — не прорвет. У тебя, кажется, просьба была, Порфирио...» — «Да, зять мой... Сами понимаете, вроде сына мне... и, если позволите...» — «Говори, выкладывай», — «Лицензию просим, великий маршал». — «В какой части города». — «В Средней, разумеется, грандиссимохалле, не в Верхней же Каморе, — какой безмозглый кретин позволит себе посягнуть на ваше, а в Нижнюю подняться только сумасшедший решится. Не гневайтесь, он так просит... тоскует по кошаче-ковровой охоте, весь извелся, не сказать, как страдает, соскучился... Это вроде ностальгии, грандиссимохалле». — «Хорошо. Список горожан, на чьи ковры разрешена охота, у полковника Сезара. Он даст лицензию», — «Премного благодарен, гранд...» — «Прокурора ко мне...»
Вечерело, братья, и изнуренный за день Иоанн возвращался с поля и нес с собой в корзинке свой ужин — подкрепиться по дороге, не доплелся б иначе до своей лачуги; но теперь, скованный страхом, он не помнил о еде, жалкий, глупый, иссякал, а наглый Молох, не отрывая взгляда от глаз его, запустил руку в корзинку и, пошарив, нашел потроха и, не моргнув — все смотрел на Иоанна, — съел его ужин. Большие, широкие были у Молоха зубы... А потроха, печень и сердце, не простое мясо, братья, — черно-зеленые, будто замшелые, заплесневелые, взбухшие от запекшейся крови... Алчно, мощно жевал тот Молох, а потрясенный Иоанн умалялся, и мучительно ныло у него под ложечкой.
«Скажу вам прямо, — обратился к маршалу Бетанкуру главный прокурор Ноэл, нелицеприятно резавший правду-матку в глаза, — супруга ваша — высокопоставленная особа, и когда поступил сигнал о пропаже ее перстня, я тотчас поспешил в рощу и заставил свои пальцы тщательно обыскать лужайку... и нашел, хотя немалые потребовались усилия, грандиссимохалле. Этот?» — «Да, он самый, Ноэл, покажи-ка». — «Великолепный рубин, не правда ли, грандиссимохалле?» — «Действительно, великолепный, хвалю, Ноэл... Да, да — Анисето... Подзови-ка вон того молодого человека», — и робко шедший на цыпочках придворный тенор, ощутив внезапную тяжесть в затылке, замер, окаменел, а маршал, прищурив один глаз, скрывая тревогу, смотрел мимо певца — все пять переодетых офицеров чесали затылки: головорез, бандит Ригоберто сунул руку в карман, и надумай он что, им не пришлось бы терять время на лишнее движение — мгновенно набросились бы на нижнекаморца — ножи у них спрятаны были в рукавах. Танцуя и почесывая затылки, офицеры отвели своих дам в сторону, чтобы великий маршал и бандит не оказались на одной прямой, а Ригоберто меж тем, приподняв плечо, выудил из кармана шелковый платок, тонкий, в нежных подснежниках, утер лоб и сунул обратно в карман, в руке у него ничего не было, и переодетые офицеры обеими руками обхватили своих дам, а великий маршал облегченно распахнул прищуренный глаз; отпустил страх и пригвожденного к месту певца, он осторожно, на носках, подошел к великому маршалу, деликатно прокашлялся, прочищая хрустальное горло.
— И наелся Молох, объелся сверх меры, силой налились его руки, изо рта исходило зловонье, а на следующий день ему уже мало было отнятого у Иоанна и потянулся обобрать другого, более сильного, потому что теперь он ощущал в себе новую силу, ту, что высосал, вытянул из глаз жалкого Иоанна, безвольного. Ничто не пропадает, не исчезает в мире, но забывают об этом порой, и сила Иоанна, братья, влилась в поганое тело Молоха, со временем ставшего идолом... Притеснял всех Молох — одного за другим; глупые, разобщенно держались в своих домах — в своих норах, как и вы, хоть и ловко носитесь на своих скакунах, все равно копошитесь в норах... Шло время, и возненавидел Молох землю, не желал он быть на земле, вдыхать ее запах, и пустился, поганый, к скале, пожелал на вершину подняться, быть наверху, — и кто, какой глупец, сказал первым, будто на свете столько же спусков, сколько подъемов... Нет, братья, — мало подъемов, а спусков — не счесть.
«Дивную страну-у цветов на коле-енях обоше-еел[6], — угодливо пел маршалу стеблегорлый лирический тенор Эзекиэл Луна. — И тот пе-е-ерстень там нашел... Не опоздал ли я-а-а?..» — «Нет, мой Эзекиэл, не опоздал, нет, — маршал подбавил в голос ласки. — Покажи-ка, что за перст...» — не договорил — устремил восхищенный взгляд в дальний зеркальный угол, и все бывшие в зале благоговейно, раболепно склонили головы, даже высокомерный Грег Рикио,— ах, как грациозно, как величаво ступала благоверная супруга самого маршала, высокодержавная Мерседес Бостон!
— Стал на вершине скалы Молох тот и злобно, ненавистно озирал оттуда жалкое, подавленное страхом селение. Разъевшись, кичливо надувшись, распоясался, окаянный, грозно таращил глазища, мощно дышал, и разносилось ветром зловонье но селению, по миру, — нет, ничто не теряется, братья! А подобные вам Иоанны сами таскали поганому Молоху его долю — на своих спинах, кто что мог, — среди туч стоял идол, и огнем полыхали глазища, и поскольку ничто не теряется, не исчезает, и неведом путь ветерка, смрад разнесся, и выросли большие города — Рим, Вавилон...
По зеркальному залу ступала, плыла высочайшая госпожа Мерседес Бостон, и дальнюю стену пронзали лучи, высекаясь в бесценных камнях диадемы-подвесок-ожерелья-браслетов-колец и перстней, ах, какой ослепительной, нещадно-слепящей была благоверная маршала, вся сияла, блистала, искрила лучами, шествуя мимо зеркал и гостей, неоглядная, неохватная, но при этом на диво соразмерно сооруженная и массивная, тучная, грузная — легко, казалось, крадучись ступала, и глазищами карими, с кулачища, зловеще-игриво сверкала. А лицо, поразительно было лицо, как менялось! Обвела всех косыми глазами, что-то думая, видно, при этом, — то хмурилась злобно, то усмехалась коварно, то снова мрачнела, недовольная чем-то, то, лукаво сощурясь, замышляла недоброе и снова гневно вращала глазами, широко их раскрыв, — что-то всем обещала, предвещала то радость, то горе, и невидимым облачком, украшением незримым тянулся за ней резкий, разящий запах духов; не глянув прошла, миновала восхищенную Стеллу, на ходу потрепала по пухлой щеке холодной бирюзовою лапой, миновала расколотый надвое цвет трехслойной Каморы, рассеченный, не задержалась и мига; одна она двигалась среди неподвижных, застывших — до чего была все же безмерной, огромной! Разинув рот глазел на могучие бедра, литые, прозрачное платье натянувшие туго, Эстебан Пепе, выдаваемый глухим и немым, главный шпик-уличитель; и те же самые бедра пожирал глазами, истекая слюной, засекреченный изобретатель Ремихио Даса; и, прикусив губу, пристыл взглядом к ее сбитым, мощным ляжкам нижнекаморский бандит Ригоберто; а из выреза платья, непомерно глубокого, выпирали буграми лилейные груди, и от их белизны по коже мороз продирал; и лип к ней глазами генерал-добряк Рамос, что командовал карательным войском, а она продвигалась, колыша руками, обнаженными, серебристыми, — при желании шутя бы сунула под мышки по паре молодых людей... Огромный изумруд лучился на лбу, шея была пурпурно раскрашена, стогом вздымались желтые волосы; до предела подобрался Кадима — к маршалу вышла супруга; и великий Эдмондо уставился в рот ей, она же едва улыбнулась — рассекла зеленые губы белой полоской зубов и, наклонившись к уху супруга — Эзекиэл Луна поспешил откатиться от маршала, — тихо спросила: «Обращались ли с просьбами?» — «Да, Мерседес, как же, — запинаясь, волнуясь, смущенно признался маршал. — Порфирио просил разрешить своему единственному зятю охоту на ковры». — «И ты согласился, конечно?» — жарко выдохнула она в ухо супругу. «Да, Мерседес». Надменно выпрямилась Мерседес Бостон, окатила мужа презрительным взглядом, швырнула: «Хорошо хоть, женщиной не родился, — никому б не отказывал. Сядем».
— Выросли, разрослись города — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, и люди жили в них жизнью которую почему-то считают завидной, но что не колосятся злаки на улицах города — это-то знаете! А кроме хлеба много другого было им нужно — и лучшего, чем у соседа. Но еще раньше, когда не было городов, алчные и хищные, пораженные смрадом, зловонием Молоха, нашли на скале истлевшего идола. Вскарабкались наверх и поставили на ноги истлевшую падаль, чтобы иметь в нем защитника, оковали старательно медью, и усердно начищенный Молох заблестел на солнце, засверкал хрустально глазами-стекляшками, устремленными мрачно куда-то, человеком был — в медь превратился, а приспешники вниз скатились и принудили Иоаннов — сколько их было! — возвести города! Обманом, угрозами, братья! И руками четырех Иоаннов, сладкоустые, предавали смерти пятого — умного... и укреплялись вашими силами, наполнялись, а чтоб приглушить исходившее от них зловонье Молоха, умащали себя благовоньями и разъезжали в изящных колясках, набивали дома дорогими вещами и, стремясь убедить Иоаннов, что заслужили все это, насочиняли множество сказок — каждый плел свою, утешая тех, что оставались на просторах немощеной земли, вам подобных, таких же глупых! Когда же протерлась медь на идоле — от полировки, в бронзу одели его, и стал еще тяжелей и еще сильнее давил, подавлял... А время от времени иоанны одного Молоха воевали с иоаннами другого, в городах же, братья, кузнецы ковали для них мечи и серпы — не жалея сил, без устали опускали молоты, а вечерами, изнемогшие, слушали глупые сказки! Вы, скудоумные, и века назад, как и нынче, гнули спины на них! Иногда вам носиться верхом позволяли, давали испробовать толику радости — отпускали немного узду, в которой держали! И все новые сказки для вас сочиняли, развалясь на боку, пленяясь все новыми музами — более удобными, гибкими, верткими змеями; окружали себя роскошным хламом — вазами, кубками, серебром подковали своих скакунов, и Молоха тоже серебром оковали, заблистал он у них... Но и вам, спины гнувшим на них, уделяли кое-что милосердно, дарили вам малые радости благодетели ваши, чтоб не вымерли, — позволяли венчаться, свадьбу играть, а вы, недоумки, за любовь принимали ласки в долгие ночи! И разные игры для вас затевали — состязаться, силу и ловкость свою проявлять, чтобы, телом окрепнув, лучше трудиться, а вы, ничтожные, воображали себя свободными! А чтоб и счастливыми мнили, вам петь и плясать дозволяли; и еще поощряли смрадной, поганой рукой по голове вас гладили за лживые песни, в которых вы славили убогую жалкую жизнь, — о негодники! О, трепетала в вас душа Иоанна! И сами тоже сделали шаг к идолу, Молоху, и за это у вас, скудоумные, дома прибавилась плошка... Вы отмечаете солнцеворот, Новый год, не понимая, не соображая, что для вас год остается старым, мало того — для вас всегда вечер, сумерки, пелена окаянного Иоанна застит вам свет... Но ободритесь, братья, воспряньте духом. Кто пойдет за мной, увидит истинно великий, величавый город... Ты, как твое имя?
— Мое?
— Да, как звать?!
— Рохас.
— Чем кормишься?
— Пастух я, вакейро.
— Большое пасешь стадо?
— Не очень.
— На кого работаешь?
Рохас потупился, пробормотал:
— На каморского сержанта.
— Мерзавец! А тебя как звать?
«Ладно, не сердись, Мерседес, — умолял великий маршал, ласково поглаживая ей неохватное колено. — Семь перстней вынудил его дать за это». — «Скажи-ка, перстни... Невидаль какая... Сыграй, Стелла, чего-нибудь этакого. Ах, и Ригоберто допустили? И он обожает меня, вроде тебя, спасибо, Гермоген... И ты в роще, да? Хорошо. Да, Анисето». Великий маршал Эдмондо Бетанкур, волнуясь, пальцем подозвал к себе придержанных для Мерседес уродин — для контраста и разнообразия: «Подойди-ка, Педро Карденас... Да, тот самый перстень... Да, да, Анисето... Пошли ко мне дона Риго...» И, поставив карлика перед собой, вторично подозвал к себе самого неприглядного из гостей — богатого торговца Артемио Васкеса, однако Мерседес Бостон прискучили уроды, косые глаза ее скользнули по залу, злобно ухмыляясь, оглядели генерала-красавчика, Масимо, Рамиреса Киспе и, внезапно озадаченные, ровно, прямо уставились на незнакомое лицо. «А это кто...» — «Кто, душа моя?..» — трепеща, спросил великий маршал. «Вон тот, бледнолицый, с мешочком в руке....» — «А-а, игрушка Сезара». — «Подзови-ка сюда...»
— Меня?.. Авелино.
— Чей скот пасешь?
— Педро Карденаса.
— Кто такой?
— Каморец.
— Подонок ты. И что получаешь?
— Положенное вознаграждение — четверть приплода, конселейро.
— Вознаграждением считаешь... — Мендес Масиэл прикусил губу. — А если мор случится?
— В счет не идет.
— А если обвинит в обмане, скажет — утаиваешь.
— Такого не бывало — в честности вакейро не сомневаются, конселейро.
— Слышите, глупые?! — прогремел Мендес Масиэл, хлопнув по бедру костлявой, жилистой, сильной рукой. — Вот что сделали с вами иоанны! В новый вид олухов обратили вас, в добропорядочных подонков, расплодились вы честными да ничтожными!
— Конселейро...
— Молчать! Знайте, дурни, знайте, братья, равно виноваты Молох и Иоанн, и хотя Молох — побольше, вам от этого не лучше, потому что вы делались все трусливей и неразумней. А тебя как?.. — Мендес Масиэл внезапно умолк, задержав гневный взгляд на двух статных вакейро, и сквозь гнев просквозило невольное восхищение — они стояли плечом к плечу, но один явно понравился ему больше: ладный, гибкий, с напряженными скулами. Он негромко спросил:
— Кто ты?
— Зе Морейра.
«Чей ты, пострел? — спросила Мерседес Бостон, уставившись ему в рот. — Как звать, пацан...» — «Меня... Доменико». — «А ты славный мальчуган. — Мерседес Бостон переставила взгляд на его руки.— Не тяжелый мешок, малыш?» — «Нет, не очень». — «Полный ответ». — «Высокодержавная...» — шепнул снизу карлик Умберто. «Нет, не очень, высокодержавная...» — «Ну и хорошо, дай-ка мне мой мешок, Анисето... В горах олень протрубил — будто вопль испустил... А в наш город зачем попал, Доменико, откуда пришел, малыш?» — «Из Высокого селения...» «Высокодержавная!» — злобно прошипел карлик, и Доменико поправился: «Из Высокого селения, высокодержавная». — «Таких ли видали... — Глаза у Мерседес Бостон снова окосели. Присомкнув их, она запускала руку в мешок на коленях, ощупью выбирала кольцо, подносила к зеленым губам и, запросто выдрав зубами драгоценный камень, разгрызала, наставив на Доменико прямо глядящие глаза. Шутя сглотнув крошево, кидала обобранное кольцо обратно в мешочек и, снова раскосив глаза, выуживала другое. — А у тебя в мешке что, малец?» — «Драхмы, высокодержавная».
— Большое стадо пасешь, Зе?
— Да.
— Кому служишь?
— Полковнику Сезару.
Мендес Масиэл подавил в себе восхищение, сказал тихо, с неприязнью:
— Трус ты, Зе.
Великому вакейро сказал!
Каждый сертанец получил пощечину, но у Зе, надо ли говорить, горели обе щеки, в гневе стиснул он пальцы в кулак и рванулся было к Мендесу Масиэлу, но стоявший рядом пастух резко ступил вперед и, пылая весь, решительно возразил:
— Зе не трус, конселейро.
— А ты кто?
— Мануэло Коста.
Прикрывая гневом восхищение, смотрел на него Мендес Масиэл, — чей взор не пленил бы веселый вакейро!
— Почем ты знаешь?
— Зе Морейра одной рукой укрощает буйного быка, конселейро, а с бешеной скотиной вообще, кроме него, никто не управляется, первый он среди вакейро, всеми признан.
— Видите?! Видите... до чего довели вас иоанны, сидящие в ваших душах! Вы выродились в отважных трусов!
В ярости двинулся Зе к конселейро, вскинул голову, дрожа от гнева, жестко стиснув ручку — как выдержал нож! — подошел вплотную и медленно возвел на него глаза, готовый наброситься, но не дрогнул Мендес Масиэл, мало того — склонился с бочки, в упор смотря на Зе, и дрогнул великий вакейро, даже стоявшие за ним пастухи заметили это по его спине, а конселейро тихо, печально спросил:
— Свободный ли ты, Зе?
— Нет.
«Драхмы, постреленок? — Мерседес Бостон ухватила Доменико пальцами-клещами, усадила к себе на колени и, отвернувшись, снова принялась грызть драгоценные каменья.— У тебя что, деньги были?» — «Да, высокодержавная», — промямлил смущенный Доменико, одуренный разящеприторномерзкими духами. «Сколько, малыш?» — «Шесть тысяч драхм, высокодержавная». Мерседес Бостон повернула к нему голову, раскосила глаза, оглядывая водруженного на ее колени скитальца, узким вертким языком слизнула с зеленой губы крупный изумруд и, жмурясь, смачно обсосала толстущие губы. Доменико услышал, как хрустнул дробимый зубами изумруд, и мороз пробрал его, а Мерседес Бостон оковала ему затылок гибкими пальцами-клешнями и, притянув к себе бледное лицо, ласково извергла прямо в рот ему: «Моей грудью ты вскормлен», невыносимым смрадом обдало Доменико, хорошо, что высочайшая госпожа одной ладонью держала его за затылок, а жестокими злобными пальцами другой руки стиснула локоть, не то упал бы с колен бедный скиталец, хотя падение было б для него возвышением. «Значит, деревенский ты, малец? — почти нежно вопросила высокодержавная Мерседес Бостон, но стискивали его железные пальцы. — Не стыдись, все, кого тут видишь, все до единого деревенские, и я тоже, когда-то давно меня Хосепой звали». Слабо, бессильно, беспомощно трепыхался в железных клешнях злосчастный скиталец... о, лишь бы не этот смрад, только б не это зловонье... и вдруг уставился на нее, изумленный, потрясенный, понял, осознал — ненастоящая она!.. Не была Мерседес Бостон настоящей!.. А в затерянном где-то углу Стелла гордо, изящно исполняла разученный с Сузи бравурный марш.
А Мендес Масиэл опустил тут руку на голову великого пастуха, сказал:
— Не сердись, Зе... Но знай, человека истинно отважным делает борьба за нечто более значительное, чем укрощение свирепого быка или бешеного буйвола.
Подняв голову, растравленный, взирал на конселейро Зе, великий вакейро, и решился, спросил, беззвучно, одними глазами спросил Зе Морейра:
— Да?
Недвижно, не дыша стояли пастухи, словно расслышали безмолвный вопрос Зе, и испускали дух в уголках их широких раболепных душ иоанны. Да... Но не ведали они пока этого и не смели дышать, робко, несмело дышали.
— Снимите брезент со столбов.
Четверо вакейро живо вскарабкались на четыре высоких столба на просторной базарной площади, развязали узлы; все четверо разом опустили руки и спрыгнули, прежде чем огромный брезент хлопнулся б о землю, — спешили...
— Садитесь, сплотитесь и так.
Все сели, тесня друг друга, Зе Морейра с трудом подогнул свои длинные ноги.
А Мендес Масиэл сошел с бочки и, ухватив брезент за угол, пятясь, поволок за собой, прошел между сидевшими на земле, накрыл их всех широченным брезентом, сам вступил во тьму под ним, стал посредине; над брезентом бугрились, возникая и исчезая, недвижные волны, и только одна выступала над всеми — склонивший голову Мендес Масиэл зашептал в тишине, темноте, обращаясь к бывшим на дне:
— Слушайте меня, братья, родные...
«Пацан, деревенщина, а самое ценное он преподнес нам, — медленно проговорил маршал Бетанкур, впившись глазами в Доменико. Мешочек с драхмами уплывал из рук окончательно... — Я думаю, полностью преподнес... Хороший парнишка, кажется. — И, сверля взглядом растерянного Доменико, бросил через плечо: — А по-твоему, Кадима, он все преподнес, ничего не утаил?» Кадима заизвивался, вытягиваясь, — по бескостному телу от пят до желтевших зубов прокатилась волна, он наклонился к скитальцу, пристыл глазами к глазам. «Полностью, полностью, без утайки!» — вырвалось у Доменико, трясло его, и как холодно было в зеркалах... «Молодчина, хвалю, — одобрил его великий маршал и взамен одарил подобьем улыбки — губы его чуть растянулись, но смотрел он куда-то в сторону, на Эстебана Пепе смотрел, шпика-уличителя с абсолютным слухом, с детства выдаваемого за глухонемого. — У тебя ничего не осталось?» — «Ничего». — «Значит, из того селенья ты, говоришь?» — «Да». — «Так нет же его!»
Разлив по лицу отрешенную, затаенную горечь глухонемого и отвернув голову вправо, Эстебан Пепе прислушивался к словам генерала-красавчика, сидевшего от него слева. «Чисто работает, — отметил маршал Бетанкур. — Молодчага... — И спросил голого Анисето, оборвав его на такой вот мысли: «Лучший сезон года — лето, зимой холодно...» — «Сколько подать ему, мой?..» — «Думаю, что... — Анисето смешался, страшно боялся ошибиться. — Пятьдесят драхм вполне хватит».—«Что ты, Анисето, — равнодушно возмутился великий маршал. — Слишком мало, — и проявил щедрость: — Отсчитай-ка шестьдесят драхм». Бедный скиталец, как обрадовался!.. «Но с такой суммой мы не можем оставить его в Верхней Каморе, неудобно, переведем в Средний город. Знаешь там кого-нибудь?» — «Да. Скарпиозо». «Грандиссимохалле...» — осуждающе прошипел карлик. «Скарпиозо, грандисимохале». «Умалил вас, грандиссимохалле, два звука опустил — «с» и «л», — занегодовал Умберто, но великий маршал пропустил его слова мимо ушей.
«Хочешь к нему?» — «Нет, грандиссимохалле». Маршал глянул на Анисето, тот пояснил: «Некуда тебя деть. Из города не выпустим — много успел узнать, и прикончить нельзя — вдруг снова обзаведешься деньгами». — «Из гостей моих никто не нравится? — спросил маршал, постукивая пальцами по колену. — Прикрепили б тебя к нему». — «Нравится один, грандиссимохалле». — «В самом деле? Кто ж?..» — маршал Бетанкур удивленно вскинул брови. «Вон тот, в стороне от других...» — «Что ж, прекрасно. И нам угодил — он давно просил дать помощника. Анисето, поговори-ка по-своему с Петэ-доктором», — и отметил про себя: «Молодец, правильно выбрал...»
Ваши глаза, Эстебан Пепе, ваши глаза — затаились коварные коршуны, однако красавчик-генерал пока что не говорил ничего такого. «Мы давно не навещали мою тетю, Гумерсинда, нанесем ей завтра визит». О, ваши глаза, Эстебан Пепе, неподвижные, стылые, но изнутри — хищно нетерпеливые коршуны злобно оттачивали клюв, но не было жертвы. «Сходим к ней, возьмем миндальный торт, обожает тетя крем...» «Ух, твою тетку и тебя заодно... — выбранился в душе Эстебан Пепе. — Сболтни ж что-нибудь...», а генерал-красавчик вспомнил тетю супруги, и Эстебан Пепе вскочил, подхватил с зеркального пола роскошный платочек, подал Маргиче с умилением в немых глазах, угодливо принял, подхватил благодарный кивок и очень естественно пересел — подсел к генералу Хорхе и, равнодушно глядя в сторону, занялся теперь им, — о, ваши глаза, Эстебан Пепе, как коварно они притворялись, будто безжизненны, злобные коршуны выдавали себя за безвредные чучела, но все равно были глупы, глупые коршуны...
— Родные, братья... — шептал Мендес Масиэл, стоявший среди сидевших сертанцев, и так темно было под брезентом. — Следуйте за мной и увидите великий город... Его еще нет, он будет, возведем своими руками. Никто другой не создаст для нас заветного города, братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, но смрад их достиг и сюда, пропитались мы им, вырвемся же из зловонья, братья, родные, злосчастные иоанны, надо вырваться, следуйте за мной... Но знайте — впереди борьба! Хотя мы вправе уйти, оставить их, хотя и не думаем ни с кем воевать, все равно будут преследовать, обвинять, нападать, и там, вдалеке, найдут повод... Нас ждет борьба... и поражение. Но вы познаете вольную жизнь, волю познаете, братья, я дам вам вкусить свободу, пусть и недолго, но будете свободными, не страшитесь, сама жизнь длится недолго, временно мы здесь, на этой земле... Не страшитесь смерти, того, что не будет нас больше, — нас и до рождения не было... А сколько всего случалось до нас — одни захватывали города, другие поклонялись им... Дети где-то страдали. Одни истребляли других... Но было ль вам больно, тяжко? И после смерти ваше гибкое, ловкое тело перестанет ощущать боль; как таились до рождения, тихо — в засеянном поле, в травах, в сочных прохладных плодах, так суждено нам и после жизни, бренное тело снова обратится после смерти в нечто другое, затаится в тишине и прохладе. Братья, вы, обреченные на безжизненность в четырех досках, неужели сейчас, при жизни, пока зрят глаза, пока стучит сердце, пока дышите, неужели не жаждете жизни, а значит — воли!.. Неужели не жаждете воли, пришедшие в мир красоты!.. Неразумные, скудоумные, один раз явились вы на свет, так неужели затем, чтобы служить другому? Выбирайтесь! Скиньте брезент! — И тихо, вкрадчивым шепотом договорил: — Оглядитесь, братья, родные...
Конселейро уже гордо стоял на солнце, а сертанцы выползали из-под брезента. Свыкшись с мраком, невольно жмурились и, расправив плечи, взволнованно, с суровым удивлением первооткрывателей озирали хребты, облака — вот они какие, оказывается, а им и неведомо было...
— Неужто наше все это, конселейро?.. — смущенно спросил Грегорио Пачеко, через силу отрывая взгляд от горной вершины.
— Твое, ваше, — сказал Мендес Масиэл, темно развевалось его длинное одеяние, хотя не было ни малейшего дуновения. — Если захотите...
— Как не захотим!.. — пылко воскликнул Сенобио Льоса. — А что для этого нужно, что?..
— Последовать за мной.
— Меня возьмете?.. — смущенно спросил вакейро, он единственный не взирал на облака.
— Кто ты?
— Жоао Абадо.
— Возьму каждого, кто пожелает.
Мендес Масиэл пристально всмотрелся в угрюмого вакейро, медленно обошел его.
— Хочешь быть моим помощником, Жоао?
— Очень сильно, конселейро,— он твердо переступил с ноги на ногу. — Угрюмый я, ничего?
— Ничего, даже хорошо.
«Кто чего добьется на свете, — начал голый Анисето, в двух местах налепивший на тело два широких листа,— если не будет везенья: индюшка плывет и не тонет, а лебедь идет вдруг ко дну... Петэ-доктор, тебе поручается этот юноша».
И скиталец впервые увидел в Каморе, в этом омерзительном зале, доброе лицо. Водянистые глаза доктора улыбались ему так непритворно, искренне, что у скитальца защемило сердце, а Петэ-доктор, словно боясь выдать свое расположение, деловито спросил: «Как величать вас, мой друг?» — «Меня? Доменико», — и осознал, что и сам улыбнулся — впервые здесь, в Каморе, в проклятом гнездовье бандитов. «Откуда ты...» — «Безродный он, бездомный. Примешь?» — жестко проговорил Анисето. И снова дохнуло теплом: «Да, да, как же иначе... Отчего такой бледный?» — «Не знаю». — «Ну ничего, пошли ко мне, поедим как следует, — предложил он, потирая руки. — Хочешь есть?» — «Да». — «Он сначала к полковнику отправится, — обозлился Анисето, раздраженный чуждым ему ощущением доброты. — На улице обождешь, Петэ-доктор».
— Семья у меня, конселейро, и... — Зе опустил глаза. — И вряд ли удастся сразу пойти с вами.
— Найдешь меня позже. Знай, буду рад, — конселейро взирал сверху, хмуро улыбаясь.
— Где вас найти?..
— Слушайте все! Кто не может следовать за мной сейчас, но, вернувшись в сертаны, затоскует о свободе, пойдет вот этой дорогой.
И простер руку к каатинге.
— Через каатингу?! — не поверил ушам Авелино.
— Пропустит вас каатинга, раздвинется.
Вакейро недоверчиво молчали.
— Зе, — смущенно сказал Жоао, отвернув лицо, стеснялся нелюдим разговаривать, — когда отправишься, не откажи — забери и мою семью, две телочки у нас, их тоже, а лошадей сдай владельцу.
— Хорошо... А если я... Вдруг да...
— Я приведу их, дядюшка Жоао, — улыбнулся угрюмцу Мануэло Коста. — Я б и сейчас пошел с вами, но я с ним, Зе друг мой.
— Какой я тебе дядюшка! — вспылил Жоао. — Доверю тебе семью, как же, ишь придумал... надумал... Доверь гуся овце, ягненка волку... тьфу! — И понизил голос: — А если не сможешь, Зе Морейра, сам вернусь за ними.
— Я пошел. — Конселейро неторопливо отвернулся; сухощавый голиаф с суровой надеждой посмотрел в далекую даль, бросил притихшим вакейро: — Кто хочет, пусть следует за мной.
И зашагал.
«Уходишь, значит? — бесстрастно спросил полковник, но явно был чем-то озабочен, тоскливо взирая на столь же тоскливый портрет спесивого предка. — Поразительно... В чем причина...» «Неужели обо мне тревожится?..» — благодарно подумал Доменико — добрые глаза Петэ-доктора вернули ему толику веры в человечность... «Да, грандхалле», — «Поразительно...» — повторил полковник, безотчетно барабаня пальцем по столу, и Доменико растрогался: «Привык ко мне, верно, переживает, что покидаю». — «Мм-м, м-м... — тоскливо мурлыкал полковник. — Уходишь, значит?.. Кто же может быть, а?» — «Не переживайте, Петэ-доктор хороший человек, берет меня к себе!» — «Кто?» — очнулся полковник и от неожиданности даже повел глазами по лицу Доменико. «Сказали, что без денег мне нельзя оставаться в Верхней Каморе и передали Петэ-доктору». — «Это я знаю, это-то знаю, — полковник пренебрежительно махнул рукой. — Ты вот что скажи...» — «Что сказать, грандхалле?..» — «Эта женщина, Доменико, Сузи, с ума сведет меня, — разоткровенничался вдруг мишурно блестящий полковник. — Не пойму ее, говорит, будто, кроме меня и мужа, никого не имела, уверяет, клянется — ни до мужа, ни после! Ну и прекрасно, если так, но как поверить, когда в то самое время... Ну, в тот самый момент... — полковник слегка запнулся, — в постели, короче, когда постанывает от страсти, называет какого-то Васко: «Ох, Васко... О-ох, Васко...» Могу ли ей верить, Доменико, скажи на милость, сам отлично знаешь, меня звать Федерико, ее мужа — Наволе, и если никого, кроме нас, не имела, чего твердит: «Васко-о, о, Васко-оо...»
Вот что заботило полковника, оказывается.
Сертанцы смотрели вслед уходившим. Сурово вел их вперед Мендес Масиэл, по пятам за ним шел Жоао Абадо, дальше — Грегорио Пачеко, Авелино, Рохас... Шли, увязая в песке... Потом серая каатинга преградила им путь и, казалось, поглотила — расплылись, слились с ней фигуры людей. Напряженно, не дыша смотрели сертанцы на далекие кусты: в одном месте, будто сквозь расселину, проглянула блеклая желтизна — раздвинулась каатинга, и открылась пустыня... Сжав кулаки, смотрели сертанцы вдаль, тучи затянули небо, свет померк; еще немного помедлив, стали разъезжаться по домам, поникнув на своих конях, и дождь хлестал их... «Ты свободен, Зе?» — слышалось Зе. «Я? Нет, нет, нет... — твердил он, промокший, дождь слезами стекал по скорбному лицу, — О-о, нет-нет...» — «А хочешь быть свободным?» — «Очень сильно, да, да, конечно, очень...» Семья была у вас, Зе Морейра, и семью вы любили сильно, не хотели подвергать опасности, риску... Однако свобода была вам дороже... Хотелось же быть свободным?» — «Очень сильно...»
Ушедших было двенадцать.
«Уступите его мне, мой полковник, обещали уступить, — упрашивал Сезара страшный Мичинио, и его свинцово-пепельные от края до края глаза угрожающе сверкали. — Обещал же, уступишь, когда надоест...» И дрожал в углу злосчастный скиталец. «Не надоел он, моя шуйца, славно забавлял меня... — задумчиво проговорил полковник. — Хотел бы знать, кто он...» — «Что значит — кто? — не понял Мичинио. О ком вы?» — «Может, знаешь, моя шуйца, есть ли в нашем городе какой-нибудь Васко?» — «Нет. Уступите мне, — лицо Мичинио злобно исказилось. — Продайте, если угодно, хале, жажду прикончить, подобного дурачка еще не доводилось убивать. В этом особая сладость». — «А-а... может, это ласкательная форма имени...» — «Какая, полковник?» — «Ва-аско...» — «Нет, так никого не называют... Продайте мне его, хале». — «Не могу, моя шуйца, не могу — решение великого маршала... Потерпят немного, посмотрят, не заведутся ли у него снова деньги, и... Потерпи, подстереги его где-нибудь и перережь глотку». — «Он успеет испортиться, разложиться и подыхать будет со злобой в глазах, а сейчас в руках у меня поникнет, хале, без ножа испустит дух, такого прирезать — особое удовольствие». — «А что, если вовсе нет такого имени, если придумано?» — «Какого, хале?» — «Васко, сказал же — Васко». — «Да... Возможно... А не попросить ли самого маршала?..» — «Что попросить?» — «Голову его, его хилую шейку». — «Не советую, хале. Не отменит он своего решения ради твоего удовольствия. Между прочим, если кто-нибудь перережет ему невзначай горло, тебя же заподозрят, попадешь в неловкое положение, хале...» — «Убедил. Ладно, хотя бы скажу ему несколько словечек, грандхалле», — и Мичинио двинулся к Доменико, отвернувшему голову, отводившему взгляд, и впился взглядом ему в глаза: «Не выдержишь, щенок, к девкам начнешь таскаться, горе вином глушить, а то прогуляться выйдешь лунной ночью, и я... Подними голову!»
Поднял голову, стоял покорно.
— В глотку всажу тебе нож!
В ту же самую ночь стража распахнула ворота Верхней Каморы — тридцать всадников во главе с долговязым сержантом по личному указанию маршала отправились на поимку двенадцати сертанцев...
В Городе ярмарок они передохнули и подкрепились — преломили хлеб алкавшие крови — и снова погнали коней.
Зе Морейра, великий вакейро, лежал на спине в своей продуваемой хижине и шептал Мариам, уставясь в потолок: «Давай уйдем...» — «А если погибнем?.. Сам знаешь, не пощадят...» — «И я не пощажу». — «Каморцев много». — «Пусть много, что с того...» — «Не пойду... детей с собой не возьму и оставить их, сам знаешь, не оставлю,— в отчаянии сказала женщина. — Отправляйся один, раз приспичило». — «Один... А вас на кого оставить, кто прокормит?..»
Петэ-доктор отпер входные двери и, поднимаясь с Доменико по лестнице, говорил, как бы извиняясь:
— Прежде не запирал дверей, но меня то и дело похищали. — Усмехнулся: — Нашли красотку!
— Похищали? Зачем?
— Деньги вымогали у тежелобольных, чтобы отпустить меня к ним.
Да-а, Камора...
— Постой минутку, я сейчас... — Доктор один вошел в комнату, у Доменико сердце оборвалось: «И он... и он ведь каморец — скрывает что-то!..»
Но Петэ-доктор быстро вернулся.
— Прошу, неприбрано было... по-холостяцки...
Отряд долговязого сержанта настиг наконец двенадцать сертанцев. Солдаты окружили их с дикими криками, свистом.
Зе Морейра, великий вакейро, лежал на песке, подавленно смотрел на чужое небо, на чужие облака. Знал — многие из соседей уже готовились в путь, туда, за каатингу, укладывали свой скудный скарб, припасы, семена овощей. Мануэло избегал Зе, сердце тянуло его к каатинге, и, смущенный, растерянный, он неприкаянно слонялся поблизости. Не выдержал Зе, вернулся в хижину и — кто бы поверил! — опустился перед Мариам на колено:
— Пойдем... Уйдем... Прошу тебя, очень.
И услышал в который раз:
— А если перебьют нас?.. Сам знаешь, не пощадят.
— И я не пощажу их, жена.
— Каморцев много — больше, чем нас.
— Пусть больше, Мариам...
— Не могу взять детей... — Мучительно было ей смотреть на мужа, в отчаянии преклонившего колено. — Сам знаешь, детей не оставлю... Ступай один, раз так приспичило.
— На кого вас оставлю, кто прокормит?.. — тихо проронил Зе, бессильно опустивший плечи. — И с детьми ведь уходят... Разве другие не любят своих детей?
А далеко в Каморе скиталец собрался с духом, спросил:
— Вы... старший брат Александро? — и посмотрел так доверчиво, умоляюще, что смешался Петэ-доктор.
— Чей брат, Доменико?
— Александро...
— Нет, извини, но нет...
— Как же нет, вы старший брат Александро.
— Нет, Доменико, у меня только сестра была...
— А брата нет? Ни одного?
— Нет... Говорю же — нет, — Петэ-доктор казался недовольным.— Почему не веришь?
— Потому что он предупредил меня — не пытайся угадать, все равно не угадаешь.
— Кто предупредил? Не понимаю...
— Ваш брат Александро.
— Ты яяявно пууутаешь что-то...
— И он точно так же растягивал слова!
— Кто сынок, кто растягивал?
— Ваш брат.
Но тут Петэ-доктор таким тоном предложил: «Выпей-ка лучше этот порошок», что Доменико осознал: заблуждается, брат Александро — кто-то другой.
Маршал Эдмондо Бетанкур пытливо смотрел на сержанта, странно выпяченного, подходившего мелкими шажками, и недоумевал, что придало сержанту кичливо важный вид — уж не победа ли над десятком безвестных бродяг?! Но траурно-скорбным было лицо долговязого командира, и всякое видавший маршал дивился — потерпевшие поражение являлись к нему пришибленные, приниженные, а этот костлявый сержант выпятил впалый живот, расправил плечи, даже откинул их — дугой был выгнут вперед, весьма напоминая лук. И Бетанкура осенило — тело сержанта сохраняло положение, приданное отменным прощальным пинком...
Мариам шла к мужу — перед глазами стоял убитый безысходностью Зе, и, исстрадавшись, она пробиралась к стаду. Зе понуро сидел под деревом, и конь был рядом, а Мариам, легкая, босая, неслышно подошла к мужу сзади, постояла немного и, не выдержав, молвила: «Вставай, пойдем...»
А выгнутый пинком сержант докладывал:
— Мы их долго не могли настичь, грандиссимохалле, пытались обходить каатингу, а они, не знаю уж как, прямо через нее лезли...
— Подземного прохода не приметил?
— Нет, гранд...
— Дальше.
— А как нагнали, налетели мы на них, а они остановились и стояли, спокойно, непонятно почему, гранди...
— К делу! Без «грандиссимохалле»! По существу.
— Остановились они, стоят себе, опустили руки, смотрят на нас, ждут. Тогда я замахнулся ножом на одного, а он хоть бы что, и не шевельнулся. Обозлился я, всадил нож в глотку, а дальше толком не помню, гра... потом очнулся и вижу, сам я с петлей на шее, а мои люди валяются на песке — у всех в груди, а тех, сертанцев, по-прежнему одиннадцать.
Или ндвенадцать? — встрял в разговор лейтенант Наволе, но тут же прикусил язык.
— Нет, хале, одного ж я укокошил.
— Выходит, они ждали, пока убьют одного из них? — гневно сузил глаза Бетанкур.
— Выходит, вроде бы, гр...
— И они забрали ваших коней и ваше оружие?
— Да... уважаемый.
— А пинок тебе кто припаял?
— Один там... пастух, мое стадо пас раньше, — смутился сержант, — Рохасио некий.
— Хорошо, очень хорошо! — отметил маршал Бетанкур. — Двенадцать пеших оборванцев истребили тридцать верховых. Ничего не скажешь, хорошо-о... И рассчитали все, не напали на вас сами, чтобы мир знал — вы первыми пролили кровь, вы убили их человека... Почему сразу не перестреляли всех!
— Не утерпел я, высокочтимый, и ножом — больше удовольствия...
— Что ж, прекрасно... Полковник Сезар!
— Слушаю, грандиссимохалле!
— Направь бригаду в двести человек, немедленно, сейчас же.
— Кого назначить командиром?..
— Кого хочешь... Можешь Наволе.
— Блангодарю нза ндоверье, гран...
— Есть у него кто, годный в заложники?
— Жена, кажется, — сказал полковник. — Есть у тебя жена, да?
— Нда, грандхалле... Сунзанной звать...
— Отлично, — Бетанкур смотрел полковнику прямо в глаза — знал, отлично знал все. — Подержишь ее у себя заложницей. — И повернулся к Наволе: — Всех истребить!.. Впрочем, оставьте двух-трех, доставите мне. На что они надеются, интересно! Попробуйте обнаружить потайной ход, мой лейтенант, не прошли же они через каатингу. — И, снова подозвав полковника Сезара, сказал на ухо, принуждая пригнуть покорную голову: — Убери сержанта... Напыженный, иногда даже Грег Рикио претит мне, хотя и по моему приказу выпячивает грудь.
— Обоих убрать, грандиссимохалле?
— Одного, грандхалле. Этого.
Зе Морейра ходил по своей лачуге, собирал убогий скарб, помог уложиться семье Жоао Абадо — жене и четырем дочерям. Вместе с ним отправлялось еще человек десять, скот и коней в целости и сохранности оставили их владельцам — с собой забирали только собственных; к покидавшим сертаны присоединился какой-то глухонемой — то льстиво, угодливо заглядывал пастухам в глаза и помогал бестолково, то, вытянув руку в сторону Каморы, грозил кулаком. Сначала думали, без языка он — каморцы вырвали, но неизвестный высунул язык и замычал, зарычал, проклиная, как видно, Камору. Его все же спросили — кто он, откуда, однако он явно не понял, судя по тому, что замолотил себя кулаками в грудь, а когда Мануэло Коста ударил в барабан, чужак, сидевший на камне спиной к ним, даже не моргнул — глухим оказался...
Ночью отправились в путь, к обетованному городу.
А днем, ясным, светлым днем, Доменико шел по Средней Каморе рядом с беспечным Петэ-доктором, неся сумку с лекарствами, изумляясь тому, что позволял себе доктор с злобноглазыми каморцами. «О, наше почтение первейшему грабителю, как поживаете? — обращался он к отвратительному, по пояс голому мужчине, смотревшему с веранды. — Как прошла ночная охота?» — «Да какой я охотник, Петэ-дядюшка! — добродушно запротестовал обросший волосами тип. — Я рук не мараю». — «Да уж конечно, — насмешливо согласился Петэ-доктор и тихо пояснил Доменико: — Первый в кошачьей охоте на ковры. — И, погрустнев, утешил скитальца, ободрил: — Не бойся, днем сам Мичинио не страшен, днем запрещено пускать ножи в ход, а поздно вечером не выпущу тебя из дома, не бойся, замок у меня надежный, пациент один подарил... Главное, на напейся где-нибудь... Выпить любишь? Нет? Вот и хорошо... Вон того человека, Доменико, видишь — стенку подпирает, не выношу, а что делать... Алчный, жадный, деньгам его счета нет, а все плачется, прикидывается бедным, чтобы родственники или знакомые не вздумали в долг просить, чтобы грабители не заявились — трясется от страха. За то и поплатился! Купил недавно ландо за триста драхм, уговорившись с одним каморцем, который стыдился своей бедности и представлялся богатым, будто деньги на ландо у него одолжил, и по всему городу раззвонили об этом. Спесивый бедняк хвастался, какой он-де хороший, деньги дал взаймы, а скупердяй страховался. И вдруг умер бедняк! Так-то вот... Вдова заявилась к скряге — верни, говорит, долг, триста драхм... Что было делать сквалыге, вся Камора могла подтвердить, что он брал. Со слезами, кляня весь свет, отсчитал ей деньги и, знаешь, обсчитал на две драхмы... Между прочим, поговаривали, что женщина отравила мужа ради трехсот драхм, — кто знает, кто поймет их, в Каморе ничему не приходится удивляться. — Печалью полны были водянистые глаза доктора, но заметил кого-то и просиял: — Приветствую гроссмошенника, хале!.. Я как? Ничего... Сами знаете, каково человеку среди вас...»
Шедшие друг за другом сертанцы остановились перед каатингой. Ведший их Мануэло Коста с опаской смотрел на заросли. Страшная каатинга не шевелилась, но по каждой колючке было заметно — не дремала, беззвучно ждала, напружинив сплетенные хлесткие ветки, и Мануэло Коста обернулся к Зе, замыкавшему цепочку, — на руках его беззаботно спали дети, девочка и мальчик, уронив головки ему на плечи; он молча кивнул, чтобы не будить их. Мануэло Коста подошел к каатинге вплотную и стал, а каатинга выбросила вверх длинную когтистую ветку, устремила к лицу пастуха, прямо к глазам — испытующе ждали друг против друга напряженная грозная клешня и оцепеневший веселый вакейро; потом ветка неторопливо сурово опустилась вдоль тела Мануэло, и куст раздвинулся. Мануэло нерешительно сделал несколько страшных шагов и оглянулся — за ним другой пастух вступал в раскрывшийся куст, и хотя куст раздвинул ветки и покорно откинул злобные клешни, он трясся от злости. Прошли женщины — жена и дочки Жоао Абадо, Мариам, жена и теща Грегорио Пачеко, невеста Авелино... Ярость каатинги зримо нарастала, дрожали ее гибельные когти; прошли еще восемь вакейро, и настал черед глухонемого; он испуганно обернулся к вакейро и не успел ступить шага, как куст вскинул скрюченные колючие ветки и вкогтился ему в горло, стиснул, сдавил, повернул на миг к Зе и пригнул к песку, прибил. Оцепенел Зе Морейра, а немой завопил: «Больше не буду! Помоги мне, Зе, помогите, люди!..» Мануэло схватился за нож и рванулся было помочь, но свирепый, беспощадный куст остерегающе метнул в него тонкую веточку, чуть вонзил в бедро коготочек, и очнулся вакейро. Неумолима была каатинга, содрала с головы глухонемого кожу, разодрала ему щеки, горло, истерзала всего. «Помогите, окаянные!.. — из последних сил кричал немой, и дрожали от страха разбуженные воплями дети. — Не буду больше, не буду...» — и, ошалев от ужаса, зажмурился, но когти впились ему в веки, оборвали, и он, поневоле зрящий, с ума сходящий от боли, немо смотрел на синевшее меж клешнями небо, а каатинга раздирала, терзала вас, Эстебан Пепе... В корчах, судорогах испустили вы дух.. И глаза ваши — злобные коршуны — окоченели, не могли подстеречь больше жертву, оледенели, застыли стекляшки цвета мочи... А каатинга, прикончив его, неторопливо, деловито вырвала острые когти из бывшего Эстебана Пепе и откинулась в сторону, пропуская Зе, переступившего через безжалостно уличенного великого уличителя.
Вдалеке тянулись новые заросли каатинги, и к ним направились сертанцы.
И хотя от Эстебана Пепе, которому надлежало дознаться, где был потайной ход, не поступило никаких вестей, а лейтенант Наволе тщетно рыскал с двухсотголовым отрядом перед зарослями каатинги, до далекой Каморы, через Город ярмарок, достиг поразительный слух о том, что: пастухи переселились куда-то далеко-далеко за сертаны и построили там город,
что город тот — на берегу реки,
что дома в нем из глины,
и люди живут там как братья, делят все поровну, и называется тот город — Канудос.