На обезлюдевшие сертаны бесстрастно, безразлично, праздно лил дождь.
В загонах, нехотя пережевывая жвачку, понуро стояла промокшая, исполосованная струями скотина, лохматились гнетуще нависшие тучи, в листве векового дуба приятно удивлялся внезапным сумеркам филин, а ютившийся в дупле одноногий бесенок Саси, хоть и вдоволь было у него теперь молока — столько коров осталось без присмотра, — тоскливо взирал на орошаемые дождем сертаны, где не носились больше на быстрых скакунах ловкие пастухи. Дождь лил на сертаны, странно, равнодушно, мелкие капли полосовали влажно набухший воздух. Под деревом на выпиравших из земли корнях печально сидели три вакейро. В хижинах не светилась лучина, не вился над ними прозрачный дымок; капли лениво шевелили потемневшие листья. Все было отмечено тоской и горечью, и только земля, верная земля, возвращавшая все сторицею, невозмутимо делала свое великое дело — вбирала влагу для трав, цветов, деревьев и, живительная, раздобревшая, признательно шуршала; и все же сейчас, брошенная людьми, даже она, даже сама земля, мрачно раскисла местами. У хижины Зе Морейры валялась позабытая малышами игрушка — заляпанная слякотью деревянная овечка, а во дворе Мануэло, под изгородью, — шелковый платочек — подарок одной из его женщин, бесполезный, орошаясь дождем, как слезами, а сам веселый вакейро растерянно стоял у небольшого холма, скрывавшего желанный Канудос, в котором пока что было всего десять белоглинных домов, и смотрел на угрюмца Жоао, вооруженного гусиным пером, уткнувшего нос в разложенную на коленке бумагу.
— Это же я, дядюшка Жоао, не узнаешь?
— Никакой я тебе не дядюшка! Имя и фамилия?
— Разыгрываете, дядюшка Жоао? Неужто не узнаешь? — И веселый вакейро невольно поморщился — заходившее солнце светило в глаза.
— Делать мне больше нечего — дурачиться с тобой! — сердито бросил перо Жоао. — Тут не пройдут твои шуточки. Считайся со здешним порядком...
И Мануэло оробело опустил голову.
— Не терпится увидеть город.
— Отвечай тогда, раз не терпится... — И гордо добавил: — Рядом он, наш город, перейдем холм и...
— А что отвечать?..
— Как имя и фамилия?
— Мануэло Коста, — и веселый пастух подмигнул кому-то неприметно.
— Лет сколько?
— Двадцать семь.
— Откуда идешь?
— Из Калабрии.
— Дурачишься! — снова вскипел Жоао. — Будто не знаю, кто ты да откуда...
— А чего спрашиваете тогда...
— Таков порядок!
— Из сертан я.
— Что принес с собой?
— Перво-наперво — самого себя, конечно, всего, с головы до пят, всего — с потрохами.
— Опять за свое...
— Трех телок, дядюшка Жоао, и одного буйволенка, моих собственных.
— Не смей называть моего имени!
— Чего сердитесь, я сказал — трех телок и буйволенка.
...Вы здесь ведь, здесь пока... Вот провел вас, прошли мы и каатингу... Не задела вас?.. Чуть царапнула? Пустяки, не обращайте внимания, попробуйте лучше догадаться, почему Мануэло дурачится тут у холма перед Канудосом... Не угадали?.. Волнуется!.. И еще потому, что понимает — не шутить ему больше, ведь за этим холмом заветный город, обетованный, малый пока еще великий Канудос... И не то что веселый вакейро, даже этот всегда молчаливый Жоао пошутил вдруг — и как он решился! Вот, послушайте.
— А тебя как звать?
— Иносенсио.
— Откуда идешь?
— Из сертан.
— Лет тебе сколько?
— Мне?
— Нет — мне... — передразнил Жоао.
А тот лукаво сказал:
— Вам? Вам, наверно, сорок два — сорок пять.
Жоао смешался.
— Цыц!
Но когда среди других жену с детьми увидел, совсем растерялся, хоть и рад был им несказанно, и старательно чистил кончик гусиного пера, лихорадочно соображая, как быть: не задавать им вопросов — значит, нарушить самим заведенный порядок, а спросить... но какой нормальный спросит жену и детей, как их звать!.. И нашелся:
— Женщины — в сторону.
И впервые порадовался Жоао Абадо тому, что у него только дочки.
Но и великому вакейро не решился задать свои бесполезные вопросы и сам отвечал на них так: «Зе Морейра, да? Тридцать четыре, да?» — и старательно выводил буквы: «Сер-та-нец».
А те три вакейро в сертанах долго тоскливо молчали. Промокшие двууголки небрежно сидели на отяжелевших от дум и сомнений головах. Печально вслушивались в тихий шорох дождя, и когда земля мягко поглотила звуки последних слабых капель, один из них мрачно сказал, вставая:
— Ухожу я!
— Куда?.. — спросил пастух — одно ухо у него было отрублено.
— Не наша эта земля, понимаешь?
— А чья? Я ее обрабатываю.
— Не ты, а жена твоя.
— Не все ли равно...
— Нет, Того. У пастуха нет земли, нет, — резко сказал стоявший. — На траве он живет.
— А чем тебе трава не угодила?
— Корни у нее короткие, вот чем!
— Ну и что, у нас и деревья есть, у них длинные корни...
— Не ты посадил, не ты взрастил их, Того, а капуста с морковкой да петрушка не удержат меня тут.
— А что удержало б, Пруденсио?..
— Признаться, и растения, будь они у нас с глубокими корнями, нами выращенные, но нам даже деревья запретили сажать, чтобы стада их не пострадали, чтоб ничто не отвлекало нас от их скотины. Да черт с ними, с деревьями, сам я лишен тут корней, своих у меня нет, хожу по земле и не чую ее, не могу ступить твердо, потому что — чужая она, не наша, и хоть причиню тебе боль, Того, все равно напомню, как лишился ты уха... Почему и зачем...
Медленно, твердо поднимались сертанцы на холм — один за друг им. Впереди всех — Жоао, довольный собой, уверенно подняв голову. У других от волненья теснило дыханье. Зе Морейра спустил детей наземь — нет, не устал он, сами своими ногами должны были взойти они на холм и с высоты своего роста увидеть заветный город, так желал Зе. За ним следовала бледная Мариам, шел Иносенсио, стиснув пальцами, и Мануэло Коста, серьезный, даже суровый... Ровной цепочкой поднимались сертанцы на холм, а жена Жоао — ах, женская прихоть! — шаловливо шепнула ему, такому вдруг важному: «Не соскучился по мне, пампушка?» В ее-то годы, дочь на выданье! И, возмущенный подобным легкомыслием, он только промычал в ответ что-то невнятно, но шага не сбавил. Взошли на вершину холма, остановились, застыли плечом к плечу, дыша всей грудью, глубоко, в полную силу, все перед собой поглощая глазами.
— Когда сюда, в эти горы, заявились каморцы — трое их было всего — проверить, как пасем их скот, никто им не порадовался, понятно, — начал Пруденсио, — но тебя их приход особенно встревожил, потому что кур держал. Кому они мешали, куры, но нам даже их не позволяли иметь — боялись, как бы скот не лишили ухода, как бы к своей доле приплода не потеряли интереса, если станем кормиться курами. И только ты один ослушался. Но мы не нарушали приказа вовсе не из страха — из самолюбия. Каморцы шныряли между стадами, когда петух твой подал голос, Того... Они даже в лице изменились. По крику его добрались до твоего двора, и тот, что был старшим, деловито спросил: «Чей это двор?» И ты предстал им, злосчастный. Как высокомерно смерил он тебя взглядом, жалкого, оборванного, а какая куртка была на нем, с какими блестящими застежками, серебряными! По его знаку двое других играючи, забавляясь, прирезали кур своими каморскими ножами, а когда покончили с курами, тот, старший, властно протянул руку, и ты сам, сам вложил ему в руку мачете! О, с каким омерзением оттянул он двумя пальцами твое правое ухо, занес нож и — о позор! — срезал твоим же мачете, а я, Пруденсио, стоял рядом! Рядом стояли и другие сертанцы, все схватились за мачете, но сам ты даже не шевельнулся, кровь хлестала, а ты не двигался... Ну ладно, безоружен был, но потом, когда швырнули мачете тебе под ноги, ты ведь не нагнулся взять! Мы ждали, а ты все стоял истуканом! А если б кто-либо из нас занес руку расквитаться за тебя, ты б вконец опозорился... Ладно — ухо, черт с ним, не правда ли, Того? Но ведь по твоей милости в тот час, в тот день, словно всем нам, всем сертанцам, отрезали ухо!.. А сейчас нас призывает город, где каждый сам хозяин себе и господин, почему же не идешь, что тебя удерживает на этой земле? Скажи, что? — И, низко склонившись к брату, шепотом спросил: — Втоптанное в нее ухо?
А Того отвел глаза и, покрываясь потом, сказал куда-то в сторону:
— Да.
Пруденсио распрямился, с жалостью глянул на брата:
— Не на своей земле ты был, Того, и потому стал трусом.
Того грузно, медленно, очень медленно, как бы надвигаясь неотвратимо, поднялся, устремил на брата горящий взгляд, и лицо у него так горело, что чудилось — воздух над ним заколыхался и сквозь марево заколыхались вдали деревья.
— Этих слов я ждал. Но я не трус, хорошо меня слушай, скажу тебе все, но отвернись! Вот так... — и опустил левую руку на плечо брату. — Одно знай твердо — я не смерти боялся, Пруденсио, я держал кур, чтоб узнать, в самом ли деле покарают за это, а еще хотел, чтобы все вы увидели, уразумели, каковы они, каморцы... Я ничуть не испугался их, Пруденсио, волновался просто. Что было дальше, ты знаешь, но знай и то, что, хотя я не такой стойкий, как ты, не страх смерти заставил стерпеть позор — в ваших глазах я все равно умер... Вас пожалел, ты хорошо знаешь — целое войско направили б покарать нас всех, вырезали б всех поголовно. Я не боялся умереть, Пруденсио, — и без того умер в глазах сертанцев, — но своим безмерным унижением я дал вам наконец понять, с кем вы имели дело, и сейчас не потому отказываюсь идти с гобой, что боюсь погибнуть. Я жажду смерти, довременной смерти, Пруденсио... Когда они заявятся сюда — убьют меня, сам посуди, на кой им тут один-единственный пастух; конечно, и от моей смерти мало им радости, но душу отведут, выплеснут злость... А я, поверь, пальцем не шевельну, пальцем никого не трону, не из страха, нет, а чтобы все вы знали там, в вашем далеком городе, — нет у них повода мстить, и стада сданы им в целости, и не трогал я их. Они все равно пойдут на вас, но вы будете знать — нет за вами вины, за вами правда. Повернись.
— Так я и думал, Того, но хотел из твоих уст услышать все и потому довел тебя до ярости. Снял ты с моей души тяжесть.
— Иди, не медли больше.
— Ухожу, утешенный тобой.
— Забери с собой и мою семью.
Тут поднялся с земли третий брат.
— Я тоже остаюсь, не бросать же его одного.
— И я бы остался, но позор падет на наш род, если никого из нас не окажется там. Но не только честь семьи заставляет уйти — прикончу где-нибудь десятка два каморцев.
— Счастливого пути.
Пруденсио снял двууголку, низко поклонился обоим.
— Прощайте, братья.
Слез не было...
Бок о бок стояли сертанцы на незнакомом холме. Впереди простиралась яркая даль; ближе к ним, ослепительно переливаясь, желтел на солнце песок, безжизненный, пустынный, все равно мерцал, сверкал, и цвет его, желтый, непорочно чистый, непрерывно менялся. За песками пестрела осыпанная цветами равнина, цвела сама для себя, тихо, беззвучно, радовалась, и едва примечалась на ней свежая тропка, едва проторенная. А за равниной тянулся лес, сквозил, всплыв над землей невесомо, непроницаемо прозрачный, а между ветками что-то сверкало, лаская глаз, что-то неведомое сертанцам — река.
Впервые видели они сверкающую воду, обильно катившую волны, плавно лилась она вдоль берега, а на берегу стояли бок о бок дома из глины, белели — новые, чистые... Канудос! И не заметили, как двинулись дальше, и спускаясь с холма, не смотрели на желтевший, мерцавший песок, на пестревшую цветами равнину, не замечали, куда ступали, на что, — взирали на реку, одну ее видели, живую, текучую; спустились с холма, затаив дыхание, пошли по тропке, в лесу растянулись длинной цепочкой, окунулись в прохладу. У белоглинных домов их встретили свои, улыбаясь смущенно, — что-то новое заметили в лицах Грегорио Пачеко, Авелино, Рохаса, Сенобио Льосы... Конселейро не было видно. Мельком оглядели друг друга, не проронив ни звука, невольно обращая взгляд к реке, но неприметно, стесняясь ее, словно живым была существом!.. А она перекатывалась по пестрым камням с шорохом, шелестом, звенела, изливая простую стозвучную песню, текла, и круто бугрились ее нежные мускулы — гладко-блескуче, и менялась река, каждый миг была новой!
Зе протер глаза, завороженный, потрясенный, манили мягкие волны, влекли его, стоявшего на жгучем солнце, но двинуться к ней не решался — не был свободен, не был пока еще, а река; обильная, живая, текла себе, безразличная будто, но что означал тогда ее ласковый шелест, таинственный — призывала река, манила настойчиво шелестом-шепотом... И ступил Зе, шагнул к ней, взгляд его утонул в воде, а во рту пересохло, и едва ступил он невольно к реке, как мимо пролетел Мануэло Коста и, с силой оттолкнувшись от земли, плюхнулся в воду, и разом загудел берег — все неслись к реке, мужчины с ходу кидались в воду, врезались ногами, головой, шлепались животом, женщины осторожно входили и стояли по грудь; все были в реке и все равно стремились к ней неутолимо, и Зе не выдержал, шумно бросился в воду, забрызгав детей на берегу; непривычно разошлись, разыгрались такие сдержанные всегда пастухи, плескались, дурачились Грегорио Пачеко, Сенобио Льоса, бил лицом бурлившие волны Рохас, приседал и подскакивал Иносенсио — струйки слетали с одежды, а он прыгал и прыгал, с головой погружаясь в волны. Зе Морейра, окунув лицо, вглядывался в смутно различимое дно; потом, откинув голову, всласть вдыхал желанный воздух свободы, а в какой-то раз, когда на мокрых ресницах радужно вспыхнуло солнце и он, протерев ладонью глаза, обернулся к берегу, резко выпрямился — вдали на холме стояли сертанцы, вновь пришедшие — и они смотрели на реку, и никто, никто, кроме Зе, не замечал их, взволнованно застывших на месте, и великий вакейро осознал вдруг, что в отличие от них, сейчас, в этой реке, он уже свободный, совсем немного, но все же свободный, и вспомнил себя там, на этом невысоком холме, по склону которого уже спускались сертанцы. А Мануэло обрызгал водой одну из девушек, та одарила улыбкой, и отец ее, угрюмец мрачный, помрачнел еще больше; когда ж Мануэло, тряхнув налипшими на лоб волосами, предложил: «Входите в воду, дядюшка Жоао, знаете как здорово!» — он, едва сдержав ярость, предпочел отойти подальше и, отвернувшись от реки, тоже увидел вновь пришедших, стремглав бежавших к реке; на миг растерявшись, Жоао преградил им дорогу: «Погодите, рано вам, сначала бумагу заполню», — но один из них пронесся мимо, и Жоао прогремел: «Назовись сначала, нельзя так, слышишь, Никасио!» А когда тот с разбегу шлепнулся в воду, крикнул другому: «Стой, Габриэл, сначала назови себя!» — но и Габриэл нырнул в воду, и наш Жоао, рассерженный, скрылся в лесу, отвернулся от прохладной обильной реки, но время от времени невольно оборачивался, неприметно...
У нас у всех есть своя река, но порою не ведаем...
Прыгали в воду сертанцы, нетерпеливо, не раздеваясь, а Мариам, поставив ребятишек у самой воды, нежно смачивала им мокрыми ладонями головки, коленки, и внезапно все притихли — на берегу в темноразвеваемом одеянии стоял Мендес Масиэл, конселейро, глядя на сертанцев, и в уголках его губ, а может, в глазах, в дальней глубине их, таилась улыбка — суровая и ласковая. «Хорошо, очень хорошо, — промолвил он. — А когда выйдете из воды, замесите глину, все вместе, сначала для детей возведите жилье, потом для тех, у кого женщины, старики, остальные устроитесь до поры с теми, у кого уже есть кров над головой. Далеко еще до вечера, братья».
И когда вышли из воды, осознали — в реку вошли сертанцами, а теперь, омытые, окрепшие духом, они были канудосцами.
Жоао Абадо уразумел это немного позже — когда долгий день сменился лунной ночью и все улеглись спать, и он вволю поплескался в реке, натешился.
— А это кто, дядя Петэ?
— Этот еще ничего, а вон тот, плюгавенький, — упаси бог...
Они шли по Средней Каморе; на окнах, мимо которых шли, шевелились шторы; у одного серого дома играл духовой оркестр, дюжие музыканты извлекали из труб мощные вопли, нещадно молотили по барабану, оглушая улицу, но из дому все же прорывались стоны и крики.
— Делай вид, будто не слышишь, на окна не гляди, тсс... улыбайся, — тихо наставлял Петэ-Петэ-доктор. — Улыбайся, говорю.
Склонивший голову вбок Доменико улыбнулся, как сумел, — от щеки к щеке рубцом обозначилась косая полоска.
— Что там происходило... в том доме, дядя Петэ?
— Избивали кого-то, пытали.
— За что?
— Кто его знает, а оркестр играл, чтоб заглушить крики.
— Зачем?
— Скрыть, что в Каморе применяют пытки... Таковы у них порядки.
— Очень плохо играл оркестр, нестройно.
— Плохие музыканты... Впрочем, говорят, что это музыка будущего.
— Сильно избивают?
— Не очень, только по лицу бьют. Понимаешь, они нарочно дают крикам вырваться, чтоб мы слышали.
— Для чего?.. Не понимаю...
— Видишь ли, настоящих преступников в подземельях пытают и, стремясь скрыть это, представляют дело так, будто даже бить запрещено, но кое-кто, дескать, нарушает закон и избивает тайно, под шум оркестра, чтобы не слышно было, будто не применяют в Каморе пыток, просто бьют иногда незаконно... тьфу, совсем запутался — ты понял что-нибудь, я, кажется, одни и те же слова повторял...
— Да, не очень понял.
— Эх, я и сам ничего не понимаю, — помрачнел Петэ-доктор. — Я и сам ничего не понимаю, хотя в этом городе состарился...
Немного прошли молча.
— А кто живет в том доме?
— В каком? Где избивали?
— Да.
— Никто, Доменико, там учреждение.
— Учреждение? Что это такое?
— Эх, — Петэ-док горько вздохнул. — Не объяснишь тебе все сразу, что тут есть и для чего, — и оживился: — Взгляни-ка наверх, в том доме самая старая женщина живет, но она всех называет бабушками, бабками. Сейчас начнет расспрашивать о своем внуке.
На открытой веранде, затенив глаза рукой, стояла старушонка.
— Это ты, Петэ-бабушка?
— Я, бабушка.
— Моего Рамунчо не видел?
— Нет, не попадался мне.
— Может, слыхал хотя бы — жениться не надумал?
— Нет, не слыхал, сударыня.
— Славная старуха, — заметил Петэ-доктор, когда они миновали балкон. — Во всем этом районе только нас с ней не трогают, меня потому что врач я, а ее — чтобы люди, глядя на нее, надеялись дожить до преклонных лет.
— И женщин не щадят?
— Что им женщина?!.. — удивился Петэ-доктор. — Между прочим, детей в самом деле не трогают — до двенадцати лет. — И добавил: — Если только их родных не обвинят в чем... Не смотри так.
Тесная кривая улочка медленно, тяжко карабкалась в гору. У чугунных ворот Петэ-доктор что-то шепнул начальнику охраны, и тот велел одному из подчиненных принести накидки-щиты. И пока Доменико и доктор водружали на себя нескладные деревянные сооружения и надежно прикрывали лица железными масками, он не сводил с них глаз, потом приказал открыть ворота, ведшие вверх, в Нижнюю Камору; ворота скрипуче, тягуче раскрылись. Они неторопливо поднимались по мощенному булыжником склону... О как душно было под железной маской, взмок несчастный скиталец, запах пропотевшего железа бил в нос, ноги налились тяжестью, не двигались. «Улыбайся, Доменико, улыбайся, — шептал Петэ-доктор. — Неважно, что в маске, все равно улыбайся...» От булыжника наболели ступни, противно, липко вспотели ладони; сквозь прорези в маске виднелись живописные дома, вроде бы нарядно оживленные, на самом же деле — зловеще безмолвные, подавлявшие, и вдруг что-то вонзилось в накидку-щит с коротким стуком.
— Не бойся, Доменико, — шепнул Петэ-доктор. — Пустяки, пошутил кто-то.
— Нож?!
— Говорю же, пошутили...
Доменико испуганно сжался, покрываясь холодным потом. Тут к ним подошел изысканно одетый мужчина и, радушно улыбаясь, почтительно поклонился Петэ-доктору.
— Как изволите поживать, господин Петэ, долгоздравия великому маршалу.
— Хорошо, мой Габриэл, как вы, многоздравия великому маршалу...
— Спасибо, ничего, не жалуюсь, благоздравия великому маршалу, весь в заботах о детях, лелею их, ограждаю от скверны, вокруг столько трагического, что омрачает их нежные души. Сразу узнал вас, несмотря на маску. А этот молодой человек, надо думать, ваш славный помощник, мой господин?
— Да, Габриэл.
— Если не имеете ничего против, господин Петэ, оставьте здесь ваши накидки-щиты, измучились, вероятно, в них. Здесь не столь уж опасно.
— Разумеется, Габриэл! Прямо тут оставить?
— Естественно, я присмотрю за ними, если доверите и позволите.
— Как ты можешь, Габриэл, кому ж еще доверять, как не тебе...
Успокоился Доменико, бальзамом лилась на душу вежливая речь каморца, и едва они отошли, тихо сказал:
— Петэ-доктор, он из числа хороших нижнекаморцев, да?
Доктор долго не отвечал, потом обернулся, дружески помахал оставшемуся далеко позади Габриэлу и торопливо зашептал:
— Ты в уме, Доменико! В Нижней Каморе одни бандиты, а он худший из них, одному Ригоберто уступает. Не суди по речи, чем вежливее речь каморца, тем он опасней.
— Странно...
— Ничего странного, мой мальчик, бандиты хорошо устраиваются в жизни, довольны, вот и вежливы. Есть здесь несколько порядочных человек из разоренных аристократических семей, которых сначала в Верхней Каморе обобрали, потом здесь, в страшной нужде живут и при всей своей воспитанности ругаются безбожно. Тебя поразила вежливость этого типа, а посмели бы мы не снять накидки-щиты, придушил бы нас и такую б извергал ругань!
— Он... Он способен ругаться?..
— Горе ты мое! Способен, еще как. Уши вянут, когда слушаешь!
— Выходит, кто говорит вежливо, тот хуже того, кто бранится. Значит, надо доверяться тем, кто груб?
— Нет, что ты, Доменико... Иной мерзавец нарочно ругается, прикидывается интеллигентом...
— А-а...
Перед глазами Доменико маячил изысканно вежливый каморец — не верилось никак, что тот...
— Он швырнул в меня нож?
— Нет, нет... До этого не унизится — он птица высокого полета... — И оборвал себя, чувствовалось, как напряглось в нем все. — Пришли. Нам в этот дом. Улыбнись. Доменико... — И пропел: — Семьсот четыре бу-удет семьсооот одиин...
Поздно ночью, когда канудосцы, возведя еще один глиняный дом, любовались им, безмолвно белевшим во мраке, конселейро протянул великому вакейро милосердно мерцавшую свечку: «На, Зе, войди...» И Зе со свечой в руке, с малым трепетным светом, таинственно выявлявшим из мрака все и вся, тихо прошел мимо улыбавшегося Мануэло Косты, сурово довольного Жоао, Иносенсио, зачарованного всем Рохаса, застывших во тьме Грегорио Пачеко и Сенобио Льосы, Авелино и многих, многих других, свет проплыл по лицам людей, в роще тихо фыркали лошади — те двенадцать, что достались от каморцев, а великий вакейро со светом в руке шел с женой и детьми сквозь тьму, не без робости задержался на миг у входа в дом, крохотное пламя чуть отклонилось в сторону, и неясный трепетный свет упал на дальнюю стену, скользнул вниз. Зе сделал шаг к порогу и подтолкнул легонько Мариам, опустившую руки на плечи детей.
И наполнился жизнью белый ваш дом, Зе, ваше жилье, озарился светом мирный дом, чистый, прохладный...
Дети спали, тихо посапывали. Мариам и Зе не дыша смотрели на колеблемое пламечко свечи, прикрепленной к стене, — дом наполнен был неясным гулом прохладной реки; а когда свечка истаяла, вздрогнул Зе — как случилось с ним, с первым вакейро! — съежился в кромешной тьме, слыша лишь голос реки. Нет, не хотел одиночества, мрака и, вытянув руку, ступил шаг, другой, ища живое, теплое. Незряче, осторожно переступал в темной тишине, напряженный, дрожащий, словно в ознобе, и слышал шорох других шагов, упрямо ищущих: вытянув руки впотьмах, оба кружились по комнате, шарили, и знакомая рука коснулась плеча, замер он, а потом — прижал к груди, обнял прохладную, подобно их дому, Мариам... Отогревалась щедрая душа Зе, а Мариам, вытянувшись на носках, шептала: «Зе... муж мой, Зе». Пастух же, молчаливый, не находил что сказать — мало, мало было сейчас слова «ромашка», что могло оно выразить! — душа его пела, пусть тихо, чуть слышно, — в этих стенах, прохладных, высоких, — свободной была душа!..
— Давно болен? — спросил Петэ-доктор, беря у Доменико сумку с лекарствами.
На всех стенах висели шторы с расшитыми глазами-щелочками... Больной лежал на тахте посреди комнаты, покрытый одной лишь простыней, на лбу у него было влажное полотенце, время от времени он тихо постанывал. Родные, пятеро мужчин, обступив тахту, озабоченно смотрели на больного, но внимание их явно было приковано к чему-то другому, каждый из них всем существом следил за чем-то, даже тот, что отвечал доктору, деликатно прижав руки к груди, в мыслях занят был совсем иным.
— С ночи, господин Петэ, вчера весь день был здоров, так здоров, завистник позеленел бы с досады, а потом, вижу, стонет, милостивый государь.
И этот каморец говорил вежливо.
— Я спросил его: что с тобой, что у тебя болит, говорю, что беспокоит, долгоденствия, говорю, великому маршалу, — начал рассказывать другой родич больного, косой, скользнув по Петэ-доктору своим неопределенным взглядом. — Слова молвить не может, представляете?! Нижайше молили сказать хоть словечко, но он звука не проронил, и можно ли было порицать его за это! Сейчас он еще ничего, хоть и бледный, без кровинки в лице, а вчера вечером, то есть ночью, позеленел, сударь мой, как луговая трава! Не спорю, прекрасен цвет природы, но для лица, на лице! О нет, мой сударь...
О, и этот, и этот говорил вежливо.
— Спасите нам его, господии Петэ, спасите, ради всего святого, — взмолился третий, всем своим фальшивым существом лихорадочно следя за чем-то позади себя, и говорил машинально. — К тому же, в гостях был и... Вам известны правы нашего города... Кого убедишь, что его не отравили, и даже если своей смертью умрет — тихо, мирно, все равно снесут нам головы, придушат. Помогите, Петэ-доктор, постарайтесь, умоляю, не пожалейте для нас ваших обширных, всемерных знаний, осчастливьте плодами вашей учености.
О, и этот говорил вежливо...
Петэ-доктор проверил у больного пульс и недоуменно раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но косой показал ему кулак и, направив в сторону свирепый косой взгляд, вкрадчиво спросил:
— Безнадежен, господин Петэ?
— Не знаю... Трудно пока сказать.
— Помогите ему как-нибудь, господин Петэ, — сказал четвертый из родственников, прохаживаясь вокруг тахты. — Помогите и считайте нас своими рабами.
Эх, и этот был непривычно вежлив... Хотя бы один выбранился!
— Будете давать это лекарство каждые два часа и... — начал Петэ-доктор, но косой засвистел вдруг — дико, протяжно.
Взвилась штора, и к больному рванулся человек с занесенным ножом, однако пять умело брошенных ножей разом проткнули ему горло. Неизвестный рухнул, метнув в одного из своих убийц безмерно изумленный, осуждающий, уже угасавший взгляд, а они, нижнекаморцы, деловито склонившись, исступленно всаживали в него ножи, причем косой между двумя ударами мимоходом, незаметно проткнул горло и одному из соучастников, и тот тоже медленно, грузно плюхнулся на пол, а косой вскричал:
— Человека нам убил! — и полоснул ножом убитого по глазам. — Подлец, мерзавец, человека нам убил!
И, пылая местью, они бешено кололи ножами убитого первым, давно бездыханного, украдкой, воровато поглядывая на мертвого сообщника, — остывал тот, коченел... А они все дырявили тело ножами, и Петэ-доктор осторожно заметил: «Не стоит зря тратить силы, хватит, умер уже...»
— Ничего, ничего, — сказал больной, неожиданно при сев в постели. — Очень правильно поступают, господин Петэ. Если жив еще, добьют — человека убил нам, — а если мертв, так ему и не больно, стерпит.
— Выблядок, сын потаскухи, человека загубил, — смущенно посетовал косой.
А больной встал, сочувственно уставился на мертвого сообщника — скорбно, но лгал, лицемерил.
— Самых ценных людей теряем... — молвил он, сокрушаясь.
Нижнекаморский головорез был, бандит из бандитов — Ригоберто...
Как было вырваться, как — из тьмы, из глухого протяжного звона... Выбраться, выбраться, но как... Скалу прорезала тесная расселина, над ней светлел мир — не для него... Надо выбраться, вылезти как-нибудь... Сначала просунул руку, прижался щекой к туго взбухшему мускулу, подтянулся Зе, подобрался, увы, не втиснулся в узкую щель, подался назад, но и это далось с трудом, ободрала плечо обхватившая его скала. Зе сжался, нещадно стиснутый, медленно сполз, и что-то страшное, непонятное окутало его, лилово-бурое, поволокло вниз; над ним в расселине был мир, беспредельный, озаренный благостным светом... И снова рванулся вверх зажатый скалой вакейро — в округлой щели над ним сияло небо... Камень тяжко, грозно давил, душил... Опустил голову — передохнуть. Как темно было под ним! Не ощутил покоя, все в нем дрожало, распирало его, разрастался он от света, хоть и закрыл глаза, раздавался вширь... И снова потянулся вверх, упираясь в каменную стену пальцами ног и притиснутыми к бокам локтями, обдирая тело, и почти выкарабкался — в каких муках! Сквозь сомкнутые веки проник пепельный, белесый утренний свет... До нестерпимой боли вжавшись плечом и боком в неумолимую, неподатливую стену расселины, вызволил одну руку — с трудом, но вынес наружу... Онемевшими пальцами хватался он за вольный, вешний воздух, счастливо ласкал невидимый воздух, жмурясь, всему телу давая ощутить блаженную отраду, — как хотелось вырваться, все в нем стремилось вверх, ввысь! Вздрогнул Зе, простонал и открыл глаза — он лежал в своем прохладном доме, воздев руку. Вы были в вашем белоглинном доме, Зе, а в дверном проеме синела река, вечно новая, текуче-плавная, водообильная... И великий пастух встал; не опуская руки, вышел наружу — было утро... Дивное было утро, Зе...
— Ничего не понимаю, ничего, Доменико, улыбайся, — шепотом напомнил Петэ-доктор, отойдя от дома на безопасное расстояние. — Что они замышляли что-то, это я сразу смекнул, проверив у больного пульс... Странно, очень странно, что Ригоберто принимал участие в этой истории.
— Почему?..
— Потому что не марает рук мелкими делами.
К ним подходил галантный, вежливый Габриэл — ах как он был одет!
— Что нового, Петэ-доктор, все ли хорошо в наших бедных пределах?
— Все, все хорошо, мой Габриэл.
— Приятно слышать. А ваш милый спутник, умеет ли он хранить язык за зубами?
— Не сомневайся, мой Габриэл!
— Слово не птица, знаете ли, — напомнил чернявый Габриэл, осторожно снимая с плеч длинный золотистый женский волос. — Выпустишь — не поймаешь.
— Конечно, мой Габриэл.
— И поговорка: «Знают двое — знают все» — не содержит истины. Согласны, господин Петэ?
— Да, вы абсолютно правы.
И когда, снова набросив длинные накидки-щиты и надев маски, они отошли от Габриэла подальше, Петэ-доктор сипло проговорил:
— Ничего не понимаю. Не понимаю, кому нужна была его жизнь...
— Чья жизнь?
— Того, что убили. Безродный был, бедняга, милостыней кормился, его и оплакать некому... Как он осмелился поднять руку на Ригоберто... Видимо, не знал, что на тахте Ригоберто лежал... Я и то не сразу догадался, кто изображал больного: усы наклеил, бороду, шрам на лбу прикрыли полотенцем...
— А тот... второй...
— Родич? О, у него обширная родня, вся Камора сойдется на похороны. А вообще непонятно, как мог человек, которому пять ножей всадили в горло, убить кого-то...
— Как?.. Вы не... — изумился Доменико, судорожно глотнув слюну. — Вы не заметили?
— Чего не заметил, Доменико? — Петэ-доктор остановился.
Две маски безмолвно и бессмысленно уставились друг на друга.
— Родича больного убил косой каморец — полоснул ножом по горлу.
Петэ-доктор быстро зашагал дальше, шепча:
— Я ничего не слышал, ничего не слышал... Улыбнись, улыбнись, Доменико, я ничего не слышал...
А потом, когда они сдали накидки-щиты и маски начальнику охраны у распахнутых чугунных ворот и отошли на безопасное расстояние, доктор сказал:
— Разобрался, кажется, если не во всем, то хотя бы кое в чем. Они не решились прямо свести счеты с родичем, остерегаясь последствий, и прикончили его, изобразив все так, будто бездомный убил, а бездомного привели убить больного — якобы по поручению Ригоберто или нашего Габриэла. Улыбайся.
— Но его самого зачем убили, он при чем?
— А при том, что у нас, в этом городе, никто никому не доверяет... Наше присутствие они использовали двояко — во-первых, при виде нас бездомный убедился, что ему действительно больного надо убить, с больным легко разделаться; во-вторых, в случае чего нас призовут в свидетели — подтвердить, что их друга убил бездомный.
— В свидетели?!
— А как же?
— А вдруг мы правду скажем, тогда как?
— Ах, Доменико! — доктор испуганно оглянулся. — Никогда впредь не упоминай этого слова здесь, в Каморе, да еще всерьез. Улыбайся.
Они шли, думая каждый о своем, и уже доносились нестройные звуки, извлекаемые дюжими, бодрыми музыкантами из духовых инструментов... Музыка будущего...
— А как хоронят в Каморе?
— Как хоронят?.. Двояко, Доменико. Того бездомного, безродного сожгут как преступника, а второго уложат в дубовый гроб, предадут земле.
— А если... меня убьют?
— Не бойся, никому тебя в обиду не дам, никому. Ты мне что сын родной... А я всем нужен здесь, они и по-настоящему болеют иногда, не то что сегодня. И я им очень, очень нужен.
— Вы... вы старший брат Александро, да?
— Какого Александро? Пусть меня бросят к жагунсо, если обманываю. Брата у меня не было и нет... Впрочем, возможно, и есть, может быть, отец не дал когда-то где-то маху, но я представления не имею.
— Что такое жагунсо?
— Это особо опасные нижнекаморцы, их держат в одной камере, не кормят.
— А почему их держат в заключении?
— На волю выпускать крайне опасно.
— Неужели они хуже тех, что на свободе?
— Какое сравнение!
— А в заключении на что нужны?
— Устрашать народ. Брр...
— И постоянно держат взаперти?
— Иногда используют их. И не столь уж редко.
— Чем же они кормятся взаперти?
Петэ-доктор с горечью посмотрел на Доменико.
— Подбрасывают им кого-нибудь время от времени.
Было утро... Чудесное было утро. Подняв плечи, Зе шагал через лес, рассветный воздух приятно покалывал, вливался в душу, тихо стояли лошади. Шагал по вольному, еще малому Канудосу, сам уже вольный, не совсем еще, правда, но всему окрест хозяин, наравне со всеми, вместе со всеми владевший всем; была у него и река — сложив ладони горстями, блаженно ополоснул лицо и, умиротворенный рекой, жадно вбирал в себя все, чего касался взор, но клочья ночного кошмара мучительно тревожили сознание, и Зе обхватил высокое дерево своими железными руками, подобрался, стал подниматься вверх, однако путь преградили ветви; он раздвигал их, нетерпеливо нащупывая другие, раза два подтянулся рывком и, почти достигнув верхушки, смущенно опустил голову — выше на ветке стоял веселый вакейро Мануэло Коста, тоже сильно смущенный... Зе стал рядом с приятелем, и оба забыли друг о друге — оба жаждали высоты, и тут, наверху, так дышалось легко! Смотрел Зе, смотрел на сверкавшие белизной кровли домов, с неведомой раньше теплотой взирал он на кровли чужих домов; в поле, склонившись к земле, женщины сажали капусту, а вдали на холме кто-то стоял, вгляделся — узнал Пруденсио. Без братьев был... Невесток с детьми вел с собой. И с других сторон подходили к Канудосу люди, необычно одетые — не сертанцы. Один был с длинным широким мечом... Заскорузлые ладони месили мягкую глину, к реке направлялся конселейро; скорбный, в темноразвеваемом одеянии, Мендес Масиэл шел с неведомой вещью — сетью. Из домов выходили люди, на берегу позади конселейро собрался народ, ожидая чего-то необычного. А Мендес Масиэл со словами: «Еще до вас один человек пустил в реку семь рыб...» — закинул сеть и цепко потянул, отяжелевшую, из воды. Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса кинулись помогать — в прозрачной сети серебрились рыбы....
— Сколько вас всех...
— Шестьдесят восемь, конселейро, — сказал Жоао Абадо.
И конселейро еще дважды закинул сеть, потом отсчитал потребное количество рыбы, остальную кинул обратно в воду.
— Каждому полагается по одной, — сказал он.— Отныне все будет делиться поровну между всеми — и детьми, и взрослыми.
— А что делают жагунсо с тем... брошенным к ним?
— Сначала убивают.
— А потом?..
— Не знаю... Ничего не знаю, Доменико, — доктор отвел глаза. — Люди много чего говорят, да язык без костей. Поговорим о чем-нибудь другом...
— А кто стоит над этими жагунсо?
— Мичинио, мой Доменико.
Орава солдат, согнувшись в три погибели, напрасно тщилась что-то выискать на песке, двести их было. Нехотя, лениво шарили, запуская руки в песок, — ныла спина, — копошились на карачках, иногда стукались головами и не чувствовали, до головы ли было — из пестрой палатки, развалясь на боку, за ними грозно наблюдал лейтенант Наволе, укрытый от палящего солнца, а у входа в палатку с широким ярким зонтом в руках торчал капрал Элиодоро и тоже следил за шарившей в песке бригадой.
— Нинчего не понимаю, совсем нинчего, — сказал надзиратель Наволе, припадая к здоровенной кружке. — Пончти все нпрондункты инзвели, а на нсленд енще не нанпали.
— Истина глаголет вашими устами, мой лейтенант, — услужливо поддержал его капрал Элиодоро и указал зонтом: — И мы как раз тут, у каатинги, потеряли их след. А через каатингу они не прошли бы.
— Нчто нты думаешь?..
— Должен иметься потайной ход... под землей, не будь хода, почему бы именно тут терялся след, спрашивается, и возле каатинги костей нигде не видать, и пленника того, одного, тоже у каатинги потеряли. — Капралу не терпелось блеснуть умом, зачастил: — Правда, поражает то обстоятельство, что шест везде одинаково погружается в песок, и все же, не сомневаюсь, нападем на ход, мой лейтенант...
— Малость понренже, помедленней нговори,— поморщился лейтенант Наволе. — Ни нчерта не нпонял...
— Ход, говорю, мой лейтенант, где-то тут, многолетия великому маршалу.
— Мнонголентия...— пожелал и Наволе, погружаясь в раздумье, — Нкто нзнаент, нканк сонскунчилась по мне моя сманзливая Сунзи! Менчтаент, нждент.
А в далекой Каморе Сузи в самом деле мечтала о муже — сидела скучная, говорила, зевая:
— Эх, хоть бы мой гнусавый Наволе был тут...
— На кой черт и какого дьявола сдался он тебе, душечка? — поинтересовался бравый полковник Сезар, но не у Сузи — у спесивого предка на портрете.
— Только рискованную любовь признаю... — пояснила женщина, нежно обрывая лепестки с большой белой розы. — А какой риск в нашей любви и связи, если муж мой рыщет где-то у черта на куличках.
— Зато Стелла рядом, душечка моя, — обворожительно утешил бравый полковник, глядя теперь на люстру.
— А-а, брось, Стелла, Стелла... — отмахнулась Сузи, — Дура она, неопасна.
— Ах да, Наволе твой кладезь ума, — оскорбился полковник.
А здесь, на подступах к каатинге, Наволе на четвереньках заставлял ползать солдат да поглубже втыкать шест в песок.
— А нздорово унконконшили мы нтех — двух немых!
— Кого, пастухов? — просиял Элиодоро. — Да здорово, мой лейтенант! Здорово их устрашили, ха-ха-ха, пальцем не посмели шевельнуть.
— Ндронжали, нканк нбундто нзлы были на нас...
— Верно, верно, — Элиодоро хлопнул себя по бедру. — Струхнули, а братец их... как же его... тьфу — где он тут в списке... вот, Пруденсио, ушел, улизнул, ушел со всеми...
— Всенх нперенбьем, — уверенно пообещал Наволе и опять поскучнел. — Энх, моя Сунзи, нждент, наверно, нканк!..
Разрастался Канудос — возникали новые дома на берегу реки, прибывали новые люди; с младенцами на руках, с суровой верой в душе, смущенно входили в заветный, желанный город; шли люди из Города ярмарок — по зову души, шли из северных селений, задумчивые, молчаливые; несли неведомый сертанцам картофель в больших, гнувших спины мешках, приходили семьями и в одиночку — покинувшие, покинутые... Появился в городе и свой кузнец, разрастался Канудос, снова и снова месили глину, на опаленных солнцем руках белела налипшая глина, и всех встречал — принимал Жоао, неколебимо верный своим обязанностям, разложив на колене бумагу, он хмурил и без того угрюмое лицо, настраивая прибывших на строгий лад, но никакой нужды в этом не было — люди вступали в глинобитный город смущенные, растерянные... А однажды ранним утром такой заявился тип, такой...
Жоао Абадо, издали заметив высокомерного незнакомца, воскликнул, ошеломленный: «Это еще что за чучело!..»
Сухопарый, долговязый молодой человек, ступавший, как цапля, в эту жару был в желтом бархатном плаще, изящно оттянутом сбоку обнаженной шпагой, плащ так и переливался на солнце, сапоги блестели — слепили. Шляпу с широченными полями украшало павлинье перо, на груди ярко сверкали три драгоценных камня.
Оторопели канудосцы — такую птицу видеть не доводилось. Он же безмятежно и удовлетворенно озирал окрестности, и не успел угрюмец Жоао раскрыть рта, как пришелец, опередив его, гаркнул:
— Предъявите ваши документы! — И так же неожиданно улыбнулся опешившему Жоао: — Шучу, дядюшка... Я в Канудосе?
— Где же еще, по-твоему?
— В добрый час приход мой... Какая у вас принята форма обращения?
— Конселейро называет нас братьями.
— В добрый час приход мой, братья, — и, положив левую руку на эфес шпаги, правой снял шляпу, галантно опустил до колен, очертил в воздухе невидимый круг и, чуть выставив ногу, поклонился. — Примите меня, братья.
— Каким ремеслом владеешь?.. — Жоао с неприязнью смерил его с головы до ног.
— Я — кабальеро.
— Чего, чего?!
— Кабальеро.
— Кто, кто, пропади ты пропадом?! — Жоао издевательски подставил ухо — получше расслышать.
— Кабальеро.
— Кабальеров не хватало нам тут! — грубо отрезал Жоао. — Все мы, кого видишь, пастухи да крестьяне.
— И не угодно иметь одного иного?
— Нет, не угодно!
Сказал Пруденсио, потерявший братьев, враждебно смотрел он на человека в богатой одежде. И пришелец подобрался весь, и недобро просверкнули глаза.
— Надо принять, — раздался голос. Мендес Масиэл смотрел куда-то в сторону. — Всякого, кто придет, надо принять, запомни, Жоао.
— И этакого?
— Да, и такого.
Пришелец опустился на колено и, тоже глядя в сторону, сказал:
— Весьма признателен, конселейро.
То, что гордец преклонил колено, немного смягчило Жоао, и он спросил свысока:
— Умеешь что-нибудь делать?
— Да, разумеется. — И быстро встал. — Однако попрошу вас обращаться на «вы», со временем, постепенно, возможно, и позволю перейти на «ты».
— Не надобен нам такой, нет! — взорвался Жоао. — На кой нам этот франт, это чучело.
— Какой есть, — медленно проговорил конселейро, по-прежнему устремив взгляд в сторону. — Продолжай.
— Ремеслом владеете?
— Кабальеро пред вами, братья.
— Может, капусту умеешь сажать?..
— Ах нет, нет.
— Пахать-сеять?
— О нет,— замахал рукой кабальеро.
— Может, наездник хороший...
— О, — кабальеро просиял. — На скачущего коня лягу и засну.
— Ваше имя?
— Дон Диего.
— Чего?!
— Дон Диего, то есть господин Диего, от иностранного слова «доминус»...
— Вот, говорил же! — в отчаянии вскричал Жоао. — Говорил же, не подойдет он нам, на кой черт сдался нам господин!
Но Мендес Масиэл задумчиво смотрел в сторону.
— Скажу вам и главное, — спокойно продолжил дон Диего. — Прекрасно знаю — борьба у вас впереди, но в бою на меня не рассчитывайте. Не стану биться с врагом как один из рядовых. Прошу извинить, мои новые братья, но воевать с вами плечом к плечу не буду. Не пристало мне с моим умением, с моими способностями, сражаясь сразу с четырьмя каморцами, получить в спину шальную пулю, пущенную в одного из вас. Зато, милостивые братья, вы можете поручить мне труднейше-сложнейшее дело, скажем — уничтожить отряд, рыщущий по вашим следам. С превеликой охотой выступлю против целого отряда, так как в этом случае за все в ответе будет лишь моя благородная голова.
— Совсем ничего не умеете? — упавшим голосом спросил Жоао.
А дон Диего приосанился и ответил:
— Владею языком всех птиц.
— Ха! — Жоао так и передернуло. — Потешать нас явился?.. Одно шутовство за душой?
— О нет, кое-что иное, скажем, вот это — приобретете оружие, — и он снял с груди один из сверкавших камней, положил к стопам конселейро. — И еще нечто, вам вовсе неведомое, чуждое.
— Что же? — Жоао поправил бумагу на колене.
— Артистизм.
— Что-о?
— Артистизм, милостивые братья, — невозмутимо повторил дон Диего. — Мне ничего не стоит пройти сквозь игольное ушко. — И усмехнулся: — Разговорился я что-то, а теперь можете обращаться ко мне на «ты», мы достаточно сблизились.
— Тогда ступай и начисть картошки, — снисходительно разрешил Жоао.
Дон Диего страдальчески искривил лицо.
— Нельзя ли что-либо другое, на это я не способен. Нарублю дров, воды натаскаю, глину буду месить...
— Нет, — заартачился, сердясь, Жоао. — Сказал — начисть картошки.
— Подумайте, дяденька: кабальеро — и чистить картошку!
— Ничего не хочу слышать! И вовсе не дядя я тебе. Меня Жоао звать.
Дон Диего удрученно помолчал, потом сказал:
— Дайте мне тряпку... дядя Жоао.
— Нож?
— Ножей у меня семь. Тряпку.
— На кой тебе тряпка?
— Что, трудно дать?
Дон Диего безропотно направился к куче картофеля, брезгливо держа двумя пальцами тряпку. Попозже, когда вспомнили о нем, его и след простыл. Возмущенные, они обежали все окрест — исчез кабальеро, и Жоао кричал, негодуя:
— Говорил я — прогоним! Кто другой удирал, да еще в первый же день! Убить его мало! Предаст нас, укажет сюда путь!
Но часа через два дон Диего объявился, он шел несколько грузно, под мышкой у него торчал капрал Элиодоро с тряпкой во рту.
— Он начистит картошки, — сказал дон Диего онемевшему от изумления Жоао и бросил капрала на землю, не удостоив и взгляда. — Не все ли равно кто? Он у меня перевыполнит задание.
Доменико, скитальцу, чего-то хотелось, к чему-то тянуло неясно...
В вечном страхе, в тревожных думах, в пугающих сумерках накатывало неясное желание, но чего — не знал. И постоянно мерещился взгляд свинцово-пепельных глаз Мичинио, сверлил затылок, леденил спину, и он переворачивался на спину, и тогда вспоминалась трава, река... где-то, да, где-то... Но когда смутное желание делалось почти уловимым, опять выплывали откуда-то нестерпимые тяжелые глаза, мерцающие под серым пеплом, глаза Мичинио, хозяина нижнекаморских жагунсо... самовластного, никем и ничем не стесненного! Ненавидящего, грозящего... И горло ощущало лезвие ножа, скиталец поплотней прикрывал шею одеялом и снова пытался вникнуть в неясно томившее желание, уловить его, закрывал глаза, но так ясно слышались шаги — крадущиеся, бесшумные, жуткие шаги Мичинио... Испуганно садился в постели, до боли раскрывал глаза, словно зрение помогло бы выявить страшные звуки, но было тихо, разве что Петэ-доктор случайно звякал посудой в соседней комнате — оберегал он сон приемыша...
Было утро, раннее каморское утро, спесивый Каэтано только-только оповестил горожан: «Во-осемь часов утраа, и...» Да, все было геениииальнооооо, как же, еще бы, конечно... чтоб ему... В смятении схватил одежду, прикрылся и так заглянул под тахту — никого... Но зловеще безмолвствовал шкаф — высокий, черный. Доменико торопливо натянул сапоги — скорей на улицу, лучше смерть там, чем эта замкнутость в четырех стенах.
Вышел на улицу и тут же вернулся; волнуясь, попросил у доктора кувшин: «Только глиняный...» — «Зачем тебе, сынок?» — «Не знаю... нужно...» На углу улицы продавалось молоко.
На углу улицы продавалось молоко, и Доменико с кувшином в руках занял очередь, стал рядом с каморцами. На острых крюках грузно темнели кровавые куски мяса, продавец то орудовал топором, то, утерев руки тошнотворно грязной тряпкой, хватал ковш набрякшими кровью пальцами и наливал женщинам молоко; омерзительно было, но очень уж хотелось горячего молока... Перед Доменико стояла не по погоде легко одетая особа. Закутанному в плащ Доменико знобко стало при виде ее открытых плеч; безотчетно шагнув в сторону, он сбоку наблюдал за женщиной. А она стояла себе, задумавшись, теплая, мягкая, вроде бы сердечная, и не определить было ее возраста — не определить возраста женщины, особенно в ранний час, когда она только что с постели, без румян, наспех подобраны волосы, с легкими морщинками забот и тягот — когда настоящая, и зачарованно смотрел на ее почти обнаженные плечи скиталец — пленились глаза, и хотя неудержимо тянуло обнять ее озябшими руками и прильнуть впалой щекой к высокой груди и крепко-крепко прижаться, в глазах его и намека не было на плотское желание... Эта пышная теплая женщина была для него сейчас не просто женщиной — матери хотелось ему, по матери затосковал бедный скиталец, а женщина, ощутив на себе застенчивый, но настойчивый взгляд, медленно обернула к нему голову. Оглядела оценивающе и, явно довольная его хорошей одеждой и лицом — точеным, бледным, молящим, совсем иначе поняв его, так похабно улыбнулась... Бедный скиталец, будто змея ужалила! «Чего хандришь, красавчик?» — спросила она, и Доменико признался вдруг: «У меня... матери нет...» — ожидая слов утешения, а женщина бросила: «Подумаешь, какое дело... Родители уходят, дети остаются». И, направляясь с полной крынкой к ближайшему дому, колыша тугие бедра, она обернулась, уверенная в своей неотразимости. Доменико стоял, уронив голову... «Давайте, хале...» — поторопил его мясник, и Доменико, глянув на отвратительные желто-ржавые руки мясника с присохшей кровью, спрятал было кувшин, но одумался — протянул и в отчаянии наблюдал, как прижал продавец безгрешно чистый сосуд к задубевшему от крови фартуку, наполняя молоком: «Шестьдесят грошей». По пути домой оскверненный кувшин обжигал ему пальцы, но что было делать, молока хотелось злосчастному... Долго чистил кувшин снаружи битым кирпичом, прежде чем перелить молоко в кастрюлю и поставить на огонь... Доменико смотрел на пламя — чужое было, равнодушное, пылало себе... Жарким было, правда, ничего не скажешь. Едва успел снять бурно поднявшееся молоко и только оно осело, схватил с полки большую кружку и наполнил до краев... Не терпелось глотнуть; пригубил, остужая рукой, и разом выронил кружку, подлетел к окну, распахнул, высунулся — молоко словно кровью было заквашено. Видимо, кровь просочилась в безгрешную глину кувшина, и беднягу безбожно рвало, выворачивало — не осталось в нем ничего. Подбежал Петэ-доктор, ошалел.
— Не отравил ли тебя кто?!
Доменико помотал кое-как головой — нет, нет.
— Что, молоко пил? — Петэ-доктор вгляделся в пол.
Доменико, привалившись грудью к подоконнику, покачал головой, его колотило.
— Угостили? — Доктор побледнел.
— Нет, на улице... — Доменико с усилием выпрямился. — На улице купил.
— Не бойся, это молоко не бывает отравленным, — облегченно вздохнул Петэ-доктор. — Приляг...
— Не хочу... — Его все еще мутило. Неожиданно попросил: — Дайте мне хлеба.
Доменико откусывал хлеб, и каждый кусок перебивал, стирал мерзкий вкус крови, и, благодарный, он прижался к хлебу мокрой щекой...
— Молока захотелось, Доменико? — печально спросил доктор, и Доменико припал своей злосчастной головой к его плечу, из глаз его текли слезы.
— Это ничего, Доменико, ничего, пройдет, — утешал Петэ-доктор. — Что поделать, не пошло тебе впрок, — и поцеловал Доменико в голову. — Зато хлеб хороший, понравился ведь?
— Матери у меня нет... И отца лишился... — где-то на груди доктора шептал скиталец. — Никого у меня нет, никого.
— Ничего, Доменико, я с тобой, не бойся.
С потолка сурово взирало знакомое пятно. Эх, Доменико...
Рано утром Мендес Масиэл вместе с Жоао пришел к дону Диего; войдя в дом, глазам не поверили — в комнате возвышалась гора чищеной картошки, а капрал Элиодоро, старавшийся всю ночь, продолжал усердно чистить и при свете факела. Дон Диего же беспечно спал лицом к стене. Под взглядами нежданных гостей проснулся, живо вскочил и взмахнул шляпой:
— Мое почтение господам... Без дела не зашли бы, слушаю вас.
— Ты что, в самом деле спал? — усомнился Жоао.
— Разумеется, что же еще делать ночью, если нечем заняться?
— Как же так, у него нож в руках, а ты спишь?
— Он ни-ичего не посмеет, — усмехнулся дон Диего. — Такого страха нагнал на него, что недели три не очухается.
— Что же ты с ним проделал? — легкая улыбка мелькнула на губах Мендеса Масиэла.
— Это наша с ним тайна, конселейро, — дон Диего почтительно склонил голову. — Обрушил на него весь свой бесподобный артистизм.
— Выйдем наружу, и он тоже, — Мендес Масиэл посмотрел на капрала с жалостью и презрением. — Жоао, скажи Грегорио, чтоб забил в свой барабан.
— Прошу вас, сначала вы, вы как-никак гости. — Дон Диего почтительно указал рукой в сторону дверного проема и вышел сам, бросив через плечо: — Пошли, сосунок.
Капрал понуро побрел за ним.
Мощно зарокотал барабан Грегорио Пачеко, под сенью трех высоких ветвистых деревьев собрались канудосцы, люди выходили из прохладных домов, немного встревоженные барабанным боем, и все-таки улыбались друг другу, и весь белоглинный город, казалось, сиял улыбкой на ярком солнце. Мендес Масиэл, стиснув кулаки, смотрел вдаль; перед канудосцами, побито съежившись, стоял обитатель разбойничьего города, продвинутый в капралы Элиодоро. Мендес Масиэл медленно повернулся к одному из собратьев, посмотрел в упор: «Сдержи себя, нельзя иначе», — и Пруденсио покорно снял руку с мачете. Все разглядывали живого, во плоти, бандита из Каморы, и конселейро, мрачно величавый, ступил к нему, сказал:
— Что и говорить, вы сначала в сертаны наведались.
— Да, грандхалле, — Элиодоро торопливо кивнул.
— Нет здесь ни хале, ни грандиссимохалле, запомни, разве что, обращаясь ко мне, можешь почтительно добавить «дон», — втолковал капралу его похититель.
— И кого же застали в сертанах?
— Двух пастухов.
Мендес Масиэл подошел к Пруденсио, опустил руку ему на голову.
— И что — зарубили их?
— Не я, другие...
— За что их прикончили? Они ведь не ушли от вас, при вашем стаде остались...
— Не знаю, просто так...
— Просто так, значит! — выкрикнул Пруденсио в ярости.
— Послушай меня, Пруденсио, — Мендес Масиэл был очень суров. — Я хочу использовать этого человека, а ты рвешься убить. Хорошо понимаю тебя, но я, твой конселейро, очень прошу, возьми сети и ступай к реке, брат...
Отошел Пруденсио беспрекословно.
— Скажи, каморец, что мы вам сделали плохого? — Мендес Масиэл смотрел на реку.
— Ничего, почтенный...
— Так почему преследуете, что вам от нас нужно?
— Нам ничего, хале... мы на службе стоим, — жалостно оправдался Элиодоро.
— Не стоим, а состоим, и тебя это не оправдывает, — не сдержался Жоао. — Зачем убили тех двух вакейро?
— Я не убивал.
— А тот, кто убивал, тот же ведь под твоим началом, — и Мендес Масиэл так глянул, что капрал обеими руками прикрыл голову, на глазах уменьшаясь.
— Да, грандхалле...
— Но зачем, за что их убили...
— Над нами лейтенант Наволе! — просиял Элиодоро.
— Ему, значит, подчиняетесь?
— Его слова — закон тут... не-е, не тут, конечно, простите, хале, а там...
— А еще дальше — в Каморе?
— Там — слово грандисси... Бетанкура...
— Значит, Наволе приказал расправиться с ними?
— Да, почтенный.
— Его слово — закон для тебя?
— А как же, почте...
— Если отпустим с условием убить преступника Наволе, убьешь?
— В момент прикончу!
— Как, прихлопнешь того, чье слово для тебя закон, хале? — притворно изумился дон Диего, осуждающе покачав головой.
Капрал растерянно потупился.
— Слушай меня, каморец, — тихо сказал Мендес Масиэл, пристыв взглядом к реке, где с горечью и злостью рыбачил Пруденсио. — В пресловутой лживой книге законов вашего маршала и слова нет о том, что сертанцы, наемные пастухи, не имеют права жить где-нибудь в другом месте. А это место, где ты стоишь, не принадлежит вам, отлично это знаешь, — граница ваших владений обрывается у каатинги. Наивна моя речь, конечно, смешна, верно, капрал?
Почтительно смотрел на конселейро Зе Морейра, первый среди вакейро.
— Все они, кого видишь тут, работали на вас. Да будет тебе ведомо, каморец, что все на свете уравновешивается: исчезает в одном — возникает в другом. Вы лишились стыда и совести — благородства прибавилось сертанцам, бедным, неимущим пастухам. Кто может, кто посмеет сказать худое о вакейро, а вы ради благ, ради вещей истребляете друг друга, они же, бедные, нищие, были как братья...
Украдкой обвел Зе Морейра собратьев любящим взглядом, вспомнил все и вся, — прав был конселейро, прав...
— Но они были хуже рабов! Глупыми были, обманутыми — ради вашей утробы эти ловкие бараны пасли ваших коров. Завидная доля, не правда ли?
Уронил голову Зе Морейра, а за ним — Мануэло...
— Эти люди, каморец, оставили свои жилища, арендованные дедами-прадедами, но почему — не понять тебе. Я дал им свободу, привел их сюда, поселил здесь, в неведомом им краю, пробудил в их душах самое заветное и взрастил в них неведомый им сокровенный цветок души — свободу, то, что тебе никогда не постичь, каморский капрал, никогда не понять. Я привел сюда людей чести, совести, дабы они здесь, на обетованной земле, свободные, возвели себе новые жилища, поселил их возле щедрой реки. Берегитесь же отныне, каморцы. Свобода — души цветок, дороже, сладостней самой души... Но не понять, не постичь тебе свободы, и, представь, — даже маршалу твоему, неразрывны вы с ним, сплетены.
Благодарно смотрел Зе Морейра на хижину, сиявшую в утреннем свете белизной; пылала душа свободой.
— А теперь ступай и скажи всем: мы знаем — не отстанете вы от нас, будете преследовать, нарушая свой же закон, свой лживый закон, обмана ради состряпанный, будете бороться с нами, потому что понимает ваш маршал — если спустит нам обретение свободы, эту оплеуху, что влепили ему пастухи, то и других не удержит под властью, даже тебе подобные осмелеют и не послужат больше надежной опорой в его темных гнусных делах, потому и не пощадит нас. И пусть не предлагает ваш маршал мира — ни одному слову его не верим, а нападете — врасплох не застанете, и дорого обойдется вам это, очень дорого, запомни, капрал, хорошо запомни и всем передай. И предупреди вашего бандита Наволе — пусть убирается со своими головорезами. Три дня даем — не уберетесь, пеняйте на себя.
Глянул задумчиво вдаль, потом на небо и очень тихо проговорил:
— По своей воле хотим прожить жизнь... Однажды дается...
И, помолчав, сказал мягко — дону Диего сказал:
— Ты проводишь его, проведешь туда.
— Благодарю за доверие, конселейро. — Дон Диего поклонился и подобрался весь, напряженно следя за канудосцами, медленно, решительно подступавшими с мачете в руках к дрожащему капралу.
А за доном Диего испытующе наблюдал конселейро: сужалось грозное кольцо вокруг капрала, и дон Диего нашелся, предложил беззаботно: «Позвольте завязать вам глаза, хале капрал, не ослепило б солнце ваши ясные очи...» — и трижды обмотал ему голову мешковиной... Канудосцы растерянно приостановились — недостойно убивать беспомощного, а дон Диего пустил в ход артистизм: «Обопрись о мою руку, хале, и прошу — пойдем под ручку, дорогая Элиодора, во-от так... — и подмигнул помрачневшему Жоао: — Ах, какую барышню заполучил я!» Невольная улыбка тронула лица канудосцев, а дон Диего балагурил, издеваясь: «Осторожно, дорогая, здесь камушек, о, песчинка, не споткнись, ах, что за богатырская ступня, прелестная сеньорита...»
И, потешаясь, дон Диего незаметно погнал капрала из круга.
Вернулся же он в Канудос с необычными спутницами.
— Что, сестры твои?! — спросил оторопевший Жоао, обретя речь.
— Еще что — сестры! Впервые их вижу, крутились у каатинги, упросили провести их сюда, и я как истинный кабальеро...
Скрывая смущение, женщины придали себе чрезмерно суровый вид.
— Вы... к нам? — спросил Жоао.
— Нет... Ненадолго, — ответила одна из женщин, одетая роскошнее других, в таинственно прозрачной вуали, на ее обтянутых перчаткой пальцах сверкали кольца, высокий воротник подпирал подбородок, так что вид у нее был строгий, однако не в меру длинный разрез платья при каждом шаге обнажал белоснежную ногу. — Мы в гости пришли.
— В гости?!
— Да... Знаете... Как бы вам сказать... всех нас интересует один... Не поймите нас дурно, но мы очень хотим... нам нужно...
— Что вам нужно? — ничего не понял Жоао.
— Нас интересует один человек, мы все хотим видеть одного... Если б вы знали... — затараторила другая женщина — с серьгой почему-то в одном ухе! — Ужасно жарко. Дороги здесь кошмарные, перед Лолитой ящерица выскочила.
— Сидели б дома, раз боитесь ящериц...
— Мы бы сидели, но тот, кто нам нужен, не приезжает больше в Город ярмарок, и мы сами пришли к нему...
— Кто он...
Женщины засмущались, кроме той, что была в строгом платье с длинным разрезом, — она высокомерно расхаживала поодаль.
Потом одна из них сказала:
— Мы сестры Мануэло.
А женщина с вуалью подтвердила:
— Да.
— Во-от оно что-о, — протянул, кривя губы, Жоао.
Но тут разоткровенничалась женщина в платье с глубоким вырезом:
— А я не желаю лицемерить, подобно вам, и ничуть не стесняюсь признаться, что люблю его.
— Что тут происходит?! — прозвучало вдруг строго.
Все женщины разом притихли, оробело уставились на конселейро.
— Что вам угодно?
— Мануэло им угоден, Мануэло, братец их... — съязвил Жоао. — Говорил же я вам, конселейро, не принимайте вертопраха, что у нас с ним общего, вон поглядите, какие дамочки заявились к нему из Города ярмарок... А кто их привел? Расфуфыренный дон! Против них обоих возражал я, как в воду глядел — взбаламутили они Канудос.
— Этим женщинам не взбаламутить Канудоса, Жоао. — Мендес Масиэл разглядывал необычных гостей. — Желают побеседовать с Мануэло?
— Побеседовать — как же.
— Хватит, Жоао, возьми себя в руки. Рохас, разыщи-ка Мануэло.
А Мануэло и не чуял, что над ним нависло, — лежал себе на берегу реки, освежаясь в воде, блаженствовал на солнце.
— Как дошли, дон Диего?
— Хорошо, конселейро, я пустил в ход артистизм: сбивая его с толку, создавал впечатление, будто тайным ходом веду. Полз у меня по песку, а если приподнимал голову, я стучал по ней локтем, будто бы о свод ударяется. А для вящей убедительности песочек сыпал ему на голову время от времени. Пусть думают, что мы подземным ходом пробираемся к Канудосу!
— А женщин этих где взял?..
— Перетащив хале капрала через каатингу, не снял с его глаз повязки, так бросил на землю, а сам укрылся, дожидаясь, когда головорезы Наволе наткнутся на него. Наконец капрала подобрали, и я пошел назад, вот тут и приметил их — топчутся у каатинги, не знают, как им,. Что мне оставалось, конселейро, простите, если виноват, очень уж молили — не устоял я. Завязал им, конечно, глаза, к тому же приглянулась мне одна и... И вообще... мог ли я, истинный кабальеро, довольствоваться прогулкой с одним лишь капралом!
Но женщины не слушали его — сам Мануэло, сам веселый вакейро, подходил к ним, они сияли, даже строго одетая приподняла тонкую вуаль. Он шел, вольный, беспечный, статный, неся благодать реки — ее прохладу; улыбался обладатель мира Мануэло Коста, и легко держала канудосская земля пастуха-бедняка... Напевая, размахивая руками, направлялся он к конселейро. И вдруг заметил женщин. Всех семерых вместе, так вот, рядом друг с другом, еще не приходилось ему видеть, порознь-то — да-а-а, ха, сколько раз, но всех вместе!.. Опешил и, ошеломленный, чуть было не пустился наутек к реке, но сообразил — недостойно бежать, не говоря уж о чем другом, да и погнаться могли... И хотя приуныл, пересилил себя, сгорая со стыда, проволочил ноги к тягостным гостьям; чувствуя и сознавая, как умаляют его стыд и смущение, вскинул свою красивую голову и так вот спросил озорно:
— А другие где, девочки?
Заулыбались канудосцы, отвернулся Мендес Масиэл, не спеша направился к реке, отошел от них и Жоао, буркнув что-то, и все, все разошлись — оставили женщин с желанным Мануэло. А он, веселый пастух, глазами впитывал не семь — семьсот источников блаженства, вспоминая кое-что, и сказал весело, оживленно: «Присядем, девочки. Будьте как дома, не подать ли стулья?» — «Нет, нет, к чему нам кресла, — отказалась строго одетая, опускаясь на землю. — Я совсем неприхотлива...» Все молчали, но молчание было таким красноречивым; в глазах шести женщин была нескрываемая любовь, седьмая, застенчивая, опустив голову, ковыряла пальцем землю, кидая на Мануэло беглый взгляд и снова терзая палец.
Жоао угрюмо наблюдал за ними издали: «Ух, ветрогон, тьфу...» — а дону Диего вздумалось подразнить Жоао, рассердить, и он спросил вроде бы наивно:
— Вы же не знаете, дядя Жоао, возможно, и вправду сестры...
— Видали мы таких сестер! — взорвался Жоао. — Он рыси в лесу не упустит!
Мануэло овладел наконец собой.
— Что, не могли прийти поодиночке, пташки?
— Боялись в одиночку, — кокетливо пояснила строго одетая. — И какая разница, ты ведь и пальцем меня не касался, — и посмотрела очень выразительно. — Верно ведь, Мануэло?
— Верно, Матильда, верно, — кивнул Мануэло. — Правда, было раз, кажется во вторник, случилось нечаянно задеть вас безымянным пальцем за локоть.
— Это не считается, нечаянно же! — воскликнула женщина, отметив про себя: «Славный мальчик, хороший мой...».
А Мануэло недоумевал в душе: «Зачем ей понадобилось, хотел бы знать...» — и вспомнил при этом кое-какие прелести строго одетой женщины.
— Послушай, Мануэло, пойдем с нами, — нежно-дивным, в меру трепетным голосом взмолилась женщина, утопавшая в кружевах.
— Куда, Лолита?.. — 2удивился Мануэло.
— В Город ярмарок...
— Нет, Бланкита, не могу.
— Почему, Мануэло, почему? — надрывно вопросила женщина с глубоким вырезом.
— Не обижайтесь, девочки. — Мануэло легко поднялся с земли. — Не говоря уже о чем другом, прикончат меня там каморцы, но если б даже...
— Мы укроем тебя...
— Но если б даже, — Мануэло не слушал ее, — я был уверен, что меня не тронут, все равно не пошел бы. Не покину эту землю, так как она... Эта вот земля, на которой я стою, — Канудос.
— Подумаешь, какое дело, — поджала губы одна из женщин, одетая по-мужски, только шею ей обвивал пушистый песец. — Подумаешь, какое дело...
— Для меня — большое дело... очень.
— Эта вот земля? — Женщина мотнула головой, откидывая налезшую на глаза прядь волос. — Идем с нами, умоляем!
— Все, разговор окончен, — сказал Мануэло, и непривычно холодным был его тон. — Не скрою, все вы очень желанны, но за вами не последую.
— Значит, совсем не любишь меня?! — огорченно спросила нежная, красивая, крупная женщина. Она как раз больше других влекла Мануэло, хотя внешность у нее была несуразной: одним было тело, совсем другой, несоразмерной, — голова, нежное, тонкое лицо с синими глазами никак не вязалось с мощно-массивным телом. Переполнившись ею, сочной, упругоподатливой, Мануэло любил заглядывать в бездонную синь ее глаз.
— Ты мне самого себя дороже, — сказал Мануэло, — но эта земля, Канудос, дороже всех женщин на свете, вместе взятых, и...
— Почему, Мануэло, ну что в ней особенного? — капризно не отступала женщина в кружевах, и Мануэло кинул взгляд вдаль, улыбнулся небу:
— Свободная эта земля... Я обрел себя на ней.
— А раньше потерян был?
— Да, Матильда... Более того — обрел душу.
Молча лила слезы та, застенчиво опустившая голову, ковырявшая в смятенье землю, и пальца ее не было уже видно — весь ушел в землю.
А истинный кабальеро, провожая немного погодя женщин, орошавших слезами повязки на глазах, утешал их по дороге:
— Успокойтесь донна... У меня сердце разрывается, когда вы плачете... Успокойтесь донна...
В кресле важно, чинно сидел великий маршал Эдмондо Бетанкур, степенно положив на подлокотники куцые руки. Вид у него был высокомерно невозмутимый, но чувствовалось в нем некое напряжение, и оробело ждал его слов спешно вызванный, мигом представший прозорливый адмирал Цицка. Поодаль вытянулся в струну полковник Сезар, и даже сам Кадима притих у стоп маршала, нацелив на перетрухнувшего адмирала неподвижные, льдисто мерцавшие глаза. Великий маршал бесстрастно разглядывал серые изразцы стен, медлил со словом, и адмирал тихо ждал, выгнув грудь, онемев, замерев в томительном ожидании. «Голову оторву этому Элиодоро, мерзавцу, — приятно улыбаясь, в ярости думал полковник Сезар. — В какой момент объявился, болван, со своими дурацкими новостями, ах, заждалась, наверно, меня, извелась бедняжка, осточертели же вы все со своими вшивыми пастухами, ах, что за грудь у ней!.. А талия!.. Наверняка корсет... проверим, скоро проверим... Конселейро какой-то еще объявился, откуда взялся, собачий сын, на мою голову... Пожалуй, нет, если б затягивалась в корсет, не смеялась бы так легко, стеснял бы он ее... Кретины, каатингу вырубить не сумели! И я хорош, нашел кого посылать... К черту Сузи, эта куда лучше, денег зря дал заранее, волноваться, конечно, нечего, выгорит дело, ах, как затрепетала, когда прижал ее к груди...» — но тут хаотичный поток полковничьих мыслей разом оборвался — великий маршал поднялся с кресла, адмирал с полковником энергично расправили плечи, а Кадима взвил свое бескостное тело. Великий маршал размеренным шагом прохаживался взад-вперед, и по-строевому поворачивались к нему лицом полковник с адмиралом — с пятки одной ноги на носок другой, почетным эскортом сопровождали маршала их угодливые, на все и всегда готовые взоры. Наконец великий маршал остановился, передернулся и вопросил Цицку:
— В порядке военные корабли, те, о которых только нам известно?
— Непорядок у нас исключен, грандиссимохалле.
— В порядке ли — спрашиваю, — нахмурился великий маршал.
— Так точно в порядке, — съежился повелитель вод.
— Смогут ли пройти по реке шириной в тридцать локтей?
— Нет, грандиссимохалле.
— Как дома, все ли в порядке, мой адмирал, что поделывают мои... ваши домашние?..
— Благодарю вас, грандиссимохалле! — горячо воскликнул, воодушевленный вниманием, адмирал. — Сын недавно обвенчался с прекрасной...
— Какая ширина реки позволит свободно проходить кораблям?
— Пятьдесят локтей, не меньше, гранд...
— Лодки у нас есть?
— Сколько угодно, грандиссимохалле.
— Как чувствует себя ваша пленительная супруга, сколько выдержит солдат?
— Кто... гранд...
— Болван, лодка...
— Лодки разные — на девять, двенадцать, пятнадцать и двадцать два.
— Сумеете, хале, на восьмидесяти больших лодках сразиться в случае чего с противником на берегу?
— Вдоль берега?..
— Да.
— Предпочел бы высадить замаскированных солдат на берег, подальше от противника, и дать бой на твердой почве, грандиссимохалле, — разволновался прозорливый адмирал Цицка. — С лодок, сами понимаете... качаются они на воде, не сможем брать их на прицел, а пока подплывем к берегу и высадимся у них на виду, камнями запросто нанесут нам большой урон. Даже втрое превосходя их численно, мы потерпим стратегическое поражение, поскольку...
— Ступай...
— Что изволили приказать, грандиссимохалле?..
— Ничего другого. Ступай!
Двери, как и полагалось всем непотайным, незасекреченным, роскошно инкрустированным дверям в приемной маршала, затворились со специально предусмотренным скрипом. И теперь на полковника уставлены были глаза Кадимы и великого маршала.
— А ты, мой полковник, — медленно промолвил грандиссимохалле, глаза его зловеще сверкнули, — думаю, всему на свете предпочитаешь двухместную лодку? Весьма удобна для влюбленных, не правда ли?..
Полковник все так же стоял по струнке, хотя от неуемного страха у него даже уши трепетали — казалось так.
— Как там моя дорогая родная племянница, твоя нежная супруга Стелла? Прекрасно, конечно? О-о, отлично, отлично! Постой тут, пока я вернусь, мой грандхалле, и подбери мне из твоих людей самого толкового соглядатая, с верным глазом, верной рукой, ловкого, ходкого, малого ростом.
— Ясно, грандиссимохалле.
— Побудешь тут с Кадимой, поразмыслишь.
Зловеще похрустывали в глубине осторожные шаги, тягуче сползал по ступеням, прилипая к ним, блеклый свет, грузно шевелились тени, снизу наплывала, обволакивая, сырость, — по каменной винтовой лестнице, по уводящей вниз спирали спускался в подземелье великий маршал с великолепным факелом из красного дерева; через кривые, извилистые вырезы в земляной стене доносилось жевание — кто-то жестко, неумолимо перетирал что-то зубами. Хмур был маршал, сузив глаза, приглядывался к замысловатым линиям на глухой стене — что-то обозначали они, что-то изображали, вытягиваясь и переплетаясь змеями... В глубине едва приметно рыскал, тускнея, хилый свет, выявляя подземелье; вязкой тяжелой жижей перетекала тень маршала по ступеням. Внизу, в преисподней, в разъятом черном провале, таился повелитель маршала; грандиссимохалле благоговейно, осторожно заглядывал в темную дыру, и оба улыбались: маршал — тускло, опасливо, а дыра — широко, темно, надменно, мрачно — одним своим глазом, единственным, колдовским, бессовестным глазом, требуя положенной дани — блестящего, веского, желтого... Маршал Бетанкур вытащил из кармана слитки золота, медленно опустил в дыру. И тотчас угрюмо закрылась мрачная пасть, а на той стороне во тьме тягуче растворились массивные двери. «Ты?» — спросил человек, не сводя глаз с круглой узкогорлой колбы. «Я, Ремихио». — «Одну минуту, — извинился засекреченный изобретатель, — заканчиваю сложный опыт». — «Давай продолжай, мой... — ласково дозволил маршал, — Главное, делу не повредить...»
Мигали огоньки бесчисленных спиртовок, свет их равнодушно вспыхивал и словно бы высекался в колбах и ретортах. За изящной ретортой с зеленой жидкостью наблюдал всекреченный в подземелье великий специалист Ремихио Даса. «Жидкость — что надо, грандиссимохалле, — прошептал он. — Одной десертной ложки хватит на сорок два мегалитра воды, пригубит ее человек — и готово, померкнет для него белый свет...» — «В самом деле? — просиял маршал. — Как ты получил ее?» — «Получить — давно получил, но я повышал ее губительную силу, на медленном огне вытягивал из нее все нужное, нивелируя некоторые ее свойства». — «Браво, ты достоин всяческой похвалы». — «К тому же дешево обходится, сырья в природе достаточно». — «О средствах не беспокойся, Ремихио, — едва слышно сказал маршал. Обе твари не отрывали глаз от реторты, шептались, не глядя друг на друга, и зеленая жидкость на легком огне колыхалась — словно и она шепталась с ними. — Ты только добивайся, получай свои замечательные составы, а денег получишь — сколько потребуешь по смете, не стесняйся, Ремихио, поскольку...» — «Смотрите, смотрите, — оборвал его великий изобретатель, — вот этот многогранный пузырь — верный признак завершения опыта».
Оба выпрямились — великий маршал и великий изобретатель, но Ремихио, даже вытянувшись во весь рост, казался съеженным, сморщенным, чисто выбритое лицо затягивала невидимая паутина — следствие злых помышлений; он чуднО пошел к замусоленной куртке с вшитыми в подкладку орденами; нелепо задерживая ногу, он делал длинный выпад, с силой вздергивая колено и, подаваясь вперед, с того же боку выбрасывал следом напружиненную руку, а плечо пыталось опередить и руку и ногу — шагал, словно стреножен был.
— В ту дыру, Ремихио, — спокойно сказал грандиссимохалле, глядя в выцветшие глаза изобретателя, — я и за тебя опустил дань. Отлично знаешь, кто нас кормит, и я желаю получить от тебя состав, который за сутки уничтожит в реке всю рыбу.
— Начисто? Навсегда?..
— Нет, погубит наличную...
— И только-то! — Ремихио усмехнулся, но тут же нахмурился, потерся спиной о шкаф — чесалась спина. — Это ерунда, проще простого. Пропущу вот эту жидкость через ртутные пары, и она будет постепенно растворяться в воде, грандиссимохалле, до самых нижних слоев.
— Отлично, сейчас и приготовь, — приказал маршал и подумал: «Чего не добился бы адмирал Цицка со всем своим флотом, он добьется один — своим талантом. Вот это умение, вот это дело — верное, незримое... Однако и Грег Рикио нужен... Поразительно! Чего стоит, казалось бы, мазня Грега Рикио, какой от нее прок, и все же... Поди же — и он нужен! Глупа, наивна чернь!..»
И сказал тихо, с уважением и надеждой:
— Не забудет тебя народ, Ремихио Даса.
Мануэло недвижно стоял на верхушке дерева — невольный свидетель невиданной игры.
Отсюда, с высокого дерева, он озирал бескрайний прекрасный мир. Когда накатывало желание ощутить высоту, с высоты оглядеть мир, он забирался на макушку самого высокого дерева и наслаждался, завладевая всеми четырьмя сторонами света, — благородный, великодушный, отличный от всех иных завоевателей и владык. А под раскидистые ветви пригнала овец юная пастушка. Услышав дробный стук копытцев, Мануэло глянул сквозь листву — внизу белели овцы, погоняемые тонким прутиком пастушки в белом платье. Волосы у девушки были собраны на голове в соломенный стожок. Не узнавал ее Мануэло, нетерпеливый взгляд его с трудом продирался сквозь листья. Девушка огляделась и, никого не обнаружив поблизости, направилась к реке, гибко покачиваясь; у самой воды еще раз осмотрелась и, обеими руками оберегая стожок на голове, по пояс вошла в воду. В каком-то дурмане следил за ней Мануэло Коста, начисто позабыв о всех четырех сторонах своего беспредельного царства, — все затмила белая пастушка, которая весело плескалась в извилистой канудосской реке; откинув голову, она играла с изменчивой рекой, освежала благодатной водой разгоряченное зноем лицо и блаженно кружилась, а солнце обдавало жаром и без того напитанные зноем плечи, грудь, спину, а упругие бедра и литые ноги ее впитывали текучую прохладу, и, завороженная водой, светом, она кружилась и кружилась в плавной медленной воде. Оцепенел, не дышал Мануэло Коста на верхушке высокого дерева — узнал пастушку в белом, и больно сжалось сердце: «Почему она, почему именно его дочь...» Смущенно следил он за девушкой, такой непохожей на женщин, которых он знал, — вся была таинственной, как неведомая пещера, и при этом проста, естественна, как ветерок; она уже шла по берегу, подставив солнцу плечи, груди и спину, неся малую толику речной прохлады облепившим ее белым платьем.
А когда девушка очутилась под сенью дерева, странно порывисто взмахнула рукой, коротко, резко переступила и, застыв, стремительно повернулась, вскинула руки, словно крылья, да так сильно, что и сама вся невольно потянулась вверх на носках, замерла, широко распахнув глаза, прислушиваясь к чему-то, и страсть трепетной волной пробежала по ее телу, и внезапно очнулась, разом повернулась, подхваченная неясным порывом, заплясала на одном месте, с силой топнула ножкой, и Мануэло Коста, застывший на дереве, сообразил вдруг, что томило белую пастушку, — а юная канудоска устремила руки к небу и завертелась; осторожно сполз с дерева веселый пастух, торопливо соображая, что нельзя вот так вдруг показаться ей, охваченной всесильным желанием, что вспугнет ее, и она, застигнутая врасплох за шаловливой пляской, видеть его не захочет. И Мануэло осенило: укрывшись за стволом, он выскочил на лужайку и, подобно девушке, вскинул руку вверх. Пастушка побледнела, смущенно замерла с невольно протянутой к нему рукой, а он изгибался в танце, все быстрей рассекая воздух незримый... Овцы мирно щипали траву, и Мануэло, с распахнутой грудью, раскованный, вторил ей и в порывистых резких движениях выказывал то же желание, сокровенное, жажду того же, — первый глоток свободы толкнул их на этот удивительный танец, ореолом первой малой свободы озарены они были, но цветку души — свободе недоставало великого цветка — любви, и Мануэло Коста приближался к растерянной девушке, исполняя придуманный танец, повторяя ее движения, но энергично, размашисто, и простер к ней руки ладонями вверх — одну выставив чуть дальше, и белая пастушка сделала то же... И тогда Мануэло сдержанно, вольно развел руки в стороны, медленно ступил два шага, заглянул ей в глаза, и каким благодарным ответила взглядом юная канудоска, а Мануэло опустил ей руки на плечи — оковал их сильными пальцами и притянул к себе, целуя.
Жоао глину месил в этот час.
Трудился усердно, по локоть в глине, мял и мял ее, благодатную, прохладно мягкую, неистово перетирал загрубелыми пальцами, изредка исподтишка поглядывая на соседей или удовлетворенно окидывая взглядом белоглинный Канудос, еще сырые белостенные дома его, и, вскинув глаза в какой-то раз, так и сел в глину, ошеломленный, — старшая дочь его и веселый пастух, взявшись за руки, направлялись к Мендесу Масиэлу.
— Оголодал я малость, мой хале, здорово проголодался, — развязно сказал Чичио, присаживаясь к столу. — Да, поздороваться надо было сначала — здрасьте-привет, мои хале, не найдется ли чего, Петэ-доктор, заморить червячка?
Доктор сидел на тахте, старательно пришивая к брюкам пуговицу.
— Пройди в другую комнату, там баранина, подогрей, поешь.
— На кой ее греть, — осклабился Чичио, нетерпеливо вскакивая. — Холодный жир лучше налипает на язык, размажется во рту и тает...
Доменико молчал; затаясь, разглядывал улицу через вырез-глазок в шторе. За окном было безлюдно.
— Думаете, он послал его, дядя Петэ?
— Да, Доменико, этот молодчик его правая рука, гоняет с поручениями по Средней Каморе.
Дверь приотворилась, и высунулась голова Чичио:
— Где у вас тут хлеб?
— В шкафу.
— А для чего он послал его к нам?
— Не бойся, Доменико, не бойся. — Петэ-доктор перекусил нитку и поискал в коробочке другую пуговицу.— Не бойся, в обиду тебя не дам, — и шепнул: — При нем говори спокойно, о чем хочешь, но спокойно, не выдавай страха...
Мурлыча что-то, вернулся Чичио с холодной жирной бараниной на сковороде, с хлебом под мышкой.
Посреди комнаты, изрезанной узкими полосками света, проникавшими через щели всех трех штор, сидел Чичио, источая приторную вонь дешевого одеколона, а где-то наверняка был настоящий лес... Чичио алчно захватил хлебом жир, запихал мясо в рот и, запрокинув голову, зажмурив глаза, изрыгал непонятные звуки, а потом, уткнувшись в сковородку и давясь, сглатывал непрожеванный кусок. Доменико отвел от него глаза, спросил:
— Дядя Петэ, а почему вы держите пальцы на запястье больного, когда осматриваете?
— Как почему? — притворно удивился доктор и подмигнул, одобряя. — Щупаю — пульс узнать, как работает сердце.
— У больного сердце бьется иначе, чем у здорового?
— Разумеется.
— Шо, неаешь, сеце в чевовеке гавое, — высказался с полным ртом Чичио.
— Это так, дядя Петэ, главное в человеке — сердце?
— Для организма — да.
— Ука шо, неужа?
— Что ты сказал, Чичио?
И тот, мощным толчком пропихнув мясо в глотку, повторил членораздельно:
— А рука что, не нужна?
— Как не нужна... — нехотя согласился доктор.
Лицо Чичио жирно облилось волной удовольствия, он уже не торопился, со смаком ворочал челюстями.
— Где это тебе пуговицу отодрали, дядя Петэ?
— Эх, в потасовку угодил. Несколько интеллигентов затеяли драку, я хотел разнять их и сам пострадал.
— У-у, — покачал головой Чичио, вгрызаясь в непокорную кость. — Ругаются они, черт их дери... — Обглодал кость и, отбросив, снова навалился на мясо, наелся до отвала. Сыто разомлев, соизволил пошутить:
— А я думал, баба какая вцепилась в пуговицу от страсти да оторвала.
— Фу, соображай, что несешь, — нахмурился доктор. — Хотя и смыслишь в любовных делишках, да... — С неприязнью оглядев непрошеного гостя, добавил: — Будь моя воля, присвоил бы тебе, мой Чичио, звание первого мерзавца Каморы.
— Хи-хи... Хи-хи-хи... — осклабился Чичио, а доктор сказал задумчиво:
— И все же главное в человеке, Доменико, — голова, главное для него — голова...
Строго было лицо Мендеса Масиэла, белая пастушка и веселый вакейро стояли опустив головы; девушка, непривычно бледная, упорно смотрела в землю, а Мануэло не вытерпел — вскинул глаза, и камень свалился с его души — что-то дрогнуло в лице конселейро, потеплел лихорадочный взор; казалось, улыбнется вот-вот, и голос его, всегда суровый, прозвучал ласково:
— Очень любишь?
— Да, — Мануэло энергично переступил с ноги на ногу.
— А ты, девушка?
— Да.
— Славные мои! — воскликнула Коломбина, бабушка пастушки.
— Что ж, хорошо, — молвил Мендес Масиэл. — Сейчас и обвенчаю тебя с ней... Как звать твою девушку?
О, стыд... Смутился Мануэло страшно — не знал имени любимой, однако нашелся:
— Очень хочу, чтоб ее называли Мануэлой, раз моя она...
— Хорошо, если пожелает...
Девушка живо воскликнула:
— Да, хочу!
Просветлело лицо Мендеса Масиэла, с надеждой смотрели на него канудосцы, кроме одного...
А конселейро спросил:
— Получила Мануэла благословение родителей?
— Нет еще.
И разом решился Мануэло, решительно подошел к Жоао Абадо, так и сидевшему в глине ошалело.
— Благословите, отец...
— Покажу тебе отца! — Жоао Абадо стремительно вскочил на ноги. — Какой я тебе отец! Не то что тебе — ей не отец!.. Ишь, нашел отца! Марш домой, Консенсион! Где мой ремень! Дочь совратил и отцом называешь! Кто тебе отец, кто?!
Рохас и Иносенсио еле удерживали его, смешались канудосцы, а белая пастушка прикрыла лицо руками, готовая провалиться сквозь землю.
— Живо домой! Кому говорю, Консенсион! Все мать твоя виновата! Передушу вас всех!
— Спятил, сынок?! — расстроилась старая Коломбина, теща Жоао.
— Какой я тебе сынок! Какой я ему отец! Кто ей сын! Кто вы... — бушевал Жоао, но Мендес Масиэл опустил ему на плечо тяжелую жилистую руку, заглянул в глаза, и ярость Жоао столь явно угасла, что обступившим их почудилось шипенье потушенного водой огня.
— Обвенчаем их на берегу реки. — Мендес Масиэл улыбнулся, обернулся к реке и вздрогнул, лицо его стало гневным, жестким, в ярости с усилием молвил:
— Идемте туда... все... Крепись, Пруденсио. Следуйте за мной, братья.
— Ох, объелся я, что делать, а? — заскулил Чичио, искривившись. — Честное слово, переел, мой хале...
Доктор встал с тахты, аккуратно повесил брюки.
— Что делать, а?! Нажрался я, лопну сейчас. — Чичио осторожно приложил руки к животу. — Дай-ка воды, Доменико. Смотри хорошенько помой стакан... Дядя Петэ, можно прилягу, а?
— Да, да, конечно.
И прежде чем взять стакан из рук Доменико, подозрительно всмотрелся в его лицо, сунул в воду два пальца и долго нюхал, с сомнением оглядывая стакан в полоске света, и в конце концов попросил:
— Давай ты пригуби сначала, Доменико...
Помрачнел доктор, словно и он что-то переел, а Чичио кряхтел и стонал на тахте.
— Дайте горячей воды... Прополосну рот — жир налип, говорить не могу. Уберите сковороду... тошнит от нее...
— Съешь оливки, — посоветовал Петэ-доктор,—впитают лишний жир...
— Не... терпеть их не могу... Дайте-ка таз...
Ополоснул рот горячей водой, запрокидывая голову; гг-гг-гг — булькала вода в сальной глотке.
— Уф, полегчало малость. — Он развалился на спине и, все еще задыхаясь, изрек: — Дураки эти древние, приписали оливковой ветке благодать... В прошлом году у знакомых и оливки были на вечере, и икра трех видов, и всякой всячины, а все равно семь человек подохло, хале.
— Сколько?
— Четыре... Соленых огурчиков бы, хале... Авось полегчает...
У нас у всех есть своя река, а уж у канудосцев была!
Прозрачная, ласковая, обильная рыбой, кормившая, поившая, отраду дарившая, вечно новая, чистая, сокровенная... Оцепенели канудосцы на ее берегу, онемели: непонятный недуг поразил реку — вся гладь ее вспухла от белесых бугорков, вся она, вся была усеяна погибшей рыбой. И когда осознали, отчего побелела река, отчего переливалась зловещей белизной, преисполнились лютого гнева, и страшное творилось с Пруденсио — на песке корчилась девочка, дочка его тихого, безответного брата, того, что остался с Того; она плескалась в воде у берега и теперь металась, вся обожженная.
— Отравили нам реку, братья, настал твой час, Пруденсио, час отмщения, — сказал Мендес Масиэл в великом гневе.
Конца не виделось белому потоку рыб, и померк взгляд у веселого вакейро, выпустил он руку Мануэлы. У Зе застучало в висках, задергалась бровь, — невольно рукой прижал; набрякли жилы на шее Иносенсио; Рохас до крови вонзил ногти в ладони, и кровь стекала из прикушенной губы Грегорио Пачеко... Угрюмо стояли выходцы из озерных селений, как в ознобе дрожали женщины, а той, одной, обезумевшей от горя, конселейро сказал:
— Не бойся, вылечу девочку. Принесите-ка глины, ты и ты... живей...
Он нагнулся, бережно поднял ребенка, прижал к груди ее пылавшее лицо.
— Пришел и этот час! Слушайте меня, братья, отвратите глаза от реки, — быстро, четко говорил Мендес Масиэл. — Три дня дал я им убраться — вышел срок. И хотя все вы, и мужчины и женщины, все тысяча четыреста канудосцев, жаждете расправиться с ними своими руками, двенадцать человек отправятся истребить бригаду — нет пока больше коней. Отряд поведешь ты, Зе. А ты, Пруденсио, взгляни на меня, ты страдаешь сильнее остальных и потому сядешь вон на ту серую клячу, иначе, знаю, не вытерпишь, перегонишь всех и погубишь их — объявишься там раньше других, всполошишь врага. Поэтому поедешь на кляче, а у каатинги пересядешь вон на того белолобого коня, самого резвого... Кто поедет еще?..
Толпой обступили конселейро, чуть с ног не свалили — яростью и мольбой пылали глаза — и внезапно так же разом отступили — прибежали посланные за влажной глиной. Конселейро нагнулся и, держа одной рукой малышку, другой прикладывал к ее обожженному тельцу влажную глину, говоря:
— Сам отберу... Ты, Грегорио Пачеко... Сенобио Льоса, Иносенсио... Это пять...
Умолк, глянув на Зе, подходившего с копьем и мечом, с двумя арканами через плечо и двумя мачете за поясом, — прирожденно гордой была осанка великого вакейро.
— Отправьте и меня, конселейро... — попросил Мануэло, и все ощутили, как сжалось сердце Мануэлы.
— Тебя? — Конселейро заколебался, помолчал, обмазывая глиной тихо стонавшую девочку. — Хорошо, Мануэло, ты шестой... — сталью звенел его голос.
Застучали копыта — все обернулись на топот: вооружившись мечом и копьем, Пруденсио уже гнал клячу к далекой каатинге.
— Ничего, нагоните, — сказал конселейро. — Путь долгий. Ты, Рохас, — седьмой... Еще трое — из озерных селений, чтоб не одни вакейро были, — ты, ты и... ты... Это десять.
— А я чем провинился? — ударил себя в грудь кулаком Жоао. — Почему меня не пускаете с ними?
— Жоао — одиннадцать.
Тут дон Диего снял свою широкополую шляпу с пером, приложил к драгоценным камням на груди и, низко склонив голову, попросил:
— Пустите и меня, конселейро... В бой я, правда, не вступлю... разве что в случае крайней необходимости... Поеду вон на том великолепном скакуне... Сами видите, никто не решается подойти к нему... А там поменяюсь с Пруденсио.
— Хорошо.
Захватив оружие, избранные торопливо возвращались из своих хижин.
— Ничего, что вас всего двенадцать, братья, главное — нагрянете неожиданно. Впереди куда более трудные дела. В живых никого не оставляйте, чем позже дойдет весть в Камору, тем больше времени выиграем. Ружья у них наверняка сложены в одном месте, увидите — все бросятся туда, но вы не подпускайте их к оружию, перережьте путь. Оружие и пули привезете на их же лошадях. Ничего другого не трогайте. Ничего. Поняли? Как выглядят пули, знаете?
Несколько канудосцев смущенно заерзали на конях. Зе отвел глаза.
— Я знаю, конселейро, отлично знаю, не ошибусь, — усмехнулся дон Диего.
— Хорошо. Как думаешь поступить, Зе...
— Постараюсь намного перегнать Пруденсио, чтоб кони успели передохнуть, пока он доберется, а потом крепко завяжу ему рот — на всякий случай, а то заорет, выдаст нас каморцам.
— Что ж, хорошо, — Мендес Масиэл с надеждой смотрел на вооруженных всадников. — Братья канудосцы, — он поднял над головой ребенка, — братья, да оградят вас ее муки от новых...
И обернулся к народу:
— Ни прощаться, ни провожать их не нужно. — И повысил голос, так как гулко застучали копыта: — Идемте, братья, продолжим работу, не то высохнет глина... А ребенка я тебе вылечу, сестра, не плачь.
Прижав девочку к груди, он уверенно повел за собой людей, а на берегу скорбной реки остались только жены уехавших, глядя на клубившуюся вдали пыль, и среди них — сильнее других побледневшая Мариам и сильнее других поникшая Мануэла Абадо-Коста.
— Два кувшина я купил — ик, с ручкой и без ручки — ик, оба разом я разбил, с ручкой и без ручки, — ик. Я рифмованные стихи люблю, — признался Чичио. — Знаешь, хале, полегчало малость. Ничего нет дороже покоя. Помните, вы подарили мне драхму? Спер кто-то. Не жалко меня, а? Неужто у меня, у бедняги, красть можно, хале?
— Ради этого пришел? — Доменико с облегчением опустился на тахту.
— Нет, нет, — испугался Чичио. — Просто так вспомнил. Начальник мой, Мичинио, сходи, говорит, к этому болвану, сними с шеи мерку, так-то вот, хале...
Доменико вскочил, вспомнил глаза: раскаленные уголья, зловеше сверкающие, свинцово грозящие чем-то. А Чичио, присев, беспечно продолжал:
— Великий человек Мичинио, великий... Самого Кадиму стукнул раз ножом. До него в нашей благословенной Каморе, многоденствия и благоденствия великому маршалу, мы в своей работе применяли устаревшие методы. Когда я хотел, скажем, убрать кого и предлагал побрататься, а тот не доверял и говорил — сначала ты отпей, я вроде бы огорчался, хотя скрывал за зубами пилюлю яда в облатке, и отпивал, а потом ловко, отработанным движением языка удалял с пилюли бумажку и мигом переправлял ее в клятвенный стакан с водой и еще улыбался ему сердечно... Плохой был метод — яд успевал попасть на язык, и меня все время тошнило, хроническим головокружением страдал, хале, трудная у нас профессия.
— Теперь у вас современные методы? — заинтересовался доктор.
— А как же! — заважничал Чичио.
— Какие?
— С ума сошли, дядя Петэ?! — возмутился Чичио. — За кого меня принимаете! Неужто всекаморскую тайну выложу вам! Не так-то все просто, как думаете, я подписку давал, хале.
— Ладно, держи свою тайну при себе, — равнодушно бросил доктор. — А новые методы сам Мичинио придумал?
— Понятно, сам. Почти все... Одно то, что он жив остался тогда, в первый раз, чего стоит! Воистину великий он человек, хале. Когда объявился в Каморе, давно это было, весь в чужой крови, сам маршал Бетанкур оглядел его, оказывается, через вырез-глазок в шторе, в восторг от него не пришел и дал знак нашему дорогому грандхалле прикончить его поскорей, а наш славный полковник Сезар — в ту пору еще начинающим холостым лейтенантом был — мне поручил побрататься с Мичинио. Вошел я тогда к Мичинио, хале, а он глянул на меня строго, страшно так, как умеет, и сразу догадался обо всем, схватил за челюсть, стиснул и живо заставил меня выбросить пилюльку яда, во как! Великий он человек...
— А почему его потом не убрали?
— А вы б хотели, чтоб убрали? — Глаза у Чичио недобро сузились.
— Что ты, что ты, — доктор замахал обеими руками. — Удивляюсь просто...
— Во-первых, разве удалось бы нам после того, а? Издеваетесь, хале? — оскорбился Чичио. — По сей день ведь живой, где-то в Каморе он сейчас, а потом, во-вторых, с какой стати пускать было его в расход, благодарить следует — всех жагунсо скрутил в бараний рог, взял их в железные руки, хале! И полковник очень его ценит, а как не ценить! — Чичио оживился. — Его руками убирает самых трудных. Мичинио за деньгами и чинами не гонится; кроме дела, ничем не интересуется, а к своему делу у него большое призвание. Подойди-ка, обмерю шею.
— Нет, — хрипло вырвалось у Доменико, в горле у него пересохло, но вода из дрожащего в руке кувшина не уняла жажды, неприятным холодком стекла по гортани в самое нутро.
— Как хотите, — равнодушно сказал Чичио. — Только не любит он менять решения, сам придет, своими руками снимет мерку, так-то, хале.
Встал бедняга, обнажил шею, и Чичио умело, аккуратно накинул на нее блестящий шнур, быстро снял и, завязав на нем узелок, сунул за пазуху.
— Драхма — хорошо, конечно, а две драхмы было б лучше, как парочка рифм.
В бригаде нападения не ждали.
Лейтенант Наволе сидел в пестрой палатке в чем мать родила, припав татуированной спиной к покатой стене и взбугрив ее собой. Вялый, обмякший от жары, тяжело отдуваясь, он лениво потягивал воду с сиропом, барабаня пальцами по голому животу, и мечтал о своей обожаемой Сузи. У входа во вторую палатку, где лежали ружья, два каморца на корточках азартно играли в кости. Остальные солдаты в исподнем рыскали вдоль каатинги — большинство прощупывало песок ногами, более прилежные ползали на четвереньках, а кое-кто орудовал шестом — втыкал его в песок насколько мог: бригада искала ход под каатингой. Два каморца, намертво вцепившись в крепко вбитый шест, кряхтя и сопя, делали вид, будто втыкают его поглубже, а на деле один из них ловко выуживал у приятеля деньги из потайного кармана, а тот вроде бы не замечал — в кармане у него фальшивая была драхма, и он уже смаковал, как донесет вечером Наволе на своего дружка, представит его фальшивомонетчиком. Оба горячились, правда, в меру. Несколько каморцев топтались возле товарища, легкомысленно приблизившегося к каатинге,— из его истерзанной спины лилась кровь, а каморцы торговались с ним о плате за перевязку. «Восемьдесят грошей даю, чего вам еще, минутное дело, мерзавцы!» — возмущался пострадавший, постанывая; внезапно глаза у него полезли на лоб, челюсть отвисла. И в тот же миг одиннадцать с силой брошенных копий пригвоздили его к земле заодно с десятью другими каморцами — из зарослей каатинги вынеслись на конях канудосцы, божьей карой обрушились на бригаду; неотвратимо, мстительно опускались мечи на каморцев — стоявших и ползавших, с шестами и без шестов искавших потайной ход, а Пруденсио уже мчал белолобого коня к яркой палатке, смекнул, что там командир бригады, ветром летел он, воздев меч, и, если попадался кто на пути, разом опускал его... Ко второй палатке, где было оружие, подлетел Зе Морейра, надвое разрубил одного игрока и снес голову другому; а Пруденсио осадил взвившегося коня, сорвал с лица повязку и, исторгнув страшный клич, опустил меч на бугрившуюся стену палатки. Каморцы бежали к палатке с оружием и падали, сраженные мечами, плашмя растягивались на песке; зоркие глаза Иносенсио приметили каморца, тихонько отползавшего в сторону, он живо разрубил башку сообразительному каморцу, как и многим другим, и уткнул носом в песок. Кто-то вскочил к Рохасу на коня и впился седоку в затылок зубами, но вакейро не оборачиваясь опустил занесенный меч за спину и зарубил каморца — очень уж необычно прикончил его. И даже потом не обернулся, не поинтересовался — кого зарубил, только потирал рукой укушенное место, снова и снова опуская беспощадный меч на каморцев... Обеими ручищами заносил меч Жоао, и горе было подвернувшемуся... Кое-кому из каморцев удавалось добраться до палатки с оружием, но там на вороном коне их поджидал Зе Морейра. А дон Диего, пересев на клячу, деловито следил со стороны за истреблением каморцев: «Молодчина, Грегорио... О Пруденсио, это уж слишком... Ого, каков Сенобио!..» Пруденсио что-то приметил далеко в лесу, лихорадочно подхватил копье вместе с пригвожденным к песку каморцем, тряхнул им, сбрасывая тело, и поскакал к лесу — там за деревьями укрывались каморцы, охранявшие коней; пуля одного из них, пущенная в Пруденсио, угодила в плечо Рохасу, миновала Пруденсио и пуля другого... и — вообразите! — сразила коня под Рохасом, рухнувший конь придавил ногу седоку. Оцепенело следили канудосцы за Пруденсио — скакать на помощь не имело смысла, вмиг должно было все решиться; и тут один из двух каморцев, осознав, что не успеет перезарядить ружье, всадил свой узкий нож товарищу в спину — так, чтоб видел Пруденсио, — и с поднятыми руками двинулся ему навстречу, льстиво улыбаясь, но копье Пруденсио пошло в оскаленную пасть каморца и прибило его к стволу дерева.
Неподвижно сидели канудосцы на своих конях; солнце палило, испаряя зловонно теплую ядовитую кровь каморцев, и зримо нависало над землей красноватое марево... Недвижно валялись взращенные Каморой грабители, предатели, воры, доносчики, не суждено им было больше грабить, предавать, доносить, убивать... Угрюмо смотрели на них канудосцы, братья... Всего лишь мизинец отрубили они на ноге у Молоха, и столько пролилось крови — не впитывал больше липкий песок, не принимал выползавших из тел темно-ржавых змей, и мерещилось: темные змеи выползали из песка и, припав к ранам, высасывали прохладную кровь, утолщаясь и набрякая... Медленно ехал с лесной опушки Пруденсио, а с противоположной стороны, от каатинги, ковыляла, кивая головой, кляча дон Диего... Спешился и на три части разрезал длинное лассо... Оттащив коня, дон Диего опустился возле Рохаса на колени:
— Покажи-ка... Сильно болит?
— Нет.
— Повернись немного... Так... Ничего опасного, пуля насквозь прошла.
— Не ранило вас, отец? — бесхитростно спросил Мануэло Жоао Абадо.
Вскипел было угрюмец, но сдержался.
— Нет.
Душили мерзкие, приторные испарения. Дон Диего перевязал Рохасу рану и глянул на мертвую лошадь.
— Поразительно, невероятно...
— Что? — грубо спросил Жоао. — Что не воевал сам?
— Нет, — невозмутимо ответил дон Диего. — Два выстрела было всего, и обе шальные пули достались ему — ему и его коню. Поразительно... Встать можешь?
— Я, кажется, ногу вывихнул.
— Покажи, вправлю.
Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса поехали к лесной опушке пригнать лошадей. Рохас терпеливо молчал, и дон Диего удивился:
— Совсем не болит?
— Не... На затылок бы мазь...
— А на затылке у тебя что?
— Не знаю, глянь... Укусили, кажется.
— Что?!
— Укусили.
Такой смех разобрал тут дона Диего. Но он сдержался — только лицо подрагивало от напряжения. Овладев собой, участливо деловито спросил:
— Да, но почему все именно с тобой?
И снова напал на него неуместный смех, и опять справился с собой.
— Что, глупо выгляжу? — усмехнулся Рохас.
— Нет, нет, почему, — заулыбался дон Диего и чуть не похлопал Рохаса по плечу. — Не пойму, чем ты заслужил, — одному тебе досталось.
Канудосцы угрюмо приторачивали каморские ружья и ящики с патронами к седлам каморских же коней.
— Чисто работает, ничего не скажешь, — признал в далекой Каморе старейшина группы пожилых Порфирио, и вислощекий Артемио Васкес охотно согласился:
— Да, безупречно, наверняка действует, да продлятся для вас мирные часы, точно, продуманно работает.
— Браво, браво... — одобрил и полковник Сезар.
Мичинио с длинным хлыстом в руке стоял в огромной железной клетке, заставляя шестерых нагих жагунсо проделывать все, что ему взбредало на ум; но, как и в любом ином деле, и тут были свои трудности — взлохмаченные, взбешенные жагунсо, скаля волчьи зубы, время от времени пытались броситься на Мичинио, но тот жестоко хлестал их по лицу, а иногда швырял под ноги сырое мясо или монету.
Насладиться зрелищем собрался весь цвет Верхней Каморы — мужской цвет, разумеется. Помимо Порфирио и Артемио Васкеса здесь были генерал-добряк Рамос, тот, что командовал истребительным войском, и генерал-красавчик Хорхе, командир отборного войска, прозорливый адмирал Цицка и придворный тенор стеблегорлый Эзекиэл Луна, ведатель даров и подношений голый Анисето, засекреченный банщик-терщик лейтенант Алфредо Эвиа и афишируемый несравненный мастер кисти Грег Рикио; находился тут и бывший карманный вор Педро Карденас, выдвинутый на должность главного проверщика Каморы, и конечно же — личный исполнитель воли великого маршала бескостный Кадима, и лишь двое допущены были из Средней Каморы, и то по необходимости, — Петэ-доктор и его помощник Доменико с лекарствами: вдруг да случилось бы что с Мичинио; но свирепый хозяин жагунсо действовал без осечки и не нуждался ни в докторе, ни в лекарствах; зловеще сверкнул глазами, и жагунсо, хотя и рыча, присел. Мичинио швырнул ему грош, и бандит лег на спину — головы, правда, не опустил, от бурлящей в нем злобы у него чуть жилы не лопались на шее, а Мичинио уложил еще одного; третий жагунсо заартачился, и хлыст оставил на его лице яркую темную полосу; видя это, четвертый жагунсо сам лег.
— Чисто работает, молодчага, — отметил Педро Карденас, и генерал-красавчик согласился с ним:
— Безукоризненно.
Уложив всех шестерых. Мичинио разлегся на них сам и отбросил хлыст, показывая свое бесстрашие, но все знали, что в рукавах у него припрятаны ножи; всех шестерых жагунсо Мичинио придавил разом: кого коленом прижал, кого локтем, голенью, а потом каждому сунул в пасть мясо, и все они перевернулись на живот, задвигали челюстями. Зрители восторженно захлопали, а Мичинио, свирепо скалясь, выискал среди обступивших клетку побелевшего от страха Доменико и, выразительно проведя ребром жесткой ладони по горлу, тихо пригрозил: «Не уйдешь от меня, моя ты добыча, сосунок».
Вечерело. Примолк заливаемый сумерками Канудос, и в тяжкой тишине оцепеневшие в ожидании люди услышали наконец далекий гул. Сгущались непонятно тоскливые сумерки, и все яснее был глухой гул. Стемнело; луна осветила окрестности, и когда вернувшиеся канудосцы подвели нагруженных оружием лошадей к дожидавшимся их, то и без факелов хорошо была видна непривычная печаль на их лицах — низко стояла полная луна... Медленно, неловко сходили с коней. Дон Диего помог спешиться Рохасу... Подавленная страхом Мариам не отрывала глаз от рук мужа, тоскливо смотревшего в сторону, хотя на руках великого вакейро не было и капли крови. Безразличными ко всему выглядели вернувшиеся — плечи опущены, отрешены; и помрачнел Мендес Масиэл, один дон Диего по-прежнему был оживлен, изящно обмахивался шляпой, говоря: «Утомился...» Все другие тяжко молчали, не зная, что делать, опустошенные этим страшным днем. Мануэло Коста даже взглянуть не решался в сторону Мануэлы, а Пруденсио, в отличие от других, все еще был верхом, упрямо, удовлетворенно вскинув голову. Рохас без сил прислонился к дереву — в трех местах донимала его острая боль... Не выдержал Зе, нерешительно шагнул к Мариам, неуверенно поднял руку положить на плечо ей, хотя обычно разговаривать с женой стеснялся при других, но рука невольно упала — нет, не от смущения, совсем от иного. И, растерянный, поникший, он услышал властный гневный голос Мендеса Масиэла:
— Положи руку.
Подчинился Зе.
Медленно подходил к ним конселейро, и твердым был его шаг, осуждающе заглянул он в глаза первому же, кто оказался перед ним:
— Грегорио, там, в сертанах, мы всё сносили, не так ли?
— Да.
— Как думаешь, почему?
— На чужой земле жили, конселейро... Корней не имели...
Дальше ступил Мендес Масиэл.
— Сенобио, а мы на чужой земле возвели Канудос?
— Нет.
— Мы сами, своими руками его создали, верно?
— Да.
К Рохасу подошел Мендес Масиэл — выпрямился припавший к дереву вакейро.
— Имели же мы на это право, Рохас!
— Да.
— И предвидели ведь, что не спустят нам этого, не оставят в покое?
— Да, предвидели.
— А вы, из озерных селений, не жалеете, что покинули свои обширные сочные земли?
— Нет.
— И после сегодняшнего дня не жалеете?
— Нет, конселейро, нет.
— Там, у себя, вы не знали нужды. Оставили благодатную землю, хотя здесь вас ждали трудности, невзгоды. Дайте ж им понять — ради чего, зачем...
— И сами понимают.
Еще два шага ступил конселейро, приподнял голову понуро стоявшему пастуху:
— Что плохого ты им сделал, Иносенсио, там, в сертанах?
— Ничего.
— Чего ради преследуют они нас, Пруденсио, как думаешь?
— Этого дня они жаждали.
— И не заслуживают ли худшего, Пруденсио?
— Еще как, конселейро... Мы только с мелкими подонками разделались.
В угрюмого вакейро всмотрелся Мендес Масиэл.
— Очень переживаешь, Жоао, что пришлось убивать?
— Кого?
— Каморцев.
— Переживал сначала малость, по слабости... — признался Жоао, в упор смотря на конселейро. — А может, и для них самих лучше...
— Что?..
— Благодаря нам не будут больше творить зло, не отягчат больше душу преступлением...
Одобрительно кивнул конселейро. Обернулся к народу, заговорил спокойно, сдержанно:
— Что вам сказать... Все мы знаем — одолеют нас в конце концов, но знаем и другое — жизнь наша имеет предел, кончится рано или поздно. Из неведомой дали явились на землю и уйдем в дальнюю даль, один раз дарованную жизнь один раз суждено прожить, так проживем ее достойно, и чем прозябать на чужой земле и ждать тихой кончины, лучше пасть во имя родины, обретенной своими руками... В этом честь и радость. Они преследуют нас, они начали, а мы, и сами знаете, братья, никого не собирались убивать. У нас нет другого пути, нет выбора, надо защищать себя, дать им отпор. И туда вы отправились — дать отпор. Что еще остается делать — каморцев не изменить. Так что, пока сможем, будем защищать нашу землю, братья.
И добавил:
— Не раскаиваясь, не сожалея.
Расправив плечи, подняв головы, канудосцы стояли гордые, красивые, отмеченные знаком свободы. Склонила голову набок Мариам, нежно коснулась щекой руки, застывшей на ее плече.
Сгрузили с лошадей ружья и патроны, и, как прежде, уверенны, тверды были движения. Сошел с коня Пруденсио, тихо справился о девочке.
— Как съездили?.. — спокойно спросил Мендес Масиэл.
— Хорошо, конселейро, — с готовностью ответил дон Диего. — Великолепно провели операцию.
— А ты при чем — сражался, что ли? — пробурчал Жоао, но дон Диего оставил его слова без внимания, продолжал торопливо:
— Великолепно расправились с ними, хотя лично я, как и предупреждал, пальцем не шевельнул. Двести коней пригнали, оружие доставили, ни до чего больше не дотронулись. Да, правда, не обошлось без огорчений, четыре досадных прискорбных факта, конселейро, — голос его зазвучал дурашливо. — Коня они нам подстрелили — коня Рохаса, пуля их угодила в нас — угодила в плечо Рохасу, ногу повредили — ногу Рохаса, укусили они — и опять Рохаса... в затылок... Согласитесь, поразительно...
Рохас сконфуженно опустил голову, словно в самом деле был виноват.
Принесли горящие факелы, бережно промыли Рохасу рану. Потом усадили под деревом и заставили подержать поврежденную ногу в холодной воде. Расторопная жена Иносенсио не пожалела свое платье в полоску — самое красивое в Канудосе, — разорвала на ровненькие полоски перевязать рану, но застенчивый пастух смерть предпочитал такому чрезмерному вниманию. «А ты ничего не повредил себе, пумпурик, — шепнула жена Жоао Абадо, а он отстранился от нее, подошел к конселейро — возле Мендеса Масиэла никто не посмел бы его тревожить. Но там его такое ждало!..»
— Подойди, Мануэло, — велел конселейро.
Сильно волнуясь, приблизился к нему веселый вакейро.
— И ты, Мануэла.
Потупилась, но стремительно подошла босая Консенсион.
Помрачнел Жоао.
— На берегу реки обвенчаю вас. Дружками будете, ты, Иносенсио, и ты, Пруденсио... Не обижайся, Зе, вы с Мануэло и без этого большие друзья.
Жоао сделал последнюю попытку помешать.
— Нельзя Иносенсио и Пруденсио быть дружками.
— Почему? — удивился Мендес Масиэл.
— У обоих имена кончаются на «сио».
— Пустяки, — улыбнулся конселейро. — Принесите свечу из моего дома.
На всех лицах была просьба — выполнить поручение, а Мендес Масиэл сказал:
— Ты сходи, Рохас.
Не сразу поверили люди в услышанное, а поверив, поняли — труден Канудос.
А утром другого дня дон Диего долго крутился возле Мендеса Масиэла и, улучив наконец момент, когда тот остался один, сказал, озирая небо:
— Чудесный день, не правда ли, конселейро?
— Да, хороший. Говори, слушаю тебя.
— Конселейро, — неуверенно начал дон Диего, смущен был взгляд его. — По моему глубокому убеждению, преступно отравлять реку, я глубоко убежден в этом.
Безмолвно смотрел Мендес Масиэл.
— Нет сомнения, конселейро, что столь сильный яд мог произвести лишь очень крупный специалист, весьма сведущий в своем деле мастер.
Словом не отозвался Мендес Масиэл.
— И хотя вода уже унесла яд, конселейро, — упрямо продолжал дон Диего, — полагаю, что не мешало бы все же ликвидировать лабораторию. Вполне допустимо, что еще раз попытаются отравить нашу реку, а река, вы это лучше меня знаете, помимо всего и поит канудосцев.
Звука не обронил хмурый Мендес Масиэл.
— Все эти события крайне болезненно сказались на моем душевном состоянии, конселейро, — дон Диего коснулся рукой драгоценного камня на груди, — и если позволите, отлучусь ровно на два дня, может статься, рассеюсь где-нибудь. Пойду я.
— Иди.
И действительно, дон Диего вернулся ровно два дня спустя, но на груди его уже не сверкал один из трех драгоценных камней, а в развороченной лаборатории засекреченного великого изобретателя Ремихио Дасы, прирезанного и поистине ни на что более не годного, сорвали упрятанные за подкладку пиджака ордена, а его самого головой вниз спустили в засекреченный же колодец за пределами Каморы — по тайному приказу невозместимо пострадавшего маршала Бетанкура.
И на этом кончается вторая глава «Канудоса».
Широко, могуче раскинув руки, Старый Сантос лежал ничком на тахте. В последнее время он старался не думать о жене и сынишке — страшно, нестерпимо стыла истерзанная душа. А при мысли о высоком лощеном каморце обжигало лютое пламя ненависти; лицо погубителя маячило перед глазами — с его лживой улыбкой, притворным состраданием, и Старый Сантос неистово мучил его, казнил, придумывая все новые пытки, пока не изнемогал от мести, и снова всплывали перед глазами лица несчастных жены и сына; из сырой земли, из-под холмиков неподалеку, исходила боль, от которой стыла душа, и он снова кидался в испепелявшее пламя мести — стискивал пальцами брошенную рядом с тахтой колоду «Масимо» и душил — темную глубокую окружность выдавили на казнимой колоде железные пальцы, а каморец, ошалев от ужаса, посинев, выкатив глаза, обезумев, молил взглядом: «Не надо, не надо!» — но Сантос, полыхая жаждой мести, безжалостно ласково шептал: «Надо, Масимо, надо!» — а потом разжигал мысленно сырые дрова, хватал Масимо за шиворот и тащил на кровлю, утыкал его носом в дымоход, с силой пригибал, чтоб задохнулся ненавистный от чада и горького дыма, чтоб давился от кашля, размазывая по лицу слезы и сажу, а Сантос время от времени ослаблял пальцы, и беззвучно вопившая жертва молила глазами, источавшими слезы: «Не надо, не надо!» — но Старый Сантос все настойчиво шептал: «Надо, Масимо, надо!» — снова и снова совал его голову в сумрачный дымоход, а в это самое время в Каморе нашего Масимо огорчало одно лишь — бреясь, слегка царапнул холеную щеку и озабоченно рассматривал в зеркале пустяковую ранку, прикладывая ватку с волшебно целебной мазью, и нежно поглаживал другую щеку — ну как осудить его! — любил себя очень. Но не дали ему залечить царапинку — не везет так не везет! — срочно вызвали к генералу Рамосу в связи с чрезвычайным событием. В приемной командующего истребительным войском он часов пять проторчал вместе с другими заслуженными карателями, однако генерал-добряк неповинен был в этом, он и сам вместе с другими генералами нервно вышагивал по роскошной приемной полковника Сезара Федерико — то плечом к плечу с ними, то навстречу им; а сам полковник в почтительнейшей позе стоял перед грандиссимохалле в его роскошнейшем кабинете, взволнованно ожидая вместе с жавшимся в углу капралом Элиодоро бесценных слов маршала.
— Ты не получал никаких известий, мой полковник? — спросил наконец маршал Бетанкур, бледен был очень.
— Когда, гранд...
Но маршал оборвал:
— И ты не получал, мой капрал?
— Нет, грандиссимохалле.
Посреди кабинета стоял длинный сундук. Бетанкур пальцем поманил Элиодоро.
— Лезь, мой капрал. Как постучу по крышке, приоткрой и слушай меня. Живо!
— Слушаюсь, мигом, грандис...
— Лезь, болван, лезь...
Когда крышка опустилась, маршал прошелся и, передернувшись, искоса глянул на полковника Сезара. Вздрогнул и полковник.
— Перебита бригада. Вся.
— Какая бригада... гран...
— Шурина твоего, Наволе.
Полковник, такой речистый всегда, лишился дара речи, сковали два нежданных факта: «Истребили бригаду!», «Знает, знает о Сузи!» — и глупо ляпнул:
— А вам доподлинно известно, грандиссимохалле?
И хотя тут же прикусил язык и поджался весь, Эдмондо Бетанкур насмешливо уточнил:
— Что? О тебе и Сузи, полковник?
Сезар опустил голову, промямлил:
— О бригаде, грандис...
— Да.
Великий маршал подошел к шторе, через щелку-глазок оглядел двор вдоль и поперек. Медленно отвернулся от окна.
— Перебитые валяются у самой каатинги. Как полагаешь, из какого тартара вылезли эти нищие обормоты?
— Не обошли ли каатингу, гранд...
— Нет. Через скалы им не пройти было, а с другой стороны — обширная пустыня, хотя бы один из двухсот да заметил бы их. К тому же — напали днем, случись это ночью, кто-нибудь сумел бы удрать, спастись. Безмозглые — в одних подштанниках валяются.
— Могли раздеть, мой марша...
— Нет, не обобрали их, кроме оружия и коней, ничего не забрали, но об этом ни слова, не вздумай проговориться.
— Кому я проговорюсь, грандис...
— Вот и хорошо, в объятьях Сузи куда приятнее, чем в руках Кадимы. Согласен?
— Да.
— Так как же удалось им миновать каатингу, а? — Бетанкур спокойно прошелся по комнате.
— Наверное, перепрыгивали через нее... с шестом, например...
— Не решились бы... К тому же, аскет мой, мой святой полковник, никто не пал от пули.
— Чем же их...
— Копьем, мечом.
— Какая дикость, ах...
— И думаю, они были верхами, иначе наши успели б добежать до палатки с оружием, а оснащенная ружьями бригада, тебе следует это знать, без сомнения одолеет толпу, вооруженную копьями и мечами. Разве не так?
— Истина глаголет вашими устами, великий маршал.
— А коня, и самого ловкого, не заставишь прыгнуть с шестом, согласен?
Полковник пристыженно уронил голову. Лицо великого маршала выражало презренье, он постучал о крышку сундука — Элиодоро мгновенно высунулся.
— Надеюсь, не слышал нашего разговора?
— Нет... темно было, гранди...
— Скажи, каким образом привел тебя назад тот мерзавец?
Сначала очень долго шли пешком, грандиссимохалле, дорогу не припомню — завязали мне глаза, потом долго ползли, великий маршал, у них как пить дать есть подземный ход, гранди...
— Хорошо, лезь обратно.
Великий маршал присел на сундуке, размышляя вслух:
— Целую бригаду истребили мне оборванцы... Всего двенадцать лошадей имели, и то наших... Двести олухов не обнаружили хода, через который лошади прошли! Поразительно — двенадцать бродяг истребили на славу обученную бригаду...
Сурово смотрел он на полковника, вжавшего голову в плечи.
— Теперь они заполучили еще двести лошадей, мой достойный и пристойный. Потеря людей меня не огорчает, как ты понимаешь... Мы подготовим трехтысячный корпус, полковник, и знаешь, что с ними сделаем! Если и раньше на куски изрубить собирались, то теперь...
— Накажем их примерно, грандиссимохалле, — и осмелел, разошелся: — Такое придумаю, точно одобрите...
— На кого из генералов возложить?
Полковник уставился в потолок — соображал.
— Думаю, целесообразно — на генерала Хорхе, гранд,..
— Ты прав. А на генерала-добряка? Рамоса — нет?
Замялся мишурно-блестящий полковник:
— По-моему... нет... Карательное войско все же... всегда надо держать здесь...
— На всякий случай, да?
Смерть успел познать полковник, прежде чем выдавил из себя:
— Да.
— Хвалю, Федерико. Если требуется, способен быть прямолинейным, верно?
Польщенный полковник лихо щелкнул каблуками, молодцевато вытянулся.
Куцерукий великий маршал медленно встал с сундука, достал из потайного шкафчика дорогой изящный кувшинчик, наполнил бесценный хрустальный стакан; следя за полковником, сунул за пазуху руку, передернулся, потом зажал соломку в зубах и, склонившись к искристой жидкости, снизу вверх впился взглядом в Сезара... и так мрачно, так грозно потягивал темносладкий напиток — оборвалось у полковника сердце, и душа ушла в пятки. Высосал все до дна, убрал соломку в карман.
— Как полагаешь, хватит корпуса одного генерала покончить с отребьем?
— Да, безусловно!
— Да, безусловно! — в бешенстве передразнил полковника маршал. — Ты и тридцать человек посчитал достаточным расправиться с теми двенадцатью! Затем безмозгло ограничился бригадой в двести человек и опять твердишь: «Да, разумеется!» По зубам дать тебе мало, дурак...
— По недомыслию сболтнул, простите, грандиссимохалле, не знаю, сколько их...
Маршал Бетанкур встал, постучал по сундуку драгоценнейшим стаканом — крышка тотчас вскинулась.
— Слушаю, гранд...
— Сколько их, по-твоему?
— Мужчин, наверно... семьсот — пятьсот...
— Тысяча двести?
— Нет, семьсот.
— А женщин, болван, детей, стариков?
— Думаю, столько же, гранд...
— Как же они все-таки связали тебя, дуралей?..
— Пятнадцать их было, гран...
— А-а... Сколько, мой капрал?
— Семь — наверняка, до зубов вооруженных...
— Ладно, лезь обратно. Слушай, мой полковник, присядь на сундук. И так... — И Бетанкур прямо в ухо зашептал полковнику, готовому уловить каждый звук его: — Отбери трех сотрудников из списанных, снабди их остро отточенными бритвами, и пусть срежут с убитых все, что срезается, — носы, уши и тому подобное, выколют глаза — мертвым не больно, обчистят карманы и вывернут; назад возвратятся окольным путем, чтобы не столкнуться с повозками, которые я отправлю туда, и, как вернутся, напои их из чаши побратимства зеленым напитком, тем, что подарил тебе, — не весь израсходовал, думаю.
— Да, гранд...
— Весь наш народ, всю великую Камору, следует настроить против этих голодранцев, чтоб покарать их беспримерно. — И добавил:
— Я ничего тебе не говорил. Ты не младенец, сам соображаешь. Ступай, пришли мне Грега Рикио.
— Кого, грандиссимохалле?
— Прекрасно слышал. Пошел!
Несчастный скиталец... Неискушенный. «Скоро вернетесь, дядя Петэ?» — «Да, Доменико». — «Не задерживайтесь там...» — «Мигом обернусь». — «Не обижайтесь, что не сопровождаю вас, — Доменико потупился. — Не могу больше... на улицу». — «Ничего, ничего, чем плохо сидеть дома!» — «Дядя Петэ... — Доменико, волнуясь, затеребил пуговицу, оторвал ее. — Просьба у меня». — «Слушаю, мой друг...» — «Мне неудобно...» — «Что, Доменико, не стесняйся». — «Вина хочется». — «Только-то! — Доктор вздохнул с облегчением, сочувственно провел рукой по поникшей голове.— Вина захотелось, значит?» — «Да. Простите, вы, врачи, считаете вино вредным... Простите, что прошу у вас». — «Чепуха, мой мальчик, захотелось, и ладно, — улыбнулся Петэ-доктор. — Тебе, однако, не выпить, а напиться охота, забыться, отвлечься от всего. Угадал я?» — «Да». — «Хорошо, я спущусь в подвал, принесу, ты не найдешь там». Доменико, не теряя времени, достал из шкафа низкий широкий бокал, приготовил закуску — отрезал хлеба, взял сыр, и вспомнились глаза Мичинио, мерка с шеи, выронил нож. На цыпочках подошел к шторе, выглянул в глазок — никого! Что-то стукнуло, испуганно обернулся — в дверях стоял Петэ-доктор с кувшином в руках: видно, ногой открыл...
— На, Доменико, наслаждайся, — доктор поставил кувшин на стол. — Пей сколько хочешь, а я пойду к больному. Запру дверь снаружи, чтобы спьяну не вздумал прогуляться по улице...
— Хорошо. — Торопливо наполнил бокал, но, стесняясь доктора, повернулся к нему боком. Первый глоток — блаженным теплом разлился по всему нутру. Сквозь зубы всосал мерцавшую жидкость. Снова наполнил бокал, проливая вино на стол, исподтишка глянул на доктора — тот укладывал лекарства в сумку, — выпил, и знакомо приятно обожгло горло, на миг окунуло в дурман, но только на миг, еще долгий был путь в туманный край, правда легко одолимый... Поставил бокал, потянулся к хлебу да так и застыл — доктор уже с сумкой в руках как-то странно улыбался ему.
— Слушай, Доменико... — И запнулся.
— Что, дядя Петэ?
— Ничего, просто... — В волглых глазах сквозила грусть, собрался с духом, сказал будто между прочим: — Может, утренняя девка нужна тебе, мой мальчик?
— Что? — Доменико вздрогнул. — Что еще за утренняя... Нет, не хочу... Зачем мне...
— Не знаю, так...
— Нет, не хочу... — повторил тише, но прозвучало не очень искренне. Снова наполнил бокал и, смущенный, возбужденно, каким-то чужим голосом крикнул уже выходившему доктору:
— А почему вы... спросили?
Понял его Петэ-доктор, улыбнулся:
— Мужчина ты, вот почему, мой друг.
— А это... не зазорно?
— Что же тут зазорного... Приведу какую-нибудь. Да и вообще, без утренней девки посмешищем станешь в городе. Знаешь что, я приведу, и, если понравится, упомяни в разговоре грушу, а нет — яблоко.
— Скоро вернетесь?
— Да, у меня один вызов... Пошел я. Всего...
Не ощущая себя, заходил он по комнате, снова выпил, но вино показалось горьким; поспешил заесть хлебом, сыром и, увлеченный едой, радовался чему-то, да — утренняя девка... Выпил еще и разлегся на тахте поудобней, подложил под голову руки, ах — утренняя девка... Придет покорная, деловитая, готовая... Каморская девка. Гм, каморская, с руками, грудями, еще кое с чем... Запьяневшего, его томило злобное желание поизмываться над каморцами, истерзать если не всех, то хотя бы одну девку, одну женщину. «Пусть придет, встретим ее, встретим, пусть пожалует», — повторял Доменико злорадно. Еще захотелось вина, вскочил — налил себе... Пошел к окну, но ноги заплетались, еле дошел, беззаботно раздернул штору и увидел озабоченно шагавшего прохожего. Чуть не прикрикнул на него: «Эээй ты, цыц!» — но удержался, не-ет, не потому, что не решился, поленился просто... И так пренебрежительно задернул штору, точно оплеуху закатил каморцу, и буркнул: «Иди ты к...» Налил себе еще, но выпить не успел — внизу хлопнула входная дверь. Замер. Шаги... Одни знакомые. И еще чьи-то... Повеселел, но все равно был в смятении. Открылась дверь, вошел один только доктор! Но доктор тихо сказал: «Посмотри в замочную скважину. Видишь ее?» Доменико припал к дырочке, глаз его изумленно расширился — на нижней ступени лестницы ждала женщина, настоящая, во плоти... Именно такая, какую хотел, — полноватая. Он выпрямился и... «Ну что, Доменико, яблоко или груша? Другой не оказалось, разошлись уже, не обессудь...» — «Груша, груша, очень даже хороша. — Доменико был доволен. — Сочная груша». — «Опьянел уже, мой мальчик?» — Петэ-доктор пристально всмотрелся в него. «Не-е, какое там опьянел, — махнул рукой Доменико. — С чего пьянеть — всего четырнадцать стаканов пропустил». — «Ладно, я пошел, запру тебя опять... Когда прикажешь вернуться?» — «Не знаю... Завтра, послезавтра». — «Выгоняешь из дому?! — добродушно рассмеялся доктор — глаза его сузились, плечи подрагивали. — Приду вечером, если еще будет у тебя, лягу спать в соседней комнате. Договорились?» — «Хорошо, — разрешил Доменико. — Только — я сам выйду к вам, вы не входите, ладно?» — «Ладно».
Петэ-доктор спускался по лестнице, шаги его отдалялись, зато чьи-то другие приближались — на пороге возникла женщина в плаще. Решительно вошла в комнату, быстро обошла ее, не обращая внимания на Доменико. Стылый взгляд ее, казалось, ничего не замечал. Второй раз обошла комнату, но совсем по-иному: ступит шаг, зацепится взглядом за что-нибудь — за сундук, скажем, — задержится на миг и устремится дальше... опять помедлит. Шла примерно так: раааз, дватри, чеетыыыре, раз, дватричетыыыре. Внезапно остановилась, резко повернулась к Доменико, развязно, вызывающе оглядела и вдруг изумилась:
— Ой, это с тобой?!
— Что?
— Как поживаешь...
— Кто, я?
— Да, забыла... как тебя?..
— Что?
— Твое имя.
— Доменико.
— Как поживаешь, Доменико, а?
— Прекрасно.
— Плащ снять или... — И погрустнела. — Если не нравлюсь, могу уйти, подумаешь. — Она выставила груди.
— Сними, конечно.
— Поможешь? — с наигранной кокетливостью спросила она и сжалась вся — пьяный был перед ней.
— Дайте повешу.
— Нет, нет, зачем... — женщина заволновалась.— Очень прошу, очень...
— О чем, сударыня? — От удивления Доменико выразился на манер краса-горожан.
— Было раз, какой-то вроде вас говорил вежливо, а потом вдруг влепил мне оплеуху. Вы не... а-а? Пожалуйста, прошу вас.
— Не бойтесь, что вы!
Женщина робко подошла совсем близко, заглянула ему в глаза и поняла — не врет он, и осмелела, заважничала, сказала с сознанием своего превосходства:
— Что, стыдишься, мальчик?
— Нет, — он отвел глаза. «Эх, и она, видно, порядочная дрянь». — Чего мне стыдиться — вор я, что ли, украл чего... — растерялся и заговорил по-деревенски.
— Ладно, нечего терять время, — сказала женщина деловито, вешая плащ, и плюхнулась на тахту — проверяла, наверное, прочная ли. Встала кокетливо, выглянула в окно и не оборачиваясь кинула Доменико: — Ты славный, да, славный, шлепанцы не найдутся? Измучилась в туфлях, ужасно жмут... Так вот, за день берем полдрахмы, за сутки — драхму. Если захочу побаловать тебя, красавчик мой, — две драхмы, а дашь четыре — в любой час прибегу, только свистни, в течение месяца, считая и этот день. Устраивает? — Взглянула на него и похолодела — им снова овладел таившийся в нем хмель, он пренебрежительно кривил губы, слегка покачиваясь, потом, налил себе, выпил.
Неторопливо, спесиво приблизился к ней, в кармане отсчитал четыре драхмы, ухватил ее руку и, вывернув ладонью вверх, вложил в нее деньги, смерил с головы до пят — умаленную, прибитую его взглядом, надежно купленную, приобретенную в собственность. Ошеломленная женщина кинула драхмы на стол:
— Не надо, не заслужила пока.
— Заслужишь, — заверил Доменико. — Заслужишь, куда денешься.
— Никуда, — покорно согласилась женщина.
О, как высокомерно оглядывал он убогое лицо, жалкое: брови почти догола выщипаны и тонко дорисованы углем, глаза — в темных провалах, и захмелевший скиталец насмешливо отметил:
— А видик у вас, сударыня, неважнецкий...
— Что делать, — женщина потупилась. — Вчера ночью двое пьяных попались... Так мучили, так терзали, чуть на тот свет не отправили.
— А ты что думала, — назидательно пояснил Доменико. — Хочешь денег — терпи.
— И денег не дали, у меня еще отняли, — горестно проговорила женщина, не поднимая головы. — Сорок грошей осталось у меня.
— Разживешься сейчас, четыре драхмы получишь, — самодовольно бросил Доменико.
Женщина неуверенно улыбнулась.
— Ты хороший... — И разошлась — указала пальцем на кувшин: — А мне можно? Никогда не пила, не пробовала даже, интересно, какое оно на вкус...
— Не пробовала? — строго переспросил Доменико.
Женщина смутилась.
— Пробовала... Каждый день приходится.
— И много приходится?
— Сколько одолею.
— Чего же обманывала?
— Не знаю, ни с того ни с сего.
— Ни с того ни с сего и вино не пьют, — изрек Доменико.
— Воля ваша.
Доменико прошелся по комнате раз-другой, сказал властно:
— Скинь с себя это, — и пренебрежительным жестом уточнил, что именно.
— Сейчас.
Он насмешливо следил за женщиной, но она так живо разделась выше пояса, что Доменико помрачнел.
— Подойди.
Женщина подошла.
Большие дряблые груди грузно провисали к животу.
— На что это похоже, не стыдно? Сколько тебе лет?
— А не все равно? — Женщина глядела в сторону.— Какая есть — есть.
Но не вызвала у него жалости. Наоборот, пробудила горечь. И накатила злость на всю Камору, на всех каморцев за издевательства, унижение, оскорбление, страх — и вот овцой стояла перед ним одна из них, он мог отыграться, поизмываться, и жажда мщения взметнула его руку — давай, давай! — пальцы его грубо схватили грудь женщины, и, заглядывая ей в глаза, он все сильней стискивал плоть, спросил:
— Больно?
— Нет пока.
— А теперь?
— Немного...
Изо всех сил сдавил грудь.
— А так, та-а-ак? Говори!
— Скажу, как пожелаете.
— Правду скажи.
— Больно... очень, страшно больно.
— Хорошо-о-о, — Доменико просиял, выпустил грудь. — Давай ложись. Постель в сундуке, вон там. Как следует стели, барахло свое брось на пол, не вздумай класть на стул, слышишь?
— Да, слышу...
Высокомерно отвернулся от нее; неясный тягостный скрип, смутно достигавший сознания все это время, шел, конечно, с улицы. Заплетающимся шагом подошел к окну, небрежно откинул штору — в глаза бросилось что-то серое, громадное, до того странное — не сразу разобрал, не сразу понял, что это было; беззаботно мурлыча, всмотрелся получше и... судорожно вцепился руками в решетку — на больших повозках в Камору ввозили остатки бригады.
На перемешанных, переплетенных, окоченевших телах уже лежал цвет тления, жуткий, страшный цвет пепла, переходивший в зловеще синий; высокой грудой навалены были трупы на огромных повозках, скорбно вступали в Камору могучие неуклюжие буйволы, неся в больших глазах глухую безмолвную тоску, и так нестерпимо, нещадно скрипели и скрежетали колеса — будто лезвием проводили по свежей ране... Пригвожденный ужасом, приросший к решетке оледеневшими пальцами, не различал Доменико свинцово-серых лиц. Жестоко, неумолимо взирали на него снизу кромешно черные дыры — глазницы и жутко зиявшие ниже под ними два заполненных тьмой отверстия — там, где прежде был нос. И грубо, резко чернели, извиваясь, темные линии, обозначая место ушей... Чей-то труп, полусвисший с повозки из-под наваленных тел, мел волосами мощеную улицу родного города, волочил по трехъярусной Каморе посиневшую руку. Из разрубленного нутра тянуло темно-ржавой стужей, и странно, нескладно дребезжала решетка, перенимая дрожь руки, а взор злосчастного скитальца уже пал на другие повозки — чья-то голова валялась отдельно, шея — в клочья изодрана! И что-то непонятное случилось с Доменико. Когда, потрясенный, он все же очнулся, не смог оторваться от решетки — не разжимались оледенелые пальцы, и хуже — пристывали сильней, и отвернуться был так же бессилен — держал его кто-то могучий, неодолимый, ухвативший за ворот, да еще заставлял биться взмокшим лбом о решетку и даже зажмуриться не давал — приложил к глазам его железные пальцы, прозрачные, и сурово шептал: «Смотри, Доменико, зри...», а зрелись — рассеченная грудь и разверстый живот... разъятая глотка и пустые глазницы... И все шли и шли груженные тяжко повозки, скрежеща и скрипя, и внезапно к ужасу примешалось нечто ужаснее, невыносимее — жалость! Пришибленный, придавленный, взирал Доменико на трупы, и сердце, истерзавшись, не в груди — в горле билось отчаянно, билось о застрявший колючий ком, и не помнил уже Доменико, что недавно совсем эти трупы были бандитами; нет, он видел человеческие тела, видел просто тело — воплощение чуда. Почему оно, так дивно устроенное, на диво подвижное, так много умевшее, должно было расплачиваться за злобный ум, толкнувший его на преступление; почему оно, способное творить красоту и добро, совершать чудеса, уничтожено и безжалостно предано тлению; вот такими же руками, что безжизненно волочились сейчас по каморской земле, хромой работник подрезал весной лозы и бросал в пашню зерна кукурузы, пшеницы, и глотавшему слезы Доменико жаль было глаз, различавших столько прекрасного, жаль было ног, рук, сердца — не видели больше, не двигались, и ничто более не билось в груди... Потрясенный, похолодевший, позеленевший, смотрел он на исковерканные, изувеченные чудо-тела, а чья-то рука сжимала горло, не давала дохнуть несчастному, и сквозь слезы возник затуманенный цветок ночи — немыслимый страх... и наивное, отчаянное «как не жаль...». Внезапно тонкой иглой вонзился в сердце чей-то вскрик, кто-то вскрикнул, опознал в убитом своего, родного... Этот нестерпимый укол в сердце выручил пальцы — оторвались они от решетки, и Доменико, истерзанный, испепеленный увиденным, плотно закрыл окно, задернул штору, но тщетно — трупы лезли в глаза, изуродованные, переплетенные тела отцов, сыновей, — он резко отвернулся от окна и вскрикнул невольно, заслонив глаза, — и на тахте было тело, голое тело...
И он стоял, боясь шевельнуться, заслонив руками лицо, но постепенно прояснилось сознание, что-то смутно припомнилось, и, превозмогая себя, глянул краем глаза на тело: может, и оно изувечено... Но нет, живое было тело, да, да, живое — на широкой постели покорно лежала утренняя девка — живая, прикрыв руками осмеянную им грудь, смежив глаза, готовая смиренно вынести унижение, мучение, глумление... Ради четырех драхм, валявшихся на столе. Живой была, теплой, мягкой, робко дышала; и, протрезвленный зрелищем трупов, Доменико увидел себя, говорящего с ней, — заносчиво наглого, грубого. И вспыхнули, запылали все пять пальцев правой руки, что измывалась бесстыдно над женщиной. Осторожно, напряженно подвигался он к ней сквозь крики, приглушенно вбираемые окном, но женщина почувствовала его шаги и побледнела, оцепенела в ожидании новых мук, даже дышать перестала. И Доменико снова усомнился — жива ли, опустился на колени, бережно отвел ее руку, приложился ухом к груди, к тому самому месту, которое так жестоко терзал... Билось, билось... Доменико радостно слушал мерные удары, а женщина приоткрыла глаза, удивленно поглядела на затылок Доменико и быстро сомкнула веки. Доменико воздел голову, нетерпеливо окинул лицо ее взглядом, нашел на нем самое жалкое, поруганное — изувеченную бровь и благоговейно поцеловал. Женщина вскинула веки, испуганно, оторопело уставилась на склонившегося к ней Доменико и смешалась — непривычное ей, неведомое тепло было в его глазах, чуждая ей, непонятная нежность. Растерялась женщина, а Доменико, растроганный, нежно прикасался ладонью к ее плечам, шее, ласково гладил по волосам — и она вот женщина, и она была человеком, да, человеком. И он легонько подул ей в глаза, будто жизнь вдохнул; женщина заморгала изумленно и прижала его к груди благодарно. Как нежно, бережно ласкали ее поруганное, замученное тело, и плакала женщина, коротконогая, дряблотелая утренняя девка, плакала благодатными слезами, оттого что так неожиданно обрушилась на нее, жалкую, сломанную, не чаемая ею любовь, такая чистая... И плакала... «Как звать тебя...» — «Роса. А тебя...» — «Доменико». — «Спасибо, Доменико», — и, сняв с плеча его руку, зажала ее в ладонях, приникла губами, но Доменико вырвал руку, обхватил пальцами ее щеки и коснулся губами ее влажных глаз. Женщина прижалась, взмолилась: «Не уходи, Доменико, не надо, не уходи, ладно, не покидай меня, прошу, не покинешь же ведь?»
Возможно, все это представилось бы Доменико сном, когда он проснулся, потому что один был в постели, но четыре драхмы на столе лежали иначе — друг на дружке, а рядом — вспыхнул, словно стегнули хлыстом, — помимо четырех драхм рядом с ними было еще сорок грошей...
Не знаю, как вас, но меня временами так тянет к себе Канудос... Мой избранный город, особенный, особенно в утренний час, на заре... Дайте ж руку, неверящий, обойдем Канудос, давай незаметно заглянем в этот вот дом, смотри, посмотрите, как спит первый, лучший вакейро, как проснется, лежит на спине, руки вольно закинуты вверх, и только дрогнули веки, уже улыбается — а вам приходилось пробуждаться вот так — улыбаясь, когда впереди ясный, праведный день, полный света, тепла, когда знаешь — каждый твой шаг правильным будет, и рад, еще не привыкший к не привычной тебе справедливости... Пойдемте туда, к белой пастушке, подойдем осторожно. Просыпается Мануэла и, скованная мягко и тяжко лилово-нежным обручем дремы, сонными пальцами длинной, так мило лежащей руки шарит упорно по соседней подушке — то ли волосы ищет, то ль щеку Мануэло Косты... Идите сюда и взгляните на Рохаса, еще в полусне, слегка потирая зажившую рану, уже озаряется светлой улыбкой: и Канудос, и земля, и вода, и сам воздух, все вокруг — его, как и всех... Идемте, ступай же за мной... А воздух — бодрый, бодрящий, истинный воздух, и упруга, надежна земля, стой на ней, живи сколько хочешь — кто попрекнет! В роще — резвые кони, не тяготятся, играючи носят статных, ловких вакейро. Слышите стук? Запомни его, это он пробуждает мой город, предупреждает сурово, и все ж канудосцы, просыпаясь, улыбаются весело, бодро, и совсем другой звук пробуждает прекрасным утром генерала Хорхе, — впрочем, может ли быть прекрасным утро в Каморе! Сдвинув брови зло и тараща глаза, вскочил генерал от резкого стука в дверь из красного дерева, отозвался по-военному энергично и четко: «Сейчас! Слушаю!» Оказалось, его вызывают — туда, в наивысший, в самый наиважный мраморный дом, и генерал Хорхе — руки по швам, а уши — вперед, выслушивает высочайшее повеление из уст всевластного полковника Сезара, а здесь, в Канудосе, с рассвета суровый мерный стук — кует мечи великий канудосский кузнец — догадались кто? — раз семнадцать упоминал его... Не догадались, конечно, — я же ничем и никак не выделял его, но, с другой стороны, именно поэтому должны были б заметить канудосского кузнеца Сенобио Льосу, да, того самого, что вместе с Грегорио Пачеко первым последовал за конселейро; и столь нужного человека Мендес Масиэл без колебаний послал в первый же бой с каморцами — странно, да? Нет, ничуть — каждый мастер сам должен испытать созданную им вещь, кувшин ли то или меч; а Сенобио Льоса и после того боя усердно занимался своим суровым делом, и, может быть, теперь яснее припомнится искусный кузнец Сенобио Льоса. От ударов его кувалды пробуждались канудосцы, и грядущее представало им меченоеным, но все равно просыпались с веселой улыбкой — правыми были... А корпус генерала Хорхе бодро, покорно и уныло при этом маршировал по истоптанной равнине — ать-два-три, ать-два-три... Но посмел бы, сумел бы кто в Канудосе подчинить своей воле дона Диего — ах как небрежно, лениво лежал, развалясь на боку, но было так очевидно — вмиг взлетит, вмиг окажется на ногах... А в тайной, засекреченной комнате великий маршал испепелял, изничтожал дрожащего Грега Рикио: «Я сказал тебе пять — пять их должно быть, остолоп!» — «Но пятый не вместился в композицию, гранд...» — «К черту твою композицию! Помещу тебя кое-куда — сразу вместится! — бушевал Эдмондо Бетанкур, редко вскипавший. — Как смеешь называть человеком подонка! Подонки они, понимаешь, олух!» — «Пппонимаю, как не пппонять, вевеликий маршал, сейчас нарисую», — как в лихорадке колотило мастера кисти, прикованного взглядом к Кадиме, зевавшему тут же на сундуке. Четыре вакейро окружали на холсте одного-единственного каморца, один вакейро стрелял в него из ружья, другой занес меч, еще двое — мачете и копье, а посрамленному автору творения было так худо — помертвел весь, — что маршал смягчился: «Ничего, ничего, успокойся»... Вдруг да не вынесло б сильного страха, разорвалось бы ничтожное, жалкое сердце Грега Рикио, нужен был мастер кисти великому маршалу. «А это недурно, я бы сказал, мастерски написал... — и кивнул на вторую картину, на которой два вакейро шарили в карманах убитого каморца; один из них был спиной к зрителю, второй — лицом, и страшен был его вероломно-злобный взгляд. — А как выразительны глаза канудосца-бандита! — похвалил, ободряя, великий маршал. — С кого срисовал?» — «Не прогневаетесь, великий?..» — «Спрашиваю — отвечай». — «С вашего главного проверщика, с Педро Карденаса». — «А-а... — Маршал прошелся разок-другой. — Надеюсь, понимаешь, что если проболтаешься?..» — «Нет, нет, неужели посмею, прикажите, переделаю...» — «Нет, оставь... Преподнесешь мне картину при избранных гостях, и держись высокомерно, не то в порошок сотру, а когда похвалю — повыше задери свой сопливый нос да отверни спесиво чумазую рожу, понял? Уничтожу, если забудешь...» — «Понял, грандис...» А полковник Сезар, при всей своей занятости, не терял даром времени, по крупицам подбираемого там и сям, — по настойчивой просьбе овдовелой Сузи, не признававшей любви без риска, выдал ее за Каэтано, разведя того с женой. Вырядившись мужчиной, довольная Сузи (ночному стражу куда легче было подловить ее) на цыпочках кралась к великолепному дворцу грандхалле и, шепнув охране пароль: «Четырежды семнадцать — один», — деловито проходила с одним из караульных в тайную комнату, где развалившийся на черной тахте полковник дожидался своей обольстительнозадой Сузи, а тремя-четырьмя комнатами подальше пленительная апатичная Стелла равнодушно выбивала из рояля бравурную музыку, а еще дальше, намного дальше, в Средней Каморе, вторично ожененный Каэтано взирал на ложе супруги, где две продолговатые подушки, прикрытые одеялом, изображали Сузи. Спустя короткое время по всей Каморе все же разносилось: «Три часаааа нооочиии... (тут Каэтано вздыхал, восклицал: «Ух, полковник, мать твою так и разээтак!..») — и бодро заканчивал: — Всеее гениииальнооооо!!!!» А в Канудосе в это самое время уставший за день Сенобио Льоса, присев под деревом и припав затылком к холодившему стволу, закрыв глаза, извлекал из заточенной в руках его шестиструнной печали легкие, мягкие звуки — такие, чтоб не развеялись сны утомленных трудом канудосцев. Удивительно, необычно звучала гитара под пальцами великого кузнеца, неумелая в иных руках... Казалось, двое, если не трое, играют одновременно... Эх, кому было знать, кроме закрытых глаз, как удавалось Сенобио Льосе выражать уйму всяких историй одновременно...
Давайте посмотрим и на скитальца, все-таки он для нас главный; видите, съежился, окатываемый волнами страха, — перед Мичинио стоял. Сощурив глаза, смотрел на него самовластный главарь жагунсо, и злобно взблескивали под золой раскаленные уголья.
— Значит, вправду нет больше денег, малыш?
— Нет, — еле выдавил из себя Доменико, лицо горело, спина леденела. — Хотя... как же нет — еще сорок драхм и несколько грошей.
— Эти крохи ты мелким птахам скорми, малый, а я птица иного полета, сопляк...
И беспощадным огнем полыхнули жуткие глаза.
— Значит, нет других денег?
— Нет, честное слово... — И вспомнил: есть, есть еще, как же, как он забыл о них! — Тысяча драхм... В Краса-городе, у срубленного дерева!..
Мичинио пошел к нему своим страшным шагом тяжелым и легким, жестко ухватил за грудки каатинговой рукой, грубо притянул к себе помертвевшего скитальца — близко-близко нависло страшное лицо над бессильно откинувшим голову — и в упор спросил:
— Почему же скрывал?! — И вздрогнул испуганно — Мичинио вздрогнул! — оттолкнул Доменико, грозно обшарил глазами комнату, с ножом в руках подкрался к шкафу, рванул дверцу — никого, обернулся стремительно, уставил злобно пылающий взгляд на тахту, приподнял свисавший край пестрого паласа и ловко запустил нож под тахту, но понял по звуку — и там никого, и все равно заглянул; потом осторожно подошел к сундуку, ухватился тихо за ручку, с ножом наготове, и разом поднял резную крышку, — никого!
«Ищет брата Александро, — осенило Доменико. — Брата Александро...»
Приободрился скиталец и испугался — что, если лютый каморец прирежет единственную его надежду? Но в комнате не было больше вещей, и не было закутка, где бы прятался кто-либо... Мичинио настороженно приоткрыл узкую дверь, велел задумчиво: «Позовите мне Чичио!» И когда, пресмыкаясь, приполз Чичио, уничижаясь холуйски, главарь жагунсо сказал равнодушно и все же деловито:
— Войну ведем сейчас, и великой Каморе надобны деньги. Вместе отправитесь в Краса-город, мои халеко, пешком, соберитесь, на рассвете подойдите к воротам Среднего города, выпустят вас. Ножа с собой не брать. На пятую ночь, как заберете деньги, — сразу назад, в пути не мешкать, ни с кем в разговор не вступать. Если хоть пальцем тронете друг друга из-за денег и вообще, кишки из вас выпущу. Ты, Чичио, отлично, знаешь, что ждет за это. А ты, сосунок, не вздумай смыться с деньгами, — о как зловеще взблеснули уголья глаз, колюче пронзили, прожгли расширенные зрачки перепуганного Доменико, — из преисподней достану, на дне морском найду...
На рассвете Доменико отправился к воротам Средней Каморы. Медленно выявлялся из мрака город. Петэ-доктор шел рядом, нес запас еды на дорогу. Оба были в деревянных накидках-щитах и масках. Оказалось, рано пришли — еще не изволил явиться Чичио, но часовой открыл им массивные ворота и выпустил Доменико из Каморы. Накидку-щит он сдал. Петэ-доктор стоял рядом, обвязанный крепкой веревкой, второй конец которой надежно намотал на руку страж, — в двадцати шагах от него, в Каморе. Хорошо, что Петэ-доктор провожал, ободрял ласковым взглядом — заметно было и сквозь узкие щели.
— Сколько драхм привезешь?
— Тысячу.
Безмолвно завывая, разрывался, рассеивался мрак.
— Тебе известно, на что их употребят?
— На борьбу с этими канудосцами. — И захотел проявить хоть толику ума. — Жестокие они люди, вон как изувечили каморцев.
Петэ-доктор снял маску, оглянулся и, ухватив его руками за голову, притянул к себе, прямо в ухо шепнул:
— Носы и уши отрезаны у злосчастных дней пять спустя после смерти. Я врач, Доменико, меня не провести.
— Как... — у Доменико перехватило дыхание. — Как, и глаза потом выкололи у трупов?..
— Да, и глаза.
— Кто ж надругался так?..
— Их молодчики, — доктор указал пальцем.
Блекло проглядывалась в сумерках Камора.
— Зачем... Для чего?..
И сам сообразил.
А доктор пояснил шепотом:
— Враги они им... Хочешь узнать все?
Доменико испуганно отстранился и печально опустил голову.
— Сказал — из преисподней достанет меня, на дне морском найдет.
— Кто, Мичинио?
— Да.
— Как знаешь...
У Доменико закололо в глазу — что-то попало; он крепко тер веки, с трудом раскрывая их время от времени, и сквозь слезы тускло поблескивал трехъярусный город.
— Попало что-нибудь в глаз?
— Да.
— Подойди, выну.
Но подошел сам, нежно обхватил рукой лицо Доменико, вывернул веко и осторожно, неторопливо, нежно подул — утишил душу скитальца, а Доменико сжался в ожидании пощечины и крепко ухватился за Петэ-доктора.
Доктор отпустил его и грустно сказал:
— Если когда-нибудь кто-нибудь спросит, как покинул Камору, скажешь, что я влепил тебе на прощанье хорошую оплеуху. Понял?
— Нет.
— Все равно скажешь так, — и поцеловал его в щеку.
Расстроенный Доменико смягчился, спросил с мольбой:
— Петэ-доктор, очень прошу, скажите правду — вы не брат Александро?
— Какого Александро, что за Александро? — вышел из себя доктор. — Сколько тебе твердить, клясться, Доменико, никакого Александро знать не знаю.
К ним направлялся Чичио.
— Здрасьте-привет, мои халеко, долговластья великому маршалу, не пуститься ли в путь?!
Днем угрюмо слушал глупое брюзжание Чичио («Столько жру, хале, и не впрок, не поправляюсь, а почему — не пойму, может, глисты в животе, мать их так-перетак... не, не — я, вроде бы сам прихожусь им матерью...»), ночью не смыкал глаз — ползучий гад лежал с ним рядом, пусть без жала — без ножа был Чичио. Утром вместе ели. Доменико едва притрагивался — отщипнет раз-другой, и все. Чичио набивал утробу, пока не грузнел, и двигались дальше. Шли долго. Краса-города достигли вечером, еще поворот — и покажется город Анны-Марии. Сжалось сердце, подскочило, застряло в горле... Доменико укрылся за деревом и горько заплакал, спрятав голову под плащом, понимал — не пройти ему по улицам с голубыми и розовыми домами, хотя город этот был скорее городом Тулио, чем Анны-Марии. Плащом же вытер мокрое лицо и подошел к Чичио: молодец, расправившись с обильным ужином, наевшись за семерых, зевал и рыгал, дожидаясь его. Медлил Доменико, не знал, как ступить дальше, а из-за поворота показался человек в деревянной маске, с ножом в одной руке и мешочком — в другой, протянул ему драхмы. Брат Александро?! Но тот прошипел: «На, отдашь ему, ну... Чего уставился, ступай, живо...»
На обратном пути, в густевших сумерках, время от времени с сомнением уставлялись друг на друга, глаза Чичио липли к мешочку с драхмами. Ночью, выбрав для ночлега место посуше и улегшись, постепенно отползали и стороны — сначала осторожно, незаметно, потом, вскочив и низко пригнувшись, разбегались в противоположные стороны, сторонясь друг друга во тьме; утром, не выспавшись, якобы озабоченно интересовались: «И ты не нашел воды?..» Вопрос, что и говорить, придумал Чичио, а родники и колодцы были на каждом шагу. Если попадался булыжник, каждый на цыпочках обходил его, не сводя глаз с попутчика. Но Чичио приходилось труднее: он быстро прикончил свои припасы и, голодный, даже мечтать не мог о жареном и пареном — истекал подступавшими слюнками. У Доменико слипались веки — которую ночь не смыкал он глаз, подремывая урывками. И однажды утром Чичио указал ему на что-то неясное позади них, подтолкнул его, и оба укрылись за деревьями у обочины.
На большой арбе, запряженной буйволами, сидел седой глыбоподобный человек, впереди арбы шла отара овец, сзади привязан был бык, а на самой арбе громоздились огромные клетки с домашней птицей — курами, индейками, гусями. Все это медленно приближалось к ним. Чичио возбужденно потирал рукой живот, строя планы, и наставлял Доменико, лихорадочно следя за арбой:
— Слушай хорошенько, скажем ему, будто овцу хотим купить, и дадим на время драхму. Я поговорю с ним, поболтаю — увидишь, как понравлюсь, знаешь же мой сладкий язык, хале, я медоточивый. А когда посадит нас на арбу, притворюсь — это я здорово умею — будто ногу натер, не откажет, деревенский он, поможет.
— Нет, не пойду на это, — сказал Доменико сонно. — И на драхму не убавлю тысячу.
Чичио усмехнулся:
— Когда я сказал — убавим?! На время возьмем, на время дадим.
— Забыл, что он приказал — ни с кем не заговаривать в дороге? И как это — на время?..
— А так, хале, поверит нам, усадит на арбу, я заведу с ним душевный разговорчик, заботливо смахну с его плеча волосинку какую. Словом, вотремся в доверие и пристукнем его камнем по голове, хале, придушим аккуратненько. И драхму свою вернем, и его добро присвоим. Соберу сушняк, и такой шашлык зашипит у нас, милый мой, а Мичинио не дурак, с какой стати ругать за небольшую задержку, добра ему преподнесем сколько! У каждого небось утроба, у каждого карман, хале, всякий хочет их набить. — И расстроился внезапно: — А ножа-то нет — овцу свежевать! — Но тут же успокоился: — У него найдется... Увидишь, доверится нам, проведем его.
— Как же так... — Доменико передернуло, будто помоями облили. — Он поверит, доверится, а мы придушим?
— А ка-ак же, хале...
— Да как же так... — растерялся Доменико. — Раз доверится нам, хорошо обойдется — убить его вместо благодарности?
— Что, сейчас учить тебя жить?! — изумился Чичио, ища поблизости камень. — Не говоря о другом, жрать охота, кишки сводит, а ты...
В Каморе, где царили обман и вражда, где все было пропитано кровью, Доменико не возмутился, не удивился б так, но здесь, у дерева, в лесу, на вольной воле, он повторял, потрясенный, растерянный:
— Да, но, как же так...
— Так вот, хале, таков уж закон жизни, раз поверил, раз доверился, значит, дурак, а чего жалеть дурака, хале, убрать надо — очистить путь, мы вперед идем, убираем с пути, что мешает, вон волк, бессловесная тварь, не прозевает, не упустит отставшего оленя... Не скоро переведутся глупость и глупцы, и доверие тоже — много времени надобно очистить людскую породу, так что мне, — он напыжился, — опытному выявителю, верному человеку великого маршала, нечего тужить. Скажи, кого я разговорил бы за столом или еще где, кого выявлял бы, не будь доверчивых глупцов? Хорошая вещь доверие, приятель. — И воскликнул недоуменно: — Чем бы я кормился, не будь доверия?!
— Погляди на меня, — сказал Доменико.
Сперва удивленно смотрели они друг на друга, убежденные в своей правоте, и Доменико с омерзением увидел себя в глазах Чичио — нелепо вытянутого, уродливого — и содрогнулся: почудилось, что он и в этом каморце жил! И в отчаянии глядя на него, вспомнил, что в самом деле был из трехъярусного города каморцев, тамошним оставался и здесь, на вольной воле, в эту минуту, и так будет впредь, и снова вопросил себя, тускло мерцавшего в глазах Чичио:
— Раз доверится... убить, значит?
— А ка-ак же, хале!
Размахнулся, ударил прямо в глаз. Зажмурился Чичио, закрылся руками, съежился, а потом осел от пинка ногой прямо в лицо, только молвил ошалело: «Спятил ты, хале...» Но Доменико бил и бил его — в голову, в грудь, подхватил с земли, выпрямил и двинул кулаком в живот — Чичио пригнулся, зажимая руками алчную утробу, и Доменико дал ему в челюсть, Чичио повалился навзничь, а Доменико все бил и бил его, колотил исступленно. «Бью, потому что доверился — открылся мне! — пояснил он при этом. — Доверился — на, получай! Доволен?! Нравится?!» Чичио обмяк, закатил глаза, повалился как куль, но Доменико приподнял его за волосы и, согнув ногу, нещадно стукал лицом по своему колену, снова молотил кулаками, топтал ногами — изливал злость и обиду, что так долго копились, избивал его, пока мог, пока не подкосились ноги и не повалился на Чичио... Задыхаясь, откатился кое-как наконец от него и присел, шумно дыша, — на земле валялся мешочек с драхмами! Тысяча драхм!.. Вспомнил угрозу Мичинио: «Если хоть пальцем тронете друг друга!..» Что теперь делать, куда податься?.. И все же спокоен был, духом не пал... Медленно встал, прижал к груди мешочек и побрел по дороге...
Приостановилась огромная медленная арба, человек на арбе хмуро оглядел замаранного кровью путника.
— Вы... в Канудос, дядя?
— Да, — сказал Сантос.
— Не подвезете?
— Ты из Каморы? Чья кровь на тебе... — Глаза у Старого Сантоса сузились.
— Я каморца убил.
— Садись.
С трудом забрался на арбу, сердце колотилось. Старик сидел спиной могуче, уверенно, и Доменико ощутил в нем защитника, но запах крови, той крови, проникал в нутро, тошнотворно дурманил.
— Можно, я... — сказал Доменико, а старик спокойно обернул к нему изувеченное лицо. — Можно, прилягу, дядя, а?
— Ложись.
— Не думайте, что я невежа... измучился...
— Ложись.
И едва опустил голову, в нос ударил такой знакомый, далекий — далекий теперь запах домашней птицы... Но порадоваться не успел, накатила теплая сонная волна; растроганный, счастливый, собрался с силами и сказал:
— Если умру в дороге, дядя, передай канудосцам этот мешочек, пригодится им... — И, окунаясь в сон, он усомнился на миг в сидевшем к нему спиной старике, но от человека исходил запах свежего теплого хлеба, и он доверился. Доверился:
— Тысяча драхм тут, дядя, тысяча.
— Хорошо, передам.
Умиротворенно посапывал скиталец.
Долго спал скиталец, очень долго, бесконечно блуждал по лиловым просторам, по уступчиво мяклым неведомым тропам; возникали пред ним, исчезали, мелькая, незнакомые лица, предметы, и качалась арба, погружая в виденья, и, усталый, он спал, утонув в сновиденьях, разморенный полуденным солнцем, разрисованный тенью от клетки — заходящего солнца лучами, и дождя не заметил. Старый Сантос прикрыл его буркой, он лежал, окунувшись во тьму, весь в чужой крови, а вокруг, совсем рядом, не говоря уж о дальних краях, происходило столько всего: старался угодливо мастер кисти, великий Грег Рикио; не успевали выставить на улице для всеобщего обозрения очередную картину, как он кидался творить другой шедевр, вдохновленный музой заказчика — музой великого маршала, ночами не спал, творил и творил, и в те же ночи не спал уставший за день кузнец Сенобио Льоса, садился под деревом и играл себе на гитаре, играл только то, что хотелось ему самому, а вдоль реки в предзакатный час очень странно расхаживал дон Диего, особый, особенный наш канудосец, с интересом следя за удлиненной трепетной тенью, мягко зыблемой, лелеемой волнами, и так гордо расхаживал, поглощенный своим артистизмом, наблюдая за тенью, и ничуть никого не смущался, изучая движения, тренируя себя, и совсем по-другому тренировал доверенный ему корпус наделенный особой властью генерал Хорхе — четыре солдата, вовсю раскачав широченный тюфяк, перекидывали на нем через высокий, наспех сооруженный забор пятого солдата, который, перелетев на другую сторону, лихо приземлялся на пышные подушки, — по личному приказу маршала велась тренировка. А Мануэло и Мануэла, поднявшись повыше к верховьям реки, удалившись в безлюдный простор, лежали на солнце, забрызгав друг друга, лаская друг друга и нежась, и в ярости смотрел на две укрытые одеялом подушки спесивый страж ночи Каэтано, а два жагунсо свирепо поедали глазами третьего, то ли спавшего, то ли дремавшего; строил планы великий маршал, и приятно зудел палец в острых зубках любимой кошки; а полковник Сезар среди намалеванных дам безотчетно мечтал о простой деревенской девке; растирал неприметно для других больную ногу безгласный Рохас; Иносенсио задумчиво проверял пальцем, хорошо ли наточен меч; в чашу с вином подсыпал порошок тучный бровастый каморец, а еще где-то играли в фанты...
Доменико испуганно вздрогнул — глаза заливала синь неба. Напряг зрение и различил в вышине легкое облачко... Страшно хотелось пить. Присел, недоуменно оглядел людей вокруг себя.
— Где я?
Такие ему не встречались — статные, сухощавые, высокие, в широкополых двууголках. Хорошо хоть, узнал спину старика, подтянулся к нему, повторил:
— Где мы, дядя?
— В Канудосе, — ответил Сантос.
Подошел Жоао Абадо, хмурясь, но как-то нарочито. Сантос и Доменико спустились с арбы, стали среди овец.
— Сын ваш? — спросил Жоао.
— У меня нет сына, — тихо сказал Сантос. — В пути повстречались.
— Сколько дней шли порознь и сколько вместе?
— Будь другом, отстань.
— Есть у вас тут кто? — уже сердито спросил Жоао.
— Нет.
— Кто ж отпустил сюда одного, такого старого.
— Не старый я. Седой просто.
— Не вижу, что ли, старый, — упорствовал Жоао.
Сантос отвязал быка, подхватил и легко поднял в воздух.
— Ого! — оторопел Жоао. — Ну и ну...
А Старый Сантос бережно опустил быка, открыл клетки — птицы затрепыхали крыльями, попрыгали на канудосскую землю, и при виде кур у Пруденсио замутился взор — нет, не насытился он местью.
— И ты сюда пришел? — услышал Доменико.
Конселейро спросил.
И Доменико оторвал зачарованный взгляд от белых домов, от всего Канудоса, почтительно уставился на темноразвеваемое одеяние конселейро.
— Да...
— Почему?
— В Камору вернуться не мог — каморца избил... — И осмелел: — Тысяча драхм у меня тут в мешочке.
— Откуда ты?
— Из Высокого селения. Только и туда мне нет пути — не примут...
Задумчиво помолчал Мендес Масиэл, потом обратился к Сантосу:
— Вон та хижина будет твоей, Сантос. Проводи его, Жоао. И скотину пристройте. Грегорио, найди Зе, пусть спустится к реке с кем-нибудь вдвоем и еды захватит впрок. Жду их на берегу.
Мендес Масиэл всмотрелся в скитальца. Без кровинки в лице, уронив голову, Доменико пошатнулся и припал к буйволу — ноги не держали, мутило от присохшей крови. Сорвал бы с себя одежду, не будь вокруг людей.
— Тебе плохо?..
— Да... от крови...
Запекшаяся кровь, омерзительно приторная, не только через нос — через кожу проникала в него. Зловещий цвет и не ощутимые для других клейкие пары изжелтили бедного скитальца, он обхватил рукой покорно стоявшего буйвола, крепился — не хотел упасть здесь, в незнакомом ему городе.
— Идем со мной... Излечу тебя... Мешочек возьми с собой.
Приободрился Доменико немного. По небольшому откосу направились к берегу. Странного вида человек шел им навстречу — изумил Доменико. А тот, озорно блеснув глазами, воскликнул:
— Новенький?! Возрастает наше число! Позвольте узнать, как величать вас?
— Доменико.
— О, прекрасное имя, от слов «доминус», «домен»... — Он обдал улыбкой Доменико и посерьезнел внезапно, перенес выжидательный взгляд на конселейро.
Мендес Масиэл слегка, неприметно кивнул.
Они обошли задумавшегося дона Диего, спустились к реке — сочно шелестела вода.
— Как звать тебя?
— Доменико.
— Войди в воду, Доменико.
Растерянно взялся за пуговицу, но конселейро покачал головой.
— Одетым войди, Доменико, стань по горло в воде, и омоет, очистит тебя. — И что-то вроде улыбки пробилось на лице. — Таких ли очищала...
По горло в воде, в вечно новой реке, стоял, очищался скиталец. А конселейро сунул руку за пазуху, выудил кусок хлеба.
— Поймаешь?..
— Конечно.
Доменико на лету схватил хлеб и, так долго голодный, ел его торопливо, а река ласковыми волнами по крупицам уносила с собой каморскую грязь. Обернулся к теченью лицом и, повыше подняв руку с хлебом, припал к воде — чистой, не оскверненной, не смешанной с кровью; а когда вскинул голову, увидел двух статных вакейро, тонких, стройных, тешивших глаз, — Зе Морейру и Мануэло Косту, уверенных в себе и сдержанных.
— В мешочке тысяча драхм, — сказал Мендес Масиэл пастухам. — Дайте буйволам отдохнуть и поезжайте на арбе Сантоса до каатинги, оставьте ее там, на этой стороне, а сами отправляйтесь в Город ярмарок и на все деньги купите ружья и пули...
Вздрогнул Доменико от слов «ружья и пули».
— Отоспится старик, и пошлю его к каатинге, будет ждать вас там, доставляйте оружие туда, кидайте ему через каатингу, не проходите к арбе, пока не купите на все деньги. Потише окликайте старика. Поняли?
— Да, конселейро.
Пропел первый петух.
— Конселейро, не тратьте, если можно, деньги на оружие! — крикнул из реки Доменико.
— На что же их тратить? — Мендес Масиэл смотрел сурово.
— На что хотите, купите хлеб, муку, снедь... Оружие — кровь.
— Для нас сейчас хлеб и оружие... — голос конселейро был спокоен, — для нас сейчас хлеб и оружие одно и то же, Доменико.
— Одно и то же?!
— Да, это так... И то и другое одинаково нужны нам для жизни, одинаково — чтобы выстоять. — И обернулся к пастухам: — Будьте осторожны, двууголки не надевайте, город кишит ищейками-соглядатаями. Скупайте оружие ночью.
«Как это — одно и то же? — недоумевал про себя Доменико. — Хлеб и оружие одно и то же?!»
Мендес Масиэл смотрел на взбиравшихся по откосу вакейро, на одного из них — в последний раз. Потом повернулся к Доменико:
— Ну как, полегче теперь?
— Да, намного. Долго стоять еще или... пока исчезнет кровь?
— На свете ничто не исчезает, Доменико. Тем более — кровь... С тебя лишь смоется.
— И куда она денется?
— Куда? Сначала в море уйдет.
— А оттуда?..
— Где-нибудь да будет всегда.
— Конселейро, — Доменико смутился, — ничего, ничего не исчезает на свете?.. Ничто?..
— Нет.
— И дым?
— Да. — Конселейро всмотрелся в него испытующе. — Почему тебе вспомнился дым?
Доменико уронил голову.
— Скажи.
Снова прокричал в Канудосе петух, осмелел стоявший в воде скиталец.
— У нас в селении праздник был один, — смущенно начал Доменико. — Один раз весной все покидали дома, — он замялся, отвел взгляд, — кроме одного человека, и проводили ночь за холмом. Недужных и то брали с собой... А на рассвете возвращались с ветками в руках, с серпами, солнце светило в лицо, и мы, наверное, уже издали хорошо были видны — тот, что оставался в селении, ждал нас на скале. Мы спускались с холма, а тот человек спрашивал, не остался ли кто за холмом... «Нет», — отвечали мы, а он озирал холм, всю окрестность и благословлял нас. А вечером разводили костер, конселейро. — Доменико все стоял в воде, очищался. — Обступали его и стояли, не двигались, пока огонь не разгорался вовсю, тогда один за другим подходили поближе, отрывали от рубахи клочок и бросали в костер, — говорили, будто в давние времена мы, жившие в том селении, сошли с неба, а с клочками материи, сохранявшими наше тепло, весть о нас через дым достигнет неба, дойдет до наших предков, так уверяли. — Доменико разволновался. — Это верно, в самом деле ничто не исчезает?
— Да, не исчезает.
— Вы точно знаете?
Спокойно, строго смотрел конселейро и с надеждой сказал:
— Да.
— В самом деле так, конселейро? Вы точно знаете?
Тяжкий дурман не давал Мануэло Косте поднять голову, и он бессильно, недоуменно вскидывал взгляд на сидевшего против него Зе — и у того набрякли веки и падала голова, он уткнулся подбородком в грудь и, успев отодвинуть тарелку похлебки, стукнулся лбом об стол, впал в мутный сон. И Мануэло обволокло что-то, не дававшее открыть глаза, и все же ощутил сквозь дурман — кто-то подобрался к нему сзади, вытащил из-за пояса мачете. «Отой... ди... не то...» — но язык не ворочался, и прямо на тарелку уронил он голову, а еще кто-то ловко выудил из его кармана десять последних драхм. Кто это был, что за мерзавец... Потом его вроде бы трясли, все ныло, болело — шея, живот, колени — привязан был к коню, в трех местах стягивали его веревки.
— Как удалось связать?.. — поинтересовался великий маршал, явно довольный.
— На них сразу обратили внимание мои лучшие шпики, грандиссимохалле, — полковник Сезар вытянулся в струнку. — По ночам шлялись, выследили их, когда они тащили ящики с пулями к каатинге, — там они в момент перебросили тяжеленные ящики через заросли и вернулись в город, зашли в ночную харчевню, а там мой человек дал знак старшему повару — подсыпали им в похлебку лошадиную дозу снотворного.
— Сколько денег изъяли?
— Десять драхм, гранд...
— А у торговца?
— Девятьсот девяносто восемь, грандиссимохалле, из них восемь — его, говорит...
— Болван! Дал им возможность на все деньги скупить оружие! Не сообразили, что тратят деньги того малого, которого мы дурачком считали, того, что отделал нашего человека... как его там...
— Чичио, гранд...
— Который вздул осла Чичио! Это ты отправил его с ним?
— Нет, грандиссимохалле, подобной глупости я не сделал бы, на месте Мичинио я б отправил с ним не менее трех матерых типов.
— Мичинио дал маху? С одним человеком послал?!
— Так точно, грандиссимохалле... Локти кусает теперь...
— Он — твоя шуйца, твоя левая рука, не так ли?..
Полковник потупился.
— А кто в ответе за неверное действие руки, тебе хорошо известно.
Еще ниже уронил полковник обреченную голову.
— Остолоп, болван! — взорвался маршал Бетанкур. — Почему не дали истратить все до последней драхмы — тогда и проследили бы, куда уйдут, узнали бы, где у поганцев тайный ход, на кой они нам теперь, спящие... Черта с два добьешься от них чего-нибудь! Знают, отлично знают, что прикончим их, даже если все выложат, а если погоним их перед собой туда, в момент сгинут под землей, а на другом конце хода и один вонючий пастух с ружьем задержит целый корпус, и раненые завалят выход... Сучьи дети, так-перетак их... Впрочем... ход, кажется, широкий, конь проскочит»... — Маршал призадумался. — Возможно, и три лошади проскочат рядком, — предположил он не очень осмысленно и вспомнил о недомыслии полковника, сурово сдвинул брови. — Пока эти канальи дрыхнут тут, у них там смекнут, что они попались, и усилят внимание, а внимание — предпосылка бдительности, а бдительность их мне совершенно ни к чему, слышишь, болван?!
— Я не знал, великий маршал, что у них всего десять драхм осталось, думал, еще не истратили деньги, и нельзя допускать, чтоб они купили столько оружия, куда б это годилось..
— И я о том толкую, недоумок, как вы дали им купить столько оружия, как проглядели? Накрыли бы сначала торговца и вытряхнули из него душу...
— Если истратили б все деньги, не дались бы нам в руки, чем рисковали б, грандис...
— Сцапали б торговца, когда они отправились к каатинге, кретин.
— А мы еще не знали тогда, грандиссимохалле, у кого они скупали оружие, понятия не имели...
— Узнали же потом.
— Когда узнали — уже поздно было, грандиссимохалле, им уже подсыпали снотворного, когда подсел торговец.
— Обождали б, пока подойдет к ним торговец! И вообще обязаны сразу брать под наблюдение, брать на учет всех неизвестных, шныряющих по городу, весь чуждый, пришлый элемент! Сколько раз таскались они из города к каатинге, пока не перетаскали все оружие — на такую огромную сумму!.. Отвечай!
— Может, их много было сперва... и враз перетащили оружие до каатинги.
— О-о... тупица! Чем больше их было б, тем легче было б обнаружить.
Полковник упрятал голову в плечи, прилип глазами к полу. Маршал передернулся, сунул руку за пазуху и гневно прошелся по комнате.
— Не нравишься ты мне что-то в последнее время, мой Федерико, — маршал чуть-чуть смягчил тон, и мишурно блестящий полковник по-собачьи уставился на него в ожидании словесной кости-подачки. — Совсем из ума выжил, возясь со всеми своими женщинами, до того отупел, что оправдаться не способен, хотя это проще простого. Мог бы, скажем, возразить мне, что посылать с этим дурачком трех людей было куда рискованнее, если б один из трех осволочился и позарился на деньги, потеряв голову, пристукнул бы двух других вместе с дурачком, трахнул бы камнем во сне. Сохранись в твоей башке хоть крупица ума, убедил бы меня, что послать дурачка с одним человеком было трижды безопасней, надежней, чем с группой в три человека, согласен, мой полковник?
— Да, грандиссимохалле! — обрадованно воскликнул полковник, позволяя себе чуть выпрямиться.
— Туп ты все-таки, туп! Признаёшь, что среди стольких людей у тебя не нашлось и трех надежных, верных?!
В луже сидел полковник, сник.
А великий маршал снова зашагал по комнате, прищурив глаза, прикидывая что-то в уме.
— Хорошо, успокойся, Федерико, — смилостивился он наконец. — Как великодушно говаривали древние, что было — то было, пора заняться твоей добычей — предадим голодранцев лютой пытке, заставим развязать языки, но сначала применим угрозы, обещания, попробуем добром добиться своего, сладкое слово — великая сила. Пытки озлобляют иных так, что звука из них не выбьешь. А пастухи эти — дурачье, по-моему, обведем их вокруг пальца. И перекупщик оружия тут?
— Разумеется, да, конечно, он уже выложил мне все: встречались они в разных местах, по ночам, и, что очень важно и приятно, оказывается, сбагрил им списанные, негодные ружья...
— А разрешение на торговлю оружием было? Что-то не припомню, чтоб я подписывал...
— Да, грандиссимохалле. — Полковник смутился, отвел глаза.
— Не понял — было или нет разрешение?
— Не было, грандиссимохалле.
— Так вот, Федерико, он тоже совершил преступление, и если мы ничего не добьемся от пастухов добром, то в назидание им торгаша будем пытать у них на глазах.
— Да, грандис...
— Они узнают его — общались с ним, торговались, а видеть муки знакомого особенно мучительно.
— Да, гранди...
— Приведите в чувство мерзавцев этих, время не терпит. И перенесите на время в роскошное помещение — в восьмой номер. Как проснутся, накормим вкусно, подарим на время что-нибудь ценное, дадим вкусить хорошей жизни, а если не соблазнятся — бросим в нижнее помещение, там острей почувствуют, от чего отказались, и, надеюсь, образумятся... К каждому приставь по три искусных ножеметателя, слышишь?
— Да, грандиссимохалле.
— Потому что угрозу смерти они должны видеть и во время приятной беседы. Не мешкай, немедленно перенеси обоих в восьмой номер. Будь с ними медоточив, мой полковник, покажи им и силу свою, и возможность, однако — в меру. Если ничего не добьешься, сообщи, когда переведешь их в застенок, сам понаблюдаю за всем тайно. Посмотрим, Федерико, проявишь ли ум, постарайся выпытать все в восьмом номере.
Полковник, воодушевленный, молодцевато выпятил грудь.
— Есть постараться, грандиссимохалле...
Вечерело. На пригорке стояли две женщины — Мануэла и Мариам, устремив взгляд за лежащую впереди равнину, но никто не появлялся. С тех пор как Старый Сантос вместе с посланным за ним Иносенсио доставил в Канудос груженую арбу, со стороны каатинги никто не показывался. Две женщины ждали на пригорке. Смеркалось.
У Мануэлы обрывалось сердце, но рядом с Мариам стеснялась вздыхать, переживать... Мариам стояла, обхватив ребятишек за плечи, — семья ждала Зе Морейру.
Через силу переступил порог ослепительно роскошной полутемной комнаты полковник Сезар, приниженно, пристыженно опустил голову. Пальцы маршала Эдмондо Бетанкура холодно, понимающе забарабанили по подлокотникам кресла.
— Не уломал?
— Нет, гранд...
— Ничего-ничего не добился?
— Ничего-ничего, грандиссимохалле... Невежи, ослы упрямые...
Великий маршал не очень учтиво скинул с ляжек пригревшуюся Аруфу.
— Еда понравилась?..
— И не прикоснулись ни к чему, гранд...
— Побоялись, что отравлена?
— Нет, грандиссимохалле, я сам отведал у них на глазах из каждой тарелки.
Великий маршал спокойно постоял у шторы, оглядел через щелочку-глазок небольшое пространство под окном.
— Сильно изменились в лице, когда намекнул на подземный проход?
— Притворились, будто смешно им, грандиссимохалле... Лицемеры.
— Отвернись к стене.
Великий маршал выдвинул ящик стола, налил на ложечку темную жидкость из пузырька, выпил, сказал спокойно:
— Перевести их в застенок. Повернись. Я буду там же, просто одетый, в качестве рядового исполнителя. Усадите их в мягкие кресла, чтоб удобнее было наблюдать им за муками торговца. Пытать беспощадно — чтоб стены дрожали от воплей. Понятно?!
— Слушаюсь, гранд...
— Иди, приступай.
Меж двумя малышами лежала Мариам; не смыкая глаз, думала о Зе. На подушке Мануэло Косты покоилась ладонь жены его, Мануэлы, сморил-таки ее сон, — что ж, восемнадцати лет была всего. И точил Пруденсио до блеска наточенный мачете, и в ночной тиши зловеще, свистяще шелестело лезвие его ненасытного оружия. И точило сомнение Жоао Абадо, беспокойно вздрагивали во сне канудосцы, снова душил привезенную с собой колоду Сантос, и единственный, кто спал безмятежно, был дон Диего. А меж белоглинными домами медленно, тяжело ходил Мендес Масиэл, мрачный, мрачнее ночи, конселейро канудосцев.
Когда вынесли то, что осталось от торговца оружием, полковник обернулся к трем капралам, сидевшим на скамейке у стены, и как бы между прочим, равнодушно проговорил: «Что скажете, вакейро, не побеседовать ли теперь с вами?» — и сидевший с правого края скамейки капрал, переодетый великий маршал, слегка кивнул. У ног его лежал Кадима, не отрывая клейкого взгляда от двух других побелевших со страха настоящих капралов. Ровно, независимо сидели на краешке кресел Зе Морейра и Мануэло Коста, а в двух шагах перед ними валялся якобы случайно оставшийся глаз торговца. Возле своих чудовищных орудий стоя передыхали четыре палача. На затылке держали руки десять лучших телохранителей маршала, и каждый бывший там был взят ими на прицел, кроме самого Эдмондо Бетанкура, разумеется.
— Пожалуйста, сударь, извольте, — сказал Мануэло Коста.
Недоуменно посмотрел на него Зе — не знал он и не скоро суждено было узнать, что надумал Мануэло, и удивился еще более, когда Мануэло предложил:
— Вообще-то лучше я сам скажу вам сперва кое-что.
Снова кивнул сидевший справа капрал, но на этот раз поспешно, и полковник воскликнул:
— Пожалуйста!
— Но при нем ничего не скажу, пока не свяжете еще покрепче.
Кровь ударила в голову Зе, так нежданно оскорбленный ближайшим другом, гневно замахнулся было на подступившего палача, но не позволила цепь — в локтях стягивала руки за спиной.
— Вас, конечно, интересует, как добраться до Канудоса и уничтожить канудосцев, верно? — простодушно спросил Мануэло, но куда наивней ответил полковник:
— Нет, что вы, хотим лишь наставить их на путь истины, исправить хотим. Всего лишь.
— Это хорошо, только я вам ни капли не верю.
У Зе, уже связанного с головы до пят, отлегло немного от сердца.
— Ну почему! О, мне не верить! Как можно... — прикинулся огорченным полковник, но Мануэло оборвал:
— Слушайте, что я вам скажу. Поверите мне, сделаете по-моему — Канудос будет ваш. Муки злосчастного торговца решили всё, но при стольких людях ничего вам не открою, поэтому прошу — уберите всех их. Будем говорить с глазу на глаз, а его, — он указал на Зе, — оставьте тут, только заткните уши, чтоб ничего не слышал...
— Согласен, останемся одни. — Полковник воодушевился и замялся вдруг: — Но... понимаете... как бы выразиться... — И нашелся: — Не могу я один остаться с двумя канудосцами, хотя один из них крепко-накрепко связан, а у другого, то есть у вас, цепью скованы руки, разве что ложку сумеете поднести ко рту, но слыхали, верно, осторожность — не дым, глаз не выест. Двенадцать ваших всадников одолели бригаду в двести человек, и мне не улыбается быть наедине с вами двумя. Оставлю здесь капрала.
— Идет... Но если не заткнете этому вот уши, слово вакейро, — передумаю.
— Не волнуйся, могу даже отрубить ему уши, а заодно и голову.
— Нет, нет, он нам понадобится, уши заткните на время.
— Живо подать воск! — заорал полковник.
— Горячий очень, — отозвался один из палачей.
— Что ты там возишься!.. Подуй на него, Самуэлино, остуди малость!
Еще горячим воском, оскверненным духом палача, заляпали уши великому вакейро, и с какой ненавистью, с каким омерзением смотрел Зе на разболтавшегося Мануэло, бывшего друга, — уговорились же, если попадутся, звука не проронить.
Остались в застенке вчетвером. Мануэло старался не смотреть на Зе, не замечать молчавшего в углу капрала, уставился на полковника Сезара.
— Слушаю вас, значит, — начал Мануэло. — Чего желаете от меня?
— Давайте сразу уговоримся, — с обворожительной улыбкой предложил полковник. — Говорите впрямую, в открытую. Согласны?
— Давайте не туманить, не хитрить, а главное — покороче. Чего желаете от меня?
— Где подземный ход?
Мануэло якобы призадумался, потом в упор посмотрел на полковника.
— Хорошо, проведу вас туда. Признаться, не предал бы я так легко Канудос, но вы нашли верный способ повлиять на меня, не вынесу того, что проделали с торговцем... Сломили меня страшные пытки, его вопли... К тому ж понимаю — обречен Канудос, захватите рано или поздно, сотрете его с лица земли... А главное — пытки, эти страшные оружия пытки... Не вынесу. Знаю, все равно убьете меня под конец, а потому оговорим сначала условия, на которых укажу вам ход.
— Давай выкладывай... Прошу вас, изложите.
— Слово истинного вакейро, укажу вам ход, чтоб взять Канудос, но обещайте, как бы ни обернулось дело, не мучить меня этими адскими орудиями, убейте просто, без них.
— Ах что вы, что вы, какая смерть, с какой стати убивать вас!
— Не даете, значит, слова?
Гневно кивнул головой стоявший позади Мануэло великий маршал-капрал.
— Даю, даю вам слово истинного полковника, хале.
— Отлично, грандхалле, верю вам, но все же... не обижайтесь, поклянитесь.
— Клянусь вам своей целомудренно добродетельной супругой грандхалле Стеллой, — живо дал клятву полковник и побагровел, опустил голову и все равно прекрасно чувствовал, каким взглядом сверлил его временный капрал.
Тут и Мануэло вздрогнул, смешался — с каким презрением смотрел на него связанный Зе!
— Хорошо... — Мануэло еле справился с собой. — Что вы знаете о нашем подземном ходе?
— Широкий он — конь проходит! — уверенно ответил полковник.
— И не один! — самодовольно уточнил Мануэло. — Перейдем ко второму условию, полковник... Ваше имя?
— Чикопотамо, — лихо соврал полковник, хватит того, что жену назвал настоящим именем, боком ему вышло.
— Сами знаете, Чикопотамо, ничего нет дороже жены и детей. — Мануэло погрустнел. — Детишек у меня трое — три жемчужинки... два мальчугана и девчушка. Ради себя самого, ради спасения своей злосчастной жизни, не стал бы предавать родного города, но семья, сами знаете... Слушайте хорошенько, внимательно, грандхалле, если дадите послать одному канудосцу записку и я буду знать, что она наверняка дойдет, со спокойной душой открою эту очень важную для вас тайну.
— Какому канудосцу, что за записку?..
— Шурин у меня есть, брехун, каких свет не видал, вечно поучает, вразумляет, наставляет, умником себя воображает, мы его конселейро прозвали — советчиком, значит.
— А как ему передать? Сюда придет?
— Нет, он дома ждет меня или записку. Чуяло сердце, что сцапают нас в Городе ярмарок, упекут в Камору, попаду к вам в лапы, потому договорился с шурином, что если поймают меня, может, под пытками выколотят из меня тайну, и плохо придется нашим, поэтому пошлю ему тайное письмо — чтоб выбрался с моей семьей из Канудоса.
— А откуда ты знал... почему был уверен, что сумеешь передать записку? — Полковник заподозрил неладное, голос его стал угрожающим. — На что надеялся?!
— Надеялся на важную тайну, которую могу вам открыть, грандхалле.
Мишурный полковник скользнул взглядом в сторону капрала, но колебался и маршал-капрал. Мануэло бесстрастно продолжал:
— Я потому рассчитал все загодя, Чикопотамо, что уверен был — твои люди там же, у каатинги, схватят нас. Как я мог подумать, что вы поставили подкарауливать нас не солдат, а растяп. Почему предаю Канудос, еще раз объясню — не стоять ему, а тайный ход и без меня обнаружите в конце концов, так не лучше ли мне указать его и спасти семью, пока не поздно?! Вот так я рассуждал, а смерть торговца под пытками вконец утвердила меня в моем решении, я понял — незачем упорствовать, нет смысла в бесполезном мужестве.
Призадумался полковник Сезар.
— Ну, а как доставить записку твоему шурину?
— В этом-то вся загвоздка, грандхалле. Просить вас отпустить меня ненадолго — предупредить своих, так не отпустите же, не поверите, что я вернусь, сколько бы ни клялся, верно?
— Верно. — И тут полковнику пришла заманчивая мысль: — А если с нашим человеком послать?
— Что вы говорите, Чикопотамо! — засмеялся Мануэло, — Ха, станете печься о моей семье, если укажу проход! Ринетесь к Канудосу, и конец моим, куда им тогда податься?! За дурака меня принимаете, грандхалле, как вам пришло такое на ум, не ожидал от вас, грандхалле. Хм, с вашим человеком... — Мануэло оскорбленно усмехнулся, бормоча: — Нашел дурака, скажи им, где ход, тут же свернут голову.
— Вы же сами просили, лишь бы не под пытками, обычным путем прикончить, пожалуйста, мол... — вроде бы нашелся полковник и осекся — о, как грозно, свирепо и как насмешливо смотрел Эдмондо Бетанкур. Беспечно улыбался Мануэло, веселый пастух.
«Че-е-рт, почему теряюсь при маршале, какой-нибудь сержантик не опростоволосился бы так... Что за проклятие, почему тушуюсь при нем...» — тоскливо подумал полковник.
— Может, ошибаюсь, но есть же у меня основание сомневаться... — заметил Мануэло.
— Хорошо, как же все-таки быть? — очнулся от мыслей полковник. — Не вижу выхода.
— Выход, по-моему, есть.
— Какой?
— Не сообразите?
— Нет.
— Честное слово?
— Говори же...
— С ним пошлем.
Полковник и временный капрал уставились на Зе.
— Он настоящий олух, — сказал Мануэло, — но как у всякого, и у него есть кое-какие достоинства. Наездник — что надо, простодушный, провести его легче легкого. Он меня предателем считает, конечно, но я попробую обдурить его, когда очистите ему уши от воска. Отправьте записку с ним и дайте слово, что в пути ничего с ним не сделаете, — подземный ход сегодня же вечером будет в ваших руках.
Маршал Бетанкур поспешил кивнуть.
— Согласен, пусть будет по-вашему, — обещал полковник. — Где записка? Надеюсь, покажете нам?
— Само собой. Сначала дайте бумагу и отодвиньтесь в сторонку, грандхалле, — не люблю, когда стоят над душой.
Полковник скинул со стола на кресло окровавленные орудия пытки. Мануэло присел к столу. Толстая цепь, стягивая локти, не давала высоко поднять руку, и он пригнулся к столу, но не рассчитал и смахнул листок на пол. Полковник стремительно подобрал его и, вежливо протянув Мануэло, отошел подальше, стал возле капрала. Мануэло поблагодарил, несколько минут вроде бы писал, сложил лист вчетверо и встал:
— Вот, пожалуйста.
— Можно прочесть?
— Да, посмотрите, лишь бы он, — Мануэло указал на Зе, — не узнал содержания.
Полковник раскрыл лист и удивленно захлопал глазами.
— Что это? Что?..
— Удивляетесь? Это будет знак семье, что надо уходить оттуда, путь свободен, не могу же я прямо написать: «Бегите из Канудоса!» Раз он вернется туда без меня, канудосцы заподозрят неладное, его наверняка обыщут, и записка попадет к Мендесу Масиэлу, тот ничего в ней не уразумеет, а конселейро полюбопытничает, полезет со своими советами, заглянет в записку и все поймет. Эх, полковник, полковник... — Мануэло Коста грустно улыбнулся. — По-вашему, я и такой малости не мог предусмотреть? Безмозглым считаете?.. Ну как, отпустите его с моей запиской?
— Я... я... думаю... не будет... ли... — нелепо мямлил полковник и сообразил: — Как решит великий маршал. Пошлю к нему капрала... Капрал, идите узнайте мнение великого маршала.
— Маршала к маршалу посылаете?! Не распознаете в капрале Бетанкура? Это же он! — воскликнул Мануэло.
— Что?!
Оторопел полковник.
— Что ты несешь! С чего взял?!
— Во первых, по тому, как вы держитесь, ясно, что рядом с вами кто-то выше вас, старший над вами,— очень уж скованны, а этот вон, что лежит у ног капрала-маршала, только за двумя другими капралами следил, терзал их глазами — это во-вторых, а сам капрал кивал вам, давая согласие, видел же я краем глаза. А кроме всего, я нарочно обронил листок, и вы, полковник, кинулись поднимать, а не капрал — простой капрал.
— Но, возможно, он генерал, выше меня по чину... — попытался выкрутиться полковник.
— Да кто не знает, что вы — не по чину — второй человек в Каморе, грандхалле.
— Ты прав, сынок, я Бетанкур, — вступил в разговор великий маршал. — Не стесняйтесь меня, продолжайте. — И подумал: «Гаденыш, чисто работает...»
— Мы уже договорились с ним, грандиссимохалле, — полковник расправил плечи, — если будет ваше дозволение...
— Не возражаю. Отпустим этого человека, проворным кажется парнем, — ласково молвил великий маршал. — Но разве не видишь, с каким омерзеньем смотрит он на тебя, сынок. Думаешь, проведешь его, уговоришь выполнить поручение?
— Как-нибудь умаслю, грандиссимохалле, много ли нужно дуралею...
— Как знаешь.
— И еще одно последнее условие, маршал. Как уговорю его, все вместе, вчетвером, пойдем в вашу конюшню, пусть он сам выберет скакуна, потом откройте ему городские ворота, а минут через десять после того, как он умчится, я буду ваш, грандиссимохалле, с головы до пят, — его и ветер не настигнет тогда. Да, верните ему мачете.
Это условие явно не понравилось маршалу и полковнику, оба нахмурились.
— Если б не верил вам и не уважал, попросил бы еще хорошего голубя отправить с ним в Канудос и не выдал бы вам тайны, пока голубь не вернулся б. Но я уверен, доберется он до Канудоса, не задержать его вашим разиням у каатинги, у него ум весь в руках и ногах, грандиссимохалле.
— Нет, нет, сначала он...
— Молчать! — грубо оборвал маршал и повернулся к Мануэло: — Не будем терять времени, сынок, отправим с ним и голубя.
— Ни к чему, больше времени потеряем, грандиссимохалле. — Мануэло Коста усмехнулся: — Думаете, не понимаю, его убьете, а голубя немного спустя пошлете назад, будто из Канудоса летит. Нет, ничего у вас не выйдет. Вы у меня на глазах развяжете ему руки, когда отпустите, и если даже настигнут его в пути и даже смертельно ранят, он все равно успеет оторвать голову вашему голубю, хале... извините... грандиссимохалле. А мы тут зря прождем голубя назад.
Молчали великий маршал и полковник.
— Не пойму вас! — воскликнул Мануэло. — Ради важной тайны одним олухом поступиться не хотите, одного дурака жалко выпустить из рук, а на кой он вам! Возьмете Канудос, и опять угодит в ваши лапы, куда денется, вернете себе и его, и коня.
— Когда он вернется в этот ваш город один, там сразу смекнут, что тайный ход недолго останется тайным, и усилят охрану у выхода, — вскипел полковник Сезар. — И десяток ваших людей запросто перебьют всех наших солдат, будь их хоть тысяча, поодиночке перестреляют, высунуться из хода не дадут.
Соображение полковника показалось маршалу веским, он испытующе уставился на Мануэло.
— Мне ли вас учить, полковник?! — повысил голос и Мануэло. — Подползете ночью к каатинге и дадите по ней залп из всех тысяч ружей, каатинга пули не задержит, как вам известно, и перестреляете охрану; к тому же ход не такой узкий, как вы думаете, шесть всадников проедут рядом. Займете выход, и цельтесь в канудосцев — ружей у вас нет или стрелять не умеете? Один залп — и конец им.
Грандиссимохалле молчал.
— Ладно, не хотите — не надо, — сказал Мануэло, обращаясь к маршалу. — Давайте приступайте к вашим пыткам. От него, — он указал на Зе, — не то что слова, звука не услышите — отлично знаю, но и себя тоже знаю, как бы ни замучили, ничего не услышите, ничего, мой хале. Да, я сказал вам, что хочу избежать пыток, и думал, сговоримся, пожалеете мою семью, — это ж сущий пустяк для вас. Не хотите — не надо, посмотрим, какую тайну выколотите из меня, если доведете до отчаяния. — Мануэло яростно сверкнул глазами. — А что мне плевать на пытки, убедитесь сейчас! — Мануэло перегнулся вбок, к сваленным в кресле орудиям пытки, и, приладившись, схватил стянутой цепью рукой какую-то железку, содрал со среднего пальца другой руки ноготь. — Нате глядите!
Презренье в глазах связанного Зе сменилось изумлением, но полковник и великий маршал все еще колебались.
— Чего стоите, Чикопотамо? — Мануэло гордо выпрямился. — Зовите палачей. Посмотрим, много ли добьетесь пытками, ждите — на серебряном подносе преподнесу тайну...
«Выпустить канудосца из застенка живым, невредимым! Где слыхано — отпускать врага! Что я, дурак... — рассуждал маршал Эдмондо Бетанкур. — Но тайный проход под каатингой... Может, яд замедленного действия, нет... не выйдет — в рот ничего не берут... Неужели этому болтуну не развяжем языка? Поверить, что под пытками будет молчать? Кажется, тертый калач... Да, похоже, ничего не скажет, — не моргнув вырвал себе ноготь... А этот связанный, видно, почище него... Но отпустить его в Канудос! Да еще оружие вернуть!»
— Думайте, думайте, великий маршал, — насмешливо улыбнулся Мануэло, — пока вы сомневаетесь, прикидываете в уме, теряете время, там, в Канудосе, веселятся. Знаете, как мы умеем проводить время — песни поем, стихи читаем, в реке купаемся, если охота, по вечерам на гитаре играем, пляшем, барабан рокочет...
У Бетанкура потемнело в глазах.
— Полковник, живо отправляйтесь в конюшню... Впрочем, нет, пока нет, пусть сначала уговорит своего дружка, сам вынешь у него воск из ушей, чтоб этот не успел шепнуть ему чего-нибудь. — Маршал тяжело шел к двери, бледный, удрученный, на ходу бросал указания — А ты, малый, обожающий свою вшивую семью, — он в бешенстве обернулся к Мануэло, — учти, за вашим разговором тайно будут следить полковник и еще несколько других людей, только посмей шепнуть этому дерьму, дружку своему, что лишнее или дать какой знак, в адских муках выпустим из тебя кишки, ни на что не посмотрю, плевать хотел и на ход, и на все ваши тайны.
— Давно бы так, грандиссимохалле! — просиял Мануэло. — Теперь я спокоен за семью, другой заботы у меня нет.
— А что, если не уговорит его, грандиссимохалле? — озабоченно заметил полковник Сезар.
Задержался в дверях Эдмондо Бетанкур, смерил взглядом Мануэло, бросил раздраженно:
— Такой-то?! Уговорит, уговорит, хваткий тип...
Безжалостно, нещадно гнал коня лунной ночью Зе, гулко дробили копыта сияющее безмолвие, возмущенная тишина отлетала назад, но копыта все равно успевали на миг прибить ее к месту, так стремительно несся по взбудораженному простору первый среди вакейро, и напрягалась пронзенная звуками даль. В седле был Зе, на коне, и подковы высекали из кремнистой тропки косо хлещущие брызги искр, могуче мчался конь, резким перестуком отзывалась скованная ночным холодом земля, в Канудос спешил неведомо почему отпущенный пастух, и терзали его подозрения — за пазухой лежала секретная, очень важная якобы записка и жгла ему грудь... Покойно было от в кармане сапога, не ныли больше жилистые руки, сбросившие цепи, и, весь подавшись вперед, он одинаково легко держал повод и кнут, не уставал в седле пастух, выросший на коне, но хмуро было лицо его, круто ходили желваки, и угрюм был взор, устремленный в облитый тусклым, неверным светом простор... Дважды удалось ему сменить коня в пути, и без особой задержки — у Города ярмарок приметил группу каморцев верхами, был уже день, и он издали выбрал коня, на ходу скинул ошарашенного седока и перескочил в его седло, а уже у самой каатинги бесшумно подъехал к дозорному, пялившему глаза на грозные заросли, стукнул по голове и вмиг оказался на его коне, а каатинга развела перед ним ветви-щупальца, откинула их в сторону, и далеко позади остался выбитый из нагретого седла каморец.
Канудоса достиг глубокой ночыо и постеснялся нарушить покой спящего города, спешился, отпустил взмыленного коня, пошел дальше... Тихо ткала монотонный шум река, тихо шагал Зе по пепельно-белому Канудосу мимо замерших глиняных домов...
И мимолетно не посмел глянуть Зе в сторону своей, ожидавшей его хижины, шел прямо к дому конселейро. Дверей в домах не было, и он стал у порога, деликатно кашлянув.
— Ты это, Зе? — спросил спокойный голос.
— Да, я.
— Войди.
Мендес Масиэл зажег лучину, в зыбком свете затрепетали неясные тени. И снова обернулся ко входу Мендес Масиэл, затенил глаза рукой.
— Кто там?
— Я, дон Диего.
— Чего ради побеспокоил себя?
— А-а, Зе вернулся... Не ожидал уж его. Вижу, кто-то идет к вам, час поздний... — И вкрадчиво попросил: — Если не очень помешаю, хотел бы узнать, что там с ними произошло.
— Хорошо, входи. — Мендес Масиэл повернулся к Зе: — Что там с вами случилось? Где Мануэло? Расскажи все подробно.
А Мануэло успокоился, когда Зе скрылся из глаз, и успокаивал нетерпеливого полковника: «Погоди, Чикопотамо, куда нам спешить, пусть пройдет десять минут», — но полковнику никак не терпелось, и, когда наконец весь песок просыпался в десятиминутных песочных часах, он нетерпеливо потянул Мануэло за рукав:
— Пошли.
— Куда?
— Как куда, к каатинге...
— Пешком? — удивился Мануэло. — Далековато.
— Почему пешком... Вон лошади.
— Зачем они нам?
— На чем же поедем, хале?
— А куда нам ехать?
— Как куда, к каатинге.
— Зачем нам к каатинге?
— Разве не там потайной ход?
— Какой еще потайной ход?
... — Потом тот капрал вступил в разговор, — продолжал Зе. — Не знаю, что он сказал, но полковник побледнел, окаменел на месте. И моя злость на Мануэло поутихла, потому что капрал вышел раздраженный, недовольный. Потом полковник вынул у меня из ушей воск, развязал, и когда хлопнул за собой дверью, Мануэло успел подмигнуть мне, почему-то довольный. Я все равно сомневался в нем — мы уговорились молчать, если попадемся, а у него словоизвержение началось, без умолку болтал с каморцами, в мою сторону смотреть избегал; правда, когда остались с ним наедине, так глянул на меня, что я смутился и сам отвел глаза — не мог до конца поверить ему, хотя и двинуть его ногой по зубам не решился, очень уж странно улыбался. «Если хочешь добра Канудосу, передай эту записку конселейро, — сказал он и протянул мне сложенный листок. — Ответ пришлет с тобой же». Он смотрел открыто, прямо, и я поверил ему. К тому ж вас упомянул... Потом полковник дал мне выбрать коня в большой конюшне. Я сел и поскакал. Не знаю, верно ли поступил... Не было бы подвоха.
— Где записка, покажи.
Зе осторожно достал из-за пазухи сложенный вчетверо листок. Мендес Масиэл поднес его к лучине, всмотрелся в чуть высвеченный лучиной лист, перевернул, подержал и подозвал дона Диего: «Иди, взгляни...» Взор дона Диего с бумаги перешел на Зе, затуманился... Гордо застыл на пороге конселейро, уставился в ночь.
— А капрал тот не потирал ли руки во время разговора? — спросил дон Диего.
— Потирал.
— И за пазуху совал то и дело?
— Да, и дергался.
Переглянулись дон Диего и вошедший в комнату конселейро.
— Говоришь, он дважды упомянул подземный ход?
— Да, дважды.
— Так я и полагал, конселейро, — тихо сказал дон Диего. — Видно, обещал им показать несуществующий тайный ход. Каких бандитов одурачил, да еще в застенке! Мало кто способен на это, да еще Зе провел. Мне с моим артистизмом и то вряд ли было бы по силам... Ты читал записку, Зе?
— Нет. Когда расставались, Мануэло взял с меня слово не читать, очень настаивал. — С горечью добавил: — Тем двум охотно показал.
Снова переглянулись дон Диего и конселейро.
— Что там, в записке? — вспылил Зе. — Должен же я знать, в конце концов! С какой целью отпустили меня на время!
— Не на время отпустили, успокойся, — мягко промолвил дон Диего. — Сейчас все поймешь, но сначала скажи: как вы расстались?..
— С кем? С ним?.. — не мог произнести Зе имени побратима.
— Да, с Мануэло.
— Холодно, пожалуй... Когда я садился на коня, подошел ко мне, улыбнулся...
— Бесстыдно?
— По-моему, да. Мало того, занес одну руку подальше за спину, чтобы свободней двигать другой, и хоть с трудом, а положил ее мне на плечо, говоря: «Помнишь, как мы пили с тобой иногда?»
— И опять улыбнулся, да?
— Да, как обычно...
— А ты, Зе? Ты ответил ему улыбкой?
— Нет. Дернул плечом, сбросил руку, потому что я и сейчас не совсем уверен в нем.
— А он обиделся?
— Не знаю, но смотрел и печально, и радостно как-то... — И внезапно заподозрил неладное, вспылил: — Покажите же, наконец, проклятую записку!
Конселейро поднес к нему лучину, тени в комнате встрепенулись, печальная гордость была в глазах его.
— Покажем записку, но возьми себя в руки, крепись, Зе...
Молча протянул Зе руку, предчувствуя недоброе. Торопливо развернул лист бумаги, приблизил к лучине, и кровь отхлынула от лица — чист был лист, ни знака, ни даже точечки на нем! «Что это... что это значит?» — и разом понял, но дон Диего пояснил ему все же:
— Тебя спасал, Зе.
А там, в Каморе, Мануэло все повторял с веселой упрямостью, глумясь над полковником:
— Какой ход, что еще за ход?!
— Что значит какой! — с таким же упорством добивался хода полковник, вспотевший, встрепанный.
— Который ход... — дурачился Мануэло. — Много у нас всяких проходов. Какой вас интересует?
«Куда ты вернешься, подумай, Зе, — дон Диего преградил ему дорогу, — в Каморе тебя сразу закуют в цепи, и пальцем не сумеешь тронуть полковника». — «Пропусти, я должен пойти», — сурово требовал Зе. «Выслушай, Зе, и тогда ступай». — «Говори скорей». Зе раздраженно переступил с ноги на ногу.
«Но слушай внимательно. Во-первых, вас обоих прикончат, это вне сомнения, под пытками испустите дух, поскольку никакого тайного хода нет; во-вторых, Мануэло понимал, что здесь, в Канудосе, ты нужен больше других, — жестокая борьба у нас впереди, а ты первый воин, не считая меня. — Зе смерил его пренебрежительным взглядом, но дон Диего невозмутимо продолжал: — В-третьих, возможно, Мануэло надеется сбежать, когда поведет каморцев к пресловутому ходу, — нырнет в каатингу, и был таков, пусть ищут потом... — Тут дон Диего заметно смутился — прекрасно знал, что Мануэло не подпустят к каатинге, не обвязав вокруг пояса несколькими веревками. — А в-четвертых, если вернешься туда, он снова начнет ломать голову, как спасти тебя, тем самым ты помешаешь ему спасти самого себя, потому что у этих мерзавцев хватит ума не подпускать к каатинге обоих вместе; а в-пятых, думаю... — дон Диего подошел к Зе совсем близко, утешающе опустил руку на плечо, — думаю, его и в живых уже нет, Зе, ты лишь порадуешь негодяев, ничего другого не достигнешь, поэтому тебе лучше остаться здесь и отомстить... Тяжелые бои нас ждут. Именно ради этого оставил своих братьев Пруденсио — отомстить».
Поник Зе, бессильным взглядом скользнул в сторону Мендеса Масиэла. И тот медленно, убеждающе наклонил голову, спокойно пояснил: «Человеку куда легче в беде, когда рядом с ним другой, обреченный, подобно ему... А Мануэло, как видишь, Зе, превозмог себя и, предвидя жесточайшие пытки, позаботился о тебе. Потому прибег к обману. Знал, что гордость и благородство не позволят тебе оставить его одного. Очень прошу, не перечеркивай сделанного им добра».
Тихо отвел Зе руку дона Диего, побрел из хижины, подавленный...
— Не бывает так, нет, не бывает, говорю, — неистовствовал великий маршал. — Плевал бы он и на семью, и на приятеля... или кто он ему там, если б не надеялся, что помилуем, — такова природа человека, его суть.
— Не знаю, упорствует, грандиссимохалле, не скажу, говорит...
— Скажет, как миленький скажет, полюбуешься. Будет по-нашему, — утешил себя великий маршал. — К самым изощренным пыткам прибегнем, а если умение всех четырех моих искусных палачей ни к чему не приведет, то Аруфа тебе поможет, пусть поголодает пока...
— Он и так не притрагивается к еде.
— Об Аруфе говорю, болван, а не о нем... — И снова заходил по комнате, потирая руки. — Так и сказал, значит?!
— Именно так, грандиссимохалле: «Товарища я спас, и ни черта теперь от меня не услышите».
— Чепуха, чушь! Человек он, в конце концов, а человеку чужая беда придает силы, и не стал бы поэтому спасать приятеля, не помог бы ему вырваться отсюда, не будь причины. В чем-то другом суть, полковник.
— Не знаю, он упорно твердит именно это, а насчет тайного хода отшучивается.
— Очень хорошо! Посмотрим, как будет шутить в руках палачей. Я пойду с тобой. Выходы, полагаю, надежно заперты...
— Так точно, гранд...
— Пошли.
Не раздеваясь повалился Зе на постель, подложив руки под голову, горестно уставился в темный потолок; раздражала ладонь Мариам, нежно лежавшая на его груди, отвернулся к стене. «Не твоя же вина, Зе, — прошептала Мариам, прижимаясь теснее. — Все равно оба погибли бы. Что дала б ему твоя смерть? Ничего... Повернись, Зе... А ему от его поступка и правда прибавилось, как это говорят... чести, благородства и...» — «Оставь меня». Зе встал, улегся в противоположном углу.
— Просил отпустить твоего спутника, сынок, — мы отпустили, — говорил меж тем маршал Бетанкур Мануэло. — Просил, чтоб он сам выбрал коня, — дали ему выбрать. Просил минут десять не преследовать его, так полчаса ни одна каналья не поскакала за ним. Записку хотел с ним послать — дали послать. Настоял вернуть — вернули, пошли на все, чего хотел. В конце концов, ты же дал слово, слово истинного вакейро, а теперь на попятную идешь, не говоришь?
— А что я должен сказать... — пробормотал Мануэло, действительно смущенный.
— Где ход...
— Какой еще ход?! — вскричал Мануэло и покраснел.
В глазах помутилось у маршала от ярости, все же взял себя в руки, прикинулся оскорбленным.
— Таково, значит, слово истинного вакейро? Нехорошо обманывать, сынок, некрасиво...
— Все он виноват, — Мануэло резко изогнул большой палец в сторону полковника, — Он первым обманул меня, он начал... При вас же было!
— В чем обманул? Скажи — накажу...
— Сказал, что его Чикопотамо звать! Как человека спросил, а он что? Посмеялся надо мной, одурачил! — возмущался Мануэло, притворяясь обиженным. — Разве это хорошо?! Что я ему сделал плохого?!
— Меня правда Чикопотамо звать, — не растерялся полковник Сезар, — свои так называют, честное слово.
— Как же, как же! — усмехнулся Мануэло, издеваясь. — Тебя и свои, и чужие называют Федерико.
— Откуда ты знаешь, мое имя? — опешил полковник.
— От одной особы! Она-то уж знала б, если б близкие называли тебя Чикопотамо, в близких отношениях была с вами, грандхалле, ближе некуда. Даже о ваших вывертах... простите... своеобразии рассказывала мне, так что как облупленного знаю вас, и через нее мы с вами вроде бы породнились...
— Кто она? Кто такая! — взвился полковник. — Сейчас же говори!
— Ха, чего захотел! Подземного хода не открываю вам, неужто имя женщины назову, хале? Дурно же обо мне думаете! Скажите ему, великий маршал, пусть не вращает так страшенно глазами — боюсь... — заныл Мануэло, будто очень испугался.
— Заткнись, Федерико, и отойди подальше! — прикрикнул великий маршал на полковника.
Полковник притулился в углу, побитой собакой уставился на пастуха, но глаза его метали молнии. А Мануэло злорадно сказал:
— Так тебе и надо, чего чикопотамничал?!
— Послушай, сынок, — голос маршала снова был елейным, — не обращай на него внимания, не стоит он этого. Скажи, где ход, или укажи, и отпущу тебя живым, а вместо тех десяти драхм втрое больше получишь, и семью твою...
Но Мануэло надоело дурачиться, оборвал маршала:
— Слова от меня больше не услышишь, и сыном не смей называть, мой отец не был негодяем. Давайте приступайте.
И с презрением кивнул на сваленные в кресле орудия пытки — изогнутые и закрученные иглы, ножницы, изуродованное чудовищно железо...
— Увидим, собачий сын, скажешь или нет!
— Увидим, собачье дерьмо, — у Мануэло круто взбухли желваки. — Одно увидишь, главарь разбойников-рабов, — как умирает свободный вакейро.
— Выходите, живо! — крикнул маршал Бетанкур, собственноручно откидывая занавес, за которым дожидались четыре палача, — они выскребли из ушей воск. — Смотрите, чтоб не сразу сдох, мои маэстро, медленно, не спеша, со смаком пытайте... Если не обойдетесь без Аруфы, доложишь мне, полковник, буду в пятом номере. Покажите ему, почем фунт лиха...
Палачи засучили рукава, один даже рубаху скинул. Ухватили Мануэло за руки.
— Хоть семь Аруф напусти, ничего не скажу, ослиное отродье!
— Думаешь, Аруфа мужчина? — Маршал остановился в дверях, сузил глаза, дернулся.
— А что, женщина? Если его, — Мануэло движеньем подбородка указал на полковника, — неплохая, надо думать...
— Увидишь, что это.
— После подлеца вроде тебя никто и ничто меня не удивит! Посмотрим, чего добьешься.
— Посмотрим... Посмотрим! — Маршала трясло от бешенства.
— Посмотрим... Посмотрим! — передразнил Мануэло и, глянув на страшные орудия, содрогнулся, но быстро оправился от страха, вспомнил, что ему нечего выдавать, даже если не выдержит пыток. «Не выдам же того, чего не знаю, чего вообще нет! — И развеселился: — А здорово я сообразил, хочу не хочу — стану героем...»
Что и говорить, шутливо мелькнуло у него это слово — «герой».
Ночь выцвела. Страшился утра горестно прикорнувший в углу Зе, жаждал темноты и крепко сомкнул веки, но что могло остановить время, задержать рассвет, и, к его отчаянию, мрак даже из комнаты уплывал, зримо распылялся, рассеивался, и тихо, не шевелясь, лежал Зе, первый вакейро, даже дышать остерегался — чужой воздух вдыхал, чужую долю, долю Мануэло, так ему представлялось... Но сон незаметно обволок истерзанное горечью сознание, и сразу же вновь возникло перед глазами лицо друга — спокойное, честное, грустно улыбавшееся, радовался он освобождению Зе. Эх, где ему было знать!.. Резким толчком привстал Зе, огляделся, тревожно смотрели на него запавшие глаза которую ночь не спавшей Мариам, в утренних сумерках тускло серело ее измученное лицо. «Ложись в постель, ну, прошу», — взмолилась Мариам, ко Зе не шевельнулся, только попросил упавшим голосом: «Занавесь одеялом вход и окно чем-нибудь». И снова желанно потемнело в жилище, будто опустилась ночь, но во дворе закудахтали куры, и помечтал он о каморском воске — не слышать, никого не слышать, не видеть, даже детей, не есть, не пить, не дышать. «Что ты со мной сделал, Мануэло! Свободу дал обрести?! Нет, на муки обрек! Лучше б убили там, чем выносить такое», — в отчаянии думал великий вакейро. И вспомнил, как сбросил с плеча руку Мануэло, — это воспоминание было самым лютым. Нутро пылало, он поднес к губам глиняную чашу, смутился — передумал, было такое чувство, будто пьет воду Мануэло, его долю, и холодно поставил чашу на пол, снова забился в темноту угла.
А Мануэло брызгали в лицо водой; когда же это не помогло, три палача обрушили на него бочку воды, четвертый держал в руках глаз Мануэло. На земляном поту в слякоти без сознания валялся Мануэло, его трясли, и голова бессильно моталась из стороны в сторону. Только в двух местах на истерзанном животе темнела вытекшая из глазницы кровь, остальную смыла вода. Боль, когда палач задел своим грубым вертким пальцем перебитое ребро Мануэло, привела его в сознание. С усилием слизнул с распухших губ капельку воды и открыл оставшийся глаз. Его обступали приглашенные на приятное зрелище пыток достойнейшие люди Верхней Каморы — кроме маршала, его Кадимы и полковника тут были Мичинио, генерал-добряк, командир карательного войска Рамос и другие; у всех у них были свои достижения в области пыток, свои находки, и большая часть их была уже испробована. Самое страшное средство — кошку маршала Аруфу пока что придерживали в роскошной клетке, очередь была за ней. Приподнялся Мануэло, не хотел лежать перед ними на земле, пальцами с выдранными ногтями уперся в окровавленную землю и, к удивлению стоявших вокруг, сумел-таки подняться; покачнулся, но устоял, пошатывался, но упорно стоял. Эдмондо Бетанкур резко кивнул — из клетки выпустили кошку Аруфу, и палач кинул ей глаз. Страшнее страшного суждено было видеть Мануэло: алчно, хищно подбиралась к редкостному лакомству упрятавшая когти в мягкие лапы Аруфа.
Не убегай, знаю — тяжело тебе, горько, ты помнишь Мануэло другим, в другое время... Там, в сертанах, удивительно просыпался веселый, самый веселый вакейро — раскроет глаза и уже улыбается. Необычно, по-особому счастлив был Мануэло Коста; всем восхищалась, полнилась, возвышаясь, его душа. Любое дерево восхищало его до дрожи, но и горстью песка в пустыне любовался с той же нежностью. Поразительным даром обладал Мануэло, удивительной наделен был любовью — невзрачный куст под его взглядом, озаренный светом его чудесных глаз, превращался в куст Мануэло и, возвеличенный, как баобаб, расцветал, распускался, обретал красоту, зеленел необычно, дивно, ни с чем не сравнимый, возрастал до небес. Всем миром владел ничем не владевший бедняк Мануэло, так уж умел он смотреть — помните, верно? — завладевал всем, чего достигал его взор, все вмещала, всем наполнялась бескрайняя душа, и, захлестнутый счастьем, красотой озаренный, ликуя, носился на своем скакуне одноконный владыка, неимущий владыка всего — Мануэло Коста, озирая мир радостным взглядом сияющих глаз — бесценного дара. И сейчас одно из двух дарованных ему сокровищ, брошенное на пол палачом, пожирала изнеженная кошка маршала Эдмондо Бетанкура — Аруфа!
— Нет на земле большего чуда, большего блага, чем глаз, — сказал маршал и подошел ближе. — Сколько всего способен воспринять — красок, предметов, вещей. Глаз все делает интересным, приинтересовывает, если позволительно так выразиться...
Кому объяснял — Мануэло!
— Обладая неоценимым сокровищем, не замечаем его и не ценим по достоинству и, только лишившись, сокрушаемся, а что на свете ценнее глаза, глаз нужен всем — и простому сапожнику, и такому великому художнику, как Грег Рикио... Где подземный ход?..
Безмолвно, стиснув губы, смотрел Мануэло Коста.
— Здесь плохо, разумеется, и все причиняет глазам... э-э... глазу... боль, но мы тут из-за твоего упрямства... Однако, если захочешь, поведешь себя хорошо, сохраню тебе второй глаз, а поврежденные места залечат мои искусные врачи... Где ход?
Не шатался больше Мануэло, окаменел, каждый мускул в нем окаменел, лишь кровь текла.
— Если не веришь в преимущество обладания глазом, дам прогуляться в моем парке, там великолепные насаждения, очищающие воздух, сведущие в своем деле садовники старательно ухаживают за ними — они истинные друзья природы. Любишь природу? Скажи только, где подземный ход, и я дам тебе обозреть ее. Впрочем, если хочешь, сначала природу осмотри, потом скажешь, где ход.
Повернулся к двери Мануэло, ступил шаг. Два палача тотчас преградили ему путь, но маршал Бетанкур бодро воскликнул:
— Не мешайте, разве предосудительно желание увидеть мой великолепный парк?! — и последовал за Мануэло. — Сюда вот иди... Теперь туда... так. Теперь поднимайся по этой лестнице. Семью одиннадцать — двадцать четыре... Отоприте двери... Теперь сюда...
Вдоль стены двигался Мануэло Коста, чтобы не упасть, только силой воли продвигал вперед истерзанное тело, вся другая сила иссякла в нем. Солнце ударило ему в единственный глаз, и, невольно наклонив голову, он увидел подстриженную траву, чуть дальше — подстриженные кусты, помрачнел — не выносил насилия над природой. Спотыкаясь, направился к высокому дереву, кое-как поднял к ветке руку с перебитыми пальцами.
— О, на дерево хочет забраться, — догадался Бетанкур. — Весьма разумно, сверху во всей полноте обозримы красивые пейзажи. Помогите ему... Смотрите, чтоб не свалился.
Четыре палача поднимали Мануэло на высокий платан, иногда он терял сознание, и тогда его передавали друг другу. Листья влажно блестели от прошедшего дождя, могучий ствол становился все тоньше и вверху едва выдерживал тяжесть пяти человек, и уже двое поднимали Мануэло, а у самой макушки он один занес ногу на тонкую ветку, выпрямился, прижался к стволу, изнуренный; искалеченные пальцы не могли помочь, и он локтями обхватил ствол, припал к нему. На верхушке стоял Мануэло и одним глазом неторопливо, пристально озирал по очереди все четыре стороны света; многое было видно, много чего впитал глаз и насытился наконец. Мелькнуло искушение — кинуться вниз, с такой высоты не долетел бы до земли живым, не в силах был снова вернуться назад, однако тут же поборол соблазн — во-первых, это выглядело бы трусостью, а во-вторых, он должен был сказать маршалу последнее слово. Еще раз окинул мир с высоты, поднял глаз к небу.
Медленно спустился Мануэло, из рук в руки передавали его палачи, и коснулся наконец земли ногами — пальцами с вырванными ногтями... и зашатался, но и на этот раз устоял, расставил ноги, расправил плечи.
— Где ход?.. — великий маршал сгорал от нетерпения. — Уйму денег получишь, если...
— А теперь можешь вырвать и второй глаз, — ликуя, оборвал его Мануэло, вскинул голову. — Я все запомнил.
Мануэло Коста был первым из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
Старый Сантос и Доменико с утра месили глину на берегу реки. Приятна была холодившая ладони податливая глина, манило прозрачное синее канудосское небо — и жаждавший чистого, настоящего воздуха скиталец то и дело откидывал голову, широко распахнув глаза; казалось, само небо вдыхал, вбирал в себя, а небо что — сияло лилово... Когда солнце допекало, Доменико не раздеваясь входил по пояс в щедрую реку, от резкого холода захватывало дух, он замирал, привыкая к студеным струям, но вода постепенно желанно теплела, и тело стремилось к полной воле; он озорно нырял в мягкие волны, и взблескивали на солнце шальные брызги, плескался и плыл по течению Доменико; всего лишенного, во всем ограниченного в Каморе, себе самому омерзевший, здесь, в ласковой реке у белоглинного города, его тянуло повеселиться, понасладиться... Старый Сантос сидел к реке спиной, нещадно мял глину и думал, думал, какой страшной смерти предать Масимо, в каких страшных муках прикончить, и угрюмо щетинились над его глазами белые брови... Довольный выходил из реки Доменико, освеженный, блаженно сушился он на солнце, и речная вода испарялась — сначала легко, прозрачно, потом окутывала облачком, — знойным был воздух. И, еще влажный, в светлых каплях, ходил по Канудосу — нравилось смотреть на канудосцев, на спокойные, праведные лица; встречаясь глазами, люди радовались друг другу, смущенно улыбаясь... Нравилось Доменико выходить на заре из своего белоглинного дома, идти по улицам, здороваться с согражданами, все восхищало здесь — совсем иной была вода, иной имела вкус, другим совсем воздухом дышал здесь скиталец, по иной земле ступал он, счастливый, и в иные смотрел глаза — легко, свободно — и, к своему удивлению, полюбил человека, человека вообще. Всех любил он в этом городе, каждого — старого, малого, женщину, мужчину; и раздиралась чем-то душа — о кактус! — в самую сердцевину души пустило корни колючее растение любви... Всего четыре дня у него было полных любви... Первое время растерянно приглядывался ко всем и ко всему, потом наступили эти дни, поразительные, возвышавшие душу, всего четыре было таких дня, однако были прекрасней целой жизни иной... Но странно, смущался он этой любви и таил в себе. Проработав день, Доменико прятал за пазуху комок глины — вор безгрешный — и, притворно беспечно сунув руки в карманы и тихо мурлыча, пускался к роще, уединялся под раскидистым деревом и неумелой, неискусной рукой, толкаемый непонятной силой, лепил человека. Нелепым, головастым получалось создание, он прочерчивал ему палочкой рот, обозначал глаза, приделывал нос, руки, ноги и, внезапно очнувшись, вернувшись в реальность из туманного мира, удрученно взирал на свое беспомощное творение — о как далеко ему было до настоящего человека, так любимого им, живого, настоящего!.. И хотя неуемно было желание обогатить этот мир каким-то новым творением, пустить в этот обширный мир, утвердить в нем новое, никому, даже ему, еще не ведомое создание, одухотворенное, многогранное, порожденное им, его беспокойным пытливым умом, его неустанными руками, — только желания, только упорства было мало, не справлялся он явно... Нужны были знания какие-то, дар был нужен какой-то, и, рассохшийся, растопыривши руки, жалко валялся на земле человек-головастик. И все же не расставался с ним Доменико, уносил в свое прохладное жилье и прятал в уголке. Эта жажда чего-то, это необоримое желание испытать что-то особое не давали уснуть, и на четвертый день, проворочавшись всю ночь в постели — чего-то хотелось, что-то на что-то толкало! — не выдержал в четырех стенах, тихо пошел к реке по щедро облитой лунным светом тропинке. Поднялся по пологому склону вверх вдоль реки, долго шел и не увидел Канудоса, когда обернулся. Разделся и, подняв над головой одежду, переплыл реку. Зябко ежась, дрожа, вышел на берег, но неукротимо потянуло к игре ребячьей поры — в «будто», и, едва обсохнув, оделся, повалился на землю и, обессилевший будто, медленно встал, добрел до воды, нарочно шатаясь — что его заставляло! — одетым вошел в реку... К Канудосу плыл Доменико, и лениво несла его отяжелевшая вода, изнуренного, будто не имевшего сил, не открывал он глаз — будто не мог, поднимал иногда погруженное в волны лицо и, завидев в пепельной дымке спавший еще Канудос, приободрялся будто, — нет, не будто, а вправду — дивный был город... И снова воображал себя измотанным, изможденным, вот прибило его к берегу, выползает по глине, с трудом возвращается будто после долгой разлуки... Вот и дом наконец — тот, желанный, замеревший в блеклом свете луны, безмолвный, ожидающий... Как ждут его там! И не знают, что он, Доменико, возвратился домой... Приподнялся, так не хотелось умирать возле дома, уперся в глину — скользили мокрые руки, попытался встать, только бы встать, поднять непосильное тело... И умирает он будто, испускает немощно дух... Но нет, истерзавшись, измучась, все-таки встает, вот... шатает его, напрягает последние силы, чтоб не упасть, и распрямился так стремительно, словно подпрыгнуть хотел, — у большого темного дерева стоял Зе Морейра; скрестивши руки, пристально смотрел на Доменико — узнал его.
Доменико вспыхнул, потупился, машинально соскреб глину с ладоней, сконфуженно двинулся к дому — тихо лег, пристыженный, с головой укрылся сеном. А Зе Морейра все стоял неподвижно у дерева, удивленный слегка чудачеством скитальца, но не до него ему было, свое горе снедало...
— Полагаешь, так будет лучше? — усомнился великий маршал.
— Да, так точно, мне кажется, грандиссимохалле, — угодливо улыбнулся великий мастер кисти Грег Рикио. — По-моему, уши следует оставить на месте, поскольку лицо ограничено ими, а само лицо мы переделаем, улучшим — в смысле ракурса — и добьемся исключительной впечатляемости; из одной глазницы у нас будет торчать, например, средний палец руки, грандиссимохалле, а в другую воткнем большой палец ноги, что внесет изысканную диспропорцию, а ненарушенная боковая пропорция, в данном случае в виде ушей, еще более подчеркнет несуразность лица. Было б желательно отрезать, изъять и губы — оскаленные зубы, естественно, произведут желаемый эффект, грандиссимохалле, поскольку вызовут определенную ассоциацию.
«Талантлив, мерзавец», — мелькнуло у маршала Бетанкура.
— Прошу простить, но позвольте высказать еще одно соображение, если разрешите... Можно?
— Валяй.
— Зря отрубили голову до конца; повиснув на коже, она производила б неизгладимое впечатление, это можно исправить, правда; пришить ее в одном месте, а если соблаговолите, густо обмотаем кишками и прикрепим к торсу, поистине будет потрясающе, великолепно, грандиссимохалле.
— Согласен.
Не выносил вида трупа Грег Рикио — чувствителен был, экспериментировал на манекене.
— И еще одно, грандиссимохалле. Мне представляется, что через проклятую каатингу труп надо перебросить в мешке, иначе издали увидят исковерканное тело и свыкнутся с его видом, пока дойдут и подберут — пропадет элемент внезапности, а это плохо, — раболепно рассуждал Грег Рикио, склонившись над манекеном, с двумя делами управлялся одновременно — высокоодаренным считался. — А если в мешке будет, ошалеют от неожиданности, когда развяжут, и мы добьемся поставленной цели. И эту линию следовало бы видоизменить... Вот так... И там, и еще вот тут...
Разогнул Грег Рикио занемевшую спину — передохнуть; весьма удовлетворенный, безмерно довольный собой, окинул взглядом проделанную работу:
— Уродливый он, верно, грандиссимохалле?
Старый Сантос у каатинги натолкнулся на мешок, угрюмо заглянул в него — и, не будь в нем пастушеской двууголки, возможно, и не сообразил бы ничего. Потрясенный увиденным, бережно взвалил на спину ношу, понес в Канудос. В немом ожидании обступили люди Сантоса. И без того всегда хмурое, потемневшее сейчас от гнева лицо его не сулило ничего радостного, а он осторожно опустил мешок на землю, высвободил из него содержимое и отвернулся. Леденящая тишина наступила в Канудосе, дети попрятались за взрослыми, подавленно молчали мужчины, невыносимая скорбь разрывала душу, с жалостью взирали они на останки вакейро, — откуда было им знать, как погиб Мануэло!.. Широким кругом обступили канудосцы убитого, лишь один Зе оставался дома — не выходил, избегал он света; но гнетущая, нестерпимая тишина подсказала все, посерел Зе. Выбрался из круга Старый Сантос, пошел за лопатой, киркой. Окаменела, не дышала Мануэла, только из прикушенной губы текла кровь. Никто не причитал, никто не оплакивал вакейро. Позже, ночью, наедине с собой они отвели душу слезами, по всему Канудосу разносились приглушенные звуки. А в этот час стояли безмолвно, — просчитался маршал Бетанкур; содрогаясь от горя и ужаса, канудосцы, жившие в ожидании борьбы и смерти, сейчас, как ни странно, словно утешились — хотя бы вот Рохас, он думал: «Подумаешь, если умру... такого истерзали, загубили в муках, а кто я, что я рядом с Мануэло!» «К тому ж, — будто продолжал мысль Рохаса Иносенсио,— в бою умирать наверняка легче... Погодите ж, мерзавцы, покажу я вам...» Перестарался Эдмондо Бетанкур, не рассчитал — из каморского опыта исходил, не знал, с какими людьми столкнется, ему непонятными, неведомыми, не представлял себе их и не мог представить. И намека на страх не было в душах канудосцев; скорбеть, конечно, все скорбели, тяжело, невыносимо, но сильнее всех страдал все же Жоао Абадо — не признавал веселого зятя, по-особому красивого, ладного, сторонился его, а теперь глаз отвести не мог с изуродованного так бесчеловечно... Не выдержал, подошел Жоао поближе, горестно покачал головой и наклонился, как-то нараспев проговорил: «Эх, Мануэло Коста, эх, Мануэээло!..» — с силой хлопнув себя по бедру. И вышел из круга, уронив голову. Следом Сенобио Льоса подошел к телу и тоже ударил себя по бедру, угрюмо протянул: «Мануэло Коста, Мануээллоо...» И так один за другим все мужчины попрощались с изувеченным мертвым вакейро, кроме уткнувшего лицо в сено Зе Морейры. И когда все отошли, Мендес Масиэл, не дрогнув душой, неторопливо вытащил из глазниц Мануэло воткнутые в них пальцы, размотал кишки и, придав телу хоть немного пристойный вид, положил покойнику на грудь двууголку, а могила давно была вырыта Старым Сантосом. Бережно опустили в нее Мануэло, засыпали землю горстями — так, горстями, какой легкой была земля канудосская, вынутая из глубины впервые!..
Эх, Мануэло Коста, Мануэээло...
А на подступах к каатинге, в укрытии, генерал Хорхе со своим особым корпусом ждал наступления ночной темноты. «Ух, как сильно светит, шлюха! — выбранился генерал, имея в виду луну. — Уберется наконец или нет!» — не терпелось генералу осуществить маневр, разработанный по указанию самого маршала. Ни рядовые, ни офицеры не знали о предстоящей операции, и, когда воцарилась-таки желанная тьма, генерал Хорхе вызвал к себе сотню метких стрелков, восемь самых крепких, дюжих солдат и посвятил их в суть тайного маневра: «Слушайте внимательно. Не зря тренировал я вас, не зря обучал перебрасывать себя через высокую ограду и перекидывать маты. Молча поползете к каатинге, и чтоб ни звука, даже если родные встанут из могил на пути! Там, за каатингой, возможно, дозорные у этих сволочей, прислушайтесь хорошенько, если все будет тихо — перекинете через каатингу сначала эти мягкие маты, да так, чтоб попадали друг на друга, а следом одного за другим солдат перебросьте вместе с их ружьями. — Генерал Хорхе вертел головой, обращаясь то к дюжей восьмерке, которой надлежало перекидывать, то к солдатам, которых следовало перекинуть. — Не вздумайте ружья отдельно кидать — угодите своим в башку, а это во вред нам же — вы очень нужны сейчас матери-Каморе. Не бойтесь падать — упадете на мягкий мат, но на всякий случай пусть перебрасываемые заткнут себе рты белым клубком, чтоб не завопить, если сломают руку или ногу; потом перекинете клубок назад в знак того, что все в порядке, и сползете с мата — освободите его, дадите приматиться следующему за вами. Не забывайте, что враг может таиться поблизости, храните молчание, каатингу надо преодолеть бесшумно. Когда всех вас перекинут через каатингу, направитесь к мерзкому незаконному городу, окружите его и притаитесь в засаде — найдутся деревья на пригорках; а утром, когда они начнут выползать из своих лачуг, вы возьмете их на прицел — и, уверен, не ударите лицом в грязь, друзья, вы в полной мере используете позиционное преимущество и элемент внезапности, иначе глотки перережу! Отправьте к праотцам пяток поганых голодранцев — остальные носа не посмеют высунуть наружу, тем временем, часа через три, и весь корпус подойдет к занятой вами позиции, подвезет калорийный провиант, и мы мощной атакой в момент разнесем их поганый город. До подхода корпуса предлагайте им мир, уверяйте, что простите, гарантируйте жизнь; если поверят и выйдут к вам с поднятыми руками, женщин и детей не трогайте — их жагунсо подбросим; а если попадутся смазливые женщины, припрячьте отдельно — распределят их потом как надо. Итак — вперед, слава великому маршалу...»
И хотя переброшенные солдаты с честью выполнили начальную часть операции, проку от этого не было, поскольку на той стороне каатинги стоял с мачете в руках мрачно насупленный Пруденсио. Первого солдата, слетевшего на мат, он не сразу прикончил — посмотрел, что тот будет делать. По-кошачьи остроглазый Пруденсио отлично различал все в темноте, и, когда каморец, вытащив изо рта клубок, перебросил обратно, вакейро во мгновенье зажал ему рукой рот, нос и всадил в глотку нож, а второго солдата уже в воздухе полоснул ножом и сам вытащил из его искаженного рта клубок и с омерзением, двумя пальцами, швырнул назад, потом третий затрепыхался в воздухе под его мачете. И приладился он, как по маслу пошло, а когда очень уставал, передыхал, растянувшись на земле. Под утро восемь дюжих перекидщиков, отправив за каатингу всю сотню отборных стрелков, послали сообщить генералу об успешном завершении операции, а вскоре рассвело, и хоть с трудом, да проникнув взглядом через заросли, остолбенели — отборные, специально обученные, откормленные стрелки валялись друг на друге с перерезанными глотками... И прежде чем довольный своей удачей генерал Хорхе браво приблизился к каатинге и узнал о прискорбной участи своих славных стрелков, в плечо ему угодила единственная пуля, посланная через каатингу. Корпус откликнулся залпом и поспешил отступить в ближайший лес, три скорохода помчались в Камору, а чуть позже вслед за ними потащилась небольшая повозка с перевязанным генералом Хорхе.
Зе, по-прежнему лежавший уткнув лицо в сено, недовольно присел — в комнату смущенно вошли гости: Иносенсио и Рохас. «Как хорошо, что вы пришли, — обрадовалась им Мариам, исподтишка глянув на отвернувшегося мужа. — Присядьте, я молоко вам вскипячу». Было раннее утро. Зе мрачно, упрямо не оборачивал головы, Иносенсио нелепо прямо сидел на низенькой треноге, Рохас стоял, неловко ежась, переминаясь с ноги на ногу, не зная, куда деть руки. «Да-а...» — завел было разговор Иносенсио, но и сам почувствовал — нескладно начал, и умолк. Неприветливо молчал Зе, докучаемый гостями хозяин дома, — свое тяготило горе и отвращало ото всех. Мариам во дворе подкладывала хворост в очаг, трепетно вился дым, в клочья разрываемый порывами ветерка; в комнате подавленно молчали, наконец Иносенсио вспомнил и молвил: «Здравствуй, Зе». — «Здравствуй», — не обернул головы Зе. «Здравствуй», — сказал погодя и Рохас. «Вышел бы из дома, — тихо начал Иносенсио, — поработал бы со всеми...» — «Нет», — оборвал Зе. И снова замолчали. Иносенсио радостно обнаружил на колене пятнышко и стал счищать его, тер ладонью чуть не до дырки... Не выдержал, встал, раздраженный молчанием: «Ладно, будь здоров, Зе». — «Всего...» — «Будь здоров, Зе...» — пробормотал и Рохас, и оба вышли. «Куда спешите, — заволновалась Мариам, — вон кипит уже молоко». — «Спасибо, только что пили», — вежливо отказался Иносенсио, зло подумав: «Еще чего, молоко пить...» — а когда отошли подальше, упрекнул Рохаса, хотя сам надумал навестить Зе, а тот лишь согласился пойти с ним: «И чего тащил к нему, сидел бы себе дома...» — но безответный Рохас только плечами передернул.
А Зе снова уткнулся лицом в сено, ныла обгоревшая душа — как сбросил он плечом руку Мануэло...
Ненавистно озирал Пруденсио трупы каморцев, не отвел еще душу, не утолил жажду мщения, хотя самого генерала подбил. Возле уха прожужжали пули — он и бровью не повел... Нет, не насладился торопливой расправой в ночной темноте, рвался причинить им что-нибудь похуже, пострашней, а что — не знал... Перед глазами возникло поруганное, изувеченное тело Мануэло Косты, представились братья: наверно, покорно стояли там, в сертанах, под занесенным каморским ножом, и кровь бросилась в голову: «Ух, все ваше отродье... Духа вашего не оставлю!..» — и Пруденсио исступленно схватил за ноги один труп, поволок к каатинге. Отяжелевший труп головой бороздил песок, и, подняв его, он швырнул в заросли — набросились изголодавшиеся ветки, закогтили труп, запустили в него шипы, в один миг истерзали, искромсали, обсосали до костей, поглощая, и залихорадило соседние кусты; раздразненные, нетерпеливо, жадно тянулись они к телам каморцев тонкими закрученными ветками-щупальцами. Жуткое было зрелище, и дрогнул, заколебался на какой-то миг Пруденсио — уронил руки, что-то сковало его, похожее на сожаление, но вспомнил Мануэло, вспомнил братьев и разозлился на себя, глянул на трупы: «А их чего жалеть!...» — и злорадно поволок к каатинге еще один труп, издали ублажая кусты, ликующе шепча: «Всласть накормлю вас, каждый ваш корешок... Всем достанется, не бойтесь! Нате... Держи... На и тебе...» — и кидал в заросли один труп за другим. Люто, во всю высоту поднялись свирепые кусты, голодные, жаждавшие человечьей плоти, каждой колючей заостренной веткой тянулись к своей доле и, получив ее, пригибались к земле, извиваясь змеей, беспощадно жестокие ветки запускали когти в трупы каморцев, сдирали с черепа кожу, терзали щеки, остервенело разрывали тело в клочья, безудержно стремились к сердцу, печени, к нутру и жадно, смачно, неистово всасывали, впитывали еще теплую кровь, плоть, и Пруденсио в неутолимой ярости подбрасывал и подбрасывал им страшное угощение, и наелась каатинга, напиталась каморцами; сухощавые змеисто тонкие стебли набухли, набрякли и, лениво сплетаясь, полегли на земле; объелись кусты, пресытились от корней до острого кончика веток, отяжелели и обленились — не тянуло больше высасывать кровь, обгладывать кости — и, налившись кровавым цветом, сонно потягивали ветки, нехотя щупали осоловелыми когтями еще пригодные останки, а там, в Канудосе, схватился за горло Мендес Масиэл, побледнел смертельно и, разом лишенный сил, как подбитый, опустился на земляной пол. «Вам плохо, конселейро? — всполошился Жоао Абадо. — Воды, Грегорио, скорей!» — «Не надо, — покачал опущенной головой Мендес Масиэл. — Все ли тут? В Канудосе...» — «Вроде бы все, конселейро». — «Пруденсио куда-то ушел вчера вечером, кажется, к каатинге...» — сказал Грегорио. «Да, пожалуй, он один и мог поделать со мной такое, — с горечью промолвил Мендес Масиэл, тщетно пытаясь встать. — Выведите меня на улицу. Быстро созовите народ...» Гулко зарокотал барабан Грегорио Пачеко, конселейро поддерживали с двух сторон и повели к выходу. Весь Канудос собрался, барабан смолк, люди в тревоге ждали слов конселейро. «Мужайтесь, братья, — тихо проговорил он, воздев голову. — Не падайте духом, крепитесь, братья, — каатинга, опора наша, полегла».
В ужасе взирал Пруденсио на переродившуюся каатингу, куда девались беспощадно суровые кусты, грозно возносившие ветки, — переевшая, распухшая, каатинга дремотно поникла, полегла, гибла, что ли, не в силах подняться, и зря кидал ей оставшиеся трупы Пруденсио — с омерзением отползала от падали опившаяся крови каатинга.
А тщетно алкавший крови маршал Бетанкур, кусая ногти, повернулся к подручным спиной, и подстегнутый им полковник Сезар измывался, издевался над генералом Хорхе, бессильно присевшим на носилках, сконфуженно уронившим голову. «Да, мой славный, умный генерал, ни от кого не жди столько вреда, сколько от своей трухлявой дурацкой башки, — разъяснял полковник причину провала проведенной корпусом операции. И распалился:
— Как допустил, болван, как позволил так глупо, так по-идиотски уко... — осекся, постеснялся маршала, — убить столько стрелков — отборных стрелков, спрашиваю тебя! Не мог прибегнуть к элементарному средству, недоносок — подержал бы дня два в темноте одного солдата и повел бы ночью к каатинге — все б насквозь увидел!
— Слушайте, братья, — Мендес Масиэл устало обвел канудосцев взглядом. — Немного скажу вам, иссякают силы. Что ж, недолго мы жили, но жили настоящей жизнью, а теперь решайте: встретите врага здесь и погибнете в бою или укроетесь, разбредетесь по лесу на заречной стороне, дадите им устроить на вас облаву? Что предпочитаете?
— Защищать город, конселейро! — выкрикнул Рохас, покраснев смущенно.
И дон Диего подоспел ему на помощь:
— Само собой ясно. В лесу постепенно всех переловят, всласть поистязают, искромсают, а в битве их ждет куда более легкая гибель, чем смерть Мануэло. Что и говорить, конселейро, они предпочитают защищать свой город, Канудос.
Не понравилось Жоао Абадо, что дон Диего не причислил себя к канудосцам, и многозначительно посмотрел на конселейро, но тот не обратил внимания, тихо продолжал:
— Ступите три шага вперед, кто хочет защищать город.
От мала до велика все ступили три шага, вместе с другими — и Доменико... И все обернулись — медленно подходил Зе, но он стал в стороне.
Сочувствовал Мендес Масиэл великому вакейро, сломленному, поднял голову, окинул его взглядом и что-то решил, и даже по измученному лицу было видно — доволен был своим решением.
— Не будем терять времени. Нас одолеют, их много, но не дадим им захватить женщин, детей. Срубите большие деревья, свяжем плоты и спустим на воду, когда стемнеет; к утру высадитесь на той стороне, а чтоб не напали на след, плоты пусть плывут дальше, река вынесет их к океану, сами заберетесь в лес, поглубже, пусть ищут — не найдут. Кто хорошо владеет топором, сделайте шаг вперед.
Все ступили на шаг.
— Хватит десяти человек, — конселейро слабо улыбнулся. — Остальных другая работа ждет.
— Деревья я один срублю. — Старый Сантос угрюмо вышел вперед. — Другие пусть очищают стволы, вяжут плоты.
— Один справишься? Много нужно плотов...
— Не беспокойтесь, конселейро.
— Хорошо. А ты, Грегорио, стань рядом и погромче бей в барабан, заглушай стук топора, не то смекнут, что мы задумали, и перекроют реку.
Старый Сантос поспешил к лесу, на ходу оттачивая топор, следом за ним зашагал с барабаном Грегорио.
— Остальные мужчины отправятся к каатинге. Каморцы не сразу решатся перейти через каатингу, но мешкать нельзя. Будете ждать их в засаде, а ты, Зе, иди к себе и обдумай все хорошо, никто не винит тебя, никто ни в чем не упрекает. Но раз ты такой мнительный, сам должен найти способ успокоить себя — выход всегда находится.
Донеслись мощные удары топора, и сразу же загремел барабан.
— Прежде чем разойтись, братья, скажу вам еще несколько слов, — Мендес Масиэл обвел всех взглядом. — Не считайте, что в плохое время родились, несчастливое. Кто знает, возможно, и в самом деле золотым был золотой век, о котором в сказках сказывается, но такое ли уж счастье все время на лужайке полеживать да на свирели наигрывать под плеск ручья — врагу не пожелаю этого! В счастливейшее время родились и жили все вы, братья, поднялись из грязи, возвысились над скверной — это ли не счастье, и оно дано было вам! А теперь идите, не мне учить вас сражаться, но если враг не покажется, возвращайтесь, простимся друг с другом.
В роще, тяжко шелестя, полегло первое дерево.
— Мы победим, конселейро, увидите, победим! — воскликнул Жоао Абадо. — Каждый из нас сильней оравы каморцев, не сомневайтесь, одолеем их, и ружья есть у нас, и патроны, непременно победим, конселейро.
Но Мендес Масиэл пробормотал на это совсем непонятное:
— Не дай бог...
— Добрая весть, великий маршал, пташка на хвосте принесла, — в приемную маршала влетел сияющий полковник Сезар. — При нем сообщить?
— Нет, убери его.
Разруганного, расхаянного генерала живо вынесли вон.
— Каатинга полегла, грандиссимохалле, свободен путь!
— Что?!
— Гонец прискакал.
— Прекрасно... Прекрасно, мой полковник! — возликовал маршал, лихорадочно потирая руки. — Как же это случилось?..
— С той стороны кто-то, какой-то там... закидал каатингу трупами наших дорогих незабвенных героев. Она объелась, отяжелела и полегла вся, ходи по ней сколько хочешь, проходи куда хочешь..
— А этого.... не схватили? Не догнали?
— Да он сам, грандиссимохалле, как полоумный бросился на нашу сторону, вопил, орал, и сначала подумав что он ради нас старался, что он нашей ориентации, а мерзавец налетел на первого же солдата и намертво впился в него зубами — так и не оторвали, как ни колотили прикладами.
— Убили?
— Да... Так точно!
Расстроился маршал Бетанкур, досадуя на себя, хотя редко бывал недоволен собой: «Как же я сам не додумался подбросить каатинге людей... Чего бы проще!»—и, боясь опять дать маху в спешке, заходил, обдумывая положение.
— Гонец не проболтался о новости — по пути или здесь?
— Нет, грандиссимохалле.
— Все равно немедленно заточить. В корпус передайте приказ: пока ни шагу дальше. Большой урон нанесли нам эти потаскуны, мой полковник, огромный, однако и из этого тарарама надо извлечь выгоду. Поэтому не мешкая, пока светло, перевезите генерала Хорхе домой, пронесите по улицам в открытых носилках, пусть весь город узнает о его ранении, люди решат, что дела наши плохи, и все недовольные поднимут голову, считая, что настал их час, повылезут из углов. Раскинешь по городу весь свой офицерский состав — пусть смотрят во все глаза, слушают во все уши, представишь список недовольных мной. Сровняем с землей этот поганый городишко и возьмемся за Камору — очистим от сомнительных элементов!
— Хвалить мне вас разве достоин я, великий маршал... — Полковничье сердце взволнованно подскакивало, и несуразная получилась фраза. — Но вы гений, и как же удержаться, как не высказать это, грандиссимохалле...
— И Каэтано пусть возвестит иначе, чем обычно: «Такой-то час вечера и не так уж все гениально».
— А если не посмеет...
— На кой тогда у меня ты?
— Слушаюсь, обязательно прокричит, грандиссимохалле.
— Сам ты принял какие-либо меры?
— Попробовал кое-что, — без особых результатов. — Полковник Сезар смутился.
— Что именно?.. Слушаю.
— Решил выявить недовольных — готовил вам приятный сюрприз, грандиссимохалле, но поскольку моих людей быстро распознают даже бородато-усато-парикастыми, я запустил в народ незнакомый ему кадр — нарядил генерала-красавчика женщиной, соорудили ему бюст из шерсти, другие места округлять не пришлось, и отправил в ночное заведение... Но оплошал.
— Почему?
— Перестарался, чересчур соблазнительно нарядил, и походке обучил слишком вызывающей, и кожа у него очень нежная — розовая, грандиссимохалле... Переборщил, словом. Сами понимаете, с красивой бабой не о политике говорят.
— О чем же?!
— Исщипали всего.
Помрачнел великий маршал, но увлеченный рассказом полковник не заметил этого, и еще больше насупился Эдмондо Бетанкур, грубо спросил:
— Итак, ясно задание?
— Да, конечно, — оживленно, развязно ответил Сезар.
— Что-то развеселился ты, мой Федерико, — маршал гневно сузил глаза. — От безделья бывает это, и, между прочим, в том, что полегла каатинга, никакой твоей заслуги нет.
— Да... — потемнел развеселившийся полковник, опустил голову. — Вы правы. Так точно, разумеется. Правду соизволили заметить, гранд...
— Сам и поведешь корпус. Ступай.
Солнце еще светило, когда сволокли деревья к реке и связали плоты. Во множестве срубил их Сантос, и не стихал барабан Грегорио Пачеко, пока Сантос не утер и взмокший лоб. Доменико устало опустился на пень, в ушах все стучал топор и грохотал барабан, все тело ныло, но он был доволен, потянулся, хоть и через силу, и увидел возвращавшихся в Канудос вакейро. Опередив всех, Жоао Абадо спешил к конселейро, страшно возбужденный.
— Говорил же я, конселейро... —Он задыхался, глотал слова. — Говорил же, нечего принимать... потому как... прощелыга расфуфыренный... На кой он нам был...
— В чем он провинился? — тихо спросил конселейро, озирая вернувшихся — не было среди них дона Диего.
— А в том. Ненадежный он, думаю, и посадил его в засаду поближе к себе — следить за каатингой. Прошло время, обернулся вдруг, зашипел: «Тсс», — тише, дескать, взволнованный был, паршивец. Я подумал, может, каморца приметил, а он еще поманил меня... Подполз к нему кое-как, тихо, чтоб не шуметь, а он: «Как дела, Жоао, как себя чувствуете?..» Шут гороховый... Никакого каморца, понятно, не было... Злость меня взяла, конселейро, отошел я подальше, видеть его тошно было, а когда мы стали возвращаться, исчез он, сгинул! Изменник, продажная шкура, трус!.. На кой был нужен, конселейро, чужак, спесивец...
— Успокойся, Жоао, каждый сам знает, что ему делать.
И остальные вакейро подошли к присевшему под высоким деревом конселейро. Вскоре весь город был там. Зе по-прежнему стоял поодаль от других. Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса бережно помогли конселейро встать, обхватили руками за спину, подставили плечи. Мендес Масиэл собрался с силами и твердо заговорил ослабшим голосом, предзакатный был час, когда притихает все, примолкает, и каждое слово слышалось ясно:
— Братья, надо решить еще одно дело — двоим из вас придется вывезти женщин и детей.
Удивились канудосцы — что тут было решать!
— И остаться с ними навсегда.
И тут все отвернули лица, чтоб не встретиться взглядом с конселейро, один Доменико не уразумел сути, и конселейро пояснил:
— Понимаю, никто не решается оставить обреченный город, но сильная, твердая рука нужна направлять плот, женщинам не под силу, а кроме того — не вырастить наших детей без мужчин, кто обучит ездить верхом, охотиться и всяким иным делам...
Никто не повернул головы, и Зе, почувствовав взгляд конселейро в затылок, резко обернулся. Как напряженно скрестились их взоры — конселейро и первого среди вакейро... Как разговаривали глазами! И Мендес Масиэл кивнул слегка — договорились они о чем-то, и Зе просветлел на миг, расправил плечи, ясно знал теперь, что делать дальше, до конца своих дней. Обретал себя Зе, врожденная гордость была во всем облике, но внезапно понуро склонил голову, принял нарочито горестный вид.
— Бросать жребий нет времени, — сказал Мендес Масиэл. — Плоты надо спустить нынче вечером, ночью или днем надо ждать каморцев. Кто отправится?..
— Я. Я вывезу их, конселейро.
Все головы повернулись к Зе — сам, по своей воле оставляет город! Кровь ударила Зе в лицо, но он упрямо продолжал:
— Два человека нужны, да?
— Да, два.
— Рохаса возьму с собой.
— Очень хорошо.
— Когда отправиться? — Прежний энергичный Зе был перед всеми. Он не обращал внимания на осуждающие взгляды.
— Как только стемнеет.
— Понимаю, конселейро. Сложное и почетное это дело, и лучше меня никто не вырастит мальчиков, так, конселейро ?
— Да.
— Именно поэтому я отправлюсь с ними.
Покоробило канудосцев от его слов, не понравилось решение Зе беззаботно оставить город перед неизбежным сражением... Даже Мариам растерялась.
— Я-то чем провинился перед вами, конселейро? — Голос Рохаса дрожал, и, волнуясь, он впервые произнес длинную фразу: — Чем я хуже других, по-вашему? Трудиться не умею или с врагом биться? Раны у меня давно зажили, и, в отличие от кое-кого, ни жены у меня, ни детей, чтоб увязаться за ними.
— Ты отправишься со мной. — Зе побледнел, но отшутился: — Чем я хуже тебя? Тем, что ран не имел? И я мог их получить, и если отправлюсь с женщинами...
Но Рохас презрительно, безжалостно бросил:
— У тебя дареная жизнь...
Рука рванулась к мачете, но Зе сдержал себя.
— Не все обстоит так, как тебе представляется, Рохас, — тихо проговорил Мендес Масиэл, еле давалось каждое слово. — Очень вероятно, что каморцы нападут на вас в пути, и, как знать, не тебя ли ждет самая жестокая схватка...
— Я в Канудосе хочу погибнуть.
— Стыдись, Рохас...
Пастух смущенно опустил голову.
Вечерело, сонные куры забирались на низкорослые деревья.
— Птиц заберите с собой. И на новом месте пусть петух будит вас на заре, — конселейро слабо улыбнулся. — Весь скот увезите и десяток лошадей... на двух плотах разместятся. А теперь присядем, помолчим... так принято перед разлукой... попрощаемся, когда стемнеет, кто как захочет...
До наступления темноты избегали смотреть на матерей, жен, детей, сидели удрученные, а когда встали, в сгустившихся сумерках ясно было видно — окаменели люди душой... А потом совсем стемнело, и, казалось, все пришло в движение; казалось, люди утешали друг друга, плакали, причитали, затаив дыхание, обнимали близких, вбирая в себя знакомое родное тепло, нежно, бережно гладили притихших детей по головке прохладными заскорузлыми, как кора, руками, целовали в лоб, кто-то тайком осушал слезы; смешалось все в кромешной тьме, люди будто ласкали друг друга, и те, что оставались, с надеждой опускали руку на плечо соседа, с верой смотрели на сограждан, притихшая река не перекрывала шороха шагов, движения, печаль и ласка проникли в души, и если кто-то задевал ненароком другого, улыбался ему виновато — так казалось Доменико, в самом деле казалось так в сплошной темноте.
...Ничего похожего не происходило, недвижно стояли люди, безмолвно.
Удалились плоты, и все обернулись к конселейро, посветили лучиной в лицо — не дышал конселейро.
Опустили головы, поникли понуро — дети, матери, жены реке беззащитно доверены были и, наверно, навеки потеряны. Дон Диего, и странный, и чуждый, предал всех, скрылся позорно, исчез... Зе Морейра, первый вакейро, им примером служивший недавно, умом и десницей опорою бывший, совсем изменился, уклонился от битвы... И каатинга, надежда, защита былая, бессильно лежала... Мануэло, веселый вакейро, замучен был в пытках... И другой настоящий вакейро, безответный Рохас, трудяга, против воли покинул их город... А воплощенье их единенья, укреплявший словом их дух, конселейро, их вера, не дышал уже более. Лежал на родной земле Канудоса, обратив лицо к небу.
Поздно уразумел полковник Сезар, что не следовало ясным белым днем вести корпус за каатингу. Уверен был, что численным превосходством и отличным вооружением повергнет канудосцев в страх, что ему тут же выдадут главарей за обещание сохранить жизнь остальным, и сдадутся, побросают оружие к его стопам. Да только кто дал вести переговоры! Едва корпус перебрался через полегшие заросли и двинулся бравым маршем к неведомому Канудосу, как дула укрывшихся за пригорками канудосцев холодно нацелились на пришельцев, и что с того, что негодные были ружья, устаревшие, — пуля, миновав того, в кого целились, все равно попадала в кого-либо еще: плотно сомкнув ряды, шли каморцы. И рассыпался корпус — без всякого приказа разбежались храбрецы, укрылись за редкими деревьями, кинулись на землю, притаились и, с опаской поднимая голову, устремляли к пригорку по-ящерьи застывший взгляд. Признаем, не очень трусили — если пуля свистела рядом, утыкали голову в землю. Потом навалилась тишина, и, забыв об осторожности, привстали, с интересом озираясь по сторонам, нетерпеливо ждали ночи, все надежды возлагая на ночь, не ведая, что и канудосцы надеялись на ночь; изредка то над одним пригорком, то над другим показывалась пастушья двууголка, и на нее направлялись ружейные дула. Незаметно вошли во вкус безответной стрельбы, не ломая головы над тем, почему канудосцы не стреляют, но об осторожности не забывали, старательно прятались за неподвижно стоявшими, специально обученными лошадьми, пригнанными из арьергарда, и внезапно тишину прорезал топот — по взгорьям промчались канудосцы и скрылись из глаз. Полковник проворно вскочил и, приказав корпусу следовать за ним, понесся вслед за пастухами. Быстроногий конь его все больше отрывался от корпуса, настигая отстававших канудосцев, и полковник осадил коня, — нет, не из страха, просто глупо было одному вступать в схватку с целым отрядом. Дождавшись корпуса, полковник строго, деловито потребовал от офицеров короткого рапорта о потерях, — потери были невелики. Затем приказал медбратьям — одетым санитарами солдатам из карательного войска — остаться при раненых: по указанию маршала, во избежание возрождения каатинги, ей время от времени должны были подкидывать нарушителей дисциплины и раненых. К вечеру достигли леса, и корпус сделал привал для ужина, но оказалось, исчезли повозки с провиантом, а посланные на поиски назад не вернулись — во мраке их встретил , зато в дальнем лесу объелись шакалы: вакейро, перехватившие повозки, погнушались притронуться к снеди врага, только Сантос, в непонятной охотничьей страсти, выпросил у них барашка — маленькую тварь, всем желудком обожаемую полковником. А привыкший к изысканным яствам Сезар, целый день не евший, не пивший, сейчас в лесу был бы рад и черствому хлебу — сводило кишки. Злой расхаживал он среди офицеров, швыряя замечание за замечанием; несколько глотков нежножгучей жидкости только распалили аппетит — сердито заурчал желудок, а тут еще наступил в темноте на чью-то голову, оказалось — лейтенанта, беспечно спавшего на земле, чуть не подскочил полковник от его вопля и, взбешенный, вмиг разжаловал в солдаты за сон в неурочное время. В конце концов и сам улегся спать, расставив часовых. И хотя лег, хотя закрыл глаза бедный полковник, сон не шел, терзал его голод, так и лезли в глаза желанные яства — вот филе с дивно хрустящим луком, вот тушеная печень, а варенный в молоке теленок — из чрева матери прямо, ах! И задремал блаженно полковник, и привиделось — о, какое было видение, сладкие слюнки растекались по подбородку: черный хлеб с тонко размазанным свиным салом густо, щедро присыпанный красными зернами икры, — о, изысканный был бутерброд, редчайший, совместивший несовместимое — дразнящую примитивность шершаво черного хлеба, липучую нежность мерзко жирного сала, а главное, неуловимую горькость слюноточивых икринок — как желанно лопались они на языке, на щекотно зудящем нёбе, ах! Полковник стремительно привстал, огляделся, но темно было очень, а как могло быть иначе — лес дремучий, ночь безлунная; но слух полковника уловил неуловимо слабенькое блеянье барашка. «Неужели почудилось?» — прислушался напряженно, и снова проблеял барашек, и сорвался с места полковник — растравлен был своим аппетитным видением, голод зверем рычал в нем, не давал осознать, где он, что с ним, и вышиб из его головы корпус, да что корпус — женщин не помнил; но тьма наводила все же на неприятные мысли — непривычен был к мраку Сезар. И взбодрил себя коньяком из фляги — воспламенела душа... И бодро двинулся на желанный звук, снова и снова дразнивший слух; пробирался чуть боком, выставив ухо, не ощущая, как задевали листья лицо, как налипала паучья сеть, но впереди ждала сеть пострашней — на низком суку с топором за поясом сидел Старый Сантос и, тыча острой палкой в привязанного барашка, заставлял его блеять. Издали приметил Сантос человека, хищно вытянувшего вперед голову, — нет, не Масимо был, но на плечах его поблескивали эполеты, и Старый Сантос надежно уперся ступнями в нижнюю ветку, затаился и снова кольнул барашка. Полковник обрадованно сделал еще шаг на своем последнем пути; дрожа от нетерпенья, лихорадочно шаря руками, приближался он к дереву Сантоса — бедный полковник, мало ел в своей жизни, мало пил, ублажая утробу, или мало ходил? — чего же хотел, куда шел, злополучный, куда шел ты, злосчастный полковник, злосчастный, злосчастный, но, увы, не до размышлений было Сезару — барашек манил, изнывала душа, нежного мяса барашка желала, изголодался полковник, алкал, и, как обычно, важно было сейчас усладить себя, а прежние яства — к черту, и, довольный, воскликнул безмолвно: «Попался, малыш мой!» — и не знал, не чуял, что это самое блеянье заведет его в сети, что в засаде огонь полыхает, высоко полыхает беспощадное пламя, и, вытянув руку, пробирался он дальше и отлично знал, что делать с барашком, — крепко ухватит рукой за головку, нежно откинет назад и ласково, бережно полоснет по шее ножом и тут же ловко сдерет с него шкурку, освежует умело... Словом, знал он, что делать с барашком, и уже зацепил его взглядом, тускло серевшего в темноте, — раз-два, и вот уже возле добычи, но, увы, не успел наклониться — перегнулся Старый Сантос, подхватил за ворот, приподнял, как щенка, — от неожиданности Сезар даже ноги поджал, разом обмяк, и, пока он болтался беспомощно в воздухе, Сантос выдернул топор из-за пояса, сбоку глянул на добычу, ошалело-моляще вскинувшую глаза, и коротко, сильно взмахнул топором... С омерзением разжал потом пальцы.
Все было просто — жил-был на свете, а может, и нет, бравый, мишурный полковник Сезар.
Великий маршал, терзаясь подозрением, поглаживал свою баловницу, блаженно млевшую кошку Аруфу — запаздывал что-то вестник победы...
До рассвета шла упорная, беспощадно жестокая охота мрачных, хмурых канудосцев на ошалелых каморцев. За деревья пытались укрыться солдаты, непривычные к тьме, но за каждым из них поджидал воплощением рока — вакейро, стиснув зубы, угрюмо, с наготове. Нет, не уйти было от канудосцев — если не всем, то большинству: тихо крался каморец, таился, был уверен — спасется, и нежданно — острым ножом снизу в бок... забирался на дерево, думал, укрылся, а с верхнего сука вонзался в спину клинок, выкованный рукой Сенобио... припадал к стволу, а копье пригвождало к неспасшему дереву... другой, обезумев, бежал от жуткой участи собрата и, на миг обернувшись назад, получал в затылок удар ... в ужасе вырывался из леса и, застыв, окаменев на месте в тяжком предчувствии, угождал в петлю аркана, с жестким шуршанием волочился по земле за летящим конем; кто-то дико ругался, вопил, прося помочь или убить, — о, как вопил! — уши зажал руками Доменико, сидевший рядом с Сантосом; ни за что не сошел бы сейчас на землю — не хватало ему мужества вакейро. В эту ночь ему всюду мерещилась кровь, кровью отдавал и невыносимый запах, бивший в нос, душивший, а глухие удары все равно проникали в уши, и, даже зажмурившись, он ясно видел, как перегибался Сантос, выбрасывая вперед большой калабрийский кинжал и насаживая на него бегущего каморца, а потом ударом ноги в грудь скидывал на землю, и, невольно проскулив: «Не надо... хватит...» — очень устыдился своих слов. Крепился Доменико, заставлял себя смотреть, как убивают, истребляют, — в конце концов, и он был немного канудосцем, ну хорошо — не мог убивать, не убивал, как все другие, каморцев, но не видеть, закрывать глаза — это было уж слишком; не игрушка он, не на полку посажен — на суку сидит рядом с Сантосом... На рассвете он вместе с другими прокрался к опушке и глазам не поверил, увидев сквозь деревья корпус: треть осталась от корпуса, но каморцы все равно стояли уверенно, с ружьями наперевес и, как казалось Доменико издали, щурились, целясь в лес; как ни много перебили ночью каморцев, их все равно было в два раза больше. Но, несмотря на это, вскоре к ним подоспел на помощь корпус генерала-красавчика, а немного позже заявился генерал-добряк со своими карателями, одетыми в гражданскую форму; мало того, сам Мичинио пригнал разнузданную ораву жагунсо! Похолодел Доменико — вот, исполнил Мичинио угрозу: «Из-под земли достану, на дне морском найду», — и сковал необоримый слепой страх, ничего не видел и не слышал Доменико, а когда каморцы вскинули ружья, машинально отступил вместе со всеми в глубину леса. Немного погодя потянуло неясным горьковатым запахом дыма, запах усилился, дым окутал деревья — лес горел... И канудосцы пустились в свой город, в Канудос, и засели с ружьями в домах, у окон, ожидая каморцев, а те подступали к Канудосу, методично окружали город испытанным манером; неумолимо приближались истребительные отряды — твердым, отработанным шагом, совершая ложные маневры, и остановились на расстоянии ружейного выстрела от города. Опустилась предсумеречная тишина. Канудосцы укрепились в своих белоглиняных домах, но в этот час полного затишья природы невольная печаль охватила каждого, — как бы там ни было, а жизнь есть жизнь, дорога она. В другое время, вероятно, не угнетало бы их сознание безысходности, но в предвечерний час полного покоя и беззвучия всего и вся люди незаметно предались горестным мыслям,— да, хорош этот бескрайний благословенный мир, прекрасен, бесконечно многообразен, не надоест он и не примелькнется, но для них настал последний час... Не знали канудосцы, как развеять печаль, нагнетенную безмолвием, и проклятые каморцы не нападали, не открывали стрельбы, но внезапно разнесся резкий, кромсающий тишину топот — по берегу их реки мчал коня Зе Морейра, и как поразительно — стоя! Пролетел меж домами, мимо восхищенных канудосцев, еще не сообразивших, откуда он взялся и куда скачет, устремился прямо к каморцам, пряча за спиной два скрещенных меча, — от врага скрывал, видно. Каморцы не стреляли в него, принимали, возможно, за парламентера, а может быть, за перебежчика, — кто бы подумал, что один человек вздумает биться с целым войском, и Зе, налетев на врагов, взметнул мечи, сокрушительно, молниеносно опустил их на головы двух ближайших солдат и, раскинув чуть ноги, прыжком сел на коня, зажал его в коленях и завертел во все стороны, смерчем врезаясь в ряды каморцев, рубя и кромсая их сразу двумя мечами, не давая осознать, что произошло и как, а следившие за ним канудосцы разом поняли все: против воли спасенный от гибели, не желая жить дарованной жизнью, сам, по своей воле ушел из Канудоса, вроде бы спасаясь от неминуемой гибели, чтобы, вернувшись, самоотверженной, самозабвенной отвагой свести на нет оба спасения — дважды дарованную жизнь, а кроме того, дать понять канудосцам, что вывез детей и женщин в безопасное место, а еще — в этот скорбно тяжкий час показал, как умирает истинный канудосец: на скаку, без удержу взмахивал мечами, и как достойно и гордо сидел на покорном коне, изумляя ловкостью, храбростью даже собратьев... Недаром вы были лучшим, первым вакейро в сертанах, затерянным в глуши безвестным героем, и очень простым назывались именем — Зе... Всегда молчаливый, отрешенный, всегда печальный от мысли, что не был свободным... И, всегда сдержанный, как бесстрашно, властно кричали сейчас на каморцев, как вольно, размашисто заносили и опускали мечи, потому что сейчас, перед смертью, — были свободны, совершенно свободны, Зе!
Вера невидимой нитью соединяет людей — засевшие в своих домах канудосцы увидели, что и погибнуть можно гордо, красиво. Даже скиталец, напуганный появлением Мичинио, позабыв обо всем, не дыша смотрел, как бился Зе, великий воин, неукротимо яростный, неистово разящий, — изрешеченный пулями, умер в воздухе, слетая с коня, поразительно умер — улыбаясь, свободный! И Доменико, которого содрогало жестокое кровопролитие, теперь завороженно следил, как сражал врагов Зе, как он умер — потому что Зе Морейра, первый среди вакейро, был один из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
Кто способен был сомкнуть глаза в эту последнюю ночь, но двое особенно не находили покоя — Масимо и Старый Сантос. Оба предчувствовали неотвратимую встречу, но если Сантос прекрасно знал, кого жаждет поймать, то Масимо, преступный, грешный, отягченный грехами, терзался необъяснимым страхом и содрогался — будто острым лезвием царапали стекло... Однако проявлять страх в карательном отряде было нельзя — понизили б в чине; а Масимо не рядовым каким-нибудь был — целых семнадцать человек пребывали под его началом, и гордился им генерал-красавчик Рамос, своим статным, лощеным, холеным молодым командиром; боготворил себя Масимо, лелеял, заботился о своей внешности всячески, его красивой головой занимался искуснейший парикмахер, вызываемый на дом, тело нежил, холил — лосьонами, кремами, одеколоном, духами; речист был, мог блеснуть и словами, и крепкими зубами, обнажая в улыбке, а в часы возвышенного отдыха умел получить истинное удовольствие, слушая учеников придворного тенора Эзекиэла Луна. Жестоким был — много грехов отягчало его чисто выбритый затылок. Ни в чем не знал отказа и не отказывал себе ни в каких утехах — был ближайшим дружком зятя старейшины труппы пожилых... И вот беспокойно вертелся с боку на бок — тревожило что-то подспудно... А совсем недалеко, в хижине Сантоса, валялась колода, названная его именем — «Масимо», но в эту ночь не до колоды было Сантосу — живого, настоящего Масимо должен был изловить, но где, как... Вы ведь тут еще, мой покорный, послушный вроде бы, мой недоверчивый, настырный, — давайте последим за обоими. О, разом встали Масимо и Сантос, — это рок, судьба их, так суждено им. Сантос сунул в карман клубок шерсти, опоясался веревкой, разулся и с коротким топором в руке, пригнувшись, подобравшись, бесшумно отправился на ночную охоту, безмолвной яростью бугрились плечи его и спина... А там, на другой стороне, каратель стоял у костра, ежась от страха и света, неприятно ощущая себя освещенным в полной темноте, — топор-то ему не мерещился, но так и видел дуло, нацеленное прямо в глаз... Крался к огню Старый Сантос, весь в черном, даже седину прикрыл черным платком Мирцы. Красой и гордостью селения была Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос: был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, всегда в тени, даже нынешней силой не обладал тогда... Но Мирца относилась к тем, кто умеет предвидеть и загодя ценить, — возможно, именно за этот поступок, который совершит он этой ночью, и полюбила она Сантоса... Как улыбнулась ему тогда, в первый раз...
Упрятав голову в плечи и без того невидимый, Сантос приближался к своей жертве...
«Чего развалился... Нашел время дрыхнуть! — ни с того ни с сего накинулся Масимо на одного из семнадцати своих молодчиков. — Я отойду на минуту», — бросил Масимо, не выдержал больше предательского света костра... Укрывшийся за деревом Сантос только хотел пробежать вперед, как Масимо — тот самый Масимо! — оказался рядом; оторопело проводил его взглядом Сантос и, босой, бесшумно последовал за жертвой. Масимо сворачивал то вправо, то влево, искал место побезопасней, постоял у дерева — не залезть ли? — но передумал... Неуверенно, сбивчивым шагом побрел дальше, и тихо следовал за ним испепеленный местью Сантос... К большому дуплистому дереву направился Масимо, занес было ногу — но нет, не внушило доверия дупло... И забрался в росшие рядом кусты. Неторопливо, уверенно выпрямился Сантос, угрюмо взирал он на свою жалкую жертву... Когда же Масимо притих в зарослях, с омерзением ухватил его двумя пальцами за брючину и так, двумя пальцами, выволок из кустов важного, чванного командира целых семнадцати карателей... Масимо всхрипнул. Сантос брезгливо перевернул его на спину — ни к чему был уже клубок шерсти, лишился Масимо голоса, едва хрипел. Сантос опустился возле добычи, навалился на грудь и, упираясь в его плечи заскорузлыми ладонями, вжал в землю командирские локти своими, придавил ему согнутой ногой колени, приковал к земле. В беспросветной тьме не видел Сантос поганого лица и, ошалев от злорадства, одурев от радости, даже погладил по щеке своего погубителя — убедиться, не мерещится, не снится ли, вправду ль он у него в руках! О-о, желанный час! Сбылась мечта, сколько ночей вынашивал ее и лелеял! Одно огорчало — не различал во мраке пригвожденного к земле, не видел его вылезших от страха глаз, а как хотелось! Как хотелось упиться этим!.. Стиснул ему пальцами щеки и до боли в глазах всмотрелся в лицо, и на миг почудилось — высветилось из черноты побелевшее лицо, но тут же расплылось, растворилось во тьме, может, позеленело... Крепко вцепился Сантос рукой в мерзкое лицо, уткнулся подбородком чуть не в рот и прямо в глаза шептал, как выпустит из него кишки и за что, несколько раз упоминал Мирцу, но сына, малыша своего, — нет, не в силах был... Добычу его била мелкая дрожь, а в ушах Сантоса гудела дикая ликующая песня отмщения, горько-сладкого счастья, и, достигший цели, он тихо трепал горящими от нетерпения пальцами шевелюру своего погубителя — с ласки решил он начать немыслимые муки, уготовленные Масимо,—да, вот .так, лаская, изведет, доконает его; что там — на огне зажарить, дымом удушить, повесить! Нет, ни с кем и ни с чем не поделится своей добычей — сам, сам расправится, не торопясь, с толком, смаком, растянет наслаждение, но пальцы! — в ярости то один, то другой рвался к горлу, впивался самовольно, да так, что Сантос еле отдирал его другой рукой, — нет, нет, не придушит его в один миг, не упившись местью! И смеялся в лицо погубителю, но скудно, приберегал злорадство, чтобы под хохот добить, и фырчал, блаженно прижмурив глаза, поглаживая рукой, а другой — пришло же на ум! — щекоча, и поскуливала жертва, и бальзамом ложились жалкие звуки на опаленную душу Сантоса, и не утерпел, прямо в рот засмеялся, придавив всем телом, ласково зашептал: «Мой маленький, мой славненький, как послушно лежишь, озорник каморский, покорно как!» О, как ласкал и голубил его, даже засюсюкал, как с младенцем, — лютой лаской пытал; а когда неохотно приоткрыл наконец глаза и взглянул на него, обомлел — в трепещущем свете луны тускло зыбилось омертвелое лицо Масимо... Все, ничего он больше не стоил, и Сантос с отвращением откатился в сторону, медленно поднялся, всмотрелся в молодчика — губы его жалко кривились, он пытался что-то сказать, но не мог издать ни звука... Помрачнел Сантос, вся радость угасла, он перевел взгляд на топор... Вскинул глаза на луну, задумчиво прищурился, и даже ее блеклый свет — да, да, — озарил ему неведомую истину. Он опять уставился на валявшееся у ног ничтожество, «ничто», и не то что ярости — презренья не нашел в себе больше, понял, осознал нечто новое, очень значительное, постиг нечто главное и все же обдумал все хорошо, рассудительно, по-крестьянски, и, вконец убедившись в правильности того, что понял внезапно, ухватил Масимо за ворот, поставил на подгибавшиеся ноги и с силой встряхнул, приводя в чувство, молвил: «Убить тебя, отомстить — значит, уравнять с моими, поставить вровень с ними... А этого, Масимо, ты недостоин». Ничего не понял командир семнадцати палачей, безумно глядя на Сантоса. «Пусть уж колода сносит все за тебя...» — проговорил Сантос задумчиво, еще раз смерил его взглядом и, повернув, только подтолкнул чуть, пинка и то не дал, сказал:
— А теперь отпускаю тебя как ублюдка. Иди.
Старый Сантос был одним из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
Но не Пруденсио.
Задыхаясь от дыма, к вечеру город Канудос пал. Со всех сторон обступив белоглинный город, пушки беспощадно закидывали его снарядами, мерзко взлаивая и давясь дымом. Осели, рухнули изрешеченные пулями дома, исчезли в чадном дыму. Осмелев, обнаглев от численного превосходства, каморцы заливали дома керосином и забрасывали внутрь горящую охапку сена, и хотя десяток каморцев держали на прицеле каждое окно, каждый проем, канудосцы ухитрялись выбраться наружу под темным покровом дыма, и многих каморцев достал невидимый мачете. Ни один вакейро не ушел из жизни, не расплатившись с врагом... Подстегнутые поступком Зе, канудосцы внезапно возникали из чадного мрака и кидались на врага с верным мачете в яростной руке — так и не приноровились к ружью, хотя сами погибали от пуль, даже холоднокровные, кровожадные жагунсо не решались подступиться к ним, из ружей били... Не только дома, леса и рощи вокруг Канудоса, прозрачно зеленевшие, невинные, невесомо плывшие в воздухе, облили керосином и предали огню; горело все, пылала белостенная обитель братьев, зловеще гудел и полыхал огонь, а к вечеру белоглинный город пал, и кто поверил бы, что всего лишь сутки назад там, где чернели теперь развалины, светлели дома канудосцев.
Разнесли мирный город, порушили и попрали, осквернили дома ваши чистые, затоптали, перебили всех...
Всех, кроме двух канудосцев. Одним из них был Доменико... Чья-то сильная рука подхватила его, задохнувшегося от дыма, и перенесла на берег реки. Очнулся он от визгливого смеха, открыл глаза — рядом стояли каморцы и... Жоао Абадо, с опаленными бровями, оборванный. Злобно измывались, глумились солдаты, и это ожесточило Доменико; он гордо поднялся, расправил плечи, чтобы бесстрашно бросить им в глаза что-нибудь возвышенно осуждающее, и безвольно опустился на землю: что-то напевая, к берегу подходил Мичинио, и так коварно змеилась улыбка на его зловеще замкнутом лице, и так угрожающе горели глаза. Издали пригрозил: «А-а, и мой мальчик тут! Обещал же — найду, найду тебя... Не верил?» Доменико в отчаянии прикрыл глаза рукой, но пальцы всевластного главаря жагунсо стиснули ее, и рука упала, а Мичинио обернулся к Жоао, оглядел всего, спросил насмешливо :
— Это еще что за пугало?..
— Тутошний он, хале.
Нахмурился Мичинио.
— И сдался?
— Так точно, хале.
Мичинио обошел своим тяжелым шагом вокруг Жоао.
— На милосердие рассчитываешь, болван?
— От болвана слышу, — бросил ему Жоао презрительно.
— Да ты и глуп к тому же, подонок! Зачем же тогда сдался! — Мичинио явно был озадачен.
— Сейчас узнаете, — и неожиданно Жоао подскочил: — Гоп!
— Свихнулся, что ли, дыма наглотался, видно, дуралей,— вроде бы пожалел его Мичинио, но добавил: — Все равно выпустим кишки, зря корчишь из себя полоумного.
— Не пугай, головорез, — голос Жоао звучал жестко. — Плевал я на твое милосердие, трудной смерти захотел, потому и сдался, а еще — охота хоть раз подурачиться.
— И нас выбрал в зрители? — Мичинио сузил глаза. — Тех, что укокошат тебя?!
— Угадал, — задорно подтвердил Жоао. — Должен же я хоть раз повеселиться озорно перед людьми, хотя и подлецы вы (тут он употребил весьма непотребное слово), но, без сомнения, являетесь особой разновидностью людей, и мне, всегда угрюмому с честными, достойными вакейро, страсть как захотелось созорничать, сплясать перед бандитами...
— И... спеть?
— Почему бы нет, — живо отозвался Жоао и громко затянул: — «Что-оо нужно, хотел бы знать, Бе-е-е-ну...»
Немыслимый оказался у него голос. Оборванный, обгорелый, он приседал, подпрыгивал, раскидывал руки у самой реки, и, как ни странно, шло ему это.
— Ладно, кончай. — Мичинио сверкнул глазами. — А детей и женщин куда подевали, приятель?.. — И вспомнил о Доменико, бросил через плечо: — Не скучай, потерпи, мой малыш...
— Оставили бы их тут для вас, как же! — Жоао презрительно искривил лицо. — На блюдечке поднесли бы вам детей и женщин, чтобы вы их жагунсо подкинули!
— Скрыли их, увели? — Мичинио насторожился.
— Скрыли?! А то вы не нашли бы их... — темно, непонятно ответил Жоао. — Вам с вашим собачьим нюхом только выслеживать да вылавливать...
— Куда ж тогда дели?!
— Перебили... — Жоао беспечно уставился в жуткие глаза Мичинио. — Своих, например, я сам, вот этими руками...
Напряженно, в упор смотрел на него и Мичинио, сомневался.
— Не верится что-то... Мои жагунсо и то не пошли б на это.
— А мы пошли, — беззаботно сказал Жоао и снова подпрыгнул, разбросав руки, смешно закинув голову. — Взяли и перебили — ни нам, ни вам.
Его слова привели в себя Доменико, сраженного появлением Мичинио.
— И таким поведением надеялись заслужить милосердие? Поэтому сдался, детоубийца?! Что на свете лучше ре...
— Иди-ка со своим милосердием... Нужно мне ваше прощение!.. Не этого я хотел...
— Чего же?!
— Убедиться перед людьми, что не сожалею. А перед вами, подлыми убийцами, вконец пропащими, было куда легче. И порезвился всласть, прежде среди настоящих людей не до дурачества было мне.
Мичинио уткнул согнутый палец в щеку; казалось, поверил. И все-таки спросил:
— Когда же вы провернули это дело?
— Как только полегла каатинга.
Слова Жоао звучали правдоподобно.
— Допустим. А трупы куда дели, болван?! — опять усомнился Мичинио, вскипая.
— А куда могли деть! Бой предстоял — не до рытья могил было.
— Что же вы сделали?!
— Сожгли. Не видали, сколько деревьев срубили, — на всех хватило.
Мичинио немного поразмыслил и повернулся к своим подручным:
— Похоже, правду говорит подонок, но на всякий случай прочешите заречный лес... на конях. Дети и женщины далеко не ушли бы. Хорошенько слушайте, не донесется ли плач. Если обнаружите кого — живо сообщите мне. Даю три часа, в Камору вместе должны въехать торжественно. Не мешкайте.
— И ты не мешкай давай. — Жоао откинул голову так, что жилы натянулись на шее. — Давай, где нож... веревку... яд — все равно... У меня и третья причина была сдаться — могу вцепиться тебе в глотку, в схватке куда легче умирать, но я удивлю даже таких, как вы, — всадите в меня нож и оплеуху еще влепите, глазом не моргну. Чего ждете, живо, сколько времени не убивали человека, ай-ай-ай, нехорошо... Можешь и сам попробовать, и такого прожженного типа подивлю, как ты, бровью не поведу.
— Будто? — хищно усмехнулся Мичинио, и в руке его сверкнул узкий каморский нож — когда, откуда вытащил его, никто не заметил.
— Не будто, а вправду. Не видишь, какой я дюжий, крепкий? — И запел: — «О краса-а-а-вице мечтает Бе-е-ен...»
Эх, не было у него голоса, нет...
— Не привык убивать полоумных. — Мичинио поморщился. — Убиваю разумных, таких вот, дорожащих жизнью, — и указал крючковатым пальцем на Доменико. — Посмотрите, как покорно ждет... Отведу его подальше и без свидетелей, в муках, по капле выпущу из него кровь — посмел моего человека избить, щенок! Если перережу сейчас тебе глотку — не упьюсь его смертью. Нет, весь гнев хочу обрушить на него одного, — и обвел взглядом обступивших их. — Тебе отдаю его, Ригоберто, ты вполне заслужил. Бьюсь об заклад, даже своим испытанным приемом одним махом не перережешь ему горло от уха до уха... Крепкая, жилистая у него шея... И вряд ли запугаешь, глазом не моргнет, тронутый...
— Восемь драхм ставлю, — сказал задетый Ригоберто, вытаскивая из-за голенища сверкающий нож.
— Соглашайся, дурак! — подстегнул Жоао Мичинио. — Верный выигрыш.
— Давай, — сказал Мичинио.
И Мичинио действительно выиграл. Жоао, надо ли об этом говорить, глазом не моргнул, бровью не повел, а нож Ригоберто и наполовину не перерезал горла — окаменел человек, и крови почти не вытекло, глотка два, как отметил один из каморцев, но, чтобы умереть, и этого было достаточно.
Жоао Абадо, всю жизнь угрюмый, был четвертым из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
По совсем незнакомой тропинке брел Доменико, скиталец.
Свирепый взгляд Мичинио поднял его и погнал покорной овцой через дотлевший Канудос. По пути никто не посмел поиздеваться — благодаря Мичинио, разумеется: перед ним трепетали и солдаты и офицеры. А когда они выбрались в поле, Мичинио тычком направил его по этой самой тропинке. Пока шли через обугленный город, заваленный телами убитых, казалось, свыкся со смертью, что-то оборвалось в душе, притупилось, но потом, снова увидев поле, дерево, куст, пожухлую траву, мучительно захотел жить... И снова сразил его необоримый страх, взгляд Мичинио буравил затылок, и он шел в каком-то темном тумане — в этот солнечный день, уронил голову и, различив свою босую ступню, содрогнулся, не хотел видеть свое тело, знал: вот-вот скрючится в муках, — нет, нет, — и воздел глаза к небу — одиноко плыло облачко, так похожее на то пятно... Воспрянул, ухватился за соломинку надежды — эх, появился б сейчас брат Александро, вогнал бы в Мичинио нож, а ему, а ему, скитальцу, дал бы коня... Можно и без коня — ветром улетел бы прочь...
Пустынно было, насколько хватал глаз, безмолвно. Доменико обернулся, и такой пинок получил — совсем сник, угас... Брата Александро захотел! Откуда ему тут взяться... и вообще убит, наверное... Одни они тут, одни... И снова туман застлал глаза, и он снова вскинул их к небу, невольно вытянув шею, и, показалось, подставил ее под нож, быстро опустил голову — далеко впереди темнел вход в пещеру, чернел пустой темной глазницей на грозной отвесной скале.
Приостановился в страхе. Там, во мраке, смерть будет еще ужасней, лучше уж тут, под огромным привычным солнцем, и хотя бы в спину всадили нож...
— Повернись.
Незнакомый был голос. Обрадовался, повернулся стремительно и похолодел — никого, кроме Мичинио, все тот же главарь жагунсо перед ним; потупился, не мог выдержать режущего взгляда.
Мичинио опустил руку ему на плечо:
— Послушай, Доменико, я — старший брат Александро.
Когда же маршал Бетанкур подносил платок к лицу, придворный тенор Эзекиэл Луна с присущим ему мастерством исполнял хорошую, благозвучную, яркословную песню.
В большом зале для приемов присутствовал весь цвет Верхней Каморы — все разодетые в пух и прах, но в шлепанцах, роскошная обувь была оставлена за массивной дверью, все считались со слабостью великого маршала, его страстью к натертым полам и коврам, сам же маршал имел в виду совсем иное — не очень-то станешь террористничать в шлепанцах.
В напряженных позах сидели гости, ибо сам великий маршал прохаживался, а им встать не дозволял. Грандиссимохалле скрестил руки на груди — после торжественных тостов в честь победы он помрачнел, казался весьма озабоченным чем-то. Наконец, печально покачав головой, медленно промолвил: «Э-эх, каких людей потеряли...» Гости вскочили было — почтить память погибших, но маршал остановил их быстрым жестом вытянутой руки, и все робко присели, едва касаясь кресел. «Много ли несчастных овдовело и осиротело? — маршал уставил взгляд на Педро Карденаса. — Сиди». — «Много, грандиссимохалле». — «Одинаково ли обеспечены?..» — «Нет, гранди...» — «Это плохо, — заметил маршал. — Зная природу человека, нетрудно предвидеть, что объявится множество претендентов на руку и сердце состоятельных вдов, между тем корысть не имела места в Каморе и не будет иметь». — «Разумеется... Вы правы... Так точно...» — дружно закивали гости, но маршал снова вытянул руку, показывая гостям куцую ладонь, хотя был в препоганом настроении — с утра угнетал непонятный страх. «А чтобы пресечь корысть, мой добрый генерал Рамос, составь опись состояния самой бедной вдовы и уравняй с ней остальных. Конфискованные излишки передашь Анисето. Вдовы с одинаковым достатком не дадут повода проявлять корысть. Что скажете?» — «Великолепно, великий маршал! Ах, восторжествует красота, гранди...» Но гости опять узрели вертикально выставленную ладонь маршала. «В целях обеспечения вдов и сирот увеличишь налог с краса-горожан, мой генерал, не церемонься». — «Шкуру с них...» — воскликнул генерал-добряк и осекся.
Маршал Бетанкур помолчал, оценивающе оглядел разок присутствующих и снова принял отрешенно-задумчивый вид. Опередил других старейшина пожилых Порфирио, проявив наибольшую сообразительность: «Дозвольте, великий маршал, высказать ничтожную просьбу, хотел бы просить вас о небольшой милости!» — «Слушаю, мой Порфирио, слушаю тебя», — ласково дозволил Эдмондо Бетанкур. «Великий маршал! Грандиссимохалле!.. — Порфирио прижал ладони к груди. — На моих глазах выросла резвушка Стелла, умоляю вас, не лишайте ее состояния, добытого самоотверженным трудом славного супруга-полковника, горячо любимого нами, незабвенного для всех нас Федерико Сезара, не перечеркивайте его безмерных заслуг, хватит нам скорби о нем...» — «Нет, нет, мой Порфирио, неудобно... — заломался великий маршал. — Стелла — моя родная племянница, люди могут истолковать превратно». — «Ах, как вы можете допустить, великий маршал! А Стелле все состояние понадобится на превращение дома во дворец-музей прославленного супруга-полковника, а детям его — разве не нужен будет им кров над головой! Что на свете лучше де...» — и поскольку все остальные единодушно поддержали воодушевленного своим великодушием Порфирио: «Ах, просим, грандиссимохалле... Не лишайте, пожалейте нас... Умоляем... Сжальтесь...» — Эдмондо Бетанкур великодушно согласился: «Что ж, пусть будет по-вашему». И хотя чуткость придворных порадовала его, снова помрачнел — не отпускал, терзал непонятный страх.
Недоверчиво, подозрительно всмотрелся в каждого, что-то остро тревожило, когтило душу, он отвернулся к стене — не заметили б смятения! — но тут же резко обернулся к гостям, метнул в испуганно замеревших нарочито грозный взгляд и так же неожиданно успокоился, удивился себе: «Что это со мной...» — но все же, несколько смущенный, захотел показать невольным естественным жестом, как он спокоен, — поднес к лицу платок, и Эзекиэл Луна бодро затянул: «Зимоой и леетом бредем...» — «Молчать, недоносок! — взорвался великий маршал, а заодно с чуть живым от страха тенором досталось и всем придворным: — Уходите. Все. Оставьте одного. Вас тоже прошу уйти, мой Грег Рикио, пожалуйста... — И овладел собой: — Мой генерал-добряк, передай страже — не соваться сюда без зова, — и осознал — ляпнул глупость, кто смел войти к нему без разрешения! — Иди, Кадима, и ты ступай». Оставшись один, плотно закрыл великолепные массивные двери, запер на бесчисленные запоры.
Озадаченно стоял великий маршал посреди зала: «Что со мной?.. Что меня всполошило с утра?..» Терзаемый страхом даже в спальню не решался пройти... В ушах то жужжало, то вдруг умолкало какое-то насекомое... Подтащил раззолоченное кресло к стене, сел поудобней, вытянул ноги... «Брошенные в сертанах стада заставлю пасти калабрийцев... — строил планы маршал, пытался думать о делах. — А то и краса-горожан — хватит им резвиться, прыгать да скакать... Мастеровых не трону, там и бездельников прорва... Если поразмыслить, так война случилась весьма кстати, — удовлетворенно отметил он про себя. — Камора перенаселилась, и мне предстояло проредить ее, вот война и проредила ее естественно, выпустила лишнюю кровь. Люди — это хорошо, но хорошо, когда их у тебя в меру, а слишком много — ни к чему, лишнее бремя... Прекрасно обернулось все... И казна здорово пополнится...» Что-то опять зажужжало, маршал резко выпрямился в кресле — что за дьявольщина! «Одиннадцать часов ночи, и все гееениииальноооо!» — глухо донеслось издали, теша слух, — это же один из его людей, энергичный Каэтано оповещал недоверчиво затаившуюся Камору. И снова всполошился, будоражило что-то тревожно, тянуло к теплому, живому... Да, Аруфа! Как он до сих пор не вспомнил о ней... Где-то тут должна быть, совсем позабыл о своей баловнице. «Где ты, Аруфа? — мягко позвал он. — Спишь, моя кошечка? Кис-кис-кис...» И приободрился, тревоги как не бывало, кроме Аруфы, ничего сейчас не существовало, — скорей бы посадить ее на колени, приласкать, чтоб замурлыкала, сунуть палец в ее тонкие острые коготки и прижмурить глаза. «Аруфа, где ты, шалунишка, кис-кис-кис... — Великий маршал заглянул под стол, переставил кресла. — Куда ж ты спряталась, выходи скорей, не серди, — чуть обиженно уговаривал он кошку — почему так долго не отзывалась?! Выходи, а то не получишь своего любимого лакомства, Аруфа...» — и прибег наконец к самому простому средству — замяукал великий маршал, — ах, не совладал с чувством, так захотелось взять на руки любимицу, пышно-пухлого зверька! — и простой прием возымел действие: шевельнулся уголок шторы. «А-а, вот где прячешься, — обрадовался маршал. — Накажу тебя, будешь у меня знать... — и тихо, на цыпочках подкрался к шторе. — Выйдешь ты, наконец, а?» Подождал обиженно, но Аруфа не спешила, и тогда Бетанкур решительно, резко, с силой отдернул тяжелую штору и завопил бы, вероятно, от ужаса, если б не лишился голоса, —
за шторой с мачете в руках стоял дон Диего.
— И удивляться особенно нечему, — продолжал Мичинио.— А в лесу я не три ножа запустил в ствол, а один с тремя лезвиями, припаянными друг к другу.
— А-а, — не сразу уразумел Доменико; они стояли в глубине пещеры, и Мичинио, спаситель, казался ему в потемках темным видением, возвышался каменным изваянием — твердо, гордо, грузно нависшим. Доменико ж, столько всего переживший, едва держался, иссякли силы, но столько всего хотелось узнать. Взволнованный, благодарно уставился взглядом Мичинио в грудь:
— Я мог бы догадаться, конечно, кто другой смел бы ходить по Каморе ночью.
— Нет, не мог, ибо я не желал этого, — сухо возразил Мичинио. — Если б ты догадался — осмелел бы, а это было б скверно. А теперь спрашивай что хочешь, а то останется на душе горький осадок. Времени мало.
— Не обидитесь?
— Нет.
— Если вы носитель добра, как же вы убиваете людей? — и решился — взглянул в чуть мерцавшие в темноте глаза.
— А кого именно пожалел ты?
— Скажем... Ну хотя бы... — И никого не припомнил. — Не убиваете, значит?..
— Нет.
— Но ведь... говорят, что уводите и убиваете в пытках.
— Да, я действительно увожу тех, кого смерть точно не минует, если не вмешаюсь. Но мне одному всех не спасти, и поэтому вырываю из лап смерти самых достойных. Делаю вид, что жажду лично насладиться муками обреченного, увожу подальше и отпускаю на волю — идут по свету. — И тихо добавил: — Твой Беглец один из них, и ты, между прочим, тоже.
— Мой Беглец... Откуда вы его знаете? — смутился Доменико.
— Его я совсем в другую сторону направил. Ты уйдешь через эту пещеру. Жаль, конечно, что не оставил в селении хотя бы драхму, но что было — то было, сетовать поздно. Идти придется долго, не бойся, не падай в темноте духом. — Мичинио подошел ближе и повесил ему на шею тяжелую суму. Доменико съежился, испугался все-таки его рук. — Здесь много хлеба, понемногу надолго хватит, а воды по дороге сколько хочешь, в иных местах по колено в ней будешь идти. Пойдешь прямо, пока не забрезжит впереди свет, но не выходи из пещеры до темноты. Переночуй поблизости, а чуть свет пойдешь в селение, наймешься в работники.
— Я думал, домой меня отпустите, — Доменико потупился. — В Высокое селение... Очень хочу туда.
— Отпустил бы, если б ты оставил там хотя бы одну-единственную драхму. — Голос стал суровым. — С каким лицом вернешься туда, даже если отпущу?!
— Вы правы, — прошептал Доменико, не поднимая головы.
— Один путь у тебя — батрачить до конца жизни, а другой...
— А... другой? — замерцала слабая надежда.
— Назад, к развалинам Канудоса, будто бы сбежал от меня.
— Ни за что. — Доменико содрогнулся.
— Не спеши решать. В батраках с голоду ноги протянешь — жадные, страшные люди в этих краях, каждой корке хлеба будешь радоваться. — И, пожалев, что ли, Доменико, Мичинио перевел речь на другое:
— Как звали того, что пел?
— Жоао Абадо.
— Поистине великий канудосец.
— Как вы догадались? — удивился Доменико.
— Он тоже догадался.
— О чем?..
— О том, кто я...
— Каким образом? Не понимаю.
— Я задавал ему вопросы, на которые он сумел ответить правдоподобно, а тебя сбило, наверно, с толку то, что он бранил и поносил меня, да?
— Да.
— Зато подмигнул мне в знак благодарности. Правильно поступили, что отправили женщин и детей на плотах...
— Откуда вы узнали?
— Свежесрубленные деревья подсказали: их не сжигали — дым над Канудосом не поднимался...
Доменико отступил в негодовании.
— Зачем же... послали людей вдогонку?! Вы!..
Даже в темноте заметил мелькнувшую на лице Мичинио улыбку.
— Как по-твоему, далеко ли можно пойти и много ли удастся осмотреть за три часа да еще вернуться назад?
Опять проникся к нему доверием Доменико и непривычно ласково спросил, и кого — самого Мичинио!
— Если вы носитель добра, как же выдерживаете там, в этом городе...
— Присядь, отвечу.
Откинувшись в кресле, дон Диего с омерзеньем разглядывал маршала Бетанкура, стоявшего со связанными за спиной руками и заткнутым тряпкой ртом. В руках дон Диего небрежно держал кривой пастуший нож — мачете, именно им намерен был прирезать великого маршала, у ног которого валялась еще утром двумя пальцами придушенная любимица — Аруфа. Весь день дон Диего таился за шторой и теперь, повалившись в мягкое кресло, давал роздых занемевшим ногам, и совсем от иного, куда более нещадного, чем усталость, — от вида мачете занемела каждая частица истерзанного страхом тела маршала. Презрительно прищурившись, дон Диего не сводил взгляда с маршала, но и тот не мог оторвать от него ошалело выпученных глаз. Сколько всего хотел высказать Бетанкуру дон Диего с присущим ему артистизмом — впереди целая ночь была в запасе; так и тянуло обругать его последними словами, едко высмеять, и снова осыпать бранью, и сказать заодно, как дорого заплатил он за то, чтобы прокрасться сюда, — оставил сокровенный свой город, свой Канудос, и остался, конечно, в глазах канудосцев предателем, но он пошел на это, лишь бы оказаться здесь, а потом влепить маршалу пощечину, говоря: «О, дивный у тебя дворец! Ах, сколько сокровищ накопил, восхищаюсь тобой, но вообще-то был бы ты лучше жалким свинопасом, по крайней мере и завтра бы жил». Но не мог, слов было жаль для этой мрази. Опротивело и мягкое кресло, резко встал. Осмотрелся, взял из расставленных по углам дорогих песочных часов пятиминутные и коротко бросил: «Истечет песок — убью», — перевернул их и приподнял на ладони — другой рукой держал мачете... Бетанкур, выпучив глаза, часто-часто сопел и, казалось, завывал — такие пробивались звуки сквозь тряпку, которой дон Диего сначала вытер свои сапоги, а уж потом заткнул ему рот; как беспощадно для маршала, как безудержно сыпался предательский песок; помраченный взгляд Бетанкура утыкался то в часы, то в мачете, его зримо колотило всего; эти пять минут, назло ему истекавшие так легко, так беспечно, походили на пытку, самую страшную, нет, скорее — на всю его гнусную, бессмысленную жизнь... А дон Диего еле удерживался от соблазна съязвить, что впервые имеет честь видеть маршала, да к тому ж — обмочившего белые брюки, но удержался, а маршал отчаянно зажмурился, и он понял — истекли пять минут... Не глядя бросил часы на пушистый ковер, неспешно ступил шаг. Бетанкур разом открыл глаза, мотнул головой в сторону стены. Дон Диего пытливо всмотрелся в него — все узнать, понять было его страстью и слабостью — и подошел к стене, молча дотронулся пальцем до изразца: «Здесь?» — и маршал удовлетворенно кивнул. «Что он имеет в виду?» — не догадывался дон Диего и слегка коснулся изразца. Бетанкур, зажмурившись, энергично ткнулся лбом в воздух, показывая, что надо крепко нажать. «Нет ли подвоха? Не подам ли сам сигнала тревоги? Впрочем, неважно, все равно успею заколоть его, пока стража ворвется, опомнится. Посмотрим-ка, на что он уповает, чем надеется спасти себя», — и, обуреваемый любопытством, с силой надавил на плитку — над ней тотчас раздвинулись две другие. Дон Диего подтащил кресло, забрался на него и выдвинул из стены потайной ящик — ящик, полный драгоценностей; он усмехнулся, и маршал радостно, насколько было возможно в его положении, закивал головой и тут же изменился в лице — дон Диего, откинув край плаща, сорвал с груди последний из трех драгоценных камней и швырнул на сокровища в ящик, потом спустился с кресла, не спеша направился к Бетанкуру.
Подошел, убил.
— А я оказался в дилижансе, который отправлялся в другой город, — продолжал Мичинио; они сидели в пещере, в окованном холодом мраке. — Двадцать нас было в нем, кроме одного неизвестного, тихо сидевшего себе в углу; все — отъявленные бандиты, головорезы. Меня никто не знал, я был в маске, и все думали, что я еду с особым заданием, поэтому держались настороженно. Я намеревался сбросить экипаж в пропасть, дрожал от нетерпения, ведь я для того и обосновался в Каморе, чтобы искоренять зло, будучи твердо уверен: творить добро — значит, уничтожать зло. Своих спутников я знал как облупленных, только тот один смущал, странный с виду, задумчивый, — не понять было, что у него на уме, но более удобного момента уничтожить бандитов не предвиделось. Возница остановил экипаж в нужном месте, я вышел, закрыл дверцу и спокойно направился к нему — якобы расплатиться, а сам вскочил на козлы, скинул его наземь и хлестнул лошадей кнутом. Сидевшие в экипаже ничего не заподозрили. Я держал поводья четырнадцати лошадей и гнал дилижанс к крутому обрыву за поворотом дороги: стегнув хорошенько лошадей, сам я спрыгнул бы на ходу, а бандитов отправил на тот свет. Каюсь, уже ликовал, не сомневаясь, что совершаю благое дело, не сомневаясь в своей правоте, но внезапно вспомнил того неизвестного человека, и угас мой пыл, пропала решимость. «Ну и что, — пытался я оправдать себя. — Какая разница, кто он, зато избавлю мир от восемнадцати негодяев и скольким людям спасу тем жизнь...» Но дело в том, Доменико, что тот человек существовал сам по себе, для самого себя был неповторим, как и любой из нас, и у него, как у всех, как у каждого, жизнь — самое дорогое на свете — была единственной, единственным было его «я», вмещавшее весь мир, его собственный, одному ему принадлежащий мир, который существовал только в нем, только им... И что значили для него восемнадцать бандитов, если он сам лишился бы жизни? Ничего! Я не ведал, кто он, но, будь даже бандитом, какое я имел право убивать! И возмутился собой, сильно заколебался... Потом решил погибнуть вместе с ними — не останавливать кареты у обрыва и тем как бы искупить свою вину перед неизвестным человеком, но сообразил, что и моя гибель ничего не изменит, на кой ему моя жертва, если его не станет... И я круто натянул поводья, осадил лошадей, остановил карету, быстро выпряг переднюю лошадь и умчался на ней обратно в Камору. Бандиты повыскакивали из дилижанса, посылая мне вслед отборные ругательства, но настичь меня уже не могли и, наверно, поехали дальше, да не в этом суть — никто из них не ведает, что тот человек невольно спас их от гибели.
Доменико не проронил ни звука, но Мичинио как будто переспросил:
— Зачем рассказал тебе? Угодно — объясню.
— Да, пожалуйста.
— Все мы, люди, не подозревая о том, связаны между собой незримой нитью. Ты вот, к примеру, и вообразить не мог, что Мануэло Коста помимо великого Зе и тебя спас от смерти.
— Меня? Нет, что вы, ошибаетесь, — Доменико замотал головой во тьме. — Я не покидал Канудоса, только...
Мичинио оборвал его:
— В числе прочих почетных каморцев я присутствовал при пытках Мануэло Косты; пораженный и восхищенный его выдержкой, страстно хотел вырвать беднягу из их лап, и при других обстоятельствах сумел бы спасти, однако в тот момент не отдали б его мне для расправы — слишком «ценный» был пленник, надеялись, что он покажет тайный ход под каатингой. Но если б я все же попытался вызволить его, то выдал бы себя, и пришлось бы тогда самому бежать, скрыться.
— Ну и что! — вырвалось у Доменико. — Подумаешь! Зато спасли бы его, он же насто...
— Тогда я не спас бы тебя, Доменико, а я отвечал за тебя. Как видишь, и ты обязан Мануэло жизнью.
Смешался Доменико, смущенно потер лоб.
— Но не только поэтому рассказал тебе историю о бандитах в дилижансе. Хорошо меня слушай, Доменико... В ту ночь я много размышлял, отвлеченно, возвышенно как-то о жизни вообще, а к утру открыл для себя и постиг одну истину!
— Какую?..
— Что землей движет любовь.
У Доменико перехватило дыхание.
— Не будь так, давно бы рухнул мир, отягченный стольким злом, — ясно прозвучало в темноте. — Не выдержала бы земля, Доменико, если бы не любовь, пусть и немногих. Кто я был там, в дилижансе, — никто, ничто, и всего горсть людей была в моих руках, и какие озаботили сомнения! Один человек, сам не ведая о том, помешал совершить зло, а землей, ютящей на себе людей, таких, как Мануэло Коста, Зе Морейра, Жоао Абадо, старик, что оставил Масимо в живых, — землей этой поистине движет любовь, Доменико.
— И поэтому именно они погибли, да?! — запальчиво, с горечью вырвалось у Доменико.
— Подрастут...
— Кто?
— Другие.
— Когда еще подра...
— Вырастут, вырастут в свой срок. И помни, нет особой разницы, когда человек умрет — рано или поздно, смерть все равно неизбежна. Главное, что успеешь совершить и как умрешь... — Мичинио помолчал и сказал по-прежнему сурово: — А я, Доменико, ношу личину самого жестокого, свирепого человека в Каморе, надеясь, что не все в Каморе бандиты, что кроме меня и другие скрывают свое истинное лицо, не вынес бы я иначе... А ты, Доменико, пока что и лица не имеешь, не оформился, но обретешь себя. — И неожиданно пожалел его: — Драхму, одну-единственную драхму, оставил бы там...
— Я хотел, но...
— Молчи! Возможно, стал бы человеком, оставив драхму в Высоком селенье, — в его неприязненном голосе зазвучала надежда. — Но всегда находится выход... И помни, не выдумать ничего такого, чего бы в самом деле не было где-нибудь, — взять хотя бы тайный ход, о котором никто не знал, даже сам Мендес Масиэл.
— Как... ход и вправду есть?
— В нем стоишь сейчас. Ступай осторожно, придерживайся стены. Не вздумай уснуть, не то на всю жизнь застрянешь тут, потеряешь направление. Понял?
— Да.
— Иди и не бойся, не до тебя каморцам, великий маршал со вчерашнего дня наверняка валяется заколотый в своем дворце.
— Вы... уверены?
— Так должно быть, если ничто не помешало... Думаешь, дон Диего покинул бы Канудос без нужды?!
— Да... Нет!..
— Ради этого и оставил вас... И крупные злодеи гибнут порой от чьей-нибудь руки... Я тоже причастен к этому делу... Бедный маршал, столько добра накопил и еще жаждал... — усмехнулся Мичинио, и глаза его снова зло вспыхнули — А ты! Одну драхму не оставил. Из скупости?.. Нет, скорей по глупости... — Помолчал и спросил уже спокойно:
— В глаз тебе ничего не попало?
В глазу покалывало.
— Нет.
— Не бойся, подобно Петэ-доктору, и я не влеплю тебе пощечины, но он по своему мягкосердечию... я же иным знаком награждаю тех, кого спасаю и отпускаю в мир, — более чувствительным. Отвернись.
Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.
— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет напоминать обо мне... Вот кусок полотна, смочишь и приложишь, утихнет боль, кровь приостановится... А теперь иди.
И тут Доменико не выдержал, обернул голову, заорал возмущенно:
— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!
— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичинио.
Уронил голову скиталец, поник.
И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичинио, непривычный, сурово-нежный:
— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.
На рассвете следующего дня в обезлюденный Канудос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом глиняный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его глазах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — обглодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежащему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшинчик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио... эх, Сенобио Льоса, Сенобио...» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Медленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова. «Сантос... эх, Сантос...» И снова горестно задумался, потом лицо его едва заметно прояснилось — он поднял кувшинчик и спустился к реке, на берегу снова остановился, и лицо его снова исказили довременные морщины. «Эх, Жоао, Жоао Абадо...» — каменной глыбой застыл угрюмый канудосец... Дон Диего с надеждой заглянул в кувшинчик — в воде неуемно носились мальки... У нас у всех есть своя река... И дон Диего осторожно вылил в свою реку воду с шестью крохотными рыбешками и, довольный, вздохнул с облегчением. Дальше все делал спокойно, невозмутимо: нашел толстые доски, прочно связал их веревкой, срезал с уцелевшего дерева две веточки, очистил от листьев, прикрепил к доскам и повесил на них колокольчики. Спустил этот маленький плот на воду и привязал веревкой к колышку на берегу. Еще раз окинул взглядом опустошенный, развороченный Канудос, тихо, смиренно молвил: «Эх, Мендес Масиэл, конселейро... — На зеленоватые глаза его навернулись слезы. — Эх, Мануэло Коста, Мануэло... — и с безмерным уважением: — Эх, Зе Морейра, Зе...» — снял шляпу с пером, швырнул прочь и низко поклонился Канудосу, потом по колено зашел в воду, лег на доски, положив под голову сложенный плащ, достал из кармана и не глядя перерезал веревку — маленький плот тронулся, медленно, как сама река, зазвенели колокольчики — последнее проявление его артистизма; и дон Диего неторопливо, деловито провел ножом по запястьям, выпустил и погрузил руки в воду. Тихо следовал за волнами необычный, «артистичный» гроб с колокольчиками, оставляя за собой две розоватые полоски, и безмолвно лежал дон Диего, смотрел на небо. Так завершил жизнь возмутитель покоя, пятый великий канудосец. Это не было самоубийством, это было смертью во имя братьев, — эх, дон Диего, дон...
И здесь завершается последняя глава «Канудоса».