Одесские гасконцы 1920–1940

В Одессе можно было сделать любую сенсацию. Написать, например, в газете «Одесская почта», что на рабочей окраине Пересыпи лопнул меридиан и катастрофа для города была предупреждена только благодаря героическим усилиям пожарных команд…

Константин Паустовский

«Одесса – это советская Гасконь» – так пишет в начале своего очерка «Одесские гасконцы» Лев Славин. В нем он описывает веселый и авантюрный нрав жителей Одессы. Но правота этого сравнения еще и в другом. Многие из одесских журналистов и писателей точно так же, как честолюбивый гасконец д' Артаньян, покинули родные места с мечтой покорить столицу. И так же, как он, многие в этом преуспели. И прежде всего (особенно в первый период) как мастера смеха.

Знаменитый отдел фельетонов московского «Гудка» собрал под своей крышей одесситов Ильфа и Петрова, Олешу, Катаева, Славина, Козачинского. Энергия начала века и благородные лозунги первых лет революции раскрыли их дарования, сделали известными их имена…

Представлен в этом разделе и Исаак Бабель. Несмотря на то, что его «Одесские рассказы», по сути, трагичны, понятие «одесский юмор» в значительной степени связано именно с ними.

Присутствуют здесь и такие знаменитые уроженцы Одессы, как Саша Черный и Владимир Жаботинский. Их ностальгические рассказы об одесском детстве тоже полны юмора.

Особо хочется сказать о Валентине Катаеве. Это именно он, подобно Пушкину, предложившему Гоголю сюжет «Гевизора», подарил Ильфу и Петрову сюжет «Двенадцати стульев». В нашем томе Валентин Петрович представлен несколькими рассказами и фельетонами конца двадцатых – начала тридцатых годов. Сатирический и юмористический талант классика предстает в них, как мне кажется, во всем блеске.


В. X.

Александр Козачинский Зеленый фургон Отрывок

…Три с лишним года Одессу окружала линия фронта. Фронт стал географическим понятием. Казалось законным и естественным, что где-то к северу от Одессы существуют степь, леса Подолии, юго-западная железная дорога, станция Раздельная и станция Перекрестово, река Днестр, река Буг и – фронт. Фронт мог быть к северу от Раздельной или к югу от нее, под Бирзулой или за Бирзулой, но он был всегда. Иногда он уходил к северу, иногда придвигался к самому городу и рассекал его пополам. Война вливалась в русла улиц. Каждая улица имела свое стратегическое лицо. Улицы давали названия битвам. Были улицы мирной жизни, улицы мелких стычек и улицы больших сражений – улицы-ветераны. Наступать от вокзала к думе было принято по Пушкинской, между тем как параллельная ей Ришельевская пустовала. По Пушкинской же было принято отступать от думы к вокзалу. Никто не воевал на тихой Ремесленной, а на соседней Канатной не оставалось ни одной непростреленной афишной тумбы. Карантинная не видела боев – она видела только бегство. Это была улица эвакуации, панического бега к морю, к трапам отходящих судов.

У вокзала и вокзального скверика война принимала неизменно позиционный характер. Орудия били по зданию вокзала прямой наводкой. После очередного штурма на месте больших вокзальных часов обычно оставалась зияющая дыра. Одесситы очень гордились своими часами; лишь только стихал шум боя, они спешно заделывали дыру и устанавливали на фасаде вокзала новый сияющий циферблат. Но мир длился недолго; проходило два-три месяца, снова часы становились приманкой для артиллеристов; стреляя по вокзалу, они между делом посылали снаряд и в эту заманчивую мишень. Снова на фасаде зияла огромная дыра, и снова одесситы поспешно втаскивали под крышу вокзала новый механизм и новый циферблат. Много циферблатов сменилось на фронтоне одесского вокзала в те дни.

Так три с лишним года жила Одесса. Пока большевики были за линией фронта, пока они пробивались к Одессе, городом владели армии центральных держав, армии держав Антанты, белые армии Деникина, жовто-блакитная армия Петлюры и Скоропадского, зеленая армия Григорьева, воровская армия Мишки Япончика.

Одесситы расходились в определении числа властей, побывавших в городе за три года. Одни считали Мишку Япончика, польских легионеров, атамана Григорьева и галичан за отдельную власть, другие – нет. Кроме того, бывали периоды, когда в Одессе было по две власти одновременно, и это тоже путало счет.

В один из таких периодов произошло событие, окончательно определившее мировоззрение Володиного отца.

Половиной города владело войско украинской директории и половиной – добровольческая армия генерала Деникина. Границей добровольческой зоны была Ланжероновская улица, границей петлюровской – параллельная ей Дерибасовская. Рубежи враждующих государственных образований были обозначены шпагатом, протянутым поперек улиц. Квартал между Ланжероновской и Дерибасовской, живший меж двух натянутых шпагатов, назывался нейтральной зоной и не имел государственного строя.

За веревочками стояли пулеметы и трехдюймовки, направленные друг на друга прямой наводкой.

Чтобы перейти из зоны в зону, одесситы, продолжавшие жить мирной гражданской жизнью, задирали ноги и переступали через веревочки, стараясь лишь не попадать под дула орудий, которые могли начать стрелять в любую минуту. Однажды и Володин отец, покидая деникинскую зону, занес ногу над шпагатом, чтобы перешагнуть через него. Но, будучи человеком немолодым и неловким, он зацепился за веревочку каблуком и оборвал государственную границу. Стоявший поблизости молодой безусый офицер с тонким интеллигентным лицом не сказал ни слова, но, сунув папироску в зубы, размахнулся и ударил Володиного отца по лицу. Это была первая оплеуха, полученная доцентом медицинского факультета Новороссийского университета за всю его пятидесятилетнюю жизнь. Почти ослепленный, прижимая ладонь к горящей щеке, держась другой рукой за стену, он побрел, согнувшись, к Дерибасовской и здесь, наткнувшись на другую веревочку, оборвал и ее. Молодой безусый петлюровский офицер с довольно интеллигентным лицом развернулся и ударил нарушителя по лицу. Это была уже вторая затрещина, полученная доцентом на исходе этой несчастной минуты его жизни. Когда-то он считал себя левым октябристом, почти кадетом; он заметно полевел после того, как познакомился с четырнадцатью или восемнадцатью властями, побывавшими в Одессе; но, получив эти две оплеухи, он качнулся влево так сильно, что оказался как раз на позициях своего радикального друга Цинципера и сына Володи.

Город просыпался, когда Володя выбежал на улицу. Улицы были пустынны, солнце еще пряталось за крышами домов, сыроватый воздух был по-ночному свеж. Однако это не был нормальный утренний пейзаж мирного времени. Это не было пробуждение города, который плотно поужинал, хорошо выспался, здоров, спокоен и рад наступающему дню. Не было видно пожилых, в опрятных фартуках, дворников, размахивающих метлами, как на сенокосе, и румяных молочниц, несущих на коромыслах тяжелые бидоны с молоком; не гудел за поворотом улицы первый утренний трамвай; подвалы пекарен не обдавали жаром ног прохожих, и забытая электрическая лампочка не блестела бледным золотушным светом на фоне наступившего дня. Никто не подметал Одессу, никто не поил ее молоком. Уж год не ходили трамваи, давно не было в городе электричества, а в пекарнях было пусто.

Но утро есть утро и город есть город. И как ни скуден был пейзаж просыпающейся Одессы, в нем были свои характерные черты. Заканчивая свои ночные труды, молодые одесситы спиливали росшие вдоль тротуаров толстые акации. Они занимались этим по ночам не столько из страха ответственности, сколько из чувства приличия и почтения к родному городу. Когда любимые дети обкрадывают родителей, они боятся не уголовного наказания, а общественного мнения. Стволы и ветки акации тут же, на тротуаре, распиливались на короткие чурбанчики, которые складывались пирамидками на перекрестках. Через час сюда придут домашние хозяйки и будут покупать дрова для своих очагов. Дрова продавались на фунты, и каждый фунт стоил десятки тысяч рублей. В эти дни погибла знаменитая эстакада в одесском порту. Одесситы гордились ею не меньше, чем оперным театром, лестницей на Николаевском бульваре и домом Попудова на Соборной площади. О длине и толщине дубовых брусьев, из которых она была выстроена, в городе складывали легенды. Будь эти брусья потоньше и похуже, эстакада, возможно, простояла бы еще десятки лет. Но в дни топливного голода столь мощное деревянное сооружение не могло не погибнуть. Эстакаду спилили на дрова. Еще несколько месяцев назад жители заменяли дрова жмыхами, или, как их называли в Одессе, «макухой». Теперь же макуха заменяла им хлеб. Одесситы, гордившиеся всем, что имело отношение к их городу, переносили это чувство даже на голод, который их истреблял, утверждая, что подобного голода не знала ни одна губерния в России, за исключением Поволжья. Белинская улица, потерявшая за последние недели все свои великолепные акации, казалась Володе просторной и пустой, как комната, из которой вынесли мебель. Стекла в окнах домов были оклеены бумажными полосами. Опыт показал домашним хозяйкам, что эти бумажки предохраняют стекла от сотрясения воздуха во время артиллерийских обстрелов, бомбардировок с моря и взрывов пороховых погребов…

1938

Исаак Бабель Из книги «Одесские рассказы»

Король

Венчание кончилось, раввин опустился в кресло, потом он вышел из комнаты и увидел столы, поставленные во всю длину двора. Их было так много, что они высовывали свой хвост за ворота на Госпитальную улицу. Перекрытые бархатом столы вились по двору, как змеи, которым на брюхо наложили заплаты всех цветов, и они пели густыми голосами – заплаты из оранжевого и красного бархата. Квартиры были превращены в кухни. Сквозь закопченные двери било тучное пламя, пьяное и пухлое пламя. В его дымных лучах пеклись старушечьи лица, бабьи тряские подбородки, замусоленные груди. Пот, розовый, как кровь, розовый, как пена бешеной собаки, обтекал эти груды разросшегося, сладко воняющего человечьего мяса. Три кухарки, не считая судомоек, готовили свадебный ужин, и над ними царила восьмидесятилетняя Рейзл, традиционная, как свиток торы, крохотная и горбатая. Перед ужином во двор затесался молодой человек, неизвестный гостям. Он спросил Беню Крика. Он отвел Беню Крика в сторону.

– Слушайте, Король, – сказал молодой человек, – я имею вам сказать пару слов. Меня послала тетя Хана с Костецкой…

– Ну хорошо, – ответил Беня Крик по прозвищу Король, – что это за пара слов?

– В участок вчера приехал новый пристав, велела вам сказать тетя Хана…

– Я знал об этом позавчера, – ответил Беня Крик. – Дальше.

– Пристав собрал участок и сказал участку речь…

– Новая метла чисто метет, – ответил Беня Крик. – Он хочет облаву. Дальше…

– А когда будет облава, вы знаете, Король?

– Она будет завтра.

– Король, она будет сегодня.

– Кто сказал тебе это, мальчик?

– Это сказала тетя Хана. Вы знаете тетю Хану?

– Я знаю тетю Хану. Дальше.

– …Пристав собрал участок и сказал им речь. «Мы должны задушить Беню Крика, – сказал он, – потому что там, где есть государь император, там нет короля. Сегодня, когда Крик выдает замуж сестру и все они будут там, сегодня нужно сделать облаву…»

– Дальше.

– …Тогда шпики начали бояться. Они сказали: если мы сделаем сегодня облаву, когда у него праздник, так Беня рассерчает, и уйдет много крови. Так пристав сказал – самолюбие мне дороже…

– Ну, иди, – ответил Король.

– Что сказать тете Хане за облаву?

– Скажи: Беня знает за облаву.

И он ушел, этот молодой человек. За ним последовали человека три из Бениных друзей. Они сказали, что вернутся через полчаса. И они вернулись через полчаса. Вот и все.

За стол садились не по старшинству. Глупая старость жалка не менее, чем трусливая юность. И не по богатству. Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез. За столом на первом месте сидели жених с невестой. Это их день. На втором месте сидел Сендер Эйхбаум, тесть Короля. Это его право. Историю Сендера Эйхбаума следует знать, потому что это не простая история.

Как сделался Беня Крик, налетчик и король налетчиков, зятем Эйхбаума? Как сделался он зятем человека, у которого было шестьдесят дойных коров без одной?

Тут все дело в налете. Всего год тому назад Беня написал Эйхбауму письмо.

«Мосье Эйхбаум, – написал он, – положите, прошу вас, завтра утром под ворота на Софиевскую, 17, двадцать тысяч рублей. Если вы этого не сделаете, так вас ждет такое, что это не слыхано, и вся Одесса будет о вас говорить. С почтением Беня Король».

Три письма, одно яснее другого, остались без ответа. Тогда Беня принял меры. Они пришли ночью – девять человек с длинными палками в руках. Палки были обмотаны просмоленной паклей. Девять пылающих звезд зажглись на скотном дворе Эйхбаума. Беня отбил замки у сарая и стал выводить коров по одной. Их ждал парень с ножом. Он опрокидывал корову с одного удара и погружал нож в коровье сердце. На земле, залитой кровью, расцвели факелы, как огненные розы, и загремели выстрелы. Выстрелами Беня отгонял работниц, сбежавшихся к коровнику. И вслед за ним и другие налетчики стали стрелять в воздух, потому что если не стрелять в воздух, то можно убить человека. И вот, когда шестая корова с предсмертным мычанием упала к ногам Короля, – тогда во двор в одних кальсонах выбежал Эйхбаум и спросил:

– Что с этого будет, Беня?

– Если у меня не будет денег – у вас не будет коров, мосье Эйхбаум. Это дважды два.

– Зайди в помещение, Беня.

И в помещении они договорились. Зарезанные коровы были поделены ими пополам. Эйхбауму была гарантирована неприкосновенность и выдано в том удостоверение с печатью. Но чудо пришло позже. Во время налета, в ту грозную ночь, когда мычали подкалываемые коровы и телки скользили в материнской крови, когда факелы плясали, как черные девы, и бабы-молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов, – в ту грозную ночь во двор выбежала в вырезной рубашке дочь старика Эйхбаума – Циля. И победа Короля стала его поражением. Через два дня Беня без предупреждения вернул Эйхбауму все забранные деньги и после этого явился вечером с визитом. Он был одет в оранжевый костюм, под его манжеткой сиял бриллиантовый браслет; он вошел в комнату, поздоровался и попросил у Эйхбаума руки его дочери Цили. Старика хватил легкий удар, но он поднялся. В старике было еще жизни лет на двадцать.

– Слушайте, Эйхбаум, – сказал ему Король, – когда вы умрете, я похороню вас на первом еврейском кладбище, у самых ворот. Я поставлю вам, Эйхбаум, памятник из розового мрамора. Я сделаю вас старостой Бродской синагоги. Я брошу специальность, Эйхбаум, и поступлю в ваше дело компаньоном. У нас будет двести коров, Эйхбаум. Я убью всех молочников, кроме вас. Вор не будет ходить по той улице, на которой вы живете. Я выстрою вам дачу на шестнадцатой станции… И вспомните, Эйхбаум, вы ведь тоже не были в молодости раввином. Кто подделал завещание, не будем об этом говорить громко?… И зять у вас будет Король, не сопляк, а Король, Эйхбаум…

И он добился своего, Беня Крик, потому что он был страстен, а страсть владычествует над мирами. Новобрачные прожили три месяца в тучной Бессарабии, среди винограда, обильной пищи и любовного пота. Потом Беня вернулся в Одессу для того, чтобы выдать замуж сорокалетнюю сестру свою Двойру, страдающую базедовой болезнью. И вот теперь, рассказав историю Сендера Эйхбаума, мы можем вернуться на свадьбу Двойры Крик, сестры Короля.

На этой свадьбе к ужину подали индюков, жареных куриц, гусей, фаршированную рыбу и уху, в которой перламутром отсвечивали лимонные озера. Над мертвыми гусиными головками покачивались цветы, как пышные плюмажи. Но разве жареных куриц выносит на берег пенистый прибой одесского моря? Все благороднейшее из нашей контрабанды, все, чем славна земля из края в край, делало в ту звездную, в ту синюю ночь свое разрушительное, свое обольстительное дело. Нездешнее вино разогревало желудки, сладко переламывало ноги, дурманило мозги и вызывало отрыжку, звучную, как призыв боевой трубы. Черный кок с «Плутарха», прибывшего третьего дня из Порт-Саида, вынес за таможенную черту пузатые бутылки ямайского рома, маслянистую мадеру, сигары с плантаций Пирпонта Моргана и апельсины из окрестностей Иерусалима. Вот что выносит на берег пенистый прибой одесского моря, вот что достается иногда одесским нищим на еврейских свадьбах. Им достался ямайский ром на свадьбе Двойры Крик, и поэтому, насосавшись, как трефные свиньи, еврейские нищие оглушительно стали стучать костылями. Эйхбаум, распустив жилет, сощуренным глазом оглядывал бушующее собрание и любовно икал. Оркестр играл туш. Это было как дивизионный смотр. Туш – ничего кроме туша. Налетчики, сидевшие сомкнутыми рядами, вначале смущались присутствием посторонних, но потом они разошлись. Лева Кацап разбил на голове своей возлюбленной бутылку водки. Моня Артиллерист выстрелил в воздух. Но пределов своих восторг достиг тогда, когда, по обычаю старины, гости начали одарять новобрачных. Синагогальные шамесы, вскочив на столы, выпевали под звуки бурлящего туша количество подаренных рублей и серебряных ложек. И тут друзья Короля показали, чего стоит голубая кровь и неугасшее еще молдаванское рыцарство. Небрежным движением руки кидали они на серебряные подносы золотые монеты, перстни, коралловые нити.

Аристократы Молдаванки, они были затянуты в малиновые жилеты, их плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах лопалась кожа цвета небесной лазури. Выпрямившись во весь рост и выпячивая животы, бандиты хлопали в такт музыке, кричали «горько» и бросали невесте цветы, а она, сорокалетняя Двойра, сестра Бени Крика, сестра Короля, изуродованная болезнью, с разросшимся зобом и вылезающими из орбит глазами, сидела на горе подушек рядом с щуплым мальчиком, купленным на деньги Эйхбаума и онемевшим от тоски.

Обряд дарения подходил к концу, шамесы осипли и контрабас не ладил со скрипкой. Над двориком протянулся внезапно легкий запах гари.

– Беня, – сказал папаша Крик, старый биндюжник, слывший между биндюжниками грубияном, – Беня, ты знаешь, что мине сдается? Мине сдается, что у нас горит сажа…

– Папаша, – ответил Король пьяному отцу, – пожалуйста, выпивайте и закусывайте, пусть вас не волнует этих глупостей…

И папаша Крик последовал совету сына. Он закусил и выпил. Но облачко дыма становилось все ядовитее. Где-то розовели уже края неба. И уже стрельнул в вышину узкий, как шпага, язык пламени. Гости, привстав, стали обнюхивать воздух, и бабы их взвизгнули. Налетчики переглянулись тогда друг с другом. И только Беня, ничего не замечавший, был безутешен.

– Мине нарушают праздник, – кричал он, полный отчаяния, – дорогие, прошу вас, закусывайте и выпивайте…

Но в это время во дворе появился тот самый молодой человек, который приходил в начале вечера.

– Король, – сказал он, – я имею вам сказать пару слов…

– Ну, говори, – ответил Король, – ты всегда имеешь в запасе пару слов…

– Король, – произнес неизвестный молодой человек и захихикал, – это прямо смешно, участок горит, как свечка…

Лавочники онемели. Налетчики усмехнулись. Шестидесятилетняя Манька, родоначальница слободских бандитов, вложив два пальца в рот, свистнула так пронзительно, что ее соседи покачнулись.

– Маня, вы не на работе, – заметил ей Беня, – холоднокровней, Маня…

Молодого человека, принесшего эту поразительную новость, все еще разбирал смех.

– Они вышли с участка человек сорок, – рассказывал он, двигая челюстями, – и пошли на облаву; так они отошли шагов пятнадцать, как уже загорелось… Побежите смотреть, если хотите…

Но Беня запретил гостям идти смотреть на пожар. Отправился он с двумя товарищами. Участок исправно пылал с четырех сторон. Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундуки. Под шумок разбегались арестованные. Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав – та самая метла, что чисто метет, – стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения. Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному.

– Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, – сказал он сочувственно. – Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар…

Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами:

– Ай-ай-ай…

А когда Беня вернулся домой – во дворе потухали уже фонарики и на небе занималась заря. Гости разошлись, и музыканты дремали, опустив головы на ручки своих контрабасов. Одна только Двойра не собиралась спать. Обеими руками она подталкивала оробевшего мужа к дверям их брачной комнаты и смотрела на него плотоядно, как кошка, которая, держа мышь во рту, легонько пробует ее зубами.

1921

Пробуждение

Все люди нашего круга – маклеры, лавочники, служащие в банках и пароходных конторах – учили детей музыке. Отцы наши, не видя себе ходу, придумали лотерею. Они устроили ее на костях маленьких людей. Одесса была охвачена этим безумием больше других городов. И правда – в течение десятилетий наш город поставлял вундеркиндов на концертные эстрады мира. Из Одессы вышли Миша Эльман, Цимбалист, Габрилович, у нас начинал Яша Хейфец.

Когда мальчику исполнялось четыре или пять лет – мать вела крохотное, хилое это существо к господину Загурскому. Загурский содержал фабрику вундеркиндов, фабрику еврейских карликов в кружевных воротничках и лаковых туфельках. Он выискивал их в молдаванских трущобах, в зловонных дворах Старого базара. Загурский давал первое направление, потом дети отправлялись к профессору Ауэру в Петербург. В душах этих заморышей с синими раздутыми головами жила могучая гармония. Они стали прославленными виртуозами. И вот отец мой решил угнаться за ними. Хоть я и вышел из возраста вундеркиндов – мне шел четырнадцатый год, – но по росту и хилости меня можно было сбыть за восьмилетнего. На это была вся надежда. Меня отвели к Загурскому. Из уважения к деду он согласился брать по рублю за урок – дешевая плата. Дед мой Лейви-Ицхок был посмешище города и украшение его. Он расхаживал по улицам в цилиндре и в опорках и разрешал сомнения в самых темных делах. Его спрашивали, что такое гобелен, отчего якобинцы предали Робеспьера, как готовится искусственный шелк, что такое кесарево сечение. Мой дед мог ответить на эти вопросы. Из уважения к учености его и безумию Загурский брал с нас по рублю за урок. Да и возился он со мною, боясь деда, потому что возиться было не с чем. Звуки ползли с моей скрипки, как железные опилки. Меня самого эти звуки резали по сердцу, но отец не отставал. Дома только и было разговора о Мише Эльмане, самим царем освобожденном от военной службы. Цимбалист, по сведениям моего отца, представлялся английскому королю и играл в Букингемском дворце; родители Габриловича купили два дома в Петербурге. Вундеркинды принесли своим родителям богатство. Мой отец примирился бы с бедностью, но слава была нужна ему.

– Не может быть, – нашептывали люди, обедавшие за его счет, – не может быть, чтобы внук такого деда…

У меня же в мыслях было другое. Проигрывая скрипичные упражнения, я ставил на пюпитре книги Тургенева или Дюма – и, пиликая, пожирал страницу за страницей. Днем я рассказывал небылицы соседским мальчишкам, ночью переносил их на бумагу. Сочинительство было наследственное занятие в нашем роду. Лейви-Ицхок, тронувшийся к старости, всю жизнь писал повесть под названием «Человек без головы». Я пошел в него.

Нагруженный футляром и нотами, я три раза в неделю тащился на улицу Витте, бывшую Дворянскую, к Загурскому. Там вдоль стен, дожидаясь очереди, сидели еврейки, истерически воспламененные. Они прижимали к слабым своим коленям скрипки, превосходившие размерами тех, кому предстояло играть в Букингемском дворце. Дверь в святилище открывалась. Из кабинета Загурского, шатаясь, выходили головастые, веснушчатые дети с тонкими шеями, как стебли цветов, и припадочным румянцем на щеках. Дверь захлопывалась, поглотив следующего карлика. За стеной, надрываясь, пел, дирижировал учитель с бантом, в рыжих кудрях, с жидкими ногами. Управитель чудовищной лотереи – он населял Молдаванку и черные тупики Старого рынка призраками пиччикато и кантилены. Этот распев доводил потом до дьявольского блеска старый профессор Ауэр. В этой секте мне нечего было делать. Такой же карлик, как и они, я в голосе предков различал другое внушение.

Трудно мне дался первый шаг. Однажды я вышел из дому, навьюченный футляром, скрипкой, нотами и двенадцатью рублями денег – платой за месяц ученья. Я шел по Нежинской улице, мне бы повернуть на Дворянскую, чтобы попасть к Загурскому, вместо этого я поднялся вверх по Тираспольской и очутился в порту. Положенные мне три часа пролетели в Практической гавани.

Так началось освобождение. Приемная Загурского больше не увидела меня. Дела поважнее заняли все мои помыслы. С однокашником моим Немановым мы повадились на пароход «Кенсингтон» к старому одному матросу по имени мистер Троттибэрн. Неманов был на год моложе меня, он с восьми лет занимался самой замысловатой торговлей в мире. Он был гений в торговых делах и исполнил все, что обещал. Теперь он миллионер в Нью-Йорке, директор General Motors Co, компании столь же могущественной, как и Форд. Неманов таскал меня с собой потому, что я повиновался ему молча. Он покупал у мистера Троттибэрна трубки, провозимые контрабандой. Эти трубки точил в Линкольне брат старого матроса. «Джентльмены, – говорил нам мистер Троттибэрн, – помяните мое слово, детей надо делать собственноручно… Курить фабричную трубку – это то же, что вставлять себе в рот клистир… Знаете ли вы, кто такое был Бенвенуто Челлини?… Это был мастер. Мой брат в Линкольне мог бы рассказать вам о нем. Мой брат никому не мешает жить. Он только убежден в том, что детей надо делать своими руками, а не чужими… Мы не можем не согласиться с ним, джентльмены…» Неманов продавал трубки Троттибэрна директорам банка, иностранным консулам, богатым грекам. Он наживал на них сто на сто. Трубки линкольнского мастера дышали поэзией. В каждую из них была уложена мысль, капля вечности. В их мундштуке светился желтый глазок, футляры были выложены атласом. Я старался представить себе, как живет в старой Англии Мэтью Троттибэрн, последний мастер трубок, противящийся ходу вещей.

– Мы не можем не согласиться с тем, джентльмены, что детей надо делать собственноручно…

Тяжелые волны у дамбы отдаляли меня все больше от нашего дома, пропахшего луком и еврейской судьбой. С Практической гавани я перекочевал за волнорез. Там на клочке песчаной отмели обитали мальчишки с Приморской улицы. С утра до ночи они не натягивали на себя штанов, ныряли под шаланды, воровали на обед кокосы и дожидались той поры, когда из Херсона и Каменки потянутся дубки с арбузами и эти арбузы можно будет раскалывать о портовые причалы.

Мечтой моей сделалось уменье плавать. Стыдно было сознаться бронзовым этим мальчишкам в том, что, родившись в Одессе, я до десяти лет не видел моря, а в четырнадцать не умел плавать. Как поздно пришлось мне учиться нужным вещам! В детстве, пригвожденный к Гемаре, я вел жизнь мудреца, выросши – стал лазать по деревьям. Уменье плавать оказалось недостижимым. Водобоязнь всех предков – испанских раввинов и франкфуртских менял – тянула меня ко дну. Вода меня не держала. Исполосованный, налитый соленой водой, я возвращался на берег – к скрипке и нотам. Я привязан был к орудиям моего преступления и таскал их с собой. Борьба раввинов с морем продолжалась до тех пор, пока надо мной не сжалился водяной бог тех мест – корректор «Одесских новостей» Ефим Никитич Смолич. В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята. Солнце окропляло их ползучими веснушками, веснушками цвета ящерицы. За единоборством моим с волнами старик следил молча сбоку. Увидев, что надежды нет и что плавать мне не научиться, он включил меня в число постояльцев своего сердца. Оно было все тут с нами – его веселое сердце, никуда не заносилось, не жадничало и не тревожилось… С медными своими плечами, с головой состарившегося гладиатора, с бронзовыми, чуть кривыми ногами, он лежал среди нас за волнорезом, как властелин этих арбузных, керосиновых вод. Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать.

Он сказал мне:

– Ты не суетись… Ты укрепи свои нервы. Плаванье придет само собой… Как это так – вода тебя не держит… С чего бы ей не держать тебя?

Видя, как я тянусь, Никитич для меня одного из всех своих учеников сделал исключение, позвал к себе в гости на чистый просторный чердак в циновках, показал своих собак, ежа, черепаху и голубей. В обмен на эти богатства я принес ему написанную мною накануне трагедию.

– Я так и знал, что ты пописываешь, – сказал Никитич, – у тебя и взгляд такой… Ты все больше никуда не смотришь…

Он прочитал мои писания, подергал плечом, провел рукой по крутым седым завиткам, прошелся по чердаку.

– Надо думать, – произнес он врастяжку, замолкая после каждого слова, – что в тебе есть искра Божия…

Мы вышли на улицу. Старик остановился, с силой постучал палкой о тротуар и уставился на меня.

– Чего тебе не хватает?… Молодость не беда, с годами пройдет… Тебе не хватает чувства природы.

Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.

– Это что за дерево?

Я не знал.

– Что растет на этом кусте?

Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса.

– Какая это птица поет?

Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса – все это было мне неизвестно.

– И ты осмеливаешься писать?… Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет во всю свою жизнь двух стоящих строк… Твои пейзажи похожи на описание декораций. Черт меня побери, – о чем думали четырнадцать лет твои родители?…

О чем они думали?… О протестованных векселях, об особняках Миши Эльмана… Я не сказал об этом Никитичу, я смолчал.

Дома – за обедом – я не прикоснулся к пище. Она не проходила в горло. «Чувство природы, – думал я. – Бог мой, почему это не пришло мне в голову… Где взять человека, который растолковал бы мне птичьи голоса и названия деревьев?… Что известно мне о них? Я мог бы распознать сирень, и то когда она цветет. Сирень и акацию, Дерибасовская и Греческая улицы обсажены акациями…»

За обедом отец рассказал новую историю о Яше Хейфеце. Не доходя до Робина, он встретил Мендельсона, Яшиного дядьку. Мальчик, оказывается, получает восемьсот рублей за выход. Посчитайте – сколько это выходит при пятнадцати концертах в месяц. Я сосчитал – получилось двенадцать тысяч в месяц. Делая умножение и оставляя четыре в уме, я взглянул в окно. По цементному дворику, в тихонько отдуваемой крылатке, с рыжими колечками, выбивающимися из-под мягкой шляпы, опираясь на трость, шествовал господин Загурский, мой учитель музыки. Нельзя сказать, что он хватился слишком рано. Прошло уже больше трех месяцев с тех пор, как скрипка моя опустилась на песок у волнореза… Загурский подходил к парадной двери. Я кинулся к черному ходу – его накануне заколотили от воров. Тогда я заперся в уборной. Через полчаса возле моей двери собралась вся семья. Женщины плакали. Бобка терлась жирным плечом о дверь и закатывалась в рыданиях. Отец молчал. Заговорил он так тихо и раздельно, как не говорил никогда в жизни.

– Я офицер, – сказал мой отец, – у меня есть имение. Я езжу на охоту. Мужики платят мне аренду. Моего сына я отдам в кадетский корпус. Мне нечего заботиться о моем сыне…

Он замолк. Женщины сопели. Потом страшный удар обрушился в дверь уборной, отец бился об нее всем телом, он налетал с разбегу.

– Я офицер, – вопил он, – я езжу на охоту… Я убью его… Конец…

Крючок соскочил с двери, там была еще задвижка, она держалась на одном гвозде. Женщины катались по полу, они хватали отца за ноги; обезумев, он вырывался. На шум подоспела старуха – мать отца.

– Дитя мое, – сказала она ему по-еврейски, – наше горе велико. Оно не имеет краев. Только крови недоставало в нашем доме. Я не хочу видеть кровь в нашем доме…

Отец застонал. Я услышал удалявшиеся его шаги. Задвижка висела на последнем гвозде.

В моей крепости я досидел до ночи. Когда все улеглись, тетя Бобка увела меня к бабушке. Дорога нам была дальняя. Лунный свет оцепенел на неведомых кустах, на деревьях без названия… Невидимая птица издала свист и угасла, может быть, заснула… Что это за птица? Как зовут ее? Бывает ли роса по вечерам?… Где расположено созвездие Большой Медведицы? С какой стороны восходит солнце?… Мы шли по Почтовой улице. Бобка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге.

1930

Вера Инбер

* * *

Как объяснить сей парадокс?

Сам черт себе тут сломит ножку:

Случилось так, что некий фокс,

Что фокстерьер влюбился в кошку.

И нежно-приторен стал фокс,

Он пел, рыдал румынской скрипкой;

Он говорил: «У ваших ног-с

Готов я умереть с улыбкой.

Я дал бы хвост мой отрубить,

Когда бы не был он отрублен,

Чтобы поехали вы жить

Со мной в Чикаго или Дублин.

В стране, где выдумали бокс,

Ничьи б не привлекало взоры,

Что молодой шотландский фокс

Женат на кошке из Ангоры».

И кошка, женщина в летах,

Прельстясь мальчишескою страстью,

Сложила вещи впопыхах,

Бросая родину для счастья.

Среди маисовых полей

На ферме зажили супруги,

Вкушали лук и сельдерей

И обходились без прислуги.

И ровно, ровно через год

У них родился фоксокот.

* * *

Жил да был на свете еж,

Круглый и колючий,

Так что в руки не возьмешь,

Не пытайся лучше.

Забияка был тот еж,

Лез ко всякой роже;

Он на щетку был похож

И на муфту тоже.

У ежа с такой душой

Друг был закадычный,

Поросенок небольшой,

Но вполне приличный.

– Я да ты, да мы вдвоем, —

Еж кричит, бывало, —

Целый свет перевернем,

И того нам мало!

Но однажды еж вошел…

В кухне пахло тленом…

И приятеля нашел

Он уже под хреном.

Еж воскликнул, слезы лья:

– Как ужасны люди!

Лучший друг, почти свинья, —

И лежит на блюде…

С той поры стал еж скромней

(Вот так перемена!),

И боится он людей,

И боится хрена.

А теперь скажу вам все ж

По секрету, тихо:

Это вовсе был не еж —

А ежиха.

* * *

Один американский бар

Паштетом славился и виски,

Там были также и сосиски,

Но лучше всех там был омар.

Он, занимая важный пост

(На полке медную кастрюлю),

Так надоел лакею Жюлю,

Что тот плевал ему на хвост.

Лежал он год, лежал он два,

Ему меняли обстановку:

Петрушку, свеклу и морковку;

Он постарел едва-едва.

Но, доживая дни свои,

Влюбился он в свою соседку,

В одну усатую креветку,

И объяснился ей в любви.

Но в этот миг… всему конец.

Но в этот миг случилось чудо!

Жюль выложил его на блюдо,

Шепча сквозь зубы: «Вот подлец!»

И толстый лысый бегемот,

Который съел сего омара,

Был бледен, выходя из бара,

И отирал холодный пот.

* * *

Он юнга. Родина его Марсель.

Он обожает ссоры, брань и драки.

Он курит трубку, пьет крепчайший эль

И любит девушку из Нагасаки.

У ней такая маленькая грудь,

На ней татуированные знаки…

Но вот уходит юнга в дальний путь,

Расставшись с девушкой из Нагасаки.

Но и в ночи, когда ревет гроза,

И лежа в жаркие часы на баке,

Он вспоминает узкие глаза

И бредит девушкой из Нагасаки.

Янтарь, кораллы красные, как кровь,

И шелковую кофту цвета хаки,

И дикую, и нежную любовь

Везет он девушке из Нагасаки.

Приехал он. Спешит, едва дыша,

И узнает, что господин во фраке

Однажды вечером, наевшись гашиша,

Зарезал девушку из Нагасаки.

1917–1921

Ефим Зозуля Рассказ об Аке и человечестве

1. Были расклеены плакаты

Дома и улицы имели обыкновенный вид. И небо с вековым своим однообразием буднично голубело над ними. И серые маски камней на мостовых были, как всегда, непроницаемы и равнодушны, когда очумелые люди, с лиц которых стекали слезы в ведерки с клейстером, расклеивали эти плакаты.

Их текст был прост, беспощаден и неотвратим. Вот он:

«Всем без исключения.

Проверка права на жизнь жителей города производится порайонно, специальными комиссиями в составе трех членов Коллегии Высшей Решимости. Медицинское и духовное исследования происходят там же. Жители, признанные ненужными для жизни, обязуются уйти из нее в течение двадцати четырех часов. В течение этого срока разрешается апеллировать. Апелляции в письменной форме передаются Президиуму Коллегии Высшей Решимости. Ответ следует не позже, чем через три часа. Над ненужными людьми, не могущими по слабости воли или вследствие любви к жизни уйти из нее, приговор Коллегии Высшей Решимости приводят в исполнение их друзья, соседи или специальные вооруженные отряды.

Примечания. 1. Жители города обязаны с полной покорностью подчиняться действиям и постановлениям членов Коллегии Высшей Решимости. На все вопросы должны даваться совершенно правдивые ответы. О каждом ненужном человеке составляется протокол-характеристика.

2. Настоящее постановление будет проведено с неуклонной твердостью. Человеческий хлам, мешающий переустройству жизни на началах справедливости и счастья, должен быть безжалостно уничтожен. Настоящее постановление касается всех без исключения граждан – мужчин, женщин, богатых и бедных.

3. Выезд из города кому бы то ни было на все время работ по проверке права на жизнь безусловно воспрещается».

2. Первые волны тревоги

– Вы читали?!

– Вы читали?!

– Вы читали?!

– Вы читали?! Вы читали?!

– Вы видели?! Слышали?!

– Читали?!

Во многих частях города стали собираться толпы. Городское движение тормозилось и ослабевало. Прохожие от внезапной слабости прислонялись к стенам домов. Многие плакали. Были обмороки. К вечеру количество их достигло огромной цифры.

– Вы читали? Какой ужас! Это неслыханно и страшно.

– Но ведь мы же сами выбрали Коллегию Высшей Решимости. Мы сами дали ей высшие полномочия.

– Да. Это верно.

– Мы сами виноваты в чудовищной оплошности!

– Да. Это верно. Мы сами виноваты. Но ведь мы хотели создать лучшую жизнь. Кто же знал, что Коллегия так просто и страшно подойдет к этому вопросу!

– Но какие имена вошли в состав Коллегии! Ах, какие имена!

– Откуда вы знаете? Разве уже опубликован список всех членов Коллегии?

– Мне сообщил один знакомый. Председателем выбран Ак!

– О! Что вы говорите! Ак? О, какое счастье!

– Да. Да. Это факт.

– Какое счастье! Ведь это светлая личность!

– О, конечно! Мы можем не беспокоиться – уйдет из жизни только действительно человеческий хлам. Несправедливостям не будет места.

– Скажите, пожалуйста, дорогой гражданин, как вы думаете – я буду оставлен в живых? Я очень хороший человек. Знаете, однажды во время крушения корабля двадцать пассажиров спасались на лодке. Но лодка не выдержала чрезмерного груза, и гибель грозила всем. Для спасения пятнадцати пятерым пришлось броситься в море. Я был в числе этих пяти. Я бросился добровольно. Не смотрите на меня недоверчиво. Теперь я стар и слаб. Но тогда я был молод и смел. Разве вы не слыхали об этом случае? О нем писали все газеты. Четверо моих товарищей погибли. Меня же спасла случайность. Как вы думаете, меня оставят в живых?

– А меня, гражданин? А меня? Я роздал бедным все свое имущество и капиталы. Это было давно. У меня есть документы.

– Не знаю, право. Все зависит от точки зрения и целей Коллегии Высшей Решимости.

– Позвольте вам сообщить, уважаемые граждане, что примитивная полезность ближним еще не оправдывает существование человека на земле. Этак всякая тупая нянька имеет право на существование. Это – старо. Как вы отстали!

– А в чем же ценность человека?

– В чем же ценность человека?

– Не знаю.

– Ах, вы не знаете! Зачем же вы лезете с объяснениями, если вы не знаете?

– Простите. Я объясняю, как умею.

– Граждане! Граждане! Смотрите! Люди бегут! Какое смятение! Какая паника!

– О сердце мое, сердце мое… А-а-а… Спасайтесь! Спасайтесь!

– Стойте! Остановитесь!

– Не увеличивайте паники!

– Стойте!

3. Бежали

Бежали по улицам толпы. Бежали краснощекие молодые мужчины с беспредельным ужасом на лицах. Скромные служащие контор и учреждений. Женихи в чистых манжетах. Хоровые певцы из любительских союзов. Франты. Рассказчики анекдотов. Биллиардисты. Вечерние посетители кинематографов. Карьеристы, жулики с белыми лбами и курчавыми волосами. Потные добряки-развратники. Лихие пьяницы. Весельчаки, хулиганы, красавцы, мечтатели, любовники, велосипедисты. Широкоплечие спорщики от нечего делать, говоруны, обманщики, длинноволосые лицемеры, грустящие ничтожества с черными печальными глазами, за печалью которых лежала прикрытая молодостью холодная пустота. Молодые скряги с полными улыбающимися губами, беспричинные авантюристы, пенкосниматели, скандалисты, добрые неудачники, умные злодеи.

Бежали толстые женщины, многоедящие, ленивые. Худые злюки, требовательные и надоедливые, скучающие самки, жены дураков и умниц, сплетницы, изменницы, завистливые и жадные, сейчас одинаково обезображенные страхом. Гордые дуры, добрые ничтожества, от скуки красящие волосы, равнодушные развратницы, одинокие, беспомощные, наглые, просящие, умоляющие, потерявшие от ужаса все прикрывающее изящество форм.

Бежали корявые старики, толстяки, низкорослые, высокие, красивые и уродливые.

Управляющие домами, ломбардные женщины, железоторговцы, плотники, мастера, тюремщики, бакалейщики, любезные содержатели публичных домов, седоволосые осанистые лакеи, почтенные отцы семейств, округляющиеся от обманов и подлости, маститые шулера и тучные мерзавцы.

Бежали густой, стремительной, твердой и жесткой массой. Пуды тряпья окутывали их тела и конечности. Горячий пар бил изо ртов. Брань и вопли оглашали притаившееся равнодушие брошенных зданий.

Многие бежали с имуществом. Тащили скрюченными пальцами подушки, коробки, ящики. Хватали драгоценности, детей, деньги, кричали, возвращались, вздымали в ужасе руки и опять бежали.

Но их вернули. Всех. Такие же, как они, стреляли в этих, забегали вперед, били палками, кулаками, камнями, кусались и кричали страшным криком, и толпы бросались назад, оставляя убитых и раненых.

К вечеру город принял обычный вид. Трепещущие тела людей вернулись в квартиры и бросились на кровати. В тесных горячих черепах отчаянно билась короткая и острая надежда.

4. Процедура была проста

– Ваша фамилия?

– Босс.

– Сколько лет?

– Тридцать девять.

– Чем занимаетесь?

– Набиваю гильзы табаком.

– Говорите правду!

– Я говорю правду. Четырнадцать лет я честно работаю и содержу семью.

– Где ваша семья?

– Вот она. Это моя жена. А вот это сын.

– Доктор, осмотрите семью Босс.

– Слушаюсь.

– Ну, каковы?

– Гражданин Босс малокровен. Общее состояние среднее. Жена страдает головными болями и ревматизмом. Мальчик здоров.

– Хорошо. Вы свободны, доктор. Гражданин Босс, каковы ваши удовольствия? Что вы любите?

– Я люблю людей и вообще жизнь.

– Точнее, гражданин Босс. Нам некогда.

– Я люблю?… Ну что я люблю?… Я люблю моего сына… Он так хорошо играет на скрипке… Я люблю поесть, хотя, право, я не обжора… Я люблю женщин… Приятно смотреть, как по улице проходят красивые женщины и девушки… Я люблю вечером, когда устаю, отдыхать… Я люблю набивать гильзы… Могу – пятьсот штук в час… И еще многое я люблю… Я люблю жизнь…

– Успокойтесь, гражданин Босс. Перестаньте плакать. Ваше слово, психолог.

– Чепуха, коллега. Сор. Самые заурядные существа. Темперамент полуфлегматический, полусангвинический. Активность слабая. Класс последний. Надежд на улучшение нет. Пассивность 75 %. Мадам Босс еще ниже. Мальчик пошляк, но, может быть… Сколько лет вашему сыну, гражданин Босс? Перестаньте плакать.

– 13 лет…

– Не беспокойтесь. Сын ваш пока останется. Отсрочка на пять лет. А вы… Впрочем, это не мое дело. Решайте, коллега.

– Именем Коллегии Высшей Решимости в целях очищения жизни от лишнего человеческого хлама, безразличных существ, замедляющих прогресс, приказываю вам, гражданин Босс, и вашей жене оставить жизнь в 24 часа. Тише! Не кричите! Санитар, успокойте женщину. Позовите стражу. Они вряд ли обойдутся без ее помощи.

5. Характеристики ненужных
сохранялись в сером шкафу

Серый Шкаф стоял в коридоре, в главном управлении Коллегии Высшей Решимости. У него был обыкновенный, солидный, задумчиво-глуповатый вид, как у всех шкафов. Он не имел ни в ширину, ни в вышину трех аршин, но был могилой нескольких десятков тысяч жизней. На нем красовались две коротеньких надписи: «Каталог ненужных» и «Характеристики-протоколы».

В каталоге было много отделов и, между прочим, такие: «Воспринимающие впечатления, но не разбирающиеся», «Мелкие последователи», «Пассивные», «Без центров». И так далее.

Характеристики были кратки, объективны. Впрочем, иногда попадались и резкие выражения, и тогда на обороте неизменно алел красный карандаш председателя Коллегии Ака, отмечавший, что бранить ненужных не следует.

Вот несколько характеристик.


Ненужный № 14741.

Здоровье среднее. Ходит к знакомым, не будучи нужен или интересен им. Дает советы. В расцвете сил соблазнил какую-то девушку и бросил ее. Самым крупным событием в жизни считает приобретение мебели для своей квартиры после женитьбы. Мозг вялый, рыхлый. Работоспособности нет. На требование рассказать самое интересное, что он знает о жизни, что ему пришлось видеть, – он рассказал о ресторане «Квиссисана» в Париже. Существо простейшее. Разряд низших обывателей. Сердце слабое. – В 24 часа.


Ненужный № 14623.

Работает в бондарной мастерской. Класс – посредственный. Любви к делу нет. Мысль во всех областях идет по пути наименьшего сопротивления. Физически здоров, но душевно болен болезнью простейших: боится жизни. Боится свободы. По праздникам, когда свободен, одурманивается алкоголем. Во время революции проявлял энергию: носил красный бант, закупал картофель и все, что можно было: боялся, что не хватит. Гордился рабочим происхождением. Активного участия в революции не принимал, боялся. Любит сметану. Бьет детей. Темп жизни ровно-унылый. – В 24 часа.


Ненужный № 15201.

Знает восемь языков, но говорит то, что скучно слушать и на одном. Любит мудреные запонки и зажигалки. Очень самоуверен. Самоуверенность черпает из знания языков. Требует уважения. Сплетничает. К живой, настоящей жизни по-воловьи равнодушен. Боится нищих. Сладок в обращении из трусости. Любит убивать мух и других насекомых. Радость испытывает редко. – В 24 часа.


Ненужная № 4356.

Кричит на прислугу от скуки. Тайно съедает пенку от молока и первый жирный слой бульона. Читает бульварные романы. Валяется по целым дням на кушетке. Самая глубокая мечта: сшить платье с желтыми рукавами и оттопыренными боками. Двенадцать лет ее любил талантливый изобретатель. Она не знала, чем он занимается, и думала, что он электротехник. Бросила его и вышла замуж за кожевенного торговца. Детей не имеет. Часто беспричинно капризничает и плачет. По ночам просыпается, велит ставить самовар, пьет чай и ест. Ненужное существование. – В 24 часа.

6. За работой

Вокруг Ака и Коллегии Высшей Решимости образовалась толпа служащих-специалистов. Это были доктора, психологи, наблюдатели и писатели. Все они необычайно быстро работали. Бывали случаи, когда в какой-нибудь час несколько специалистов отправляли на тот свет добрую сотню людей. И в Серый Шкаф летела сотня характеристик, в которых четкость выражений соперничала с беспредельной самоуверенностью их авторов.

В главном управлении с утра до вечера кипела работа. Уходили и приходили квартирные комиссии, уходили и приходили отряды исполнителей приговоров, а за столами, как в огромной редакции, десятки людей сидели и писали быстрыми, твердыми, не размышляющими руками.

Ак же смотрел на все это узкими, крепкими, непроницаемыми глазами и думал одному ему понятную думу, от которой горбилось тело и все больше и больше седела его большая, буйная, упрямая голова.

Что-то нарастало между ним и его служащими, что-то стало как будто между его напряженной, бессонной мыслью и слепыми, не размышляющими руками исполнителей.

7. Сомнения Ака

Как-то члены Коллегии Высшей Решимости пришли в управление, намереваясь сделать Аку очередной доклад.

Ака на обычном месте не оказалось. Искали его и не нашли. Посылали, звонили по телефону и тоже не нашли.

Только через два часа случайно обнаружили в Сером Шкафу.

Ак сидел в Шкафу на могильных бумагах убитых людей и с небывалым даже для него напряжением думал.

– Что вы тут делаете? – спросили Ака.

– Вы видите, я думаю, – устало ответил Ак.

– Но почему же в Шкафу?

– Это самое подходящее место. Я думаю о людях, а думать о людях плодотворно можно непосредственно на актах их уничтожения. Только сидя на документах уничтожения человека, можно изучать его чрезвычайно странную жизнь.

Кто-то плоско и пусто засмеялся.

– А вы не смейтесь, – насторожился Ак, взмахнув чьей-то характеристикой, – не смейтесь. Кажется, Коллегия Высшей Решимости переживает кризис. Изучение погибших людей навело меня на искание новых путей к прогрессу. Вы все научились кратко и ядовито доказывать ненужность того или иного существования. Даже самые бездарные из вас в нескольких фразах убедительно доказывают это. И я вот сижу и думаю о том, правилен ли наш путь?

Ак опять задумался, затем горько вздохнул и тихо произнес:

– Что делать? Где выход? Когда изучаешь живых людей, то приходишь к выводу, что три четверти из них надо вырезать, а когда изучаешь зарезанных, то не знаешь: не следовало ли любить их и жалеть? Вот где, по-моему, тупик человеческого вопроса, трагический тупик человеческой истории.

Ак скорбно умолк и зарылся в гору характеристик мертвецов, болезненно вчитываясь в их протокольно-жуткую немногословность.

Члены Коллегии отошли. Никто не возражал. Во-первых, потому, что возражать Аку было бесполезно. Во-вторых, потому, что возражать ему не смели. Но все чувствовали, что назревает новое решение, и почти все были недовольны: налаженное дело, ясное и определенное, очевидно, придется менять на другое. И на какое?

Что еще выдумает этот выживший из ума человек, у которого была над городом такая неслыханная власть?

8. Кризис

Ак исчез.

Он всегда исчезал, когда впадал в раздумье. Его искали всюду и не находили. Кто-то говорил, что Ак сидит за городом на дереве и плачет. Затем говорили, что Ак бегает в своем саду на четвереньках и грызет землю.

Деятельность Коллегии Высшей Решимости ослабела. С исчезновением Ака что-то не клеилось в ее работе. Обыватели надевали на двери своих квартир железные засовы и попросту не пускали к себе проверочные комиссии. В некоторых районах на вопросы членов Коллегии о праве на жизнь отвечали хохотом, а были и такие случаи, когда ненужные люди хватали членов Коллегии Высшей Решимости, проверяли у них право на жизнь и издевательски писали характеристики-протоколы, мало отличающиеся от тех, которые хранились в Сером Шкафу.

В городе начался хаос. Ненужные, ничтожные люди, которых еще не успели умертвить, до того обнаглели, что стали свободно появляться на улицах, начали ходить друг к другу в гости, веселиться, предаваться всяким развлечениям и даже вступать в брак.

На улицах поздравляли друг друга:

– Кончено! Кончено! Ура!

– Проверка права на жизнь прекратилась.

– Не находите ли вы, гражданин, что приятней стало жить? Меньше стало человеческого хлама! Даже дышать стало легче.

– Как вам не стыдно, гражданин! Вы думаете, что ушли из жизни только те, кто не имел права на жизнь? О! Я знаю таких, которые не имеют права жить даже один час, а они живут и будут жить годами, а, с другой стороны, сколько погибло достойнейших личностей! О, если бы вы знали!

– Это ничего не значит. Ошибки неизбежны. Скажите, вы не знаете, где Ак?

– Не знаю.

– Ак сидит за городом на дереве и плачет.

– Ак бегает на четвереньках и грызет землю.

– И пускай плачет!

– Пускай грызет землю!

– Рано радуетесь, граждане! Рано! Ак сегодня вечером возвращается, и Коллегия Высшей Решимости опять начнет работать.

– Откуда вы знаете?

– Я знаю! Хлама человеческого еще слишком много осталось. Надо еще чистить, и чистить, и чистить!

– Вы очень жестоки, гражданин!

– Наплевать!

– Граждане! Граждане! Смотрите! Смотрите!

– Расклеивают новые плакаты.

– Смотрите!

– Граждане! Какая радость! Какое счастье!

– Граждане, читайте!

– Читайте!

– Читайте! Читайте!

– Читайте!!!

9. Были расклеены плакаты

По улицам бежали запыхавшиеся люди, с ведерками, полными клейстера. Пачки огромных розовых плакатов с радостным трескучим шелестом разворачивались и прилипали к стенам домов. Их текст был отчетлив, ясен и так прост. Вот он:

«Всем без исключения.

С момента опубликования настоящего объявления всем гражданам города разрешается жить. Живите, плодитесь и наполняйте землю. Коллегия Высшей Решимости выполнила свои суровые обязанности и переименовывается в Коллегию Высшей Деликатности. Вы все прекрасны, граждане, и права ваши на жизнь неоспоримы.

Коллегия Высшей Деликатности вменяет в обязанность особым комиссиям в составе трех членов обходить ежедневно квартиры, поздравлять их обитателей с фактом существования и записывать в особых «Радостных протоколах» свои наблюдения.

Члены комиссии имеют право опрашивать граждан, как они поживают, и граждане могут, если желают, отвечать подробно. Последнее желательно. Радостные наблюдения будут сохранены в Розовом Шкафу для потомства».

10. Жизнь стала нормальной

Открылись двери, окна, балконы. Громкие человеческие голоса, смех, пение и музыка вырывались на улицу из них. Толстые, неспособные девушки учились играть на пианино. С утра до ночи рычали граммофоны. Играли также на скрипках, кларнетах и гитарах. Мужчины по вечерам снимали пиджаки, сидели на балконах, растопырив ноги, и икали от удовольствия. Городское движение необычайно усилилось. Мчались на извозчиках и автомобилях молодые люди с дамами. Никто не боялся появляться на улице. В кондитерских и лавочках сластей продавали пирожные и прохладительные напитки. В галантерейных магазинах шла усиленная продажа зеркал. Люди покупали зеркала и с удовольствием смотрелись в них. Художники и фотографы получали заказы на портреты. Портреты вставлялись в рамы, и ими украшали стены квартир. Из-за таких портретов даже случилось убийство, о котором много писали в газетах. Какой-то молодой человек, снимавший в чьей-то квартире комнату, потребовал, чтобы из его комнаты были убраны портреты родителей квартирохозяев. Хозяева обиделись и убили молодого человека, выбросив его на улицу с пятого этажа.

Чувство собственного достоинства и себялюбие вообще сильно развились. Стали обычным явлением всякие столкновения и дрязги. В этих случаях, наряду с обычной бранью, донимали друг друга и таким, ставшим трафаретным, диалогом:

– Вы, видно, по ошибке живете на свете? Как видно, Коллегия Высшей Решимости весьма слабо работала…

– Очень даже слабо, если остался такой субъект, как вы…

Но, в общем, дрязги были незаметны в нормальном течении. Люди улучшали стол, варили варенье. Увеличивался спрос на теплое вязаное белье, так как все очень дорожили своим здоровьем.

Члены Коллегии Высшей Деликатности аккуратно обходили квартиры и опрашивали обывателей, как они поживают.

Многие отвечали, что хорошо, и даже заставляли убеждаться в этом.

– Вот, – говорили они, самодовольно усмехаясь и потирая руки, – солим огурчики, хе-хе… И маринованные селедочки есть… Недавно взвешивался, полпуда прибавилось веса, слава Богу…

Другие жаловались на неудобства и сетовали, что мало работала Коллегия Высшей Решимости:

– Понимаете, еду я вчера в трамвае и – представьте себе! – нет свободного места… Безобразие какое! Пришлось стоять и мне, и моей супруге! Много еще осталось лишнего народа. Толкутся всюду, толкутся, а чего толкутся – так черт их знает! Напрасно не убрали в свое время…

Третьи возмущались:

– Имейте в виду, что в четверг и в среду меня никто не поздравлял с фактом существования! Это нахальство! Что же это такое? Может быть, мне к вам ходить за поздравлением, что ли?!

11. Конец рассказа

В канцелярии Ака, как и раньше, кипела работа: сидели люди и писали. Розовый Шкаф был полон радостными протоколами и наблюдениями. Подробно и тщательно описывались именины, свадьбы, гулянья, обеды и ужины, любовные истории, всякие приключения, и многие протоколы приобрели характер и вид повестей и романов. Жители просили членов Коллегии Высшей Деликатности выпускать их в виде книг, и этими книгами зачитывались.

Ак молчал.

Он только еще более сгорбился и поседел.

Иногда он забирался в Розовый Шкаф и подолгу сидел в нем, как раньше сиживал в Сером Шкафу.

А однажды Ак выскочил из Розового Шкафа с криком:

– Резать надо! Резать! Резать! Резать!

Но увидев белые, быстро бегущие по бумаге руки своих служащих, которые теперь столь же ревностно описывали живых обывателей, как раньше мертвых, махнул рукой, выбежал из канцелярии – и исчез.

Исчез навсегда.

Было много легенд об исчезновении Ака, всякие передавались слухи, но Ак так и не нашелся.

И люди, которых так много в том городе, которых сначала резал Ак, а потом пожалел, а потом опять хотел резать, люди, среди которых есть и настоящие, и прекрасные, и много хлама людского, – до сих пор продолжают жить так, точно никакого Ака никогда не было и никто никогда не поднимал великого вопроса о праве на жизнь.

1925

Дон Аминадо

У моря

Утро. Море. В море парус.

Чтоб сравнений не искать,

Море, скажем, как стеклярус.

Тишина и благодать.

Человек закинул сети

И веслом не стал грести.

До чего же рыбы эти

Дуры, Господи прости!..

Ну о чем ты, рыба, грезишь

В этой бездне голубой?

Видишь, кажется, а лезешь,

А другие за тобой.

И, как дважды два четыре,

Зашипишь в сковороде…

Где ж прогресс в животном мире,

Где, я спрашиваю, где?!

Из собрания объявлений

Продается обстановка —

Крюк от лампы и веревка.

* * *

Одинок. Томлюся. Стражду.

Скромности образчик.

Переписываться жажду

Чрез почтовый ящик.

* * *

Спец по теплым некрологам.

Обладаю легким слогом.

Афоризмы

Декольте – это только часть истины.

* * *

Эмиграция напоминает сыр со слезой: сыр слопал, слеза осталась.

* * *

Волосы – как друзья: седеют и редеют.

* * *

Живите так, чтобы другим стало скучно, когда вы умрете.

* * *

Улыбайтесь на всякий случай, случай всегда найдется…

* * *

У фальшивомонетчиков есть одна хорошая черта: они не ищут популярности.

* * *

Тише ешь – дольше бушь!

* * *

Верх невезения: быть спущенным с лестницы и не успеть хлопнуть дверью.

* * *

Шумит, гудит Гвадалквивир

В кромешной тьме ночной.

Шумит о том на целый мир,

Что он не Днепрострой.

Но будет некогда пора,

Перевернется мир…

И в русло потечет Днепра

Река Гвадалквивир.

И огнедышащий брюнет

С гитарой под полой

Прославит радость новых лет —

Гвадалквивирострой…

* * *

Был ход вещей уже разгадан.

Народ молчал и предвкушал.

Советский строй дышал на ладан,

Хотя и медленно дышал…

Но власть идей была упряма,

И понимал уже народ,

Что ладан вместо фимиама

Есть, несомненно, шаг вперед.

* * *

Чем живешь на свете дольше,

Тем вождей хоронишь больше.

* * *

«Мы увидим небо в звездах…»,

Так как все взлетим на воздух.

* * *

Говорят, что один посетитель,

Мавзолей посетивши, сказал:

– Укажи мне такую обитель,

Где бы русский мужик не лежал!

Самоэпитафия

Здесь погребен веселый щелкопер.

Почти поэт, но не поэт, конечно.

Среди планет беспечный метеор,

Чей легкий свет проходит быстротечно.

Он мог бы и бессмертие стяжать.

Но на ходу напишешь разве книжку?!

А он бежал. И он устал бежать.

И добежал до кладбища вприпрыжку.

Рис. А. Цалюка

Валентин Катаев Рассказы и фельетоны

Бородатый малютка

Год тому назад, приступая к изданию еженедельного иллюстрированного журнала, редактор был бодр, жизнерадостен и наивен, как начинающая стенографистка.

Редактора обуревали благие порывы, и он смотрел на мир широко раскрытыми детскими голубыми глазами.

Помнится мне, этот нежный молодой человек, щедро оделив всех сотрудников авансами, задушевно сказал:

– Да, друзья мои! Перед нами стоит большая и трудная задача. Нам с вами предстоит создать еженедельный иллюстрированный советский журнал для массового чтения. Ничего не поделаешь. По нэпу жить – по нэпу и выть, хе-хе!..

Сотрудники одобрительно закивали головами.

– Но, дорогие мои товарищи, прошу обратить особенное внимание, что журнал у нас должен быть все-таки советский… красный, если так можно выразиться. А поэтому – ни-ни! Вы меня понимаете? Никаких двухголовых телят! Никаких сенсационных близнецов! Новый, советский, красный быт – вот что должно служить для нас неиссякающим материалом. А то что же это? Принесут портрет собаки, которая курит папиросы и читает вечернюю газету, и потом печатают вышеупомянутую собаку в четырехстах тысячах экземпляров. К черту собаку, которая читает газету!

– К черту! Собаку! Которая! Читает! Газету!!! – хором подхватили сотрудники, отправляясь в пивную.

Это было год тому назад.

Раздался телефонный звонок. Редактор схватил трубку и через минуту покрылся очень красивыми розовыми пятнами.

– Слушайте! – закричал он. – Слушайте все! Появился младенец! С бородой! И с усами! Это же нечто феерическое! Фотографа! Его нет? Послать за фотографом автомобиль!

Через четверть часа в редакцию вошел фотограф.

– Поезжайте! – задыхаясь, сказал редактор. – Поезжайте поскорее! Поезжайте снимать малютку, у которого есть борода и усы. Сенсация! Сенсация! Клянусь бородой малютки, что мы подымем тираж вдвое. Главное только, чтобы наши конкуренты не успели перехватить у нас бородатого малютку.

– Не беспокойтесь, – сказал фотограф. – Мы выходим в среду, а они – в субботу. Малютка будет наш. Мы первые покажем миру бакенбарды малютки.

Но те, которые выходили в субботу, были тоже не лыком шиты. Впрочем, об этом мы узнаем своевременно.

На следующий день редактор пришел в редакцию раньше всех.

– Фотограф есть? – спросил он секретаря.

– Не приходил.

Редактор нетерпеливо закурил и, чтобы скрасить время ожидания, позвонил к тем, которые выходили в субботу:

– Алло! Вы ничего не знаете?

– А что такое? – наивно удивился редактор тех.

– Младенец-то с бородой, а?

– Нет, а что такое?

– И с усами. Младенец.

– Ну да. Так в чем же дело?

– Портретик будете печатать?

– Будем. Отчего же.

– В субботку, значит?

– Разумеется, в субботу. Нам не к спеху.

– А мы – в среду… хи-хи!

– В час добрый!

Редактор повесил трубку.

– Ишь ты! «Мы, говорит, не торопимся». А сам, небось, лопается от зависти. Шутка ли! Младенец с бородой! Раз в тысячу лет бывает!

Вошел фотограф.

– Ну что? Как? Показывайте!

Фотограф пожал плечами.

– Да ничего особенного. Во-первых, ему не два года, а пять. А во-вторых, у него никакой бороды нет. И усов тоже. И бакенбардов нету тоже. Пожалуйста!

Фотограф протянул редактору карточку.

– Гм… Странно… Мальчик как мальчик. Ничего особенного. Жалко. Очень жалко.

– Я же говорил, – сказал фотограф, – некуда было торопиться. И мальчику только беспокойство. Все время его снимают. Как раз передо мной его снимал фотограф этих самых, которые выходят в субботу. Такой нахальный блондин. Верите ли, целый час его снимал. Никого в комнату не впускал.

Редактор хмуро посмотрел на карточку малютки.

– Тут что-то не так, – сказал он мрачно. – Мне Подражанский лично звонил по телефону, и я не мог ошибиться. Говорят, большая черная борода. И усы… тоже черные… большие… Опять же бакенбарды… Не понимаю.

Редактор тревожно взялся за телефонную трубку.

– Алло! Так, значит, вы говорите, что помещаете в субботу портрет феноменального малютки?

– Помещаем.

– Который с бородой и с усами?

– Да… И с бакенбардами… Помещаем… А что такое?

– Гм… И у вас есть карточка? С усами и с бородой?

– Как же! И с бакенбардами. Есть.

Редактор похолодел.

– А почему же, – пролепетал он, – у меня… мальчик без усов… и без бороды… и без бакенбардов?

– А это потому, что наш фотограф лучше вашего.

– Что вы этим хотите сказать?… Алло! Алло! Черт возьми! Повесил трубку. Негодяй!

Редактор забегал по кабинету и остановился перед фотографом.

– Берите автомобиль. Поезжайте. Выясните. Но если окажется, что они ему приклеили бороду, то я составлю протокол и пригвозжу их к позорному столбу, то есть пригвоздю… Поезжайте!

Редактор метался по кабинету, как тигр. Через час приехал фотограф.

– Ну? Что?

Фотограф, пошатываясь, подошел к стулу и грузно сел. Он был бледен, как свежий труп.

– Выяснили?

– В-выяснил, – махнул рукой фотограф и зарыдал.

– Да говорите же! Не тяните! Фу! Приклеили бороду?

– Хуже!..

– Ну что же? Что?

– Они сначала… сфотографировали бородатого младенца… а потом… побрили его!..

Редактор потерял сознание. Очнувшись, он пролепетал:

– Наш… советский… красный малютка с бородой… И побрили! Я этого не вынесу… Боже! За что я так мучительно несчастлив?!

1924

Чудо кооперации

Гражданка Полякова застенчиво подошла к столу народного судьи и аккуратно положила на него небольшой, но чрезвычайно пискливый сверток.

– Подозрений ни на кого не имеете? – деловито поинтересовался судья.

– Имею подозрение на Кузнецова.

– Ага! Гражданин Кузнецов, подойдите.

На задних скамьях послышалось тяжелое сопение, и белобрысый парень выдвинулся вперед.

– Есть! – сказал он, угрюмо вздохнув.

– Гражданин Кузнецов, – строго спросил судья, – признаете?

– Чего-с?

– Вещественное доказательство, говорю, признаете? Ребенок ваш?

– Никак нет. Не мой.

– Однако гражданка Полякова имеет на вас подозрение. Что вы можете сказать в свое оправдание?

Кузнецов переступил с ноги на ногу и мрачно заметил:

– Подозрение признаю… А ребенка – никак нет… Не признаю.

– Значит, вы утверждаете, что между вами и гражданкой Поляковой ничего не происходило?

– Так точно, происходило.

– Ага! Раз между вами и гражданкой Поляковой… происходило, значит, ребенок ваш?

– Никак нет, не мой.

– Вы меня удивляете, гражданин Кузнецов, – сказал судья, вытирая вспотевший лоб. – Если это не ваш ребенок, так чей же он?

Кузнецов глотнул воздух и с трудом выдавил из себя:

– Не иначе как Титушина.

– А-а-а! Гражданин Титушин, подойдите сюда. Между вами и гражданкой Поляковой что-нибудь происходило?

– Происходило, – робко сказал Титушин. – А ребенок – не мой.

– Подозрение ни на кого не имеете?

– Имею. На Жемарина.

– Гражданин Жемарин! Происходило?

– Происходило.

– Признаете?

– Не признаю. Имею подозрение на Соловьева.

Судья залпом выпил стакан воды.

– Соловьев!

– Есть.

– Происходило?

– Происходило.

– Признаете?

– Не признаю.

– Подозрений ни на кого не имеете?

– Имею.

– На кого?

– На Кузнецова.

– Гражданин Кузнецов!

– Есть.

– Ах, это вы – Кузнецов… Я уже вас, кажется, допрашивал?

– Так точно. Допрашивали. Происходить происходило, а ребенок не мой.

– Так чей же он, черт возьми?! – захрипел судья, покрываясь разноцветными пятнами и ударяя кулаком по чернильнице. – Моего секретаря он, что ли?

Секретарь смертельно побледнел и выронил ручку.

– Происходить происходило, – пролепетал секретарь, – а только ребенок не мой…

– Хорошо, – воскликнул судья, – в таком случае я знаю, что мне надо делать!

С этими словами он удалился на совещание.

И так далее, и так далее, и так далее… Ввиду всего изложенного выше, а также принимая во внимание существующие законоположения о кооперации, признать вышеупомянутого младенца мужского пола ко-о-пе-ра-тивным, а граждан Кузнецова, Титушина, Жемарина, Соловьева и секретаря Гелиотропова – членами правления оного кооперативного малютки. Означенных граждан кооператоров обязать своевременно вносить «членский» взнос. Малютке же впредь присваивается кооперативная фамилия Кузтижемсолов и имя – Секретарь.

Гражданка Полякова застенчиво взяла со стола пискливый кооператив, вежливо поклонилась судье и, сияя большими голубыми глазами, удалилась.


Примечание. Нарсуд 3-го участка Каширского уезда села Иванково признал отцами родившегося у гражданки Поляковой ребенка – Кузнецова, Титушина, Жемарина и Соловьева.

1924

Игнатий Пуделякин

На прошлой неделе мой друг художник Игнатий Пуделякин наконец возвратился из кругосветного путешествия, которое он совершил «с целью познакомиться с бытом и культработой Западной Европы и Северной Америки, а также сделать серию эскизов и набросков флоры, фауны и архитектуры упомянутых выше стран и вообще», как было собственной Пуделякина рукою написано в соответствующей анкете.

Надо признаться, что в обширной истории мировых кругосветных путешествий научное турне Пуделякина занимает далеко не последнее место. Поэтому я считаю своим нравственным долгом поведать всему цивилизованному человечеству историю о том, как путешествовал мой друг художник Игнатий Пуделякин вокруг света.

Еще задолго до отъезда Пуделякина вокруг света я сказал Пуделякину:

– Ты бы себе, Пуделякин, туфли новые купил. Гляди, Пуделякин, у тебя пальцы из обуви наружу выглядывают. Что подумают о тебе, Пуделякин, Западная Европа и Северная Америка? От людей за тебя, Пуделякин, совестно!

Однако у Пуделякина, по-видимому, была своя точка зрения на общественное мнение Западной Европы и Северной Америки. Не такой был человек Игнатий Пуделякин, чтобы унывать. Наоборот, Игнатий Пуделякин загадочно усмехнулся и зашипел:

– Ни хрена! Туфли – это пустяк. Главное – визы. А пальцы пускай, если хотят, выглядывают, это их частное дело. Вот приеду в Европу – в Европе, между прочим, обувь дешевая. Замечательные штиблеты – восемь рублей на наши деньги. Факт!

На вокзале я нежно обнял Пуделякина.

– Смотри же, не забывай, пиши. На твою долю выпало редкое счастье – объехать вокруг света. Не упускай случая.

– Уж не упущу, – задумчиво подтвердил Пуделякин. – Будьте уверены.

Я прослезился.

– Ну, всего тебе, Пуделякин, доброго! Я с нетерпением буду ожидать от тебя открыток. Пиши обо всем, не упускай ни одной подробности. Опиши сиреневые огни Парижа, когда весенние сумерки ласково окутывают мощный скелет Эйфелевой башни, опиши жемчужные струи Рейна, опиши величественные очертания римского Колизея и геометрическую мощь Бруклинского моста в Нью-Йорке. Не позабудь, Пуделякин, также загадочного сфинкса и трансатлантического парохода, на борту которого тебе, Пуделякин, предстоит пересечь Атлантический океан.

– Уж не забуду, – бесшабашно пообещал Пуделякин, нетерпеливо двигая большим пальцем правой ноги, выглядывающим из совершенно дырявой туфли. – Мне бы только до Европы дорваться, а там – ого-го!

– Смотри же, Пуделякин! Я твердо рассчитываю, Пуделякин, на тебя. Я надеюсь, Пуделякин, что от твоего зоркого глаза не укроется ничто: ни желтые воды Тибра, когда, колеблемые смуглым ветром долин, они струятся широким потоком, который…

– Уж не укроется, будьте уверены, – сказал Пуделякин и уехал в Западную Европу и Северную Америку.

Пуделякин сдержал свое обещание. Через неделю я получил от Пуделякина первую открытку.

«Дорогой Саша! Ура! ура! ура! Наконец-то я в Западной Европе, которая так необходима для расширения моего умственного кругозора. Вчера приехал в Варшаву. Первым делом, прямо с вокзала, отправился покупать штиблеты. Дешевизна феноменальная. Пара прекрасных штиблет на наши деньги стоит (можешь себе представить!) всего десять рублей. Нечто совершенно фантастическое! У нас таких и за сорок не найдешь. Впрочем, штиблеты не купил. Говорят, в Вене штиблеты вдвое дешевле и втрое лучше. Ужасно рад, что наконец-то в Западной Европе! Целую тебя нежно. В Варшаве дожди. Завтра выезжаю в Вену.

Твой Пуделякин».

«Здорово, Сашка! Пишу тебе из Вены. Действительно феноменально. Ботиночки что надо. Красота: девять целковых на наши деньги. Хотя, говорят, в Берлине еще дешевле и лучше. Так что пока не купил. В 9.40 выезжаю в Берлин. Лучше подождать сутки, но зато купить действительно вещь, не правда ли? А хорошо в Западной Европе, черт ее подери, только удобств маловато: на улицах, например, осколки всякие валяются, и я здорово порезал себе на левой ноге пятку. Впрочем, Вена – городок что надо! Ну, пока.

Твой Пуделякин».

«Саша! Штиблеты – семь целковых на наши деньги! Феерия! Хотя, говорят, в Гамбурге вполовину дешевле. Думаю смотаться в Гамбург, зверинец кстати посмотрю. Семь целковых, а? Это тебе не ГУМ. Ну, пока.

Твой Пуделякин».

«Понимаешь, какая неприятность: приехал в Гамбург в субботу вечером, магазины закрыты. Все воскресенье как дурак проторчал в номере, никуда не выходил. В ресторан почему-то не пустили. Едва дождался понедельника. Штиблеты действительно феноменально дешевые. На наши деньги что-то рублей шесть. Невероятно, но факт! Один русский сказал, что в Бельгии обувь можно приобрести буквально задаром. Подожду до Льежа. Не горит. Пока.

Пуделякин».

«Пишу из Парижа. Штиблеты – четыре рубля на наши деньги. В Марселе еще дешевле. Сижу по случаю дождя дома. Вечером выезжаю в Марсель. Пока.

Пуделякин».

«Чуть было не купил штиблеты в Марселе. Вечером выезжаю в Неаполь. Там, говорят, феноменально дешевая обувь. А еще все кричат, что Италия – земледельческая страна. Мостовые в Марселе плохие – все ноги побил к чертовой матери. Пока.

Пуделякин».

«Неаполь. Обувь не стоит выплываю Индию феноменально.

Пуделякин».

«Бомбей. Похабные мостовые штиблеты бесценок Америка дешевле понедельник Сан-Франциско.

Пуделякин».

«Чикаго. Штиблеты гроши умоляю телеграфом 300 Мельбурн феноменально разоренный.

Пуделякин».

Я послал Пуделякину триста. После того прошло четыре месяца. О Пуделякине не было ни слуху ни духу. В начале пятого я получил от Пуделякина открытку из Одессы. Вот она:

«Дорогой Саша! Чуть было не купил в Константинополе обувь. Феноменально дешево! Что-то полтора рубля на наши деньги. Однако, спасибо, встретил одного человека. Узнав, что я русский и иду покупать обувь, он всплеснул руками и воскликнул: «Милый! Вы с ума сошли! Россия – это же классическая страна кожи! В Тверской губернии есть уезд, где все население занимается исключительно выработкой хорошей и дешевой обуви!»

Думаю смотаться в Кимры. Кстати, это недалеко от Москвы. В Константинополе собак не так уж и много. Ноги, представь себе, привыкли. Пожалуйста, продай мой синий костюм за шестьдесят рублей и вышли деньги телеграфом. В пятницу выезжаю в Кимры. Целую тебя нежно.

Пуделякин».

На днях я видел большую красивую афишу, где сообщалось, что известный Игнатий Пуделякин прочтет лекцию о Западной Европе и Северной Америке. Тезисы были заманчивы.

Но я не пошел на лекцию Пуделякина…

…Где-то ты теперь читаешь, Пуделякин? Ау, Пуделякин!..

1927

Мрачный случай

Председатель правления побегал рысью по кабинету и снова тяжело опустился в кресло.

– Так что же, товарищи, делать? Как быть? Быть-то как?

Члены тяжело молчали. Председатель прочно взял себя за волосы и зашептал:

– Боже… Боже… Как быть? Быть-то как? В понедельник кассир «Химвилки» спер двенадцать тысяч наличными и бежал. Во вторник главбух «Красного мела» постарался… восемь тысяч… подложный ордер… Бежал… Третьего дня – «Иголки-булавки». Артельщик… Десять тысяч спер… Бежал… Позавчера и вчера целый день крали в соседнем кооперативе – двадцать одну тысячу сперли. Заведующий и председатель бежали… О Боже! На нашей улице кроме нас один только «Дело табак» и остался нерастраченный. Так сказать… положение угро…

В этот момент в кабинет ворвался курьер Никита.

– Так что, – сказал он одним духом, – который кассир из треста «Дело табак» только что пятнадцать тысяч на извозчике упер на вокзал!

Повисло тягостное молчание.

– Я так и предчувствовал, – глухо зашептал председатель, покрываясь смертельной бледностью, – так и предчувствовал… Ну-с, товарищи… Теперь, значит, мы… на очереди… Больше некому… Мы одни не этого самого…

Председатель снова забегал по кабинету, тревожно поглядывая на часы.

– Что же делать? Боже, что же делать? Никита, позови бухгалтера и кассира. Только, ради Бога, поскорее. А то знаешь, Никита… это самое… Ну, голубчик, беги!

Через пять минут в кабинет с достоинством вошли бухгалтер и кассир.

– Милые вы мои! Дорогие друзья! – воскликнул радостно председатель правления. – Как это мило с вашей стороны, что зашли! Что же вы не садитесь? Никита, стулья!.. Впрочем, что это я! Никита, кресла! Чайку? Кофейку? Иван Иваныч, вам сколько кусочков сахару? Павел Васильевич, а лимончику чего же не берете? Лимончик, знаете ли, согласно последним научным данным, весьма и весьма способствует, это самое… внутренней секреции… как говорится, в той стране, где зреют апельсины. Хе-хе-с…

Председатель вплотную придвинулся к бухгалтеру и кассиру, сердечно взял их за руки и, задушевно заглянув им в глаза, вкрадчиво сказал:

– А ведь «Дело табак» того… Пятнадцать тысяч… На извозчике… Кассир… Увез, знаете…

Бухгалтер и кассир молчали.

– Увез, знаете ли… – тоскливо сказал председатель. – Прямо, знаете ли, сел на извозчика и – тово… Одни мы теперь на всей улице, так сказать, и остались…

Бухгалтер и кассир молчали.

– Дорогие мои друзья Иван Иванович и Павел Васильевич! – воскликнул председатель с полными слез глазами. – Голубчики вы мои! На вас вся наша надежда! На вас, так сказать, с любовью и упованием смотрит все правление… Не надо, милые! Ей-богу, не надо! Стоит ли мараться? Какая у нас наличность! Ерунда! Какие-нибудь одиннадцать тысяч!

– Двенадцать с половиной, – хрипло сказал кассир.

– Ну вот видите! – оживился председатель. – Двенадцать с половиной… Я еще понимаю, если бы там было тысяч тридцать-сорок! А то двенадцать! Ей-богу, милые, не стоит. Ну, прошу вас! Не как начальник подчиненных… Боже меня сохрани! А как человек человеков прошу! Не делайте этого. Не надо. Ну, даете слово?

Кассир и бухгалтер молчали, косо глядя в землю. Председатель тоскливо махнул рукой:

– Ну, идите!

– Товарищи, вы заметили, какие глаза у кассира?

– Н-да… Странноватые глаза. У бухгалтера тоже… как-то подозрительно бегают… Ох!

– Ну что же делать? Делать-то что? Степан Адольфович, будьте любезны, спуститесь вниз, в кассу, и поглядите там за ними. Будто бы нечаянно зашли, а на самом деле того… присматривайте. Ну, с Богом. Никита! Беги вниз, гони в шею к чертовой матери всех извозчиков от подъезда!

– Товарищи, а вы заметили, какие глаза у Степана Адольфовича?

– К… к… какие? – побледнел председатель.

– А такие… странноватые… И у Никиты тоже… как-то подозрительно бегали…

– Боже, Боже! – застонал председатель. – Голубчик, Влас Егорович, на вас, как на каменную гору… Сбегайте в кассу. Поглядите за Степаном Адольфовичем. И за Никитой. И чтоб извозчиков к чертовой матери. Бегите, золотко!

– Глаза видели у Власа Егоровича?

– Видел. Странноватые…

– Гм… Николай Николаевич… Сбегайте, милый, посмотрите. И чтоб извозчиков всех к черту…

– Боже! Что же делать? Делать-то что?

– Придумал! – закричал секретарь. – Ей-богу, придумал! Спасены! Скорее! Торопитесь. Всю наличность кассы наменять на медь. Чтоб по три копейки все двенадцать тысяч были. Десять больших мешков! Пусть-ка попробуют сопрут! Пудов сорок! Ха-ха!

– Душечка, дайте я вас поцелую! Ура! Ура! Ура! Пошлите курьеров во все лавки, учреждения, банки. Вывесьте спешно плакат: «За каждые десять рублей медными деньгами немедленно выдаем одиннадцать рублей серебром и кредитками». Черт с ними, потеряем десять процентов, зато от растраты гарантированы. Да поскорее бегите, дорогой! Авось до закрытия кассы успеем.

Через три часа в будке кассира стояло пять больших туго завязанных мешков с медью. Председатель любовно похлопал по ним ладонью, ласково улыбнулся кассиру, дружественно обнял бухгалтера и глубоко вздохнул, надевая внизу галоши.

– Фу! Гора с плеч!

На следующее утро, придя на службу, председатель правления прежде всего наткнулся на бледное, убитое лицо секретаря.

– Что? Что случилось?! – воскликнул председатель в сильном волнении.

– Увезли… – глухо сказал секретарь.

– Кого увезли?

– Двенадцать с половиной тысяч увезли. Как одну копейку. Всю ночь таскали…

– Прямо потеха! – подтвердил Никита. – На двух ломовиках. Уж таскали они эти мешки по лестнице, таскали! Аж взопрели, сердешные. В семь часов утра кончили. Оно, конечно, ежели…

– Куда же они их повезли? – завизжал председатель.

– Известно куда. Иван Иванович свою долю повезли в казино, а Павел Васильевич уж, натурально, на вокзал… Оно, конечно, ежели…

– Подите к черту! Подите к черту! Подите к черту! – захрипел председатель и упал без чувств.

1925

Самоубийца поневоле

Со стороны Гражданина это было свинство во всех отношениях. Тем не менее он решился на это, тем более что самоубийство уголовным кодексом не наказуемо.

Одним словом, некий Гражданин, разочаровавшись в советской действительности, решил повернуться лицом к могиле.

Печально, но факт.

Спешно получив выходное пособие и компенсацию за неиспользованный отпуск, Гражданин лихорадочно написал предсмертное заявление в местком, купил большой и красивый гвоздь, кусок туалетного мыла, три метра веревки, пришел домой, подставил стул к стене и влез на него.

Кр-р-рак!

– Черт возьми! Ну и сиденьице! Не может выдержать веса молодого интеллигентного самоубийцы. А еще называется борьба за качество! А еще называется Древтрест! Тьфу!

Но не такой был человек Гражданин, чтобы склоняться под ударами фатума, который есть не что иное, как теория вероятностей, не более!

Кое-как он влез на подоконник, приложил гвоздь к стене и ударил по гвоздю пресс-папье.

Кр-р-рак!

– Ну, знаете ли, и гвоздик! Вдребезги. Борьба-с за качество? Мерси. Не на чем порядочному человеку повеситься, прости Господи. Придется непосредственно привязать веревку к люстре. Она, матушка, старорежимная! Не выдаст!

Гражданин привязал к люстре веревку, сделал элегантную петлю и принялся ее намыливать.

– Ну и мыльце, доложу я вам! Во-первых, не мылится, а во-вторых, пахнет не ландышем, а, извините за выражение, козлом. Даже вешаться противно.

Скрывая отвращение, Гражданин сунул голову в петлю и спрыгнул в неизвестное.

Кр-р-р-ак!

– А будь она трижды проклята! Порвалась, проклятая. А еще веревкой смеет называться. На самом интересном месте. Прошу убедиться… Качество-с… Глаза б мои не видели… К черту! Попробуем чего-нибудь попроще! Ба! Столовый нож! Паду ли я, как говорится, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она…

Кр-р-рак!

И стрела действительно пролетела мимо: рука – в одну сторону, лезвие – в другую. Гражданин дико захохотал.

– Будьте уверены! Ха-ха-ха! Качество! И как после этого не кончать с собой!

«Умирать так умирать! К черту нож, этот пережиток гнилого средневекового романтизма! Опытные самоубийцы утверждают, что для самоубийства могут очень и очень пригодиться спички. Натолчешь в стакан штук пятьдесят головок, выпьешь – и амба. Здорово удумано. Как это я раньше не догадался?»

Повеселевший Гражданин распечатал свеженькую коробку спичек и стал жизнерадостно обламывать головки.

– Раз, два, три… десять… двадцать… Гм… В коробке всего двадцать восемь спичек, между тем как полагается шестьдесят.

Гражданин глухо зарыдал.

– Граждане, родимые! Что же это, братцы?! Я еще понимаю – качество, но где же это видано, чтобы честный советский гражданин так страдал из-за количества?

«К черту спички! Ударюсь хорошенько головой об стенку – и дело с концом. Добьемся мы, как говорится, своею собственной головой!»

Гражданин зажмурился, разбежался и…

Кррак!!!

Термолитовая стена свеженького коттеджика с треском проломилась, и Гражданин вылетел на улицу.

– Ну-ну! Мерси! Да здравствует качество, которое количество! Ур-р-ра! Ха-ха-ха!

С ума он, впрочем, не сошел, и в больницу его не отправили.

Гражданин посмотрел на склянку и сказал со вздохом облегчения:

– Вот. Наконец. Это как раз то, что мне нужно. Уксусная эссенция. Уж она, матушка, не подведет. В смерти моей прошу никого не винить.

Гражданин с жадностью припал воспаленными губами к склянке и осушил ее до дна.

– Гм… Приятная штука. Вроде виноградного вина, только мягче. Еще разве дернуть баночку?

Гражданин выпил еще баночку, крякнул и покрутил перед собой пальцами.

– Колбаски бы… И икорки бы… А я еще, дурак, на самоубийство покушался! Жизнь так прекрасна! Вот это качество! Марья, сбегай-ка, голубушка, принеси парочку уксусной эссенции да колбаски захвати. Дьявольский аппетит разгулялся.

«Ну-с, а теперь, закусив, можно помечтать и о радостях жиз… Тьфу, что это у меня такое в животе делается? Ох, и в глазах темно! Колбаса, ох, колбаса! Погиб я, товарищи, в борьбе с качеством! А жизнь так прекра…»

С этими словами Гражданин лег животом вверх и умер.

Что, впрочем, и входило в его первоначальные планы.

1926

Лев Славин Одесские гасконцы

– Не верьте одесситам, – предупреждали меня сведущие люди, – они легкомысленны, вероломны, хвастливы и двоедушны. Одесса – это советская Гасконь.

Первый гасконец, которого я увидел в Одессе, был парикмахер. Осведомившись о моем отрицательном отношении к последним завоеваниям парикмахерской техники – прическе «бокс» и помаде «Люсьен Можи па-де Вале», он обнажил бритву жестом профессионального убийцы.

Как известно, искусство парикмахера со времен Фигаро разделяется на два направления – одни бреют в чистом халате, не хватаясь за нос и молча. Другие, как говорят в Одессе, совсем наоборот.

Мой парикмахер принадлежал к классической школе. Это старый мастер, Рембрандт шампуней, чемпион извозчичьих затылков. В течение 15 минут ему удалось высказать свои сокровенные убеждения о моей профессии, полете «АНТ», хлебозаготовках и борьбе с перхотью. Это занятие нисколько не помешало гасконцу уверенной рукой нанести мне три резаные раны на щеке и одну рваную на подбородке. Когда, облитый кровью и недорезанный, я встал с кресла, он приветствовал меня придворным поклоном и словами:

– За бритье – 50 копеек!

– А за татуировку? – ехидно осведомился я.

– Бесплатно, – сказал он тоном хлебосольного хозяина. – Приходите, я уже привык к вашему лицу.

Второй гасконец лежал на улице. Закинув голову на урну и не без комфорта уперев ноги в телеграфный столб, он взирал на мир с видом благожелательного участия. Рядом стоял плакат:

«У.С.С.Р. Внимание! Граждане! Пожертвуйте больному человеку, который болен сонным энцефалитом, так как раньше было чем открывать рот, а теперь вставлен золотой аппарат и рот закрыт. Прошу я жертвовать золотой аппарат на другую сторону челюсти, иначе я пропащий человек, потому что золотой аппарат стоит 120 рублей».

Я попытался выяснить положение:

– Значит, вы не можете открыть рта?

– Совершенно верно, не могу, – весело признался энцефалитный гасконец.

– Но вот же вы открыли! – неблагоразумно настаивал я.

Тут в разговор вступил сосед энцефалитика и, видимо, компаньон в деле. Глаза его были загадочно прикрыты темными очками, на груди висела дощечка «Жертва импербойни».

– Не верите? – сказала жертва импербойни, яростно вращая белками. – Может, вы не верите, что я слепой? – продолжал он. – Может, вы думаете, – настаивала жертва, – что, слепой, я вам не могу морду набить?

– Можете, – сказал я с глубокой уверенностью и быстро удалился.

Третьего гасконца я увидел в редакции местной газеты. Это был рабочий час, и мне посчастливилось лицезреть тайны литературного творчества. В одной руке у него были ножницы, в другой – клей. Жестами старшего закройщика бывшей фирмы Альшванг он вырезывал из столичных газет изящные куски и наклеивал их на бумагу. Потом он швырнул нарезанное и наклеенное курьеру, сказавши:

– В набор!

«Странный город, – подумал я, – где парикмахеры работают языком, а журналисты ножницами».

– Гражданин, – сказал я вслух, – вы перепечатывали мои фельетоны в течение двух лет. Я хочу получить гонорар. Стоимость клея можете вычесть.

Гасконец посмотрел на меня почти с научным интересом.

– Молодой человек, – сказал он, воинственно лязгая ножницами, – платить не в наших традициях.

Я вскочил со стула и подал гасконцу руку, горячо поздравляя его с верностью старым живописным традициям.

– Газета, – кричал я, – где крепки моральные устои, не пропадет! Работайте! Режьте! Клейте! Блюдите священные традиции Бени Крика!

Насытившись гасконцами, я обратился к памятникам.

Одесские памятники делятся на дореволюционные и пореволюционные.

До: герцог Ришелье, стоящий на бульваре в нижнем белье древнеримского образца, и Пушкин, на бронзовом лице которого застыла гримаса отвращения. Отвращение относится к скульптору, которому удалось сообщить памятнику незабываемое сходство с канцелярской чернильницей.

По: богиня Диана с тремя собачками, воздвигнутая у бульвара на десятом году Октябрьской революции, и каменная львица в городском саду, обращенная мощным задом к кафе «Меркурий», что должно знаменовать собой презрение к частновладельческому капиталу.

Самый большой памятник в Одессе – фельдмаршал Суворов на коне, помещающийся во дворе жилтоварищества № 7 по Софиевскому переулку. Гигантский конь скачет, распустив по ветру бронзовый хвост, что представляет немалое удобство для домашних хозяек, просушивающих на хвосте белье. Безумное лицо фельдмаршала задрано к небесам, в огромных глазищах ласточки вьют гнезда, древко победоносного знамени украшено отличной радиоантенной.

Памятник этот был закончен скульптором Эдуардсом 1 марта 1917 года; вследствие внезапного падения популярности фельдмаршала среди трудящихся масс остался здесь, во дворе, подле ателье. Он причиняет немало огорчений домоуправлению, ибо не поддается никаким законам об оплате жилплощади, включая сюда целевой сбор и коммунальные услуги.

Не платит, да и только. Гасконец.

1929

Юрий Олеша Зависть Глава из романа

Он поет по утрам в клозете. Можете представить себе, какой это жизнерадостный, здоровый человек. Желание петь возникает в нем рефлекторно. Эти песни его, в которых нет ни мелодии, ни слов, а есть только одно «та-ра-ра», выкрикиваемое им на разные лады, можно толковать так:

«Как мне приятно жить… та-ра! та-ра!.. Мой кишечник упруг… ра-та-та-та-ра-ри… Правильно движутся во мне соки… ра-ти-та-ду-та-та… Сокращайся, кишка, сокращайся… трам-ба-ба-бум!»

Когда утром он из спальни проходит мимо меня (я притворяюсь спящим) в дверь, ведущую в недра квартиры, в уборную, мое воображение уносится за ним. Я слышу сутолоку в кабинке уборной, где узко его крупному телу. Его спина трется по внутренней стороне захлопнувшейся двери, локти тыкаются в стенки, он перебирает ногами. В дверь уборной вделано матовое овальное стекло. Он поворачивает выключатель, овал освещается изнутри и становится прекрасным, цвета опала, яйцом. Мысленным взором я вижу это яйцо, висящее в темноте коридора.

В нем весу шесть пудов. Недавно, сходя где-то по лестнице, он заметил, как в такт шагам у него трясутся груди. Поэтому он решил прибавить новую серию гимнастических упражнений.

Это образцовая мужская особь.

Обычно занимается он гимнастикой не у себя в спальне, а в той неопределенного назначения комнате, где помещаюсь я. Здесь просторней, воздушней, больше света, сияния. В открытую дверь балкона льется прохлада. Кроме того, здесь умывальник. Из спальни переносится циновка. Он гол до пояса, в трикотажных кальсонах, застегнутых на одну пуговицу посредине живота. Голубой и розовый мир комнаты ходит кругом в перламутровом объекте пуговицы. Когда он ложится на циновку спиной и начинает поднимать поочередно ноги, пуговица не выдерживает. Открывается пах. Пах его великолепен. Нежная подпалина. Заповедный уголок. Пах производителя. Вот такой же замшевой матовости пах видел я у антилопы-самца. Девушек, секретарш и конторщиц его, должно быть, пронизывают любовные токи от одного его взгляда.

Он моется, как мальчик: дудит, приплясывает, фыркает, испускает вопли. Воду он захватывает пригоршнями и, не донося до подмышек, расшлепывает по циновке. Вода на соломе рассыпается полными, чистыми каплями. Пена, падая в таз, закипает, как блин. Иногда мыло ослепляет его, – он, чертыхаясь, раздирает большими пальцами веки. Полощет горло он с клекотом. Под балконом останавливаются люди и задирают головы.

Розовейшее, тишайшее утро. Весна в разгаре. На всех подоконниках стоят цветочные ящики. Сквозь щели их просачивается киноварь очередного цветения.

(Меня не любят вещи. Мебель норовит подставить мне ножку. Какой-то лакированный угол однажды буквально укусил меня. С одеялом у меня всегда сложные взаимоотношения. Суп, поданный мне, никогда не остывает. Если какая-нибудь дрянь – монета или запонка – падает со стола, то обычно закатывается она под трудно отодвигаемую мебель. Я ползаю по полу и, поднимая голову, вижу, как буфет смеется.)

Синие лямки подтяжек висят по бокам. Он идет в спальню, находит на стуле пенсне, надевает его перед зеркалом и возвращается в мою комнату. Здесь, стоя посредине, он поднимает лямки подтяжек, обе разом, таким движением, точно взваливает на плечи кладь. Со мной не говорит он ни слова. Я притворяюсь спящим. В металлических пластинках подтяжек солнце концентрируется двумя жгучими пучками. (Вещи его любят.)

Ему не надо причесываться и приводить в порядок бороду и усы. Голова у него низко острижена, усы короткие – под самым носом. Он похож на большого мальчика-толстяка.

Он взял флакон; щебетнула стеклянная пробка. Он вылил одеколон на ладонь и провел ладонью по шару головы – от лба к затылку и обратно.

Утром он пьет два стакана холодного молока. Достает из буфета кувшинчик, наливает и пьет, не садясь.

Первое впечатление от него ошеломило меня. Я не мог допустить, предположить. Он стоял передо мной в элегантном сером костюме, пахнущий одеколоном. Губы у него были свежие, слегка выпяченные. Он, оказалось, щеголь.

Очень часто ночью я просыпаюсь от его храпа. Осовелый, я не понимаю, в чем дело. Как будто кто-то с угрозой произносит одно и то же: «Кракатоу… крра… ка… тоууу…»

Прекрасную квартиру предоставили ему. Какая ваза стоит у дверей балкона на лакированной подставке! Тончайшего фарфора ваза, округлая, высокая, просвечивающая нежной кровеносной краснотою. Она напоминает фламинго. Квартира на третьем этаже. Балкон висит в легком пространстве. Широкая загородная улица похожа на шоссе. Напротив внизу – сад: тяжелый, типичный для окраинных мест Москвы, деревастый сад, беспорядочное сборище, выросшее на пустыре между трех стен, как в печи.

Он обжора. Обедает он вне дома. Вчера вечером вернулся он голодный, решил закусить. Ничего не нашлось в буфете. Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины, банку шпрот, скумбрию в консервах, большой батон, голландского сыру доброе полулуние, четыре яблока, десяток яиц и мармелад «Персидский горошек». Была заказана яичница и чай (кухня в доме общая, обслуживают две кухарки в очередь).

– Лопайте, Кавалеров, – пригласил он меня и сам навалился. Яичницу ел он со сковороды, откалывая куски белка, как облупливают эмаль. Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши.

Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, – нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование. Переходят из вида в вид, вплоть до громадных вывесочных букв! Они восстают – класс против класса: буквы табличек с названиями улиц воюют с буквами афиш.

Он наелся до отвала. Потянулся к яблокам с ножом, но только рассек желтую скулу яблока и бросил. Один нарком в речи отозвался о нем с высокой похвалой:

– Андрей Бабичев – один из замечательных людей государства.

Он, Андрей Петрович Бабичев, занимает пост директора треста пищевой промышленности. Он великий колбасник, кондитер и повар. А я, Николай Кавалеров, при нем шут…

1927

Евгений Петров, Семен Кирсанов, Юрий Олеша Nature morte

– Вы ранены? – спросил император.

– Нет, я мертв! – ответил адъютант, падая.

Посвящается Алексею Крученых

Прилетел на север мор.

Каркнул ворон: «Невермор».

Положили Надю в морг —

Стала Надя… натюрморт.

Раскусив тоску афер,

Некий славный куафер

Очень много натер морд,

Что ни морда – натюрморт.

Туча ходит над тюрьмой.

Каплет дождик на дерьмо.

Наша Катя – матерь мод,

Что ни платье – натюрморт.

Ходит в спальне старый лорд,

Смотрит хмуро на термометр,

А под мышкой лорда – норд.

– Скоро буду – натюрморт.

Без матросов катер мертв,

Значит, катер – натюрморт.

Из сборника «Литературные шушу(т)ки», подготовленного А. Е. Крученых, 1928

Саша Черный Голубиные башмаки

Было это в Одессе, в далекие дни моего детства.

Младший брат мой, Володя, несмотря на свои шесть с половиной лет, был необычайно серьезный мальчик. По целым дням он все что-то такое мастерил, изобретал, придумывал. Пальцы у него были всегда липкие, курточка в бурых кляксах, от волос пахло нафталином, а в карманах – от мелкой дроби до сломанного пробочника – можно было найти такие вещи, какие ни у одного старьевщика не разыщешь. Даже искусственный глаз нашел где-то на улице и никогда с ним не расставался: натирал его о штанишки и все пробовал, какие предметы будут к глазу притягиваться.

Изобретает – и все, бывало, что-нибудь жует в это время: хлеб с повидлом, резинку либо копченую колбасную веревочку. Кто знает: может быть, Эдисон тоже, когда был мальчиком и производил свои первые опыты, жевал жвачку, чтобы облегчить сложную работу своих мозгов.

К несчастью для себя, Володя изобретал такие вещи, которые до него давно уже были изобретены и всем надоели. То делал из серы, зубного порошка и вазелина непромокаемый порох. То приготовлял из ягод шелковичного дерева чернила: давил ягоды в чашке, встряхивал, переливал сок в пузырек – перемазывал нос, обои и руки до самых локтей. А потом приходила бабушка, шелковичные чернила выливала в раковину, щелкала Володю медным наперстком по голове и брюзжала: «Это не мальчик, а химический завод какой-то! Готовые чернила стоят в лавочке три копейки, а ты знаешь, сколько новые обои стоят? Шмаровоз!»

Володя не обижался – к наперстку он привык, а «шмаровоз» даже и не ругательство, а так, чепуха какая-то. Уходил в кухню, выковыривал там из сырых вареников вишни и вырезал на пробках, приготовленных для укупорки кваса, печатные буквы. Точно книгопечатание не было и без него изобретено.

Особенно любил он совершенствовать разные ловушки.

То в мышеловку привязывал на проволоке сразу три приманки, чтобы по три мыши оптом ловить – для экономии. Но проволочка зажимала защелку, мыши приходили, наедались и до того полнели, что даже щель в углу под комодом пришлось им прогрызть пошире: не влезали.

То липкую бумагу для мух смазывал медом и до того густо посыпал сахарным песком, что мухи паслись-паслись, а потом безнаказанно выбирались через все липкие места по сахарным крупинкам на свободу и на всех зеркалах и стеклах клейкие следы оставляли.

А больше всего, помню, возился он с силками для голубей.

Обыкновенные силки – дело нехитрое: мальчишки, перебегая через улицу, вырывали из лошадиных хвостов волосы, надо было только не попадаться на глаза ломовым – «биндюжникам», а то собственных волос лишишься, потом они плели леску, делали петли – вправо и влево поочередно, прикрепляли силки к колышку и засыпали зерном… Голубь ходит, урчит, разгребает лапками зерна, пока ножку в петле не завязит. Вот и вся штука.

Но Володе этого было мало. От каждой петли он еще проводил с нашего дворика к каждому окошку нитку. И привязывал каждую нитку к колокольчику на гибкой камышинке над столом. Чтобы, пока он у стола другим делом занят – мастерит сургуч из стеарина и бабушкиной пудры, – каждый попавшийся голубь ему со двора сигнализацию подавал.

Конечно, и голуби, и соседский петух, и даже мелкие нахальные воробьи все зерно съедали, а колокольчики хоть и звонили, да впустую: все петли, благодаря Володиному усовершенствованию, вместо того, чтобы стягиваться, только растягивались.

Так у нас немало провизии тогда зря пропадало: на мышей, да на мух, да на птичье угощение.

А если посчитать, сколько сам Володя во время своих опытов глотал – то повидла, то гусиных шкварок, – то, право, можно было на эти деньги не то что голубя – живого страуса из Африки выписать.

* * *

Однажды утром, когда дед собрался в гавань, в свой угольный склад по делам, Володя пристал, чтобы дед и его с собой взял. Слыхал он от приказчика, что там на угольном складе тьма голубей: слетаются лошадиный корм клевать, пока телеги углем грузят.

Дед согласился – что ты поделаешь, когда упрямый мальчик по пятам за тобой ходит из спальни в столовую, из столовой в переднюю и все клянчит…

Надел Володя новые желтые башмаки, захватил с собой силки и обещал к вечеру весь чердак голубями заселить. А я остался дома, потому что, когда в первый раз сказки Андерсена читаешь, никакая гавань, никакие голуби на свете тебя не соблазнят.

Часа через три я очнулся: на кухне с треском хлопнула о пол тарелка, и кухарка с таким изумлением вскрикнула «Ах ты, Боже мой!», точно крыса в котел с супом вскочила.

Прибежала бабушка – и тоже ахнула: на пороге кухни стоял с носками в руке, широко расставив босые ноги, голубиный охотник… Стоял перед бабушкой, как раскаявшийся беглый каторжник, и тихо ревел, утирая носком неудержимо катившиеся по пухлым щекам слезы.

– Где башмаки?!

– Жу… Жулик унес…

– Какой жулик?! Кто посмеет в Одессе с живого мальчика башмаки снимать? Чучело ты несчастное!

– Я не чу-че-ло… Я сам… снял. За что ты меня мучаешь?…

И стал реветь все громче и громче. Так громко, что ни одного слова нельзя было разобрать. Только пузыри из рта выскакивали. А потом, когда немного успокоился, вспомнил, что у него есть самолюбие, уперся – и ни одного слова больше ни бабушка, ни кухарка из него не вытянули.

Тогда я увел его в детскую, угостил финиками, которыми я в то утро чтение андерсеновских страниц подсахаривал, и упросил по дружбе рассказать, что такое случилось с ним в гавани.

* * *

Голубей на угольном складе не оказалось. Приказчик Миша объяснил Володе, что «биндюжники» только после обеда приедут, а пока все голуби в гавань улетели подбирать пшеницу, которую на заграничный пароход грузили.

Дедушка ушел в свою контору. Володя повертелся и решил, что такого случая упускать не следует: гавань в двух шагах – когда еще сюда попадешь? Скользнул за ворота, прошел под эстакадой, и действительно – голубей на набережной туча… Прямо живая перина на камнях шевелилась!

Отошел он в сторонку, выбрал среди груды ящиков укромное местечко и пристроил свои снасти. Засыпал их сплошь пшеницей, притаился за ящиком и застыл.

А голуби по краям пшеничной дорожки ходят, лениво лапками разгребают, никакого им дела до Володиной ловушки нет. Вся набережная в зернах – ешь не хочу… Володя ждал-ждал…

Грузчики стали на обед расходиться.

Совсем он разочаровался, хотел было и силки свои смотать. Видит – стоит в стороне симпатичный босяк и на него смотрит. Подошел поближе, сел наземь, взрезал арбуз и ломтик Володе дал. А потом разговорился, посмотрел на Володины силки и засвистал. Кто ж так голубей ловит? Это способ устарелый!..

Конечно, Володя зашевелился – какие такие еще способы есть? Босяк подумал, спросил брата, один ли он тут. Узнал, что дедушка в конторе за эстакадой, и свой секрет Володе с глазу на глаз открыл: надо в небольшие детские башмаки, лучше всего в желтые – этот цвет голуби обожают, насыпать зерна. Голубь в башмак голову сунет и наестся до того, что зоб у него колбасой распухнет, – так в башмаке и застрянет. Тут его и бери голыми руками. Хочешь, говорит, попробуем… Твои башмаки в самый раз подходящие.

Володя разулся, – доверчив он был, как божья коровка, да и новый способ заинтересовал. Босяк сунул башмаки под мышку, хлопнул по ним ладонью и ушел за ящик, приказав брату сидеть тихо-тихо, пока он ему не свистнет…

Так он и просидел с полчаса. А потом ноги затекли, и стали его черные мысли мучить. Вскочил он, бросился за ящик. Туда-сюда: ни босяка, ни башмаков. Только голуби под ногами переваливаются, урчат. Возьми – голой рукой.

И вот так, всхлипывая, – к дедушке в склад он и носа показать не решился, – босой, через весь город, с носками в руке, добрался он домой на Греческую улицу.

Помню очень хорошо: прослушал я Володин рассказ серьезно-пресерьезно, ведь дал слово… Но когда он под конец стал свои босые пальцы рассматривать и опять захныкал – я не выдержал: убежал в переднюю, сунул нос в дедушкино пальто и до того хохотал, что у меня пуговица на курточке отскочила.

За обедом я на бедного Володю и глаз не поднимал. Вспомню, что голуби «желтый цвет обожают», – так суп у меня в горле и заклокочет… Бабушка, помню, даже обиделась:

– Был в доме один сумасшедший, а теперь второй завелся. Поди, поди из-за стола, если не умеешь сидеть прилично!

Обрадовался я страшно, выскочил пулей и весь порог супом забрызгал. Потому что, когда тебя смех на части разрывает, в такую минуту и капли супа не проглотишь.

1932

Илья Ильф, Евгений Петров Из сборника «Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска»

Синий дьявол

В сентябре месяце в Колоколамск вернулся из Москвы ездивший туда по торговым делам доктор Гром. Он прихрамывал и сверх обыкновения прикатил со станции домой на извозчике. Обычно доктор приходил со станции пешком.

Гражданка Гром чрезвычайно удивилась этому обстоятельству. Когда же она заметила на левом ботинке мужа светлый рубчатый след автомобильной шины, удивление ее увеличилось еще больше.

– Я попал под автомобиль, – сказал доктор Гром радостно, – потом судился.

И доктор-коммерсант, уснащая речь ненужными подробностями, поведал жене историю своего счастья.

В Москве, у Тверской заставы, фортуна, скрипя автомобильными шинами, повернулась лицом к доктору Грому. Сияние ее лица было столь ослепительно, что доктор упал. Только поднявшись, он понял, что попал под автомобиль. Доктор сразу успокоился, почистил испачкавшиеся брюки и закричал:

– Убили!

Из остановившегося синего «паккарда» выпрыгнули мужчина в опрятном котелке и шофер с коричневыми усами. Пестрый флажок небольшой соседней державы трепетал над радиатором оскандалившегося автомобиля.

– Убили! – твердо повторил доктор Гром, обращаясь к собравшимся зевакам.

– А я его знаю, – сказал чей-то молодецкий голос. – Это посол страны Клятвии. Клятвийский посол.

Суд произошел на другой же день, и по приговору его клятвийское посольство повинно было выплачивать доктору за причиненное ему увечье по сто двадцать рублей в месяц.

По этому случаю доктор Гром пировал с друзьями в Колоколамске три дня и три ночи подряд. К концу пирушки заметили, что исчез безработный кондитер Алексей Елисеевич.

Не успели утихнуть восторги по поводу счастливого поворота судьбы доктора Грома, как новая сенсация взволновала Колоколамск. Вернулся Алексей Елисеевич. Оказалось, что он ездил в Москву, попал там по чистой случайности под синий автомобиль клятвийского посольства и привез приговор суда.

На этот раз посольство повинно было выплачивать кондитеру за причиненное ему увечье по сто сорок рублей в месяц как обремененному большой семьей.

На радостях кондитер выкатил народу бочку пива. Весь Колоколамск стряхивал с усов пивную пену и прославлял жертву уличного движения.

Третья жертва обозначилась через неделю. Это был заведующий курсами декламации и пенья Синдик-Бугаевский. Он действовал с присущей его характеру прямотой. Выехав в Москву, он направился прямо к воротам клятвийского посольства и, как только машина вывалилась на улицу, подставил свою ногу под колесо. Синдик-Бугаевский получил довольно тяжелые ушибы и сторублевую пенсию по гроб жизни.

Только тут колоколамцы поняли, что их город вступил в новый, счастливейший период своей истории. Найденную доктором Громом золотоносную жилу граждане принялись разрабатывать с величайшим усердием.

На отхожий промысел в Москву потянулись все – умудренные опытом старики, молодые частники, ученики курсов декламации и уважаемые работники. Особенно пристрастились к этому делу городские извозчики в синих жупанах. Одно время в Колоколамске не работал ни один извозчик. Все они уезжали на отхожий. С котомками на плечах они падали под клятвийскую машину, отлеживались в госпиталях, а потом аккуратно взимали с посольства установленную сумму.

Между тем в Клятвии разразился неслыханный финансовый кризис. Расходы по содержанию посольства увеличились в такой степени, что пришлось урезать жалованье государственным чиновникам и уменьшить армию с трехсот человек до пятнадцати. Зашевелилась оппозиционная правительству партия христианских социалистов. Председатель совета министров, господин Эдгар Павиайнен, беспрерывно подвергался нападкам оппозиционного лидера господина Суупа.

Когда под клятвийскую машину попал тридцатый по счету гражданин города Колоколамска, Никита Псов, и для уплаты ему вознаграждения пришлось закрыть государственную оперу, волнение в стране достигло предела. Ожидали путча со стороны военной клики. В палату был внесен запрос:

– Известно ли господину председателю совета министров, что страна находится накануне краха?

На это господин председатель совета министров ответил:

– Нет, неизвестно.

Однако, несмотря на этот успокоительный ответ, Клятвии пришлось сделать внешний заем. Но и заем был съеден колоколамцами в какие-нибудь два месяца.

Шофер клятвийской машины, на которого уповало все государство, проявлял чудеса осторожности. Но колоколамцы необычайно навострились в удивительном ремесле и безошибочно попадали под машину. Рассказывали, что шофер однажды удирал от одного колоколамского дьякона три квартала, но сметливый служитель культа пробежал проходным двором и успел-таки броситься под машину.

Колоколамцы затаскали Клятвию по судам. Страна погибала.

С наступлением первых морозов из Колоколамска потащился в Москву председатель лжеартели «Личтруд» мосье Подлинник. Он долго колебался и хныкал. Но жена была беспощадна. Указывая мужу на быстрое обогащение сограждан, она сказала:

– Если ты не поедешь на отхожий, я брошусь под поезд.

Подлинника провожал весь город. Когда же он садился в вагон, побывавшие на отхожем колоколамцы кричали:

– Головой не попади! Телега тяжелая! Подставляй ножку!

Подлинник вернулся через два дня с забинтованной головой и большим, как расплывшееся чернильное пятно, синяком под глазом. Левой рукой он не владел.

– Сколько? – спросили сограждане, подразумевая под этим сумму пенсии из отощавшего клятвийского казначейства.

Но председатель лжеартели вместо ответа беззвучно заплакал. Ему было стыдно рассказать, что он по ошибке кинулся под автомобиль треста цветных металлов, что шофер вовремя затормозил и потом долго бил его, Подлинника, по голове и рукам американским гаечным ключом.

Вид мосье Подлинника был настолько страшен, что колоколамцы на отхожий промысел больше не ходили.

И только этот случай спас Клятвию от окончательного разорения.

Город снова заскучал…

1928

Страшный сон

Бывший мещанин, а ныне бесцветный гражданин города Колоколамска Иосиф Иванович Завитков неожиданно для самого себя и многочисленных своих знакомых вписал одну из интереснейших страниц в историю города.

Казалось бы, между тем, что от Завиткова Иосифа Ивановича нельзя было ожидать никакой прыти. Но таковы все колоколамцы. Даже самый тихий из них может в любую минуту совершить какой-нибудь отчаянный или героический поступок и этим лишний раз прославить Колоколамск.

Все было гладко в жизни Иосифа Ивановича. Он варил ваксу «Африка», тусклость которой удивляла всех, а имевшееся в изобилии свободное время проводил в пивной «Голос минувшего».

Оказал ли на Завиткова свое губительное действие запах ваксы, помрачил ли его сознание пенистый портер, но так или иначе Иосиф Иванович в ночь с воскресенья на понедельник увидел сон, после которого почувствовал себя в полном расстройстве.

Приснилось ему, что на стыке Единодушной и Единогласной улиц повстречались с ним трое партийных в кожаных куртках, кожаных шляпах и кожаных штанах.

– Тут я, конечно, хотел бежать, – рассказывал Завитков соседям, – а они стали посреди мостовой и поклонились мне в пояс.

– Партийные? – восклицали соседи.

– Партийные! Стояли и кланялись. Стояли и кланялись.

– Смотри, Завитков, – сказали соседи, – за такие факты по головке не гладят.

– Так ведь мне же снилось! – возразил Иосиф Иванович, усмехаясь.

– Это ничего, что снилось. Были такие случаи… Смотри, Завитков, как бы чего не вышло!

И соседи осторожно отошли подальше от производителя ваксы.

Целый день Завитков шлялся по городу и, вместе того чтобы варить свою «Африку», советовался с горожанами касательно виденного во сне. Всюду он слышал предостерегающие голоса и к вечеру лег в свою постель со стесненной грудью и омраченной душой.

То, что он увидел во сне, было настолько ужасно, что Иосиф Иванович до полудня не решался выйти на улицу.

Когда он переступил наконец порог своего дома, на улице его поджидала кучка любопытствующих соседей.

– Ну, Завитков? – спросили они нетерпеливо.

Завитков махнул рукой и хотел было юркнуть назад, в домик, но уйти было не так-то легко. Его уже крепко обнимал за талию председатель общества «Геть рукопожатие» гражданин Долой-Вышневецкий.

– Видел? – спросил председатель грозно.

– Видел, – устало сказал Завитков.

– Их?

– Их самых.

И Завитков, вздыхая, сообщил соседям второй сон. Он был еще опаснее первого. Десять партийных, все в кожаном, с брезентовыми портфелями, кланялись ему, беспартийному Иосифу Ивановичу Завиткову, прямо в землю на Спасо-Кооперативной площади.

– Хорош ты, Завитков, – сказал Долой-Вышневецкий, – много себе позволяешь!

– Что же это, граждане, – гомонили соседи, – этак он весь Колоколамск под кодекс подведет.

– Где ж это видано, чтоб десять партийных одному беспартийному кланялись?

– Гордый ты стал, Завитков. Над всеми хочешь возвыситься.

– Сон это, граждане! – вопил изнуренный Завитков. – Разве мне это надо? Во сне ведь это!

За Иосифа Ивановича вступился председатель лжеартели мосье Подлинник.

– Граждане! – сказал он. – Слов нет, Завитков совершил неэтичный поступок. Но должны ли мы сразу его заклеймить? И я скажу – нет. Может быть, он на ночь съел что-нибудь нехорошее. Простим его для последнего раза. Надо ему очистить желудок. И пусть заснет спокойно.

Председатель лжеартели своей рассудительностью завоевал в городе большое доверие. Собравшиеся согласились с мосье Подлинником и решили дожидаться следующего утра.

Устрашенный Завитков произвел тщательную прочистку желудка и заснул с чувством приятной слабости в ногах.

Весь город ожидал его пробуждения. Толпы колоколамцев запрудили Бездокладную улицу, стараясь пробраться поближе к Семибатюшной заставе, где находился скромный домик производителя ваксы.

Всю ночь спящий Завитков подсознательно блаженствовал. Ему поочередно снилось, что он доит корову, красит ваксой табуретку и гоняет голубей. Но на рассвете начался кошмар. С поразительной ясностью Завитков увидел, что по Губернскому шоссе подъехал к нему в автомобиле председатель губисполкома, вышел из машины, стал на одно колено и поцеловал его, Завиткова, в губы.

Со стоном выбежал Завитков на улицу.

Розовое солнце превосходно осветило бледное лицо мастера ваксы.

– Видел! – закричал он, бухаясь на колени. – Председатель исполкома мне… ручку поцеловал. Вяжите меня, православные!

К несчастному приблизились Долой-Вышневецкий и мосье Подлинник.

– Сам понимаешь, – заметил Долой-Вышневецкий, набрасывая веревки на Иосифа Ивановича, – дружба дружбой, а хвост набок.

Толпа одобрительно роптала.

– Пожалуйста, – с готовностью сказал Завитков, понимавший всю тяжесть своей вины, – делайте что хотите.

– Его надо продать! – заметил мосье Подлинник с обычной рассудительностью.

– Кто же купит такого дефективного? – спросил Долой-Вышневецкий.

И словно в ответ на это зазвенели колокольчики бесчисленных троек, и розовое облако снежной пыли взметнулось на Губшоссе.

Это двигался из Витебска на Камчатку караван кинорежиссеров на съемку картины «Избушка на Байкале». В передовой тройке скакал взмыленный главный режиссер.

– Какой город? – хрипло закричал главреж, высовываясь из кибитки.

– Колоколамск! – закричал из толпы Никита Псов. – Колоколамск, ваше сиятельство!

– Мне нужен типаж идиота. Идиоты есть?

– Есть один продажный, – вкрадчиво сказал мосье Подлинник, приближаясь к кибитке. – Вот! Завитков!

Взор режиссера скользнул по толпе и выразил полное удовлетворение. Выбор нужного типажа был великолепен. Что же касается Завиткова, то главрежа он прямо-таки очаровал.

– Давай! – рявкнул главный.

Связанного Завиткова положили в кибитку. И караван вихрем вылетел из города.

– Не поминайте лихом! – донеслись из поднявшейся метели слова Завиткова.

А метель все усиливалась и к вечеру нанесла глубочайшие сугробы. Ночью небо очистилось. Как ядро, выкатилась луна. Оконные стекла заросли морозными пальмами. Город мирно спал. И все видели обыкновенные мирные сны.

1928

Рассказы и фельетоны

КЛООП

– Не могу. Остановитесь на минутку. Если я сейчас же не узнаю, что означает эта вывеска, я заболею. Я умру от какой-нибудь загадочной болезни. Двадцатый раз прохожу мимо и ничего не могу понять.

Два человека остановились против подъезда, над которым золотом и лазурью было выведено: «КЛООП».

– Не понимаю, что вас волнует. Клооп и Клооп. Прием пакетов с часу до трех. Обыкновенное учреждение. Идем дальше.

– Нет, вы поймите! Клооп! Это меня мучит второй год. Чем могут заниматься люди в учреждении под таким вызывающим названием? Что они делают? Заготовляют что-нибудь? Или, напротив, что-то распределяют?

– Да бросьте. Вы просто зевака. Сидят себе люди, работают, никого не трогают, а вы пристаете – почему, почему? Пошли.

– Нет, не пошли. Вы лентяй. Я этого так оставить не могу.

В длинной машине, стоявшей у подъезда, за зеркальным стеклом сидел шофер.

– Скажите, товарищ, – спросил зевака, – что за учреждение Клооп? Чем тут занимаются?

– Кто его знает, чем занимаются, – ответил шофер. – Клооп и Клооп. Учреждение как всюду.

– Вы что ж, из чужого гаража?

– Зачем из чужого! Наш гараж, клооповский. Я в Клоопе со дня основания работаю.

Не добившись толку от водителя машины, приятели посовещались и вошли в подъезд. Зевака двигался впереди, а лентяй с недовольным лицом несколько сзади.

Действительно, никак нельзя было понять придирчивости зеваки. Вестибюль Клоопа ничем не отличался от тысячи других учрежденских вестибюлей. Бегали курьерши в серых сиротских балахончиках, завязанных на затылке черными ботиночными шнурками. У входа сидела женщина в чесанках и большом окопном тулупе. Видом своим она очень напоминала трамвайную стрелочницу, хотя была швейцарихой (прием и выдача калош). На лифте висела вывесочка «Кепи и гетры», а в самом лифте вертелся кустарь с весьма двусмысленным выражением лица. Он тут же на месте кроил свой модный и великосветский товар. (Клооп вел с ним отчаянную борьбу, потому что жакт нагло, без согласования, пустил кустаря в ведомственный лифт.)

– Чем же они могли бы тут заниматься? – начал снова зевака.

Но ему не удалось продолжить своих размышлений в парадном подъезде. Прямо на него налетел скатившийся откуда-то сверху седовласый служащий и с криком «брынза, брынза!» нырнул под лестницу. За ним пробежали три девушки, одна – курьерша, а другие две – ничего себе – в холодной завивке.

Упоминание о брынзе произвело на швейцариху потрясающее впечатление. На секунду она замерла, а потом перевалилась через гардеробный барьер и, позабыв о вверенных ей калошах, бросилась за сослуживцами.

– Теперь все ясно, – сказал лентяй, – можно идти назад. Это какой-то пищевой трест. Разработка вопросов брынзы и других молочнодиетических продуктов.

– А почему оно называется Клооп? – придирчиво спросил зевака.

На это лентяй ответить не смог. Друзья хотели было расспросить обо всем швейцариху, но, не дождавшись ее, пошли наверх.

Стены лестничной клетки были почти сплошь заклеены рукописными, рисованными и напечатанными на машинке объявлениями, приказами, выписками из протоколов, а также различного рода призывами и заклинаниями, неизменно начинавшимися словом «Стой!».

– Здесь мы все узнаем, – с облегчением сказал лентяй. – Не может быть, чтобы из сотни бумажек мы не выяснили, какую работу ведет Клооп.

И он стал читать объявления, постепенно передвигаясь вдоль стены.

– «Стой! Есть билеты на «Ярость». Получить у товарища Чернобривцевой». «Стой! Кружок шашистов выезжает на матч в Кунцево. Шашистам предоставляются проезд и суточные из расчета центрального тарифного пояса. Сбор в комнате товарища Мур-Муравейского». «Стой! Джемпера и лопаты по коммерческим ценам с двадцать первого у Кати Полотенцевой».

Зевака начал смеяться. Лентяй недовольно оглянулся на него и подвинулся еще немножко дальше вдоль стены.

– Сейчас, сейчас. Не может быть, чтоб… Вот, вот! – бормотал он. – «Приказ по Клоопу № 1891–35. Товарищу Кардонкль с сего числа присваивается фамилия Корзинкль». Что за чепуха! «Стой! Получай брынзу в порядке живой очереди под лестницей, в коопсекторе».

– Наконец-то! – оживился зевака. – Как вы говорили? Молочнодиетический пищевой трест? Разработка вопросов брынзы в порядке живой очереди? Здорово!

Лентяй смущенно пропустил объявление о вылазке на лыжах за капустой по среднекоммерческим ценам и уставился в производственный плакат, в полупламенных выражениях призывавший клооповцев ликвидировать отставание.

Теперь уже забеспокоился и он.

– Какое же отставание? Как бы все-таки узнать, от чего они отстают? Тогда стало бы ясно, чем они занимаются.

Но даже двухметровая стенгазета не рассеяла тумана, сгустившегося вокруг непонятного слова «Клооп».

Это была зауряднейшая стенгазетина, болтливая, невеселая, с портретами, картинками и статьями, получаемыми, как видно, по подписке из какого-то центрального газетного бюро. Она могла бы висеть и в аптекоуправлении, и на черноморском пароходе, и в конторе на золотых приисках, и вообще где угодно. О Клоопе там упоминалось только раз, да и то в чрезвычайно неясной форме: «Клооповец, поставь работу на высшую ступень!»

– Какую же работу? – возмущенно спросил зевака. – Придется узнавать у служащих. Неудобно, конечно, но придется. Слушайте, товарищ…

С внезапной ловкостью, с какой пластун выхватывает из неприятельских рядов языка, зевака схватил за талию бежавшего по коридору служащего и стал его выспрашивать. К удивлению приятелей, служащий задумался и вдруг покраснел.

– Что ж, – сказал он после глубокого размышления, – я, в конце концов, не оперативный работник. У меня свои функции. А Клооп что же? Клооп есть Клооп.

И он побежал так быстро, что гнаться за ним было бы бессмысленно.

Хотя и нельзя еще было понять, что такое Клооп, но по некоторым признакам замечалось, что учреждение это любит новшества и здоровый прогресс. Например, бухгалтерия называлась здесь счетным цехом, а касса – платежным цехом. Но картину этого конторского просперити портила дрянная бумажка: «Сегодня платежа не будет». Очевидно, наряду с прогрессом имелось и отставание.

В большой комнате за овальным карточным столом сидело шесть человек. Они говорили негромкими, плаксивыми голосами.

Кстати, почему на заседаниях по культработе всегда говорят плаксивыми голосами?

Это, как видно, происходит из жалости культактива к самому себе. Жертвуешь всем для общества, устраиваешь вылазки, семейные вечера, идеологическое лото с разумными выигрышами, распределяешь брынзу, джемпера и лопаты – в общем, отдаешь лучшие годы жизни, – и все это безвозмездно, бесплатно, из одних лишь идейных соображений, но почему-то в урочное время. Очень себя жалко!

Друзья остановились и начали прислушиваться, надеясь почерпнуть из разговоров нужные сведения.

– Надо прямо сказать, товарищи, – замогильным голосом молвила пожилая клооповка, – по социально-бытовому сектору работа проводилась недостаточно. Не было достаточного охвата. Недостаточно, не полностью, не целиком раскачались, размахнулись и развернулись. Лыжная вылазка проведена недостаточно. А почему, товарищи? Потому, что Зоя Идоловна проявила недостаточную гибкость.

– Как? Это я недостаточно гибкая? – завопила ужаленная в самое сердце Зоя.

– Да, вы недостаточно гибкая, товарищ!

– Почему же я, товарищ, недостаточно гибкая?

– А потому, что вы совершенно, товарищ, негибкая.

– Извините, я чересчур, товарищ, гибкая.

– Откуда же вы можете быть гибкая, товарищ?

Здесь в разговор вкрался зевака.

– Простите, – сказал он нетерпеливо, – что такое Клооп? И чем он занимается?

Прерванная на самом интересном месте шестерка посмотрела на дерзких помраченными глазами. Минуту длилось молчание.

– Не знаю! – решительно ответила Зоя Идоловна. – Не мешайте работать! – и, обернувшись к сопернице по общественной работе, сказала рыдающим голосом: – Значит, я недостаточно гибкая? Так-так! А вы – гибкая?

Друзья отступили в коридор и принялись совещаться. Лентяй был испуган и предложил уйти. Но зевака не склонился под ударами судьбы.

– До самого Калинина дойду! – завизжал он неожиданно. – Я этого так не оставлю.

Он гневно открыл дверь с надписью: «Заместитель председателя». Заместителя в комнате не было, а находившийся там человек в барашковой шапке отнесся к пришельцам джентльменски холодно. Что такое Клооп, он тоже не знал, а про заместителя сообщил, что его давно бросили в шахту.

– Куда? – спросил лентяй, начиная дрожать.

– В шахту, – повторила барашковая шапка. – На профработу. Да вы идите к самому председателю. Он парень крепкий, не бюрократ, не головотяп. Он вам все разъяснит.

По пути к председателю друзья познакомились с новым объявлением: «Стой! Срочно получи в месткоме картофельные талоны. Промедление грозит аннулированием».

– Промедление грозит аннулированием. Аннулирование грозит промедлением, – бормотал лентяй в забытьи. – Ах, скорей бы узнать, к чему вся эта кипучая деятельность?

Было по дороге еще одно приключение. Какой-то человек потребовал с них дифпай. При этом он грозил аннулированием членских книжек.

– Пустите! – закричал зевака. – Мы не служим здесь.

– А кто вас знает, – сказал незнакомец, остывая, – тут четыреста человек работает. Всех не запомнишь. Тогда дайте по двадцать копеек в «Друг чего-то». Дайте! Ну дайте!

– Мы уже давали, – пищал лентяй.

– Ну и мне дайте! – стенал незнакомец. – Да дайте! Всего по двадцать копеек.

Пришлось дать.

Про Клооп незнакомец ничего не знал.

Председатель, опираясь ладонями о стол, поднялся навстречу посетителям.

– Вы, пожалуйста, извините, что мы непосредственно к вам, – начал зевака, – но, как это ни странно, только вы, очевидно, и можете ответить на наш вопрос.

– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал председатель.

– Видите ли, дело в том… Ну, как бы вам сказать… Не можете ли вы сообщить нам – только не примите за глупое любопытство, – что такое Клооп?

– Клооп? – спросил председатель.

– Да, Клооп.

– Клооп? – повторил председатель звучно.

– Да, очень было бы интересно.

Уже готова была раздернуться завеса. Уже тайне приходил конец, как вдруг председатель сказал:

– Понимаете, вы меня застигли врасплох. Я здесь человек новый, только сегодня вступил в исполнение обязанностей и еще недостаточно в курсе. В общем, я, конечно, знаю, но еще, как бы сказать…

– Но все-таки, в общих чертах?…

– Да и в общих чертах тоже…

– Может быть, Клооп заготовляет лес?

– Нет, лес нет. Это я наверно знаю.

– Молоко?

– Что вы! Я сюда с молока и перешел. Нет, здесь не молоко.

– Шурупы?

– М-м-м… Думаю, что скорее нет. Скорее, что-то другое.

В это время в комнату внесли лопату без ручки, на которой, как на подносе, лежал зеленый джемпер. Эти припасы положили на стол, взяли у председателя расписку и ушли.

– Может, попробуем сначала расшифровать самое название по буквам? – предложил лентяй.

– Это идея, – поддержал председатель.

– В самом деле, давайте по буквам. Клооп. Кооперативно-лесо… Нет, лес нет… Попробуем иначе. Кооперативно-лакокрасочное общество… А второе «о» почему? Сейчас, подождите… Кооперативно-лихоимочное…

– Или кустарное?

– Да, кустарно-лихоимочное… Впрочем, позвольте, получается какая-то чушь. Давайте начнем систематически. Одну минуточку.

Председатель вызвал человека в барашковой шапке и приказал никого не пускать.

Через полчаса в кабинете было накурено, как в станционной уборной.

– По буквам – это механический путь, – кричал председатель. – Нужно сначала выяснить принципиальный вопрос. Какая это организация? Кооперативная или государственная? Вот что вы мне скажите.

– А я считаю, что нужно гадать по буквам, – отбивался лентяй.

– Нет, вы мне скажите принципиально…

Уже покои Клоопа пустели, когда приятели покинули дымящийся кабинет. Уборщица подметала коридор, а из дальней комнаты слышались плаксивые голоса:

– Я, товарищ, чересчур гибкая!

– Какая ж вы гибкая, товарищ?

Внизу приятелей нагнал седовласый служащий. Он нес в вытянутых руках мокрый пакет с брынзой. Оттуда капал саламур.

Зевака бросил на служащего замороченный взгляд и смущенно прошептал:

– Чем же они все-таки здесь занимаются?

1932

Как создавался Робинзон

В редакции иллюстрированного двухдекадника «Приключенческое дело» ощущалась нехватка художественных произведений, способных приковать внимание молодежного читателя.

Были кое-какие произведения, но все не то. Слишком много было в них слюнявой серьезности. Сказать правду, они омрачали душу молодежного читателя, не приковывали. А редактору хотелось именно приковать.

В конце концов решили заказать роман с продолжением.

Редакционный скороход помчался с повесткой к писателю Молдаванцеву, и уже на другой день Молдаванцев сидел на купеческом диване в кабинете редактора.

– Вы понимаете, – втолковывал редактор, – это должно быть занимательно, свежо, полно интересных приключений. В общем, это должен быть советский Робинзон Крузо. Так, чтобы читатель не мог оторваться.

– Робинзон – это можно, – кратко сказал писатель.

– Только не просто Робинзон, а советский Робинзон.

– Какой же еще! Не румынский!

Писатель был неразговорчив. Сразу было видно, что это человек дела.

И действительно, роман поспел к условленному сроку. Молдаванцев не слишком отклонился от великого подлинника. Робинзон так Робинзон.

Советский юноша терпит кораблекрушение. Волна выносит его на необитаемый остров. Он один, беззащитный, перед лицом могучей природы. Его окружают опасности: звери, лианы, предстоящий дождливый период. Но советский Робинзон, полный энергии, преодолевает все препятствия, казавшиеся непреодолимыми. И через три года советская экспедиция находит его, находит в расцвете сил. Он победил природу, выстроил домик, окружил его зеленым кольцом огородов, развел кроликов, сшил себе толстовку из обезьяньих хвостов и научил попугая будить себя по утрам словами: «Внимание! Сбросьте одеяло, сбросьте одеяло! Начинаем утреннюю гимнастику!»

– Очень хорошо, – сказал редактор, – а про кроликов просто великолепно. Вполне своевременно. Но, вы знаете, мне не совсем ясна основная мысль произведения.

– Борьба человека с природой, – с обычной краткостью сообщил Молдаванцев.

– Да, но нет ничего советского.

– А попугай? Ведь он у меня заменяет радио. Опытный передатчик.

– Попугай – это хорошо. И кольцо огородов хорошо. Но не чувствуется советской общественности. Где, например, местком? Руководящая роль профсоюза?

Молдаванцев вдруг заволновался. Как только он почувствовал, что роман могут не взять, неразговорчивость его мигом исчезла. Он стал красноречив.

– Откуда же местком? Ведь остров необитаемый?

– Да, совершенно верно, необитаемый. Но местком должен быть. Я не художник слова, но на вашем месте я бы ввел. Как советский элемент.

– Но ведь весь сюжет построен на том, что остров необита…

Тут Молдаванцев случайно посмотрел в глаза редактора и запнулся. Глаза были такие весенние, такая там чувствовалась мартовская пустота и синева, что он решил пойти на компромисс.

– А ведь вы правы, – сказал он, подымая палец. – Конечно. Как это я сразу не сообразил? Спасаются от кораблекрушения двое: наш Робинзон и председатель месткома.

– И еще два освобожденных члена, – холодно сказал редактор.

– Ой! – пискнул Молдаванцев.

– Ничего не ой. Два освобожденных, ну и одна активистка, сборщица членских взносов.

– Зачем же еще сборщица? У кого она будет собирать членские взносы?

– А у Робинзона.

– У Робинзона может собирать взносы председатель. Ничего ему не сделается.

– Вот тут вы ошибаетесь, товарищ Молдаванцев. Это абсолютно недопустимо. Председатель месткома не должен размениваться на мелочи и бегать собирать взносы. Мы боремся с этим. Он должен заниматься серьезной руководящей работой.

– Тогда можно и сборщицу, – покорился Молдаванцев. – Это даже хорошо. Она выйдет замуж за председателя или за того же Робинзона. Все-таки веселей будет читать.

– Не стоит. Не скатывайтесь в бульварщину, в нездоровую эротику. Пусть она себе собирает свои членские взносы и хранит их в несгораемом шкафу.

Молдаванцев заерзал на диване.

– Позвольте, несгораемый шкаф не может быть на необитаемом острове!

Редактор призадумался.

– Стойте, стойте, – сказал он, – у вас там в первой главе есть чудесное место. Вместе с Робинзоном и членами месткома волна выбрасывает на берег разные вещи…

– Топор, карабин, бусоль, бочку рома и бутылку с противоцинготным средством, – торжественно перечислил писатель.

– Ром вычеркните, – быстро сказал редактор, – и потом, что это за бутылка с противоцинготным средством? Кому это нужно? Лучше бутылку чернил! И обязательно несгораемый шкаф.

– Дался вам этот шкаф! Членские взносы можно отлично хранить в дупле баобаба. Кто их там украдет?

– Как кто? А Робинзон? А председатель месткома? А освобожденные члены? А лавочная комиссия?

– Разве она тоже спаслась? – трусливо спросил Молдаванцев.

– Спаслась.

Наступило молчание.

– Может быть, и стол для заседаний выбросила волна?! – ехидно спросил автор.

– Не-пре-мен-но! Надо же создать людям условия для работы. Ну там графин с водой, колокольчик, скатерть. Скатерть пусть волна выбросит какую угодно. Можно красную, можно зеленую. Я не стесняю художественного творчества. Но вот, голубчик, что нужно сделать в первую очередь – это показать массу. Широкие слои трудящихся.

– Волна не может выбросить массу, – заупрямился Молдаванцев. – Это идет вразрез с сюжетом. Подумайте! Волна вдруг выбрасывает на берег несколько десятков тысяч человек! Ведь это курам на смех.

– Кстати, небольшое количество здорового, бодрого, жизнерадостного смеха, – вставил редактор, – никогда не помешает.

– Нет! Волна этого не может сделать.

– Почему волна? – удивился вдруг редактор.

– А как же иначе масса попадет на остров? Ведь остров необитаемый?!

– Кто вам сказал, что он необитаемый? Вы меня что-то путаете. Все ясно. Существует остров, лучше даже полуостров. Так оно спокойнее. И там происходит ряд занимательных, свежих, интересных приключений. Ведется профработа, иногда недостаточно ведется. Активистка вскрывает ряд неполадок, ну хоть бы в области собирания членских взносов. Ей помогают широкие слои. И раскаявшийся председатель. Под конец можно дать общее собрание. Это получится очень эффектно именно в художественном отношении. Ну и все.

– А Робинзон? – пролепетал Молдаванцев.

– Да. Хорошо, что вы мне напомнили. Робинзон меня смущает. Выбросьте его совсем. Нелепая, ничем не оправданная фигура нытика.

– Теперь все понятно, – сказал Молдаванцев гробовым голосом, – завтра будет готово.

– Ну, всего. Творите. Кстати, у вас в начале романа происходит кораблекрушение. Знаете, не надо кораблекрушения. Пусть будет без кораблекрушения. Так будет занимательней. Правильно? Ну и хорошо. Будьте здоровы!

Оставшись один, редактор радостно засмеялся.

– Наконец-то, – сказал он, – у меня будет настоящее приключенческое и притом вполне художественное произведение.

1932

Честность

Когда гражданин Удобников шел по своему личному делу в пивную, на него сверху свалилось пальто с песьим воротником.

Удобников посмотрел на пальто, потом на небо, и наконец взор его остановился на большом доме, усеянном множеством окон и балконов.

– Не иначе как пальто с этажа свалилось, – совершенно правильно сообразил гражданин Удобников.

Но с какого этажа, с какого балкона свалилось пальто – понять было невозможно.

– Черт бы их подрал, жильцов стоеросовых, – сказал вслух Удобников. – Кидают свои песьи шубы, а ты их подымай!

И, перекинув на руку пальто, Удобников быстро пошел…


В первый этаж Удобников и не заходил. Ему было ясно, что оттуда пальто свалиться не могло.

И он начал обход квартир со второго этажа.

– Пардон, – сказал он в квартире № 3. – Не ваше ли пальтишко? Шел, понимаете, по личному делу, а оно на меня и свалилось. Не ваше? Жаль, жаль!

И честный Удобников двинулся дальше. Он сам себе удивлялся: «До чего же честные люди все-таки существуют!»

– Ведь вот, граждане, – разглагольствовал он в квартире № 12. – Я-то ведь мог пальто унести. А не унес! И жильцы, хотя бы вы, например, могли бы сказать: «Да, наше пальтишко. Спасибо вам, неизвестный гражданин!» А ведь не сказали. Почему? Честность! Справедливость! Свое не отдам и чужое не возьму. Ну, пойду дальше, хотя и занят личным делом. Пойду.

И чем выше он поднимался, тем теплее становилось у него на душе. Его умиляло собственное бескорыстие.

И вот наконец наступила торжественная минута. В квартире № 29 пальто опознали. Хозяин пальто, пораженный, как видно, добропорядочностью Удобникова, с минуту молчал, а потом зарыдал от счастья.

– Господи, – произнес он сквозь слезы. – Есть еще честные люди!

– Не без того, имеются, – скромно сказал Удобников. – Мог я, конечно, шубенку вашу унести. Но вот не унес! А почему? Честность заела. Что шуба! Да если б вы бриллиант или же деньги обронили, разве я бы не принес? Принес бы!

Дети окружили Удобникова, восклицая:

– Честный дядя пришел!

И пели хором:

На тебя, наш честный дядя,

Мы должны учиться, глядя.

Потом вышла хозяйка и застенчиво пригласила Удобникова к столу.

– Выпьем по стопке, – сказал хозяин, – по севастопольской.

– Простите, не употребляю, – ответил Удобников. – Чаю разве стакашек!

И он пил чай, и говорил о своей честности, и наслаждался собственной добродетелью.


Так было бы, если бы гражданин Удобников действительно отдал упавшее на него пальто. Но пальто он унес, продал и, сидя пьяный в пивной, придумывал всю эту трогательную историю.

И слезы катились по его лицу, которое могло бы быть честным.

1930

Илья Ильф «Подали боржом, горячий, как борщ» Из записных книжек

Такой некультурный человек, что видел во сне бактерию в виде большой собаки.


Боязнь подхалимажа дошла до такой степени, что с начальством были просто грубы.


Белые, эмалированные уши.


Человек хороший и приятный, но так похож лицом на брата, что поминутно ждешь от него какой-то гадости.


Порвал с сословием мужчин и прошу считать меня женщиной.


Всеми фибрами своего чемодана он стремился за границу.


Иванов решает нанести визит королю. Узнав об этом, король отрекся от престола.


Больной моет ногу, чтоб пойти к врачу. Придя, он замечает, что вымыл не ту ногу.


Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, у кого ты украл эту книгу.


Дама с мальчиком остановилась у окна парикмахерской. Красные и розовые болванки с париками.

– А я знаю, что это такое, – говорит мальчик.

– Что?

– Скальп.


Почему я должен уважать бабушку? Она меня даже не родила.


Омолодился – и умер от скарлатины.


Путаясь в соплях, вошел мальчик.


Почему он на ней женился, не понимаю. Она так некрасива, что на улице оборачиваются. Вот и он обернулся. Думает: что за черт? Подошел ближе, ан уже было поздно.


«Достиг я высшей меры».

Как у наших у ворот,

У нашей калитки

Удавился коммунист

На суровой нитке.

Он не знал нюансов языка и говорил сразу: «О, я хотел бы видеть вас голой».


Не только поит и кормит, а закармливает и спаивает.


Он стоял во главе мощного отряда дураков.


Палочки выбивают бешеную дробь о барабанную перепонку.


…Ей четыре года, но она говорит, что ей два. Редкое кокетство.


Он обязательно хотел иметь костюм с двумя парами брюк. Портной не мог этого понять. «Зачем вам две пары брюк? Разве у вас четыре ноги?»


…Раньше зависть его кормила, теперь она его гложет.


Соседом моим был молодой, полный сил идиот.


Ели косточковые, играли на щипковых.


Жила-была на свете тихая семейка: два брата-дегенерата, две сестрички-истерички, два племянника-шизофреника и два племянника-неврастеника.

В подражание Шота Руставели

Терек, Терек, ты быстер,

Ты ведь не овечка,

В порошок меня бы стер

Этот самый речка.

Лису он нарисовал так, что ясно было видно – моделью ему служила горжетка жены.


Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось – мало пупырышков.


Звали ее почему-то Горпина Исаковна.


«Когда я вырасту и овладею всей культурой человечества, я сделаюсь кассиршей».


У баронессы Гаубиц большая грудь, находящаяся в полужидком состоянии.


Вечерняя газета писала о затмении солнца с такой гордостью, будто это она сама его устроила.


Позавчера ел тельное. Странное блюдо! Тельное. Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное. Идиллия.


Полное медицинское счастье. Дом отдыха милиционеров. По вечерам они грустно чистили сапоги все вместе или с перепугу бешено стреляли в воздух.

Пролетарская красная роза

Расцветала в публичном саду,

И дрожала она, как мимоза,

Тщетно ждя своего череду.

Шолом-Алейхем приезжает в Турцию. «Селям алейкум, Шолом-Алейхем», – восторженно кричат турки. «Бьем челом», – отвечает Шолом.


Сторож при морге говорил: «Вы мертвых не бойтесь. Они вам ничего не сделают. Вы бойтесь живых».


Пижон, на висках которого сверкала седина. На нем была синяя рубашка, лимонный галстук, бархатные ботинки. Весь куб воздуха, находящийся в комнате, он втягивал в себя одним дыханием. После него нечем было дышать, в комнате оставался лишь один азот.


«Надо портить себе удовольствие, – говорил старый ребе. – Нельзя жить так хорошо».


Все пьяные на улице поют одним и тем же голосом и, кажется, одну и ту же песню.


«Мишенькины руки панихиды звуки могут переделать на фокстрот».

Потолстеть скорее чтобы,

Надо есть побольше сдобы.

Анекдот о петухе, которого несут к часовщику, потому что он стал петь на час раньше.


Выскочили две девушки с голыми и худыми, как у журавлей, ногами. Они исполнили танец, о котором конферансье сказал: «Этот балетный номер, товарищи, дает нам яркое, товарищи, представление о половых отношениях в эпоху феодализма».

– Кому вы это говорите? Мне, прожившему большую неинтересную жизнь?


Почти втрое или более чем вдвое. Но все-таки сколько это? И как это далеко от точности, если один математик о тридцать шестом годе выражался так: «У нас сейчас, грубо говоря, тысяча девятьсот тридцать шестой год». Грубо говоря.


«Продажа кеп». Веселое и вольное правописание последнего частника.


Пусть комар поет над этой могилой.


А это, товарищи, скульптура, называющаяся «Половая зрелость». Художественного значения не представляет.


Был у него тот недочет, что он был звездочет.

Марк Аврелий

Не еврей ли?

«Ты меня совсем не любишь! Ты написал мне письмо только в двадцать грамм весом. Другие получают от своих мужей по тридцать и даже пятьдесят грамм».


Пьяный в вагоне беседовал со своим товарищем. При этом часть слов он говорил ему на ухо, а часть произносил громко. Но он перепутал – приличные слова говорил шепотом, а неприличные выкрикивал на весь вагон.


Вчера была температура, какой не было пятьдесят лет. Сегодня – температура, которой не было девяносто два года. Завтра будет температура, какая была только сто шестьдесят шесть лет назад, в княжестве Монако, в одиннадцать часов утра, в тени. Что делали жители в это утро и почему они укрывались именно в тени, где так жарко, – ничего не сказано.


Он вошел и торжественно объявил: «Мика уже мужчина».


Ноги грязные и розовые, как молодая картошка.


Напился так, что уже мог различать мелкие чудеса.


Любовь к этим словам неистребима. Глубоко, на дюйм врезаны они в кору деревьев.


– Кто идет?

– Дождь!

(старинная поговорка)


Торопитесь, через полчаса вашей даме будет сто лет.


Ни пером описать, ни гонораром оплатить.


Обвиняли его в том, что он ездил в баню на автомобиле. Он же доказывал, что уже 16 лет не был в бане.


Смешную фразу надо лелеять, холить, ласково поглаживая по подлежащему.


«В погоне за длинным рублем попал под автобус писатель Графинский». Заметка из отдела происшествий.


Раменский куст буфетов. Куст буфетов, букет ресторанов, лес пивных.


Началось это с того, что подошла к нему одна девушка и воскликнула: «Знаете, вы так похожи на брата мужа моей сестры». Потом какой-то человек долго на него смотрел и сказал ему: «Я знаю, что вы не Курдюмов, но вы так похожи на Курдюмова, что я решился сказать вам об этом». Через полчаса еще одна девушка обратилась к нему и интимно спросила:

– Обсохли?

– Обсох, – ответил он на всякий случай.

– Но здорово вы испугались вчера, а?

– Когда испугался?

– Ну, вчера, когда тонули!

– Да я не тонул!

– Ой, простите, но вы так похожи на одного инженера, который вчера тонул!

«Двенадцать часиков пробило.

Вся публичка домой пошла.

Зачем тебя я полюбила,

Чего хорошего нашла».

1925–1937

Рис. И. Ильфа

Владимир Жаботинский Белка

Было мне тогда семь лет, а теперь шестьдесят;

легко высчитать, когда это случилось. Жил я в предместье крупного приморского города, у тетки-вдовы. В городе, в числе прочих неудобств, была двухклассная школа, основанная двумя барышнями. Публика смотрела на это учреждение косо: впоследствии я сообразил, что оно было, вероятно, создано с передовыми намерениями – барышни, по-видимому, начитались книжек. Нам, детям, велено было звать их не по имени-отчеству, а просто Катя и Маруся. Катя поставляла всю науку для первого класса, Маруся – для второго. Переходных экзаменов не было: просто иногда врывалась в первый класс Маруся, вдруг, посреди урока, и объявляла указ о том, что такие-то через «е» и такие-то через «я» переходят во второй; и оглашенные, забрав книжки и свертки с завтраком, «переходили» – причем обыкновенно стоял вой, ибо Катя числилась доброй, а Маруся напротив. Из вышеупомянутой вариации правописания вытекает, что школа была смешанная. Это и была главная причина, почему на нее косились. Многие недоумевали, как могло правительство разрешить училище – по выражению местного остряка – для мальчиков и девочек обоего пола. Но школ было мало, и потому у отважных барышень была целая толпа учеников, включая меня и Белку.

Настоящего имени ее не помню. Много лет спустя я встретил взрослую госпожу, которая училась когда-то в той же школе и которая мне почему-то показалась продолжением Белки; но она покраснела и ответила упорным отрицанием. Облика Белки я тоже не помню, хотя иные, выслушав мой доклад, почтут это странным ввиду тех исключительно благоприятных для наблюдения условий, при коих однажды я имел возможность ее изучать. Помню только, что она была старше меня, лет одиннадцати, и принадлежала к аристократии второго класса. Это было для меня достаточной причиной, чтобы не интересоваться ни ею, ни ее именем, ни внешностью.

Мои друзья были Адмирал и Кися. Адмирал был мой сосед по парте, первый силач нашего класса; я стыдливо обожал его манеру обращения со мною – это была упоительная, головокружительная смесь презрения с покровительством. Кися была еще моложе меня – «младше» на нашем наречии. Она была моя «пара». Парой называлась у нас потребительская кооперация: на большой перемене оба члена каждой пары обязаны были предъявить друг другу свои съестные припасы в целях обоюдовыгодного обмена. Когда у меня была сардинка, Кися всегда получала хвостик или даже бюст, если я был ею (то есть Кисей) доволен, зато мне предоставлялось право догрызть ее пшенку (на книжном языке она называется кукуруза) – только иногда приходилось вовремя дернуть ее за косу, иначе она по инерции вторгалась в мою половину этой деликатесы.

Я был вполне доволен обществом Киси и Адмирала (почему его так называли, рассказать не хочу) и знать не знал и думать не думал ни о каких посторонних фигурах – менее всего о Белке.

Конец моему счастью положил водовоз. В теткиной семье не было мужчин, а потому некому было водить меня в баню, а потому тетка лично, раз в неделю, обрабатывала меня в корыте. Водовоз давно протестовал против такой экстравагантности, утверждая, будто лошадь его чует эти три лишних ведра в бочке и потому с нею по субботам нет сладу. Разногласие кончилось оживленной дискуссией, он сказал тетке что-то ужасное, но был тут же – словесно – разбит наголову; однако победа осталась за ним, ибо он наотрез отказался впредь поставлять сверхсметные ведра. В то утро был на свете один счастливый мальчик, а именно я. Но счастье мелькнуло и отлетело, потому что тетка постановила взять меня в тот же вечер с собой и кузинами в специальное чистилище для дам. Кассирша была ее приятельница, а вид у меня был совсем еще безвредный: раза два на железной дороге тетя выдала меня за пятилетнего, и кондуктор поверил.

Не знаю, как для кого – теперь на свете много людей с опытом широким и разнообразным, – но в моей жизни это было совершенно исключительное впечатление. Хуже всего то, что и впечатления никакого не получилось. Помню только большую комнату, полную дам, у которых у всех были чепчики на голове; было страшно жарко и скользко, пар стоял туманом, и тетка сто лет подряд царапала меня мыльной мочалкой, словно вымещая на моей коже водовозово красноречие. Покончив со мною, она увела кузин в другую комнату, где были полки: ибо любила забраться на самый верх, где, по ее словам, человек становится на десять лет моложе. Я остался один в этом странном и неприветливом мире; забился в угол на скамье, скрестил ноги по-турецки и предался грустным помыслам о несправедливости рока.

И вдруг я увидел – даже не знаю, как это сказать – увидел что-то, смутно похожее на что-то. Сначала я обратил внимание на эту фигуру потому, что костюм ее отличался от костюма других – то есть на ней не было даже чепчика, и косы ее были связаны в смешной пучок на макушке. Но я тут же заметил, что и она почему-то глядит мне прямо в лицо с другого конца комнаты; и еще через мгновение, полный внутренней паники, я вдруг сообразил, что она принадлежит к миру, который я знаю. Трудно себе представить (впрочем, может быть, есть и такие, которым не трудно, – это опять-таки дело опыта и навыка), до чего нелегко узнать человека при таких радикально измененных условиях. Только тогда, когда она медленно и уверенно двинулась по направлению ко мне, – только тогда я окончательно понял, что это Белка. Она подошла близко, на шаг или меньше, спокойно осмотрела меня с головы до ног и потом опять уставилась мне в глаза со строгим и неодобрительным выражением на лице. Я так смутился, что кивнул ей головою, хотя и отдавал себе отчет, что это вряд ли при таких условиях принято. Она не обратила на мое приветствие никакого внимания и сказала негромко, но тоном бесконечной повелительности:

– Этого чтоб никогда больше не было.

Госпожа царственных размеров, вероятно мать, взяла ее после этого за руку и стала тереть мочалкой; тетка моя вынырнула из-за парной завесы, красная как бурак, и мы пошли домой.

Я проснулся на следующее утро с ясным сознанием, что влюблен. Honni soit [4], кто посмеет пришить к этому факту фрейдовскую подкладку. Я свои чувства помню ясно: я влюбился в ее лицо, и только. Тысячу раз бывает, что видишь лицо, картину, пейзаж чуть ли не каждый день, и никакого впечатления они на тебя не производят; но вдруг, благодаря новой раме, или новой шляпке, или случайной игре луча, они тебя захватывают. Ее наряд накануне сыграл просто эту роль – новой рамки для ее лица.

Но я очень влюбился. Это выражалось даже в физическом неудобстве: когда я думал о Белке, мне трудно было дышать как следует – кто-то словно зажал в кулаке мое сердце, как воробьиного птенца, не крепко, но как раз достаточно для того, чтобы не дать человеку вздохнуть во всю ширину. Это было неудобно, больно и великолепно. Я не помню, как я провел то воскресенье, но знаю, что это было блаженное и гордое воскресенье. Гордость меня переполняла; я решил, что никто никогда ничего не должен узнать. Разве, пожалуй, чуть-чуть намекну Адмиралу: он такой мужественный, несмотря на колыбельное происхождение его клички, и приятно будет дать ему понять, что и во мне что-то есть особенное – а что, не скажу. А впрочем, вряд ли стоит намекать даже Адмиралу. Кисе, конечно, ни слова. Но одно ясно: Белке я дам жить в безмятежном покое, не нарушенном ни даже дымкой подозрения о моей чудесной боли. Я решил не смотреть на нее. Пройдет – отвернусь. Может быть, даже попрошу тетку перевести меня в другую школу, хотя она способна разговориться на тему о том, что только недавно уплатила двадцать рублей за полугодие. Как бы там ни было – Белке ни слова, ни взгляда; нельзя портить волшебную тайну бурою прозою встреч и бесед.

Вспоминая об этом теперь, начинаю понимать, зачем Петрарка и вся та компания так усердно всю жизнь старались держаться подальше от своих возлюбленных. Дело, очевидно, в том, что это были младенческие годы человечества. Поклонение Принцессе Грезе есть, в сущности, детская привилегия. И еще одно: да не дерзнет никто сказать, что я передаю свои воспоминания в неправильном стиле, вставляя мысли и выражения, недоступные ребенку. Я утверждаю, что чувствовал тогда все то, что здесь рассказано, и еще много больше, но только в других словах и образах, бесконечно более красивых. Ни одному поэту не сравняться с чудом детской мысли; а впрочем, это не относится к делу.

В понедельник, по дороге в школу, я твердо решил ничего не говорить даже Адмиралу. Но оказалось, что в это утро он почему-то действовал мне на нервы. Прежде я любил сознавать его превосходство, любоваться небрежным молодечеством, с которым он списывал диктовку через плечо мальчика на первой скамье или съедал свой завтрак во время урока. Но сегодня меня это раздражало. В конце концов, когда мне будет столько лет, сколько ему теперь, я могу сделаться таким же силачом, и еще в семьдесят семь раз сильнее; а кто ест свой завтрак до большой перемены, тот обманывает не просто Катю, что, конечно, «ловко», но и свою пару, что уже нехорошо. А списывать? Я и теперь мог бы его перещеголять, но только мальчик, сидящий перед ним, чересчур высок и широк для меня, а мальчик, сидящий передо мною, сам давно раз навсегда потерял в моих глазах свой научный авторитет: не знал, где именно пишется «ять» в слове «дешевле». Общий вывод у меня получился тот, что глупо терпеть бессознательное Адмиралово самомнение, когда у меня самого в кармане такая бомба. Словом, я низко уткнулся в диктовку и шепнул:

– А я тебе могу рассказать такое, что у тебя глаза на лоб вылезут.

– Ерунда. Что?

Кончено: я стоял на грани рокового шага, который раз навсегда отрежет всю мою прошлую жизнь, семь лет четыре месяца одиннадцать дней, – на пороге нового, жуткого, головокружительного бытия. Я зарыл свой нос в тетрадь и прошипел:

– Я влюбился в Белку-второклассницу.

В жизни я не видел, ни до того, ни после, чтобы человек так зарделся, как покраснел Адмирал. Он разинул рот. Он положительно заикался:

– В… врешь!

Шепотом я отчеканил формулу клятвы, которая в школе считалась ненарушимой; начиналась она со слов «Покарай меня…», но конца я не смею процитировать – могу только упомянуть, что девочки этой клятвы не произносили, да она и логически не была к ним применима. По всем традициям, после этой клятвы сомневаться не полагалось. Но случай был слишком необычайный для точного следования традиции. Я почувствовал, что Адмирал все еще не убежден; и тут же по тому беспроволочному телеграфу, которым Бог наделил зверей и детей, мне точно передалось, что именно должен я сделать, дабы уверить его окончательно. И сделал. Катя только что продиктовала: «Возьми каранда-шик и листо-чек бумаги…» Вместо того я написал большими буквами «Белка», толкнул Адмирала ногой и шепнул:

– Смотри.

Он посмотрел и моментально убедился, навеки и бесповоротно, – я же намуслил палец, растер свежие чернила в бесформенное пятно (это гораздо радикальнее, чем просто зачеркнуть) и написал, как ни в чем не бывало: «лесточик».

Пятиминутную перемену после первого урока я провел отшельником. Мне не хотелось смешиваться с толпой. Я ушел в дальний угол двора и там, между курятником и колодцем, пять минут подряд шагал взад и вперед. Попытался было скрестить руки на груди, но тогда неудобно стало шагать; поэтому я скрестил руки сзади, на пояснице, и принял выражение важное и недоступное. Я ни разу даже не оглянулся на чернь, хотя все же не мог отделаться от снисходительного удовлетворения при мысли, что многие, вероятно, обратили внимание на мой образ действий и спрашивают друг друга: «Чего этот осел бродит там один-одинешенек?» Раз мне показалось, что слышу голос Белки: «Ника, брось, а то опять отлуплю!» Судя по последнему слову, это был именно ее голос. У Белки была большая боевая репутация. Голос ее бросил меня в жар; но я не обернулся.

И во время урока я сохранял ту же холодную отчужденность. Это была Священная история – предмет, который мы любили, потому что Катя увлекалась и забывала вызывать, и можно было спокойно беседовать друг с другом или меняться марками. У меня был в кармане красный Гонконг; Адмирал на днях обещал дать мне за него Монако плюс старую семикопеечную без стрелок (большая редкость). Но я не хотел ни говорить с Адмиралом, ни осквернить свой праздник торговлей… Адмирал, очевидно, был и сам подавлен моим возвышением. Он не сказал мне ни слова – только изредка косился в мою сторону, крадучись, с видом почти испуганного любопытства.

Вторая перемена: десять минут. Я опять зашагал от колодца к курятнику. На этот раз сомнения не было: они все на меня смотрели. Не глядя, я видел, как они собирались кучками, но издали, обмениваясь замечаниями, которых я не слышал и которыми не интересовался. Большой, по-видимому, спрос был на Адмирала: некоторые кучки приглашали его на консультацию, к другим он подходил по собственному почину. Не слыша, я мог, однако, без труда построить в своем воображении весь ход их беседы. Я представлял себе загадочный вид, с которым Адмирал отказывался от дачи показаний. «Конечно, знаю. Очень удивительная вещь, но я обещал не рассказывать». Мне показалось, что кто-то захихикал – обычный отклик вульгарной души, когда она стоит лицом к лицу с таинством.

На третьем уроке Катя была невыносимо надоедлива; и кто-то с камчатки запустил в меня комком жеваной промокашки. Я не оглянулся.

В начале большой перемены я сделал, по-моему, un beau geste[5]. Кися, моя пара, ждала меня с широко раскрытыми глазами, полными вопросительных знаков. Я сказал: «Кися, я не хочу есть, возьми все – кроме половины моего кавуна», – и, не дожидаясь спасиба, я сломал ломоть надвое и удалился, погрузив рот и щеки в упругое, ароматное, прохладное мясо монастырского арбуза и далеко выплевывая черные косточки с тщательным изяществом. На этот раз я уселся на срубе колодца, спиною ко всем. Я подобрал под себя ноги по-турецки: это мне живо напомнило тот вечер, жар и румянец залил мне лицо, и ясно опять я почувствовал ту чудесную жестокую руку вокруг сердца… Вдруг, без всякого повода и перехода, страшная мысль ударила меня по темени. Ведь я забыл взять с Адмирала клятву, что он никому не расскажет! В первый миг я не поверил своей памяти. Это было чудовищно невозможно. Это было против всех обычаев школы. Даже ближайшим друзьям никто ничего не поверял, не потребовав заранее произнесения той самой непередаваемой формулы. Адмирал ее не произнес. Это было ужасно. Я начал подозревать, что лестное внимание моих коллег во время второй перемены объяснялось, может быть, не столько заинтригованным изумлением, сколько точным знанием всех обстоятельств дела; и что весь ход их перешептывания с Адмиралом был совершенно не тот, как я воображал. Он разболтал, этот… И я безмолвно применил к нему краткое слово, живописующее ту непростительную слабость, которой он обязан был своим позорным прозвищем.

В эту минуту я услышал крик. Это взывала ко мне Кися, вопя изо всех сил:

– Удирай! Белка ищет тебя! Белка идет тебя лупить!

Я обернулся и увидел свою «пару» – она бежала ко мне, и ее косы прыгали вокруг головы. Школа давно успела прожевать свои завтраки, и уже со всех сторон сбегались они полюбоваться на драку; а вдали, в первый раз за этот день, я увидел Белку, тонкую, быстроногую, без спешки несущуюся в направлении моего угла, бледную, как ангел смерти. Я знал ее воинские таланты; но срам мой был еще больше страха. Я вскочил и помчался в дверь, оттуда в сени, оттуда вверх по лестнице. Кися, запыхаясь, бежала за мной и все время выкрикивала что-то бестолковое; она была в таком перепуге, что уж и не помнила слов – но я слышал ясно, как она кричала:

– Белка, Белка, он бежит по лестнице! Он прячется в раздевальной!

Я уверен, что Кися не хотела меня выдать, но она была очень взволнована и просто не могла удержать свои впечатления.

Должен признаться, что я действительно спрятался в раздевальной. Я был раздавлен унижением, больше не чувствовал ни горя, ни обиды, с одним только желанием – умереть. Готов и поныне настаивать, что я, собственно, не спрятался: эти пальто и кофточки, среди которых я забился, были, в сущности, единственным подвернувшимся мне суррогатом самоубийства. Но суррогаты всегда бесполезны. Пролетела секунда – и я услышал бегущие легкие шаги; сильная рука вытащила меня из-под чьей-то полы – я зажмурил глаза и подчинился. Слышал я гневные слова, чувствовал косточки твердого кулака на своей переносице, удар ее ладони на моей щеке – мне было все равно. Мое бесчувствие разозлило ее, она сказала: «А, ты так?» – и рука ее схватила меня за волосы, рванула голову назад и вниз; я был вынужден свалиться на колени, и она больно зажала мой затылок и шею в сгибе локтя. Тогда я взглянул и прямо над собой увидел бледное лицо и горящие глаза; ее зубы не были сжаты, словно она хотела укусить; и, отпустив мои волосы, она высоко занесла правую руку для нового удара. Кися захлебывалась и бормотала у двери; прежде чем ударить, Белка обернулась к ней и крикнула:

– Убирайся, не то…

Я услышал топот убегающей Киси. Белка опять замахнулась. Но теперь на меня что-то нашло: теперь я ненавидел ее, во мне нарастал мятеж, желание унизить и оскорбить ее, и будь что будет. Прямо ей в лицо, так близко нагнувшееся к моему, что я чувствовал ее дыхание, прямо в лицо ей я злобно прошипел:

– Это правда, я тебя люблю, и ничего ты со мной не поделаешь!

Я опять зажмурился и ждал удара, дивясь, что он все еще не упал. Рука, сзади сжимавшая мою шею, стиснула еще больнее; мне трудно было дышать. Вдруг ее дыхание на моей щеке стало жарче и ближе. Она в самом деле хотела укусить; с ней это бывало, я знал; и опять в торжестве отчаяния я шепотом повторил свое оскорбление:

– Это правда…

Странная оказалась у нее манера кусаться. Это было не так больно, как я ожидал, – или если больно, то совсем по-другому. Оглядываясь теперь на то время, я вынужден прийти к заключению, что Белка была много старше своих лет. Укус ее тянулся без конца, века за веками, я задыхался, сначала это была пытка, но потом, по мере того как скользили века за веками, пытка прошла, осталось только что-то новое и – не умею рассказать, какое. Вдруг это кончилось, я был свободен. Я не хотел встать; я сидел на полу, спрятав лицо в не знаю чью сорвавшуюся кофточку. Еще с секунду длилось молчание; потом я опять услышал ее голос, несколько издали, голос спокойный, холодный и повелительный:

– Этого чтоб больше не было.

Она ушла, а я плакал одиноко о своем унижении и о многом другом. Кися пробралась ко мне на цыпочках и присела рядом; она всхлипывала, но все же гладила меня по голове и повторяла, утешая:

– Это ничего, ведь ты ей тоже дал сдачи.

Она знала, что это неправда; но, может быть, и Кися была женщина.

(?)

Александр Архангельский

Мой первый сценарий Пародия на И. Бабеля

Беня Крик, король Молдаванки, неиссякаемый налетчик, подошел к столу и посмотрел на меня. Он посмотрел на меня, и губы его зашевелились, как черви, раздавленные каблуками начдива-восемь.

– Исаак, – сказал Беня, – ты очень грамотный и умеешь писать. Ты умеешь писать об чем хочешь. Напиши, чтоб вся Одесса смеялась с меня в кинематографе.

– Беня, – ответил я, содрогаясь, – я написал с тебя много печатных листов, но, накажи меня Бог, Беня, я не умею составить сценариев.

– Очкарь! – закричал Беня ослепительным шепотом и, вытащив неописуемый наган, помахал им. – Сделай мне одолжение, или я сделаю тебе неслыханную сцену!

– Беня, – ответил я, ликуя и содрогаясь, – не хватай меня за грудки, Беня. Я постараюсь сделать об чем ты просишь.

– Хорошо, – пробормотал Беня и похлопал меня наганом по спине.

Он похлопал меня по спине, как хлопают жеребца на конюшне, и сунул наган в неописуемые складки своих несказанных штанов.

За окном, в незатейливом небе, сияло ликующее солнце. Оно сияло, как лысина утопленника, и, неописуемо задрожав, стремительно закатилось за невыносимый горизонт.

Чудовищные сумерки как пальцы налетчика зашарили по несказанной земле. Неисчерпаемая луна заерзала в ослепительном небе. Она заерзала, как зарезанная курица, и, ликуя и содрогаясь, застряла в частоколах блуждающих звезд.

– Исаак, – сказал Беня, – ты очень грамотный и носишь очки. Ты носишь очки и ты напишешь с меня сценарий. Но пускай его сделает только Эйзенштейн. Слышишь, Исаак?

– Хвороба мне на голову! – ответил я страшным голосом, ликуя и содрогаясь. – А если он не захочет? Он работает из жизни коров и быков, и он может не захотеть, Беня.

– …в Бога, печенку, селезенку! – закричал Беня с ужасным шепотом. – Не выводи меня из спокойствия, Исаак! Нехай он крутит коровам хвосты и гоняется за бугаями, но нехай он сделает с моей жизни картину, чтоб смеялась вся Одесса: и Фроим Грач, и Каплун, и Рувим Тартаковский, и Любка Шнейвейс.

За окном стояла неистощимая ночь, она сияла, как тонзура, и на ее неописуемой спине сыпь чудовищных звезд напоминала веснушки на лице Афоньки Бида.

– Хорошо, – ответил я неслыханным голосом, ликуя и содрогаясь. – Хорошо, Беня. Я напишу с твоей жизни сценарий, и его накрутит Эйзенштейн.

И я пододвинул к себе стопку бумаги. Я пододвинул стопку бумаги, чистой, как слюна новорожденного, и в невообразимом молчании принялся водить стремительным пером.

Беня Крик, как ликующий слепоглухонемой, с благоговением смотрел на мои пальцы. Он смотрел на мои пальцы, шелестящие в лучах необузданного заката, вопиющего, как помидор, раздавленный неслыханным каблуком начдива-десять.

Раскаянье Пародия на Ю. Олешу

Директору треста пищевой промышленности, члену общества политкаторжан Бабичеву.

Андрей Петрович!

Я плачу по утрам в клозете. Можете представить, до чего довела меня зависть. Несколько месяцев назад вы подобрали меня у порога пивной. Вы приютили меня в своей прекрасной квартире. На третьем этаже. С балконом.

Всякий на моем месте ответил бы вам благодарностью.

Я возненавидел вас. Я возненавидел вашу спину и нормально работающий кишечник, ваши синие подтяжки и перламутровую пуговицу трикотажных кальсон.

По вечерам вы работали. Вы изобретали необыкновенную чайную колбасу из телятины. Вы думали о снижении себестоимости обедов в четвертак. Вы не замечали меня.

Я лежал на вашем роскошном клеенчатом диване и завидовал вам. Я называл вас колбасником и обжорой, барином и чревоугодником.

Простите меня. Я беру свои слова обратно. Кто я такой? Деклассированный интеллигент. Обыватель с невыдержанной идеологией. Мелкобуржуазная прослойка.

Андрей Петрович! Я раскаиваюсь. Я отмежевываюсь от вашего брата. Я постараюсь загладить свою вину. Я больше не буду.

У меня неплохие литературные способности. Дайте мне место на колбасной фабрике. Я хочу служить пролетариату. Я буду писать рекламные частушки о колбасе и носить образцы ее Соломону Шапиро.

Это письмо я пишу в пивной. В кружке пива отражается вселенная. На носу буфетчика движется спектральный анализ солнца. В моченом горохе плывут облака.

Андрей Петрович! Не оставьте меня без внимания. Окажите поддержку раскаявшемуся интеллигенту.

В ожидании вашего благоприятного ответа остаюсь уважающий вас

Николай Кавалеров

P. S. Мой адрес:

Здесь, вдове Аничке Прокопович – для меня.

Я спешно… Пародия на В. Катаева

(«Капитанская дочка»)

Я спешно приближался к географическому месту моего назначения. Вокруг меня простирались хирургические простыни пустынь, пересеченные злокачественными опухолями холмов и черной оспой оврагов. Все было густо посыпано бертолетовой солью снега. Шикарно садилось страшно утопическое солнце.

Крепостническая кибитка, перехваченная склеротическими венами веревок, ехала по узкому каллиграфическому следу. Параллельные линии крестьянских полозьев дружно морщинили марлевый бинт дороги.

Вдруг ямщик хлопотливо посмотрел в сторону. Он снял с головы крупнозернистую барашковую шапку и повернул ко мне потрескавшееся, как печеный картофель, лицо кучера диккенсовского дилижанса.

– Барин, – жалобно сказал он, напирая на букву «а», – не прикажешь ли воротиться?

– Здрасте! – изумленно воскликнул я. – Это зачем?

– Время ненадежное, – мрачно ответил ямщик, – ветер подымается. Вишь, как он закручивает порошу. Чистый кордебалет!

– Что за беда! – беспечно воскликнул я. – Гони, гони! Нечего ваньку валять!

– А видишь там что? – Ямщик дирижерски ткнул татарским кнутом на восток.

– Черт возьми! Я ничего не вижу!

– А вон, вон облачко.

Я выглянул из кибитки, как кукушка.

Гуттаперчевое облачко круто висело на краю алюминиевого неба. Оно было похоже на хорошо созревший волдырь. Ветер был суетлив и проворен. Он был похож на престидижитатора. Ямщик пошевелил деревенскими губами. Они были похожи на высохшие штемпельные подушки. Он панически сообщил, что облачко предвещает буран.

Я спрятался в кибитку. Она была похожа на обугленный кокон. В ней было темно, как в пушечном стволе неосвещенного метрополитена.

Нашатырный запах поземки дружно ударил в нос. Черт подери! У старика был страшно шикарный нюх.

Это действительно приближался доброкачественный, хорошо срепетированный буран.

Пародии на Э. Багрицкого

Арго Дума про Эдуарда

Вы послухайте, ребята,

Слухайте, суседи:

Были на селе два брата —

Опанас да Эдя.

Не одна во поле чистом

Дороженька вьется,

А одна – к конструктивистам,

Другая – к махновцам.

Не шуми ты, мое жито,

Не лайте, собаки, —

Опанас пошел в бандиты,

Эдуард – в писаки!

Было Опанасу скучно,

Зарядил нагана

И убил собственноручно

Иосифа Когана.

Нацепил Панько кокарду

И – кругом шашнадцать!

А за это Эдуарду

Пришлось распинаться!

Ой, лиха беда стряслася!

Что-то только будет?

Эдуарда с Опанасом

Смешивают люди.

Ой ты, песня, лейся тише

Над скошенным стогом.

Кто ж статью про Эдю пишет?

Опять-таки Коган!

Пишет Коган, пишет яро

Про Махнову сгоночь,

Да не тот, что комиссар, а

Тот, что Петр Семеныч!

Аноним Мы на лодочке катались

По Черному морю, по волнам белесым

С тобою в шаланде мы плыли в Одессу.

Летели над нами соленые брызги.

Сидели в шаланде влюбленные вдрызг мы.

Но только к тебе я хотел прислониться,

Чтоб вместе с тобою под ручку пройтиться,

А ветер как взвоет, а ветер как всвищет,

Как двинет волною под самое днище!

Хлебнула шаланда воды по края.

– Постой, – говорю, – дорогая моя!

Катись со своею «под ручкою» к бесу,

Добраться б нам только живыми в Одессу!

Рабинович и другие Одесские анекдоты

Звонок по телефону.

– Рабиновича можно?

– Нет.

– Он в командировке?

– Нет.

– В отпуске?

– Нет.

– Болеет?

– Нет.

– Я вас правильно понял?

– Да.

* * *

Еврейская мама дарит своему сыну два галстука. Он повязывает один из них, приходит к ней в гости, она открывает дверь и говорит:

– Лева, а что, другой галстук тебе не понравился?

* * *

Жена упрекает мужа:

– Позавчера ночью ты вернулся вчера. Вчера ты вернулся сегодня. Если сегодня ты вернешься завтра, то я сейчас же возвращаюсь к маме!

* * *

Муж пишет жене письмо из длительной командировки: «Дорогая Соня, лучше тебя нет ни одной женщины на свете. Вчера я опять в этом убедился».

* * *

– Гуревич, а вот сколько вы дадите за мою жену?

– Ни копейки.

– Уже договорились!

* * *

Он нежно обнял ее и спросил:

– Я твой первый мужчина?

Она долго смотрела на него, потом ответила:

– Может быть… То-то, думаю, где я тебя раньше видела?

* * *

– Рабинович, скажите: что такое счастье?

– Счастье – это жить в нашей советской стране.

– А несчастье?

– Это иметь такое счастье.

* * *

Телефонный звонок.

– Абраша, привет! Как жизнь?

– Хорошо.

– Ой, простите, я не туда попал.

* * *

Рабинович, Циперович и Кацман бегут за уходящим поездом. Рабинович и Циперович успевают впрыгнуть на ходу, а Кацман – нет. Поезд уходит, а Кацман стоит на перроне и смеется.

– Что вы смеетесь? – спрашивают его.

– Они же меня провожали!

* * *

В тюрьме охранник говорит заключенному:

– Рабинович, к вам родственники пришли на свидание.

– Скажите, что меня нет!

* * *

В купе поезда молодая женщина читает журнал «Плейбой».

– Что там пишут? – спрашивает ее сосед, пожилой еврей.

– Интересная статья! Там сказано, что самые темпераментные мужчины – это грузины, евреи и индейцы.

Сосед встает с места:

– Тогда позвольте представиться: Гиви Абрамович Чингачгук!

* * *

Разговор двух начальников:

– А вы евреев на работу берете?

– Теперь берем.

– А где вы их берете?

* * *

– Фима, как дела?

– Отлично! Заработал на замше двести процентов, купил дом в Крыму, жена с детьми сейчас во Франции отдыхает, я сам только что из Турции вернулся. Кстати, нельзя у тебя перехватить пару тысяч, а то я слегка поиздержался?

– Знаешь что, поцелуй меня в плечо!

– Почему в плечо?

– Но ты же тоже издалека начал!

* * *

Умирает старый еврей. Говорит жене:

– Мой синий костюм отдашь Аркадию.

– Нет, лучше Яше.

– А я хочу Аркадию.

– А я хочу Яше.

– Слушай, Соня, кто умирает: я или ты?

* * *

– Ты пойдешь завтра на похороны Фридмана?

– С какой стати? Он же на мои не придет.

* * *

Муж, став ногами на стол, вкручивает лампочку.

– Ты бы хоть газету подстелил! – восклицает жена.

– Зачем? Я и без того до патрона достаю.

* * *

Лёвочка, возвращаясь из школы, говорит с порога:

– Мама, сегодня я сделал добрый поступок.

– Очень приятно, а какой?

– Андрей положил учителю на стул кнопку, а в последнюю секунду, когда учитель уже садился, я успел убрать стул.

* * *

В парке Петя обнимает Валю и хочет ее поцеловать.

Она протестует:

– Нет, нет! Только после свадьбы.

– Хорошо, я подожду. А когда ты выходишь замуж?

* * *

– Просто удивляюсь, – говорит муж своей болтушке-жене, – как это ты ухитрилась закончить разговор всего за двадцать минут! Что с тобой случилось?

– Набрала неправильный номер.

* * *

– Вы слышали, Олег с женою помирился?

– Не слышала.

– Вчера смотрю, а они посреди двора мирненько так дрова пилят.

– Да это же они дрова делили.

* * *

После ужина муж говорит жене:

– Тебе надо перекраситься в брюнетку.

– Зачем?

– Я читал в одной книге, что брюнетки хорошо готовят.

* * *

Телефонный звонок:

– Это товарищ Иванов?

– Да, Иванов!

– Простите, это тот самый Иванов, который на прошлой неделе спас маленького Бореньку?

– Да, я вытащил его из воды.

– Извините, это именно про вас писали в газете, когда вы спасли Бореньку?

– Да, да! А кто это, в чем дело?

– Это Боренькин папа. Товарищ Иванов, я хотел бы узнать, а куда делась Боренькина кепочка?

* * *

Звонок в дверь.

– Кто там?

– ОБХСС! Гражданин Рабинович! Нам нужно поговорить.

– А сколько вас?

– Двое…

– Вот и говорите себе на здоровье!

* * *

Вызывает кадровик Иванова и говорит:

– Завтра к нам приезжает комиссия. Все в нашем институте хорошо, да вот только ни одного еврея нет. Могут еще подумать, что из Одессы все уже уехали. Так что мы решили: побудьте завтра евреем. Всего один день, для комиссии…

Приехала комиссия. Все понравилось.

– А у вас что, евреев нет? – спрашивают проверяющие.

– Как же, есть – товарищ Иванов. Пройдемте в его отдел, познакомитесь.

– А где товарищ Иванов, еврей? – спрашивает кадровик, зайдя с комиссией в отдел.

– Так нет его уже – уехал!

* * *

Приезжий спрашивает у одессита:

– Так где же ваша Дерибасовская?

– Так вам еще ехать на троллейбусе семь остановок, – отвечает одессит.

– Что вы мне говорите! – возмущается приезжий. – Я ехал в троллейбусе, и мне сказали, что сейчас нужно выходить.

– Простите, а вы сидели или стояли?

* * *

Самолет из Одессы прибывает в Москву. Стюардесса объявляет:

– Прошу потуже затянуть пояса.

Раздается недовольный мужской голос:

– Я попросил бы обойтись без политики!

* * *

– Абрамович, вас же ударили, почему вы не реагируете?

– Я не реагирую?! А кто упал?!

* * *

Взволнованный человек прибежал в морг.

– Брат пропал, два дня нет, может он, не дай Бог, у вас?

– Сейчас проверим. Опишите, какой он.

– Он картавит…

* * *

Разговор в отделе кадров при приеме на работу:

– Что вы умеете делать?

– Могу копать.

– А еще что вы можете?

– Могу не копать.

* * *

Гостиница «Красная» в Одессе расположена очень удобно для артистов-гастролеров – прямо напротив филармонии.

Однажды приезжий останавливает такси возле филармонии, садится в машину и говорит водителю: «Пожалуйста, мне в гостиницу «Красную».

Тот на него покосился, но ничего не сказал. А через 5 секунд подкатывает к гостинице и говорит: «Пожалуйста».

Пассажир возмущенно: «Что ж вы мне не сказали, что это рядом?!»

Водитель: «Я думал, вы хотели с шиком!»

* * *

– Что говорить, Боря, что говорить, жизнь прошла. Я уже пять лет как ничего не могу…

– А я, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, всего два года…

* * *

На крыше встречаются два кота – киевский и одесский.

– Ну шо, помяукаем? – предлагает киевский.

– Таки мяу.

Загрузка...