За завтраком, по обыкновению, Окошкин рассказывал истории, которыми его начинял начальник музея Грубник – ходячая летопись всех уголовных происшествий во всем мире.
– Вот еще тоже ничего себе фрукт был, аферист класса «экстра», – говорил Вася, засовывая в рот непомерно большой кусок хлеба с маслом и тараща глаза, – некто Отто Стефан, не слышали, Иван Михайлович?
– Не слышал.
– Это после войны четырнадцатого года случилось, после империалистической бойни, когда в Берлин, в Германию, приехала комиссия военного контроля…
– Между прочим, что Берлин в Германии – мне известно, – сказал Лапшин.
– Ну вот, – продолжал Окошкин, – вы слушайте, Иван Михайлович, это здорово интересно. Встретил комиссию прусский генерал Тюдерен, и притом в полной парадной форме. Приветствовал чин чинарем и о багаже так любезно позаботился. Багаж, конечно, пропал. На целые миллионы.
– Про миллионы – соврал, – шурша газетой, заметил Лапшин. – Сознайся, Василий. А?
Но Окошкин захохотал и не сознался. Немецкая марка тогда ничего не стоила – вот в чем все дело. Так что по тем ценам багаж, может быть, и в миллиарды обошелся комиссии военного контроля.
– А у тебя за них душа болит, да?
– Не болит, но должны же мы знать преступное прошлое, – возразил Окошкин. – Изучать должны, анализировать.
– Ты свою квартирную кражу на Васильевском лучше бы анализировал, – посоветовал Лапшин. – Уже вроде бы третий месяц анализируешь.
Окошкин сделал оскорбленное лицо и сходил к почтовому ящику за газетой. Когда он вернулся, из репродуктора доносились тоненькие звуки музыкальной передачи для детей, Патрикеевна – домоуправительница Ивана Михайловича – сердито убирала со стола, а Лапшин делал пометки в своем «псалтыре», так в обиходе называлась его записная книжка в потрепанном клеенчатом переплете. Так как Василий Никандрович не умел долго молчать, то он почитал кое-что из газеты вслух и прокомментировал Лапшину и Патрикеевне новости:
– Ничего себе собаки! – сказал Вася. – Совсем расхамились. Чиано и Риббентроп встречаются на днях в Вене – делить Чехословакию. Видали?
– То ли еще будет, – рассеянно ответил Лапшин.
Патрикеевна с хлебницей в руке сказала зловеще:
– Катятся по наклонной плоскости, вот что!
Она любила такие выражения, но употребляла их обычно несколько загадочно.
Вася прочитал еще про дрейф «Седова», про бомбардировку Мадрида, про изгнание евреев из Германии и опять вернулся к Мюнхену.
– Крепко им товарищ Эренбург дает! – произнес Окошкин. – Наверное, Адольф здорово ругается, когда читает про себя такие выражения.
– Коричневая чума! – заметила Патрикеевна вскользь.
Лапшин посмотрел на нее снизу вверх, встал и пошел в переднюю одеваться. Окошкин поплелся за ним. Ему хотелось еще почаевничать, полистать журнал, но возражать Ивану Михайловичу было бесполезно. Единственное, что посмел Вася, – это намекнуть насчет машины.
– Пешочком полезнее! – холодно ответил Лапшин.
– Но если положена машина и Кадников все равно ждет. Да и вообще, в вашем возрасте…
– Ты за своим возрастом следи, – посоветовал Иван Михайлович. – Тоже, «в вашем возрасте»…
– Если вы начальник и заслуженный товарищ…
– Оделся?
И они вышли на морозец, оба высокие, статные, Лапшин покряжистее, Вася еще юношески легкий, гибкий, невероятно болтливый, до того, что Иван Михайлович иногда даже морщился, словно от головной боли. До самых Пяти углов Окошкин говорил не останавливаясь, – выспавшийся, с блестящими глазами, переполненный энергией. На все ему нужно было отвечать, на все решительно.
– А? – спрашивал Вася. – Верно, как вы считаете? Психологически правильно? А?
Василий Никандрович Окошкин – он же Васька – возник в жизни Лапшина давно. Как-то ему доложили, что его желает видеть какой-то мальчик по неотложному делу. Лапшин оторвал взгляд от протокола допроса, подумал и переспросил:
– Какой такой мальчик?
– Ну, мальчик, товарищ начальник. Так вроде бы приличный…
Приличный мальчик сел в предложенное ему кресло и, страшно побагровев, сказал, что желает работать в органах уголовного розыска. Сейчас он заканчивает учебу в школе и параллельно изучает в тире стрельбу, а также с одним частным лицом (Васька тогда утаил, что частным лицом был его дружок, по кличке «Гаврош») изучает джиу-джитсу. Он недурной велосипедист, неплохо плавает, знаком с химией в пределах, необходимых для работы в розыске. Судебную медицину, правда, знает только теоретически…
Здесь, под взглядом Лапшина, мальчик вдруг словно бы скис.
– Пир… Пил… Пинкертона читал? – спросил Лапшин. Ему с трудом сразу давалось это слово.
– Читал! – кивнул Окошкин.
– И Шерлока читал?
– Читал. И читал про вас, товарищ Лапшин, в «Красной вечерней газете», как вы…
– Да, Пиркентон… – задумчиво произнес Лапшин. – И Шерлок… Играл на скрипке. Трубку курил. «Положите бумаги на солнечные часы». Его друг Ватсон…
– Доктор Ватсон, – поправил Окошкин почтительно. – Знаменитый, который в истории обряда дома Мейсгревов…
Лапшин серьезно, без усмешки, смотрел на мальчика. Тот напомнил ему пять зернышек апельсина, пляшущих человечков, собаку Баскервилей и высказал свое суждение о дедукции в сыскном деле.
– Вы разве не согласны со мной? – спросил наконец мальчик.
Лапшин молчал.
– Конечно, я понимаю, что Шерлок Холмс защищал интересы правящих классов, – горячась и опять краснея, заговорил Окошкин, – но тем не менее мы не можем игнорировать его метод. Дедукция – такой способ…
– Ты вот что, друг, – перебил Лапшин, – ты, сделай одолжение, закончи сначала школу. Начнут у тебя усы прорезываться, бороденка, заговоришь побасистее, побреешься, пиркентонов своих закинешь на шкаф. Тогда и подумаешь, как тебе быть, куда идти, куда заворачивать. А сейчас мало ли… еще в пожарные захочешь пойти, и в летчики, и в моряки… У нас ведь тут дело трудное, скучное… Например, скажу я тебе… чердачная кража. Украли у дворничихи две простыни, споднее тоже украли, юбку… Вот и ищем. Трудящийся человек, надо отдать вещички…
– Разумеется, – подтвердил Окошкин. – Дактилоскопия, привлекаются служебные собаки…
– Вот придешь работать – тогда увидишь.
Мальчик ушел расстроенный. А через шесть лет, когда в милицию прибыло пополнение по мобилизации комсомола, Лапшин узнал в одном из новичков того самого мальчика, которому советовал «закинуть пиркентонов на шкаф». Юноша трудился неумело, но старательно и даже страстно, и вскоре Лапшин взял его в свою бригаду. Внимательно приглядываясь к Окошкину, Иван Михайлович решил про себя, что у Василия Никандровича горячее сердце и чистые руки, не хватает же ему холодного ума, а именно три этих слагаемых, по формуле Дзержинского, и составляют настоящего чекиста. «Наживет со временем и ум, – думал Лапшин, – а вот с горячим сердцем, пожалуй, надо родиться».
В первой же серьезной перепалке Окошкин показал себя человеком далеко не трусливым, хотя и изрядно бестолковым, за что и получил соответствующее внушение.
– Лезть под пулю ума не требуется, – говорил Лапшин багрово-красному Василию, – а вы сунулись, даже не предполагая, что вам окажут вооруженное сопротивление…
– Я не мыслю себе… – начал было Окошкин.
– Мыслят мыслители, – сурово сказал Лапшин, – а толковому оперативному работнику надо соображать. Идите.
Окошкин ушел. Тупо-сухие звуки пистолетной пальбы еще не забылись ему. И то, как повис он на руке бандита, и то, как оба они упали на вонючий асфальт, и то, как блеснул нож, – все это произошло так недавно, всего два часа назад, и никто не поблагодарил Василия, никто не пожал ему руку «коротко и сильно», как бывает это в книгах, никто не призвал брать пример с мужественного и скромного комсомольца товарища Окошкина. Ничего себе угодил он в коллективчик! И ухо саднило – бандит в драке больно его укусил.
В санчасти к укушенному уху отнеслись тоже довольно бездушно. Намазали йодом и заявили, что все в порядке.
– А если у меня хрящ перекушен и теперь ухо повиснет, как у сеттера? – спросил Окошкин.
– Не повиснет! – таков был ответ.
То, что Лапшин сказал Окошкину насчет мыслителей, было уже откуда-то известно в бригаде, и старший оперуполномоченный Бочков теперь часто говорил Василию:
– Вы мыслите так, а я рассуждаю иначе.
Раза два в неделю Иван Михайлович спрашивал:
– Ну как, Окошкин? Отыскались чемоданы?
– Вот, ищу, товарищ начальник.
– А собаки? А дактилоскопия? А дедуктивный метод.
– Так какие же собаки? Она заявление написала через восемь дней после кражи. Поразительная, должен отметить, несознательность. Мы тут тоже не боги, мы люди…
– Да ну? – удивлялся Лапшин, уходя к себе.
Вначале Окошкин обижался на своих товарищей по работе и даже на самого Лапшина, но потом, и довольно скоро, понял, что подшучивать друг над другом, замечать самомалейшие черточки хвастливости друг в друге и выставлять эти черточки на всеобщее осмеяние, никогда не произносить высокие слова и даже наоборот – все крупное, из ряда вон выходящее превращать в норму поведения – таков тут стиль работы, иначе нельзя, иначе пропадешь. И не Бочков, и не Побужинский, и не сам Лапшин это придумали, так здесь повелось с того далекого времени, когда на смену старым царским сыщикам пришли работать парни с Лесснера, с фабрик Голодая, матросы из Ревеля, суровые солдаты в пропотевших гимнастерках. Тогда погнали отсюда полицейских репортеров в канотье и в котелках, заломленных на ухо, тогда исчезли из газет заголовки типа «Кроваво-кошмарная драма на Гончарной»; наверное, именно тогда, как казалось Окошкину, был издан приказ о запрещении хвастаться.
Впрочем, все это теперь для Окошкина не имело большого значения. Он пошел в ногу с лапшинской бригадой, хотя наедине сам с собой еще и употреблял такие фразочки, как «холодный глаз пистолета», «львиная отвага» или «скупая мужская слеза».
Тем не менее работать Окошкину было не легко, и далеко не сразу он понял, что к чему в бригаде у Лапшина.
Однажды Василий, очень бледный, в черной старенькой косоворотке под пиджаком и в сапогах бутылками, вошел в кабинет к Ивану Михайловичу и сказал срывающимся голосом:
– Товарищ начальник! Положение складывается так, что я у вас работать не могу категорически.
– Это с чего же? – спокойно удивился Лапшин.
– А с того, что вы совершенно невинных людей, да еще больных, арестовываете. Это ужасно – то, что здесь происходит. И я не намерен потакать, а желаю вывести некоторые явления на чистую воду ввиду нетерпимости вопиющих фактов…
– Может, вы заболели? – осведомился Лапшин. – Или личные неприятности?
– Я не шучу! – почти крикнул Окошкин. – Здесь происходят средневековые жестокости.
– Застенок здесь? – улыбаясь, спросил Лапшин.
От этой улыбки Василию стало немножко не по себе, но он не сдался.
– Да, – сказал Окошкин, – это ужасно!
– Кого вы допрашиваете? – спросил Лапшин.
– По обвинению в вооруженном налете Чалова Ивана Федоровича, – скороговоркой сказал Окошкин. – Но он в налете участия не принимал, он душевнобольной. А мне приказывают…
– Пойдем! – сказал Лапшин.
Они вошли в комнату, где был стол Окошкина. Чалов в шапке сидел за столом и, мелко нарывая бумагу грязными пальцами, ел кусочки один за другим.
– Хорошо, – при этом говорил он, – люблю, хорошо…
В глазах у него было отвращение, и кадык, как и все горло, содрогался от рвотных судорог.
– Встать! – сказал Лапшин.
Чалов встал.
– Узнаешь? – спросил Лапшин.
– Хорошо, – падающим голосом пробормотал Чалов, – люблю, хорошо…
Подумал и прибавил:
– Семьдесят один.
Некоторое время Лапшин молча глядел на Чалова. Тот было еще протянул руку к бумаге, чтобы пожевать, но под взглядом Лапшина сжал пальцы в кулак.
– Был ты хороший вор, – сказал Лапшин, – и никогда не филонил. Взяли тебя – значит, и отвечай за дело. По мелкой лавочке идешь, Моня. Стыдно!
– Семьдесят один, – сказал Моня, – тридцать два, сорок.
– Ну и дурак! – сказал ему Лапшин. – Как был дурак, так и остался дураком. Сявка![Безобидный воришка.]
Моня снял с головы шапку, бросил ее на пол, наступил на нее ногой и сказал решительно:
– Начальничек, ты меня прости, это – Моня. Это Моня, как в аптеке. Это не Чалов. Это Моня, живой и здоровый, жизнерадостный и приветливый, как первый луч солнца. Это не Чалов. Хорошему человеку, имеющему то, на что одевают шляпу, – завсегда расколюсь. А если меня колет ребенок и сам с этого плачет, тогда извините…
И он косо, величественно и пренебрежительно взглянул на Окошкина.
Моню увели в камеру, а Лапшин с Окошкиным просидели в кабинете часа два. Лапшин сидел на подоконнике, покуривал и говорил:
– Вы, Окошкин, еще действительно ребенок и многого не понимаете. Вернее – недопонимаете. Допустим, интересует вас вопрос террора. Товарищ Ленин неоднократно указывал, что террор навязан нам терроризмом Антанты. Я в ЧК давно работаю и сам помню, как обстоятельства складывались. Об этом и товарищ Ленин писал, и товарищ Дзержинский нам, молодежи, разъяснял. Например, после революции семнадцатого года советская власть даже не закрыла буржуазные газеты. Министров Керенского из-под стражи освободили, сволочь Краснова, который на нас шел. А вот когда мировая буржуазия заговор учинила, когда Маннергейм, Деникин, разные другие на деньги капиталистов собрались с нами покончить, тогда пришлось и нам ответить террором…
Окошкин слушал внимательно, Лапшин вдруг спросил:
– Ты Ленина читаешь?
– Изучал…
– Изучал! Его, товарищ Окошкин, нужно том за томом внимательно читать. Тогда и разбираться помаленьку начнешь. И Дзержинского, советую тебе, тоже читай, читай и вдумывайся…
– А вы Ленина видели? – спросил Окошкин.
– И видел, и охранял, и слышал.
– Вы – лично?
– Я – лично.
– Страшно было?
Лапшин усмехнулся, разминая пальцами новую папиросу.
– Почему страшно? Смешно было. Он это не любил, чтобы его охраняли, сердился. Ну, мы так, осторожненько. Чтобы не замечал он нас. А он, Владимир Ильич, к нашим рожам-то привык, выйдет и со всеми за руку. Какая уж тут может быть негласная охрана!
– И с вами за руку?
– И со мной.
Василий почтительно посмотрел на большую крепкую руку Лапшина. А Иван Михайлович рассказывал о своем бывшем начальнике Алексее Владимировиче Альтусе, о том, как тот повел на расстрел белых офицеров и как спросил, какое у них будет последнее желание.
– И тогда один из этих беляков – слышь, Окошкин, – заявляет: «Делайте ваше дело, господин красный пролетарий, потому что когда наши вас поставят к стенке, то, поверьте слову бывшего фанагорийца, не спросят, какое такое ваше желание…»
Они разговаривали еще долго, и в заключение Вася сказал со вздохом:
– Интересную жизнь вы прожили, Иван Михайлович.
– Это почему же прожил? – насупился Лапшин.
– То есть я не так хотел выразиться, но в общем-то вы пожилые…
– «Пожилые»! – передразнил Лапшин и вдруг вспомнил, что когда был в Васиных годах, то все, которым за тридцать, казались ему стариками.
Они вышли из Управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.
– А то хочешь, пойдем ко мне? – сказал Лапшин: – Будем боржоми пить…
Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал…
Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное «ты»:
– Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.
– То есть как это некуда? – не понял Лапшин.
– А у меня комнаты нету, – сказал Окошкин, – я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.
Он махнул рукой.
– Ну, ночуй! – сказал Лапшин. – Если так, то уж ночуй!
Сняв со стены гитару, он потрогал струны и запел украинскую песню с мягкими и печальными словами. Пел Лапшин плохо, врал и любил аккорды позадушевнее. Окошкин взял у него из рук гитару и, сделав лицо идиота, спел очень глупую частушку.
– Это да! – сказал Лапшин удивленно.
Потом Окошкин два дня сидел в засаде на Стремянной улице – поджидал жуликов, и Лапшин его не видел и не думал о нем. Но когда Васька явился, Лапшин обрадовался ему и терпеливо выслушал весь его рассказ о том, как ждали, как нечего было пить, потому что внизу ремонтировали водопровод, какие смешные и замечательные даже истории рассказывал «старик» Бочков, как «повязали» жуликов и какой «колоссальный» и «поразительный» «старик» Побужинский.
«Тоже – старики!» – подумал грустно Лапшин.
А из Окошкина в это самое время, как из прохудившегося мешка, вдруг посыпались блатные слова. Тут были и «болотник», и «колода», и «щипач», и «клифт», и «мокрушник», и «хавира», и «майдан», в общем, решительно все или почти все, что Василий успел запомнить за свою не слишком долгую деятельность в уголовном розыске.
Лапшин слушал молча, с выражением тоскливого недоумения на лице, потом резко прервал Окошкина и велел ему на веки вечные выбросить из своего лексикона всю эту пакость.
– Но специфика… – попробовал возразить Окошкин.
– Я вам такую специфику покажу, что небо с овчинку покажется! – багровея, крикнул Лапшин. – Здесь все этот язык получше вашего знают, но стыдятся его, а не хвастают жаргоном преступного мира. Мы здесь нормальным русским языком говорим и только в случае крайней необходимости расшифровываем то, что нуждается в расшифровке. Не опускаться до блатного языка мы должны, но заставлять преступника разговаривать здесь нормально. Ясно?
Ему на мгновение стало жалко загорелого Окошкина, только что такого веселого и довольного жизнью, а теперь подавленного и растерянного. Но, пожалуй, лучше, если Окошкину достанется от него, чем от кого-либо другого.
Почему?
Он не знал этого, как, впрочем, не знал и того, что успел привязаться к Окошкину, к его открытому сердцу, к его смешливости, неустроенности, чистоте, порывистой смелости, к его вере в людей. И, проводив глазами Василия, понуро уходившего из кабинета, Лапшин вдруг надолго задумался над грудой спешных и важных бумаг.
С силой и ясностью представился ему он сам, таким же молодым, как Окошкин, но неловким, что называется «деревенщиной», совсем почти неграмотным, с вечно сосущим, почти физическим голодом по «справедливости», которую осуществлял под руководством старых большевиков и молодых чекистов сначала в Петрограде, потом в Москве. Упрямо и с неимоверным трудом читал он тогда книги по судопроизводству и праву, ничего в них толком не понимая, потом понимая и отрицая, потом отрицая со злобой. Все старые законы и судебные установления казались ему обращенными в защиту сильных, в защиту богатых, в защиту тех, кто убил его отца. В те далекие дни, затягиваясь зеленым махорочным дымом, они – молодые чекисты на Лубянке и на Гороховой – впервые стали защищать мир угнетенных от мира угнетателей. Ошибаясь и нервничая, полуголодные и лихорадящие, они бешено спорили друг с другом, ощупью искали свою истину и в муках сами рождали ее. Речи Ленина и уроки каждого дня победившей революции, первый субботник и песня «Мы – молодая гвардия рабочих и крестьян», сочиненная комсомольцем Безыменским, – все обсуждалось чекистами в перерывах между допросами, очными ставками, арестами и обысками. Жизнь творила нормы поведения, вырабатывала еще неписаный кодекс новой справедливости, небывалой в мире.
Теперь все стало спокойнее. Ее, эту отвоеванную справедливость, надо только бережно охранять. Как-то справятся с охраной нового правопорядка парни вроде Окошкина, не испытавшие настоящего лиха, не знавшие того горя, которое знало поколение Лапшина!
«Справятся ли?» – спрашивал себя Лапшин. И отвечал: «Справятся, если учить по-настоящему. Чтобы действительно у каждого было горячее сердце, холодный ум и чистые руки!»
Несколько раз Вася Окошкин ночевал у Лапшина, потом как-то невзначай спросил:
– Иван Михайлович, а что, если я у вас немного поживу?
– Поживи немного, – сказал ему Лапшин. – Только гулянок у меня не устраивай, не люблю.
– Боже сохрани! – сказал Вася.
У него не было почти никаких вещей, зато была масса желаний: он хотел сшить себе сапоги, как у Побужинского, собирался купить велосипед, рассуждал, что бриться нужно самому, а для этого необходим бритвенный прибор, хотел купить настольный вентилятор, зажигалку, охотничье ружье и уйму других вещей. Как все люди, страстно желающие чего-либо, он научился быстро и ловко оправдывать каждое свое желание. Так он говорил, что велосипед экономит время и развивает мускулы ног, которые у него, у Васьки, почему-то ослабли; бритвенный прибор ему был нужен для экономии, чтобы не бриться в парикмахерской; настольный вентилятор, по его мнению, обеспечивал очень высокую производительность труда в жаркие летние дни; зажигалка экономила деньги, затрачиваемые на спички, и т. д. Все эти рассуждения очень утомляли Лапшина, и, когда Васька начинал болтать о своих мечтах, Лапшин ему говорил: «Отвяжись!» – и ложился на кровать лицом к стене. Мечты оставались мечтами: Васька получал немного, половину из каждой получки отдавал сестре, а остальное растрачивал с жаром и рвением в два-три дня. Деньги жгли ему руки, он обожал дарить и покупал все, что подворачивалось под руку: мундштук, камеру для футбольного мяча, носовые платки, распялку для костюма, ароматическую бумагу «Фиалка», комплект журнала за прошлый год и прочее в таком же роде.
– На, товарищ Лапшин, – говорил он, вынимая из кармана коробочку мятных лепешек. – Это тебе!
– А чего это?
– Такие штучки, – говорил Васька, – для освежения во рту.
– Да у меня во рту и так свежо, – отвечал Лапшин, недоуменно вертя пальцами коробочку. – Что тебе в башку взбрело?
За стол и квартиру Лапшин у Васьки ничего не брал, и Васька в благодарность покупал «для дома» то чайное полотенце с петухами, то зубную пасту, то дорогих папирос или ветчины. Васькино присутствие причиняло Лапшину много хлопот, но это не раздражало его, наоборот, ему нравился тот шумный беспорядок, который Васька удивительно быстро создавал вокруг себя. Изводили Лапшина только вечные телефонные звонки, которые начались вслед за Васькиным въездом. Звонили всегда только женщины, и так как ни Васьки, ни Лапшина днем дома не бывало, звонили ночью. Телефон висел над кроватью Лапшина. Сонный, он снимал трубку, и женский голос спрашивал:
– Васеныш?
Они давали Окошкину каждая свое имя, и поэтому Лапшин никогда не понимал, кого спрашивают.
– В чем дело? – кричал он, раздражаясь. – Кого вам надо?
Васька просыпался от крика, но не подавал признаков жизни, надеясь, что как-нибудь обойдется без него и что ему не придется вставать.
– Какой вам номер нужен? – надрывался Лапшин.
Женщина, пугаясь, вешала трубку, а Васька говорил:
– Постоянно телефонная станция путает номер. Экое безобразие…
Если же голос в трубке объяснял, что Васюрка, или Вавка, или даже Котик – на самом деле Окошкин, то Ваське приходилось вставать с постели, и тогда он томительно долго болтал над головой Лапшина, не давая ему заснуть и раздражая его до того, что Иван Михайлович кричал:
– Ты дашь мне спать или нет, черт паршивый? Третий час ночи! Нашел время…
– А я виноват? – огрызался Васька, закрывая ладонью трубку. – Чего вы орете?
Утром он оправдывался и говорил, не глядя в глаза Лапшину:
– Ей-богу, Иван Михайлович, она по делу. Это моей сестренки подруга Катька Осокина. Не знаете?
– Не знаю, – мрачно отвечал Лапшин.
Но наступал день с работой и делами, Васька являлся в кабинет к Лапшину с докладом, стоял перед столом смирно и докладывал, и говорил уже «не товарищ Лапшин», а товарищ «начальник», и выяснялось, что дело, которое он вел, шло блистательно, а главное с легкостью, без пота, бестолковой беготни, без многословия и проволочек – одним словом, шло так, как должно было идти в бригаде Лапшина. И Лапшину делалось жалко Ваську, и он говорил ему что-либо примиряющее, но строгое, например:
– Побрился бы ты, товарищ Окошкин! Эдак не годится.
Или:
– Тут-то у тебя ладно, а вот почту ты не очень читаешь.
Или еще:
– Прошу заняться комнатой для ожидающих! Там черт знает что творится. Посажу под арест, тогда поздно будет.
На что Васька неизменно отвечал:
– Слушаюсь. Можно идти?
– Идите, – говорил Лапшин и строго глядел в спину Окошкину, шедшему к двери.
Вася был способным работником и любил дело, оно казалось ему самым интересным на земле, и, кроме того, он был еще, что называется, «грамотным»: специальные юридические работы читал легко, улавливал в них основную мысль, быстро и без напряжения писал необходимые бумаги, но не хватало ему еще выдержки и упорства – жизнь этому поколению далась куда легче, нежели сверстникам Ивана Михайловича. И Лапшин нарочно придерживал его на должности помощника уполномоченного, хотя Окошкин почти самостоятельно вел дела.
– Вот так, товарищ Окошкин, – говорил он ему, – нервничаете часто, в уныние впадаете. То «всё в порядочке, завтра повяжем жуликов», а то «гнать меня надо, я позорю бригаду, я – тупое ничтожество». Нехорошо. И подкованы вы теоретически, и голова у вас не пшеном набита, и желание есть работать, а выдержки не хватает.
Относился Лапшин к Окошкину куда строже, чем к другим работникам своей бригады, жучил его чаще и обиднее, чем других, решительно ничего не прощал ему, но Окошкин не обижался, понимая, что Лапшин хочет из него сделать больше, чем он есть, хочет увидеть в нем настоящего работника, такого, какими были погибшие старые чекисты, учителя Ивана Михайловича, – балтийский комендор Хромов и Исаак Фридман. Фотографии этих людей висели в комнате Лапшина на самом почетном месте, в красивой кованой железной рамке.
И чем дальше, тем больше Окошкин привязывался к Лапшину, и хотя давно было ему пора съехать от Ивана Михайловича, но он этого не делал и даже совершенно перестал хвалиться тем, что подаст рапорт по начальству и получит, разумеется, отдельную комнату со всеми удобствами.
Молчал и Иван Михайлович. Ему даже и думать невозможно было, что Окошкин от него съедет.
Перед тем как дать Окошкину рекомендацию в партию, Лапшин долго пил любимый свой боржом и говорил с Василием о пустяках. Потом, уставившись в него голубыми яркими глазами, спросил, как спрашивал на допросе:
– Это все хорошо, а что у тебя там с дамочками происходит?
Окошкин долго глядел в пустой стакан от боржома, бессмысленно его поворачивал, потом сказал тем развязно-наглым тоном, который Лапшин до глубины души ненавидел:
– Ну уж и с дамочками, Иван Михайлович. Просто у меня много знакомых, наших советских славных девушек, так сказать – товарищей. Чисто товарищеские отношения, которые…
– Васька! – угрожающе сказал Лапшин.
– Да ну, чего «Васька», «Васька»! – уже искренне заговорил Окошкин. – Все вы мне «Васька» да «Васька»! Ну, ей-богу, я не виноват, что они ко мне лезут. Васюта, да Васеныш, да Васюрочка! Побыли бы вы на моем месте! Вы не верите, ну до того разжалобят, спасения нету! И так мне, и так…
– А ты женись, – наставительно сказал Лапшин. – Будь человеком.
Он вылил в свой стакан остатки боржома и унылым голосом добивал:
– Не гляди на меня, женись, детей заводи. Назовешь кого-нибудь по-лошадиному: Электрон или там Огонек…
Он засмеялся и поглядел на Окошкина по-стариковски, снизу вверх.
– На ком жениться-то, Иван Михайлович! Тут весь кошмар в том, что они мне все нравятся. Одна всегда веселая, другая поет хорошо, у третьей – папа эдакий симпатичный и в семье уютно. А один товарищ – некто Конягина – вареники делает дома с творогом, ну до чего вкусно…
– Это значит, ты еще не полюбил человека, – сказал Лапшин. – Может, и верно, товарищеские отношения…
Он чуть порозовел от неловкости – полюбил, не полюбил, тоже еще слова! И предложил сыграть в шахматы Окошкину, пока они играли, раза два позвонили по телефону, разговаривал он недомолвками и при этом пожимал плечами, как бы объясняя Лапшину, что звонит не он, а звонят ему – серьезному и занятому Василию Никандровичу Окошкину. Ивану Михайловичу надоело; не доиграв партию, он принялся бриться, фырча, вытер лицо одеколоном и надел шинель.
– В Управление?
– Угу.
Вошла, как всегда загадочная, Патрикеевна и спросила, не может ли Лапшин отдать распоряжение, чтобы выпороли розгами некую внучку, которая плохо учится и дерзит своей бабушке.
– Нельзя, Патрикеевна! – ответил Лапшин. – Милиция такими делами не занимается.
– Так. Не занимается. Но старушка-то сама не может, совсем она старенькая. А папашка с мамашкой в отъезде.
– Вы и наймитесь, товарищ Патрикеевна, – посоветовал Окошкин. – Производить экзекуции в вашем характере…
Патрикеевна сделала вид, что не слышала слов Василия.
– Значит, никак нельзя! – зловещим тоном произнесла она. – А попищу нашего наказать не можете?
– Это еще какого попищу? – удивился Иван Михайлович.
– А нашего батюшку, отца Иоанна. Давеча обедню служил – вовсе пьяный. Кадило из рук вырвалось, дьякону невесть что громко брякнул. Народ даже из церкви стал уходить…
– Ну а я тут при чем? – с раздражением сказал Лапшин.
Патрикеевна не ответила, махнула рукой, ушла к себе в нишу. Оттуда было слышно, как угрожающе и двусмысленно она ворчит:
– Правая рука всегда правее. И то истинно, что лозою обуха не перешибешь. Начальники, на машинах ездиют, все кругом в пистолетах, а того не знают, что с нагольной правдой в люди не кажись. Я самому Михаилу Ивановичу Калинину напишу, тогда будете помнить. Мы в групкоме тоже лекции слушаем, не попки закрепощенные, царя-то свалили… Всем древам древо – кипарис!
– Ну при чем тут кипарис? – удивился Лапшин.
– Разберемся!
На улице крупными легкими хлопьями падал снег. Окошкин подставил ладонь, слизнул с пальца снежинку и выразил удивление, что Лапшин столько лет терпит Патрикеевну с несносным ее характером, туманными угрозами и полным неумением по-настоящему хозяйничать.
– А куда ее денешь? – сказал Иван Михайлович. – Она же одинокая, инвалид. Нога как-никак деревянная.
– Нога деревянная, а характер железный! – сказал Василий.
– Посмотрел бы я на тебя, проживи ты такую жизнь, – с коротким вздохом произнес Иван Михайлович.
Они шли рядом, оба высокие, широкоплечие, в хорошо пригнанных шинелях, и чувствовали, что прохожим приятно на них смотреть.
– Да… а жениться человеку надо! – вдруг задумчиво сказал Лапшин. – Непременно, понимаешь, надо…
И Окошкин не понял, про кого говорит Лапшин: про самого себя или про Васю. Но спросить постеснялся.
Когда Окошкина принимали в партию, одним из первых взял слово красавец Андрей Андреевич Митрохин. Говорил он, как всегда, складно, цветисто и не слишком одобрительно по поводу личности Василия Никандровича. Окошкин слушал потупившись, то бледнея, то вспыхивая пятнами. Лапшин, сидя в президиуме, искоса, спокойно и холодно наблюдал за Митрохиным, понимая, что речь идет не столько об Окошкине, сколько о нем, Лапшине, и о том, как в его бригаде воспитываются молодые кадры. Что ж, Андрей Андреевич иначе и не мог выступить – дело старое, борьба давняя, и идет эта борьба «с переменным успехом».
После Митрохина говорил Бочков. Он, как всегда, выступая, волновался, но сказал то, что следовало сказать, и Лапшин, слушая его, одобрительно кивал. Правильно, Николай Федорович, дельно! Бдительность, бдительность, оно так, но эксплуататорские классы ликвидированы, и не убедить тебе нас, практических работников, что нынче классовая борьба обострилась. Нам с нашей колоколенки неплохо видно. Советский народ монолитен, един, и нечего искать в посредственном воришке «озлобление представителей недобитой помещичье-буржуазной России». Вздор это и демагогия!
Потом говорил Побужинский, и Лапшин, слушая его, вдруг вспомнил, как Виктор начал работать в лапшинской бригаде. Лет шесть-семь назад, душной июльской ночью, дежурный по Управлению вызвал Ивана Михайловича вниз к подъезду. С десяток милиционеров толпилось у автокачки, запряженной першеронами и груженной мукой. Возле коней прогуливался плечистый парень. Милиционеры, дежурный и начальник музея Грубник покатывались от могучего хохота. Оказалось, что грузчик Побужинский, как сказано было впоследствии в протоколе, «подвергся нападению двоих бандитов, каковые были стукнуты вышепоименованным гражданином Побужинским В.Е. друг об друга лбами с силою, повлекшей взаимную потерю сознания вышеназванными бандитами, а гр. Побужинский, погрузив их на мешки с мукой, покрыл брезентом, привязал и доставил на площадь Урицкого в Управление…»
Был грузчик, а теперь вот уполномоченный, и говорит толково, умно, спокойно. Слова Ленина привел к месту, не как начетчик. И по митрохинским методам ударил тоже правильно, даже смех вызвал в зале. Прокофий Петрович Баландин, начальник Управления, улыбнулся и подмигнул Лапшину: вот, дескать, какие у тебя ребята, Иван Михайлович, орлы!
Криничный тоже выступил за Окошкина, но тем не менее Василий с тревогой ждал речи Лапшина. Ему представлялось, будто то, что скажет Иван Михайлович, определит всю дальнейшую его, Окошкина, внутреннюю жизнь. И когда Лапшин не торопясь подошел к трибуне, Вася даже облизал пересохшие губы – так ему стало жутко.
Как это ни показалось Окошкину странным, но Лапшин начал не с Василия Никандровича, а с себя, с того, как пришел Лапшин на работу в ЧК и какие у них, у молодежи, были в ту пору недостатки. Теперь, слушая Лапшина, задумчиво кивал Баландин, тоже, наверное, вспоминая свою юность; все, кто помоложе, слушали затаив дыхание, а сам Иван Михайлович порою улыбался на собственные свои промахи, на былое неумение, на ошибки, и как-то вдруг незаметно оказалось, что у Окошкина те же ошибки, что у старшего поколения, что, конечно, не лишен он недостатков, но недостатки его несерьезные по сравнению с достоинствами.
И здесь Лапшин стал рассказывать о достоинствах Василия Никандровича. С испугом и радостью Окошкин узнал, что у него «горячее сердце», но тут же вздрогнул, услышав про то, как заступился за симулянта Моню Чалова. Похоже и смешно Лапшин изобразил в лицах все ту, даже страшную нынче по воспоминаниям, позорнейшую сцену с Моней, но оказалось, что Иван Михайлович вовсе не осуждает Василия за это, а даже хвалит, считая, что работник розыска обязан со всеми сомнениями идти к начальству, а не дуть в одну дуду с ним.
– Правильно! – басом сказал Баландин.
– Теперь о чистых руках…
В этом коротком разделе своего выступления Лапшин рассказал, как Вася помогает сестре и матери, какой он вообще бессребреник, как ему, Окошкину, лично для себя ничего не нужно всерьез, не считая детских (тут Окошкин опять покраснел) разговоров насчет мотоциклета, зажигалки, настольного вентилятора и прочей чепухи.
В зале смеялись, а Прокофий Петрович Баландин поднял руку и пообещал:
– Ничего, товарищ Окошкин, не расстраивайся, доживешь, что будет, возможно, у тебя даже личный автомобиль.
Приняли Василия единогласно.
Голосовал за него и Андрей Андреевич Митрохин, который после собрания подошел к Василию Никандровичу и сказал доверительно:
– Ты, друг, на меня не обижайся. Пропесочил я тебя маленько для твоей же собственной пользы. Вырастешь большой – подразберешься!
– Да что вы, Андрей Андреевич, я не обижаюсь, я понимаю, – искренне и горячо воскликнул Окошкин и крепко пожал протянутую руку. – Разве можно обижаться, когда такой у меня нынче день!
Он и вправду нисколько не обиделся на Митрохина, так он был счастлив в этот вечер – Василий Никандрович Окошкин, ученик Лапшина.
В Управлении, в коридоре, на жесткой желтой скамейке сидел старый приятель Лапшина, журналист Ханин, и, позевывая, курил папиросу.
– Честь-почтение, Иван Михайлович, – сказал он. – Написал свое сочинение и явился с утра пораньше, чтобы ты прочитал.
– А оно – обязательно?
– Как же не обязательно. По твоей специальности написано.
Вдвоем они вошли в большой, с очень высоким потолком, кабинет Лапшина. Иван Михайлович аккуратно повесил шинель на распялку, сел, вытряхнул из коробочки прописанную врачом таблетку, проглотил и запил водой.
– Превозмогая болезнь, товарищ Лапшин продолжал гореть на работе, – произнес, протирая очки, Ханин. – Никакие физические страдания…
– Вот-вот, так и пишете, черти, – усмехнулся Лапшин. – Написали, что у Бочкова у нашего бухгалтерская внешность. Ничем, дескать, не примечательный с первого взгляда, скромный труженик, и нос у него бульбочкой. Бульбочкой! – повторил Иван Михайлович. – За что человека расстроили? И разве есть бухгалтерская внешность?
– Ладно, не сердись! – миролюбиво попросил Ханин. – Про Бочкова не я писал…
– Из вашего же брата кто-то…
– Братьев у меня нет, и ты это отлично знаешь…
Он вынул из бокового кармана рукопись и положил ее перед Лапшиным. Иван Михайлович скосил глаза на название, прочитал: «Берегитесь, смертельно!» и одобрительно хмыкнул. Потом сел поудобнее и стал читать о старом жулике, по фамилии Жигалюс, о сложных его комбинациях и о том, как он подводил честных людей «под монастырь» – так выражался сам Жигалюс.
Перо у Ханина было острое, и писать он умел. Жигалюс, с его висячим брюхом, с большими хрящеватыми ушами, с напряженным взглядом, словно скрывающимся порою под тяжелыми темными веками, появился перед Лапшиным на первой же странице небольшой статейки и вновь вызвал то же самое чувство гадливости и удивления, которое испытывал Иван Михайлович, допрашивая этого человека и прослеживая все сложные ходы и переходы жизненного пути мошенника с двумя высшими образованиями за границей и с прохождением «наивысшей школы» в драке с лесными воротилами за океаном.
«Там я приобрел некоторые навыки, – читал Лапшин характерные обороты речи Жигалюса, – там я освоил технику перебивания ног противнику-конкуренту, там я постиг науку разгадывания недомолвок, чтения улыбок, там я превратился в бесценный, но еще не обработанный камень. Или не полностью обработанный. Я нуждался в обработке, как обрабатывают алмаз, чтобы засверкали все грани. И они засверкали, но слишком поздно… Когда я приехал в Россию, был канун Октябрьской революции. И покуда я добирался до Петрограда – она уже случилась. В перспективе я видел миллион, он где-то лежал, этот миллион, но я не мог его взять. А пока маленькая служба по лесному делу, суп из воблы и мечты…
И я дождался…
Кстати, служба вообще, даже самая маленькая, в нашем деле – обязательна… Нельзя жить человеком без определенных занятий. Дворник любит, чтобы жильцы его дома ходили на работу. Иначе ты рискуешь вступить в противоречие с укладом нашей общественной жизни. Дворник моего возраста – не осудит, но дворник молодой начнет спрашивать, потом поглядит искоса, потом… Я и этот опыт тоже имею. И я поэт зарплаты, поэт службы. Служба обязательна и для той специфической деятельности, которой я занимался. Я человек симпатичный, веселый, с обаянием, имею порядочный жизненный опыт, повидал разного, знаю и помню массу анекдотов к любому случаю, имею наготове латинские изречения, обожаю Козьму Пруткова, – ну и готов незаменимый человек. А если начальник пишет доклад своим дубовым слогом, я как-нибудь отредактирую и подпущу пару острот, – разве это забывается? И при всем том люблю детей… Люблю искренне. Там день рождения супруги, здесь дочка вышла замуж – почему не пригласить меня?»
– Похоже? – спросил Ханин, когда Лапшин кончил читать.
– Вылитый, – задумчиво ответил Иван Михайлович. – Хорошо ты дал типа, Давид Львович, молодец! И еще важно, что ты убедительно показал невиновность тех людей, которые попадали в его лапы – этого самого Жигалюса. Полезная получилась статья, предупреждающая. Вот так, товарищ Ханин. Теперь насчет недостатков. Я конечно, по литературной части человек малосведущий, но насчет фактов позволь возразить. Мою фамилию упоминать здесь не для чего. Дело целиком бочковское, он его начал, он его и закончил. И Крипичный ему сильно помог. Еще помяни, пожалуйста, одного паренька – это, можно сказать, его первая победа. Толя Грибков, не знаешь такого? А меня убери!
Он опять перелистал рукопись, осторожно и аккуратно вычеркнул свою фамилию и вписал: «Грибков А.».
– Так мы не пишем! – хмуро возразил Ханин. – Это, наверное, в ваших протоколах так пишут – Грибков А….
– Ну, извини, пожалуйста… Еще деталь, – катая граненый карандаш по столу, произнес Лапшин, – и существенная. Если можно, отметь: Грибков обнаружил у Жигалюса список – девять будущих жертв. Девять честных советских людей, которых он собирался опутать. Вот у тебя написано, что он – паук! Правильно и художественно дано. Раскинул свою паутину. А теперь эти девять человек спокойно спят и даже не знают, какой кошмар их ожидал.
– Так и написать – кошмар? – осведомился Ханин.
Иван Михайлович улыбнулся:
– Это, брат, тебе видней. Но только мы здесь так рассуждаем: главное – вовремя предотвратить преступление. Конечно, оно не просто. Вот давеча с Андреем Митрохиным крупный разговор у нас состоялся, что-де Жигалюса рано мы взяли и не получили богатое дело. Если бы еще девять погорело молодцов – тогда шуму на весь Союз. Вникаешь?
– А Занадворов как на это смотрит? – осведомился Ханин.
Иван Михайлович промолчал. Ему не положено было рассуждать с Ханиным о Занадворове, Занадворов – приезжее начальство, чего тут лясы точить.
– Воздерживаешься? – осведомился Давид Львович. – Я понимаю, служба – она служба и есть. Ну а еще какие новости?
– Новости у нас, к сожалению, часто бывают, – ответил Лапшин. – Тебе в каком духе требуются? Острый детективчик или как проморгала школа с родителями? По ком нынче ударишь своей сатирой?
Они всегда немножко подкалывали друг друга. Например, Ханин утверждал, что лучше жить грязно и интересно – так, как живет он, чем чисто и неинтересно – так, как живет Лапшин, на что Иван Михайлович только улыбался и «устраивал страшную месть» Ханину, дождавшись случая, когда тот развивал ему свои планы на будущее.
– Через годок засядешь? – спрашивал он добродушно. – Значит, сорок тебе стукнет?
Ханин кивал:
– Сорок один.
– Интересно: ты только засядешь, а Пушкин уже четыре года как умер.
Ханин не обижался. Он вообще умел не обижаться на Лапшина, хотя тот говорил ему подчас очень горькие вещи.
Так и нынче. Выслушав кое-какие шуточки Ивана Михайловича насчет того, что самый страшный враг Ханина – это слово «пока» («пока напишу несколько очерков», «пока съезжу, пока подразберусь с материалами, а потом засяду всерьез»), Давид Львович уехал в редакцию, а Лапшин отправился читать лекцию.
После лекции было много вопросов, и так как преподаватель судебной медицины Коровайло-Крылов заболел гриппом и попросил своего старого ученика Лапшина «занять окно», Иван Михайлович после перерыва вернулся опять в аудиторию. Руки у него были в мелу, он чувствовал себя разгоряченным и понимал, что говорил хорошо, что возникший между ним и курсантами контакт не исчез за время перерыва, что курсанты сами про» должали в перерыве его тему, – и с ходу стал продол» жать.
– Вот вам обстоятельства дела, – говорил Лапшин, постукивая мелом по доске и любуясь второй схемой, которая тоже вышла удачной – четкой и твердой. – Понятно, почему именно мы пошли теперь этим путем?
Аудитория одобрительно загудела.
– Таким образом, – поворачиваясь к аудитории и щегольским жестом бросив мел, заговорил Лапшин, – таким образом, мы, следовательно, оказались в глупейшем положении. Верно? А инженер продолжает ходить ко мне, волнуется, плачет. Я его отпаиваю водой и вообще чувствую себя плохо. Что я ему скажу? И вот однажды, во время чуть не шестого посещения, я гляжу на него и думаю: «Слабый, ничтожный человек, а какую деятельность развел вокруг смерти своей жены! Как угрожает, как кулаком стучит!» Взглянул ему в глаза. Взглянул и ясно вижу – в глазах у него выражение ужаса, истерического ужаса. И тут меня, как говорят, осенило. Он, думаю, он самый! Сижу, слушаю, как он мне грозит, и как поносит следственные органы, и как ругается, а сам в уме перебираю хозяйство свое и обстоятельства дела и спорю сам с собой и, еще недоспорив и недовыяснив, негромко говорю ему: «А не вы, простите за нескромность, убили свою жену?» У него даже пена на губах. Вскочил, ногами топает: «Я в Москву поеду, я вам покажу, меня тот-то знает и тот-то, вам не место здесь!» Прошу учесть, товарищи, основное положение того, что я вам рассказываю: не имея улик, я знал только одно: что инженер мой – слабый и ничтожный человек и что именно такие люди в подобных ситуациях поступают так. Но, не имея улик, я не мог его посадить и вел дело почти в открытую…
Вместо сорока минут Лапшин проговорил час с четвертью, и все-таки его не отпустили. Он еще долго стоял в кольце слушателей и долго отвечал на вопросы, а потом все провожали его по коридору, по лестнице, до гардероба. Застегивая шинель, он говорил:
– Вот вы спрашиваете о первопричине этого тягчайшего преступления. Действительно, невероятная вещь: прожить с женой, казалось бы, в мире и согласии около сорока лет и убить ее зверским способом. Почему?
Иван Михайлович вновь расстегнул шинель, снял фуражку, положил ее на барьер гардероба. Усатый дядя Федя, гардеробщик школы, наклонился вперед, подставил ладошку под ухо. Курсанты сжались еще теснее, кто-то охнул:
– Легше, Гордиенко, задавишь…
– А ты сам на ногах держись…
– Тш-ш-ш! – зашипели ближние. – Говорить не даете…
– Да тут уже и говорить ничего не осталось, – не торопясь сказал Лапшин. – Пришлось искать свидетелей свадьбы этого самого моего инженера. Ну, нашелся один в Омске, другой на Украине проживал уже на покое – старичок, по фамилии Венецианов. Занялись мои работники с ними. И что же мы увидели, какую картину? А вот какую: инженер мой женился не этого… не по любви, что ли… Был студентом-технологом, квартировал неподалеку от Техноложки у попа некоего, по фамилии Веселитский. Ну, дело молодое, приглянулась студенту, поповская дочка Аглая Васильевна. Так, ничего особенного не было, даже и по тем строгим временам. Ну а дочка бы вроде перестарок, засиделась в девках. Попище – Веселитский, отец Василий – многосемеен, ртов много, студент и охнуть не успел – его поп с попадьей образом и благословили. Он туда-сюда: «Да я, да за что, да ведь…» Слабый человек, как я вам уже докладывал. А попище на испуг его: «Пойду в Технологический». Там тоже свой поп, пошла писать губерния. Ну а надо еще отметить, что инженер наш сам из поповской семьи, и из беднейшей, захудалой. Были попищи, а были и попики, что сами и бороновали, и сеяли, и жали. Вот из таких отец-то Захарий был – попишка сельский, неудачливый, да и приходишко хуже нельзя. Ну, консистория дала команду – из губернии в уезд, из уезда ниже. Собралась гроза над Захарием, тот в Петроград, да сыну в ноги и упал. Плачет, и архиереевым гневом стращает, и руки сыну целует. Куда, дескать, я, старый лапоть, денусь, куда голову с больной попадьей приклоню. Слаб студент – тут совсем ослабел. Повенчали. А за свадебным столом, выпив для куражу, он, молодой-то, возьми и скажи товарищу своему, Венецианову этому: «Я ее, Виктор, все едино со временем убью. Вот вспомнишь. Она меня погубила, и теперь навсегда лишен я и семьи любимой, и угла своего – так и я ее погублю». Конечно, и Венецианов и другой товарищ – теперь он крупный ученый – посмеялись. Знаете, готовые есть такие присказочки, на все случаи жизни: «стерпится – слюбится». Ему это и сказали все под рюмочку да под закусочку. Дескать, не робей, воробей, все со временем утрясется. Так вот ведь, не утряслось. Покойница эта, Аглая Васильевна, норовистая была и властолюбивая, все его, мужа, как он сам потом на следствии рассказал, все, понимаете ли, толкала вверх, в профессуру, а он, как говорил, назло ей ничего не хотел и, несмотря на свои способности, толок воду в ступе. Товарищи его обгоняли, имена многих из них становились известными, а он не желал ничего только потому, что она желала его восхождения. Вот в такой войне и жили – и чем дальше, тем хуже. И с каждым днем все более он зверел на нее за то, что, как он считал, погубила она ему жизнь. Из сорока лет брака более тридцати он готовил убийство, обдумывал его, строил свой немыслимые комбинации и мечтал, как, освободившись от Аглаи Васильевны, начнет заново свою жизнь…
Курсанты слушали молча, словно бы не дыша. Гардеробщик дядя Федя пошевелился, на него зашипели.
– Вот так! – произнес Лапшин. – Вон какие случаи-то случаются на свете…
– Почему же, товарищ Лапшин, не развелся он с нею? – спросил белолицый, ясноглазый курсант Авдеев. – Ведь простое дело…
Иван Михайлович внимательно посмотрел на Авдеева, ответил с невеселой строгостью в голосе.
– Она бы наш развод не признала. Поповская дочь, – они в церкви венчаны, ей дела до загса нет. Она бы от него не ушла, а ежели бы он от нее ушел – отыскала бы.
– И сознался? – спросил маленький Пинчуков.
– Конечно, сознался. Трудное, товарищи, было дело. Вот так он сидит, так – я, а так – врач. Старенький инженер-то мой, волнуется. Сердчишко слабое, самому страшновато. Он ведь ее убил чем? Он ее убил тогда в парке связкой металлических прутьев, такие прутья есть для занавесок. Вот шесть штук он бечевкой и обмотал. Ну и… то ли кто позвонил, когда он это свое орудие преступления готовил, то ли еще что, – возьми мой инженер и пихни моток бечевки в банку с крупой, с пшенной. А потом, естественно, забыл. Бечевка-то сама по себе не улика. А я эту бечевку в его отсутствие при обыске с понятыми обнаружил; экспертиза показала: та самая, что и на орудии убийства. Ну, положил обратно в крупу, привез Захарыча, усадил в кресло, говорю: «Вот произведу при вас обыск и если ничего не найду – быть вам свободным человеком и даже извинюсь перед вами». Он сел, развалился, нога за ногу, папиросу курит, говорит мне всякие грубости. А я по всей квартире пошел – от кухонного шкафчика, где банка с пшеном стояла, в другую сторону. Длинный обыск… За это время всю свою жизнь вспомнить можно. Он, конечно, бечевку вспомнил. Вижу, чем дальше моя работа продвигается, тем труднее инженеру. Почти что невыносимо ему делается. А ведь попрошу учесть – сама бечевка еще не улика. Короче говоря, к тому моменту, когда, обыскав всю квартиру, вернулся я к кухонному шкафчику с другой стороны, инженер был, что называется, готов. Попросил нитроглицерину и все мне подробно, толково и ясно изложил. Потом, у меня в кабинете, мы с ним только формальностями занимались, доуточняли некоторые моменты…
– Эта бечевка в музее выставлена у нас! – с гордостью в голосе сказал маленький Пинчуков. – И банка с крупой там. Помнишь, Величко?
– Там и еще одно дело товарища Лапшина я видел! – сказал, чему-то радуясь, Величко. – Бандитское нападение. Ох, здорово…
Они все смотрели на Ивана Михайловича восторженными глазами, говорили наперебой, точно устав от молчания, даже дергали его за рукав шинели. Он вновь застегнул шинель, взял фуражку с барьера и ласково усмехнулся: «Пинкертоны вы, пинкертоны!» Ему почему-то вспомнился Васька Окошкин, как он первый раз пришел в Управление – заниматься в сыщики. Но он про это не сказал ни слова, а только посоветовал:
– Разъедетесь к себе – во всех затруднительных случаях пишите. Я с удовольствием буду отвечать, а найду возможным и целесообразным – приеду. Главное же – не думайте, что обратиться ко мне за помощью значит признать себя побежденным…
Вернувшись в Управление, Лапшин застал у двери своего кабинета Толю Грибкова, который, видимо, только что туда стучался.
– Ну, чего, Анатолий? – спросил Лапшин. – Чего подписать?
У Грибкова было одновременно официальное и немного испуганное выражение лица.
– Я… тут… написал…
– По личному вопросу? – сбрасывая шинель, осведомился Лапшин.
– По личному.
– Доложи на словах.
Толя доложил, собравшись с силами, коротко, сухо, без единого лишнего слова. Он должен ехать в Испанию. Положение там тяжелое. Вот и все.
– А ты приедешь и поможешь? – как бы даже порадовался Лапшин.
Конечно, ему следовало обстоятельно поговорить с парнем. Но Грибков его начинал злить. Поминутно куда-то рвется, вечно его заносит, нет с ним ни единого спокойного дня.
– Вот у капитана Бадигина тоже имеются трудности, – произнес Лапшин, – давай езжай к нему, спасай положение, пропадет «Седов» без Анатолия нашего…
Толя вздохнул.
– Китайцам помоги японских империалистов бить. Валяй!
Грибков тоскливо молчал.
– Что не отвечаешь? Сильно соскучился на нашей работе? Так ведь тебя сюда силком никто не гнал, сам набился. А насчет Испании я бы тебе советовал обстоятельно подумать – у одного тебя за Испанию душа болит или еще есть некоторые товарищи, ничем тебя не худшие! Порассуждай в холодке, подумай…
– Разрешите идти?
– Иди. А что касается до войн, то предполагаю я, что твое поколение, Анатолий, еще хлебнет настоящей войны. Понятно?
– Понятно, – вяло ответил Грибков, и дверь за ним закрылась.
Строгий Павлик, туго перетянутый ремнем, очень чистенький, в сапогах зеркального блеска, принес почту. В глазах его не было решительно никакого выражения, кроме холодной старательности. Одна довольно грязная открытка сразу привлекла внимание Лапшина.
«Начальничек! – сурово сдвинув брови, читал он. – Вам, конечно, наплевать с высокого дерева, но меня опять упекли. Где же правда? Предупреждаю – готовьтесь к большому развороту. Жмакин не намерен пропадать. Жмакин вернется и сделает вам хорошие хлопоты. Вы еще наберетесь неприятностей за Жмакина, товарищ начальник, вспомните ваш курорт и как мне тут опять довесили, пока вы наслаждались природой. Те проклятые гады, которые виноваты в моей судьбе, все равно в порядочке, но я добьюсь своего. Ждите. Будет шум и тарарам. К сему – Жмакин».
И картинка была нарисована на открытке: крошечный человечек убегает, а в него палят из винтовки.
Лапшин перечитал открытку дважды, сердито покрутил головой и велел Павлику вызвать Криничного. Огромный, очень сильный, немножко как бы стесняющийся своих могучих плеч и тяжелой поступи, Криничный сел в кресло, прочитал открытку и тоже покрутил головой.
– При чем тут курорт? – спросил Лапшин.
– А это, Иван Михайлович, когда вы в Кисловодске были, он сюда заявился – Жмакин. Правду искал после заключения. Крик поднял, что по первому разу его неправильно осудили, и вас добивался. Но Андрей Андреевич перехватил, какую-то кражу приплел, а тот возьми и со знайся…
– Да что ты! – воскликнул Лапшин.
– Точно! Вы же Андрея Андреевича знаете: ему главное – раскрываемость. Палки! Отметить в диаграмме.
– А ты молчал?
– Нет, не молчал. Я посоветовал Митрохину – полегче на поворотах. Видно же, что доведен этот самый Жмакин до предела. А Андрей Андреевич свое: «Твоему, говорит, Жмакину давно на том свете паек идет. Стрелять гада нужно, а не чикаться с ним. Вы, говорит, вообще нетерпимый либерализм разводите с психологией», – это про всю нашу бригаду. Знаете же его песню. Ну, я тоже, конечно, рассердился, некультурно ответил.
Лапшин молчал, катая свой граненый карандаш по стеклу на столе.
– Ладно, иди, Дмитрий Ипатович, – сказал он наконец. – «Культурно», «некультурно»! Если человек в таком состоянии, от него чего хочешь ждать можно. Не сорвался же тогда Жмакин, отбыл срок, сам пришел за правдой. Я его не оправдываю, но понимать мы обязаны, иначе грош нам цена. Ладно, идите работайте, товарищ Криничный, а насчет митрохинской системы – воевать нам сильно придется, ох, сильно…
Криничный ушел. И сразу же зазвонил телефон.
– Товарищ Лапшин? – спросил дежурный по внутреннему телефону.
– Он самый, – ответил Иван Михайлович, узнав голос Липатова. И, подчеркивая красным карандашом несуразицу в служебной бумаге, осведомился: – Чем порадуешь, Липатов?
Липатов доложил, что к Ивану Михайловичу опять пришла делегация из Дворца пионеров. «Они были уже дважды, но вы отсутствовали, теперь ребята явились в третий раз».
– Ладно, пускай идут, – сказал Лапшин. – Только вели там милиционеру проводить, а то запутаются в наших ходах-переходах.
Делегатов было двое – оба раскрасневшиеся от мороза, совершенно под цвет своих галстуков, оба чуть взволнованные, поскольку они находились «внутри самого уголовного розыска», оба напряженные, ибо момент, с их точки зрения, был ответственный и от успеха или неуспеха их речей зависело многое в смысле авторитета.
– Будем знакомы, – сказал Иван Михайлович. – Лапшин.
– Борис! – сказал мальчик покоренастее и посмуглее лицом.
– Леонид! – представился другой мальчик. И добавил: – Котляренко.
Мальчики сели, и тотчас же опять зазвонил внутренний телефон. Секретарь комсомольской организации милиции Петрусь Овчаренко жалостно просил Лапшина не отказывать «делегатам». Дело было в том, что Шилов уже дважды не по своей вине надувал Дворец пионеров. Первый раз сорвал мероприятие, уехав в Москву, а нынче, как известно Лапшину, заболел. Ребята ничего не знали до самого последнего момента и сегодня толкутся у дежурного бог знает сколько времени.
– Так, – сказал Лапшин, повесив трубку и вглядываясь в мальчиков. – О чем же, собственно, вы желали бы от меня услышать?
Борис слегка толкнул Леонида локтем, тот посмотрел на Лапшина исподлобья и ответил:
– Как вы боретесь с преступностью, причины ее в наши дни, а также различные методы работы наших органов безопасности. И примеры, конечно, так, чтобы оживить доклад.
«Ух ты!» – подумал Лапшин, но промолчал.
– Вообще повседневность угрозыска, ее, то есть его, героические будни, – перебил Борис. – Конечно, мы никакие тезисы вам предложить не можем, просто беседа.
– А когда же она должна состояться, эта беседа?
– Как когда? Сейчас. Ребята ждут. Товарищ Шилов нас не предупредил, народ собрался, положение просто безвыходное получается.
Лапшин усмехнулся и запер сейф. Мальчики тоже поднялись. У Главного штаба они пересекли Невский. Мальчики шагали чуть спереди, Иван Михайлович изредка слышал фразы, которыми они обменивались.
– Шпага – оружие мужественных! – говорил Леонид, сильно размахивая портфелем. – И не спорь. А хочешь, спросим у товарища Лапшина.
Борис, видимо, не захотел. Погодя Леонид толкнул своего товарища плечом и осведомился:
– Сколько живет клоп, как по-твоему, Борька?
Борька о клопах знал мало.
– Человек должен быть энциклопедически образованным, – услышал Лапшин. – Знай, ничтожество, в сухом виде клоп может просуществовать до четырехсот лет…
Лапшину стало смешно и захотелось потолкаться и повозиться с этими мальчишками, вываляться с ними в снегу и забыть свой возраст. Но, разумеется, он ничего этого не сделал, а только спросил:
– Неужели до четырехсот, товарищ энциклопедист?
– А вот честное пионерское под салютом всех вождей! – яростно поклялся Леонид. – Своими глазами читал, не верите?
Они дошли до Садовой и остановились, пережидая, покуда проедут грузовики и трамвай.
– «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге, – вдруг утробным голосом продекламировал Борис. – Для него он составляет все. Чем не блестит эта улица-красавица…»
– Что это такое? – спросил Лапшин.
– Как чего? Гоголь – «Невский проспект».
Теперь они шли мимо Публичной библиотеки.
– Вы разве Гоголя не читали? – спросил Борис. – Гоголя, Николая Васильевича?
– Гоголя я читал, – задумчиво и немного печально сказал Лапшин. – Читал Гоголя Николая Васильевича, как же, читал…
И вдруг ясно и отчетливо представилось ему, о чем он нынче будет говорить во Дворце пионеров, что он расскажет всем этим Борисам и Леонидам, для чего и зачем произнесет свою речь мальчикам и девочкам в пионерских галстуках. И от сознания того, какой будет его речь, он повеселел, подтащил обоих мальчиков к себе за плечи и повторил:
– Читал я Гоголя, читал, но не так, как вы, а совсем, совершенно иначе.
– В связи с каким-нибудь жутким преступлением? – сладострастно осведомился Леонид. – Расскажите, а, Иван Михайлович! Если не нам, то всем, пожалуйста, да? Гоголь дал вам ключ к раскрытию тайны? Там был шифр, да? Может быть только, если девчонки набьются, то вам неудобно будет давать расшифровки шифров?
– А ты, друг, за меня не волнуйся, – сказал Лапшин. – Я товарищ выдержанный, чего не надо, того не выболтаю.
– Это конечно! – согласился Леонид. – Гостайна – дело нешуточное.
– Вообще-то это замечательно, что мы вас приведем, – перебил Борис. – У нас ребята терпеть не могут, когда мероприятия срываются. Давеча Аркашка набивался знакомого крокодила, то есть, вернее, от знакомого капитана дальнего плавания крокодиленка привезти юннатам и не привез, соврал, а мы…
– Соображай, чего мелешь! – сурово оборвал Леонид.
Борис замолчал, закусив губу. Леонид распахнул перед Лапшиным дверь, и они вошли в огромный, ярко освещенный вестибюль «их дворца».
«Странно, что я здесь никогда не был, – подумал Иван Михайлович. – А ведь это и есть подлинная частичка того, что мы защищаем, для чего мы живем и жить будем. Надо бы сюда свой народ привести на экскурсию, что ли, а то изнанку видим, а самое главное только по газетам знаем».
Борис и Леонид представили ему Марью Семеновну, высокую, костистую, с большим подбородком, более подходящим для мужчины, нежели для женщины.
– Товарищ Шилов? – спросила Марья Семеновна, подавая Ивану Михайловичу твердую, холодную, негнущуюся руку.
– Лапшин моя фамилия.
– Товарищ Шилов болен, – ввязался Леонид, – и нам удалось организовать…
– Пройдемте ко мне, – сурово пригласила Марья Семеновна и пошла вперед, широко шагая ногами, обутыми в мужские, как показалось Лапшину, полуботинки.
Девочки в пионерских галстуках – три подружки – одевались возле вешалки, одна из них, толстая, крепкая, коротконогая, держала зубами яблоко и завязывала капор, другие две что-то тараторили, очень быстро и сердито, наверное ссорились. Леонид умчался по широкой лестнице, а Бориска с восторгом глядел на ордена Лапшина, на значок Почетного чекиста, на статного, плечистого, широкого в кости Ивана Михайловича. И другие мальчики и девочки разглядывали Лапшина, пока он поднимался по лестнице с Марьей Семеновной в какую-то золотую или гранатовую гостиную. У Марьи Семеновны был недовольный вид, она не понимала, что будет делать этот седоватый, со смеющимися голубыми глазами человек здесь, во Дворце пионеров. Рассказывать о преступлениях? Но педагогично ли это? О разных там перестрелках, кровавых происшествиях и жестокостях? Зачем это детям? Несмотря на свою крайне суровую внешность, Марья Семеновна была человеком той особой доброты и нервности, который не поможет в несчастье ближнему своему только потому, что не переносит страданий, стонов и особенно крови…
Угадывая беспокойство Марьи Семеновны, Лапшин поглядывал на нее сбоку и загадочно помалкивал. Борис и Леонид перешептывались сзади, и было слышно, как они говорят что-то про шифр, и когда Лапшин оглянулся на них, то увидел, что за ним идут не два мальчика, а по крайней мере тридцать, и что сейчас их будет пятьдесят, даже сто…
В небольшом кабинете рядом с гостиной, на инкрустированном столе горела лампа под розовым абажуром. На стенах висели веселые, цветастые картинки, наверное их рисовали дети, и, по всей вероятности, они не очень нравились Марье Семеновне. А на подоконнике стояла модель парусного корабля, такая непохожая на настоящий корабль и такая милая, что Лапшин даже улыбнулся.
– Так вот, – потирая мужские руки, заговорила Марья Семеновна. – Прошу простить меня, но за детей здесь именно я несу ответственность. Мне необходимо уточнить тему вашего доклада. С товарищем Шиловым Котляренко Леонид договаривался во время моего отпуска…
– Вы, Марья Семеновна, можете на меня положиться, – не обижаясь, спокойно произнес Лапшин. – Я понимаю, что тут дети, но за них и мы, грешные работники милиции, несем ответственность. Речь же моя пойдет о Гоголе.
– О Гоголе? – чуть повеселев, удивилась Марья Семеновна. – О Николае Васильевиче? Но разве вы литературовед?
– Нет, зачем же? Я, как видите, милиционер.
– Значит, так или иначе это связано с преступлением…
– Это ни так ни иначе не связано с преступлением! – без всякой обиды в голосе, но очень твердо произнес Лапшин и поднялся: – Я просто хочу рассказать, как я в свое время читал Гоголя. Вот и все. Разрешите?
Марья Семеновна пожала плечами и тоже встала. Вдвоем они вошли в маленькую, битком набитую гостиную.
– Ребята, – сказала Марья Семеновна, – сейчас работник милиции товарищ Лаптев…
– Лапшин, с вашего разрешения, – вежливо и холодно поправил Иван Михайлович.
– Простите, товарищ Лапшин поделится с вами своими воспоминаниями о том, как он читал Гоголя…
Недоуменный шумок пронесся по гостиной. Кончиками пальцев Лапшин уперся в крышку маленького столика, на котором стоял стакан воды, подождал, подумал, вздохнул и спросил, глядя в глаза Борису, сидевшему в первом ряду:
– Вы все, конечно, читали о Феликсе Эдмундовиче Дзержинском? Знаете, какой он был человек, что делал? Понимаете, что таким людям, как железный Феликс, вы обязаны тем, что вот у вас, например, есть дворец, ваш дворец, собственный настоящий дворец?
– Мы понимаем! – сказала тоненькая беленькая девочка.
– Ну так я начну с товарища Дзержинского! – произнес Лапшин. – Лично с него. Я его хорошо знал, работал в ВЧК под руководством Феликса Эдмундовича много лет и никогда те времена не забуду…
Он помолчал, хмурясь, словно вглядываясь в те далекие годы, и, еще раз вздохнув, произнес:
– Я сам из мужиков, из крестьян. Отец у меня жил плохо, трудно, нас, ребятишек, было много, все есть хотим, а хлеба нет. Ни хлеба, ни картошек, ничего нет. И горели мы дважды. Не задалась жизнь. А в селе нашем хозяевали и пановали два богатея, два сына лавочника – Семичкины. Вот пошел однажды батя мой в город, в Петроград, в артель проситься, по плотницкому делу. Шел на зорьке и повстречал обоих братьев – те с похмелья. Спросили, нет ли у папаши моего деньжат на косушку водки, опохмелиться. У него два рубля было на всё про всё, они его косой смертельно ранили, деньги отобрали и ушли. Умирая, папаша мой сказал, кто его зарезал, но деньги Семичкина оказались сильнее правды. В те времена так случалось. Вот когда великая революция наша произошла, взял я револьвер-наган, было мне в ту пору не много лет, зашел в дом к Семичкиным, хороший у них дом был, каменный, под железом, и повел убийц папаши моего под наганом в город Петроград на Гороховую улицу, к самому товарищу Дзержинскому. А вести далеко. Помню, лаптишки все по грязи разъезжались – упасть боялся, упустить бандитов. Ну, потом еще солдат со мной шел, старый солдат, сибиряк, бородища эдакая. Помог мне довести до Гороховой…
– И наказали их? – спросила беленькая девочка.
– Вопросы будут потом! – сказала Марья Семеновна. – Ясно?
– Тут я увидел в первый раз товарища Дзержинского. Он мне и сказал тогда, что правда на свете есть, что бандитов будут судить по закону. Потом поглядел на меня, покачал головой и велел, чтобы выдали мне со склада сапоги или ботинки.
– Выдали? – крикнул Бориска.
– Выдали. Хорошие ботинки, новые. И оставил меня товарищ Дзержинский работать в ВЧК. Нас тогда мало было, сорок человек всего чекистов. Больше образованные, повидавшие жизнь революционеры, а я среди них совсем был как лесной пень. И ничего толком не поспевал. Работы много, контрреволюция, саботаж, интервенты, тяжело было. И образования у меня никакого. А годы идут. Вот отвоевались мы, потише стало, поспокойнее, да и нас, чекистов, побольше накопилось, научились мы и работать потолковее. Надо вам сказать, что Феликс Эдмундович имел привычку по вечерам нас, работников ВЧК, обходить. Хоть раз в неделю, но к каждому, самому рядовому, незначительному работнику непременно наведается. Усталый, измученный, а зайдет, сядет, побеседует попросту, какие у кого вопросы накопились, посоветует, и тоже поинтересуется, как чекист живет, например, не холодно ли в комнате, есть ли дрова, не болен ли кто в семье, жена, ребенок. Мы его между собой всегда «отец» называли. Вот однажды зашел он так ко мне. Вернее, к начальнику моему, но начальник уехал на операцию…
– В больницу? – спросила беленькая девочка.
– Зачем в больницу? – удивился Лапшин. – На операцию – нормально бандита ловить. Вот сижу я, входит Феликс Эдмундович. Я, разумеется, встаю, он говорит: «Сидите, товарищ Лапшин» – и сам садится. Закурили, он самокрутку в мундштучок вставил, ему кто-то из наших умельцев отличный черешневый мундштучок выточил, покуриваем, молчим; он, Феликс Эдмундович, любил несколько минут так с человеком помолчать, подумать с глазу на глаз, ну и приглядеться, конечно. Потом начался разговор.
– Вы что такой зеленый, товарищ Лапшин? – спросил Дзержинский. – И не просто зеленый, а даже ярко-зеленый. Недоедаете? Больны?
Иван Михайлович ответил не сразу. Ему было стыдно жаловаться на свои недомогания, но Дзержинский спрашивал строго, и Лапшину пришлось сознаться, что чувствует он себя день ото дня хуже, есть ничего не хочется, по ночам потеет.
– И вот эдакий кашель? Да? Мухи перед глазами летают? Слабость? Одышка? Не туберкулез ли? Вы знаете, что такое туберкулез?
– Грудная болезнь, Феликс Эдмундович?
– Грудная болезнь, – не торопясь, грустно повторил Дзержинский. – Грудная… Послушайте, а какое у вас образование?
– Три класса церковно-приходского…
– А потом?
Лапшин молчал.
– Так, так… церковно-приходского… Сами сейчас хоть немного занимаетесь?
– Не занимаюсь, – едва слышно ответил Лапшин. – Некогда, Феликс Эдмундович. Газеты вот – это, конечно, читаю. В двадцатом, когда ранили меня, отдыхал в госпитале, тогда «Коммунистический манифест» проработал, еще песенник прочитал.
– Ну а «Мертвые души» вы, например, читали?
– Не читал.
– Прочтите.
И с коротким вздохом Феликс Эдмундович прибавил:
– Есть много прекрасных книг на свете, товарищ Лапшин. Великолепных. А «Мертвые души» – прочитайте.
Это название он тогда запомнил. И когда его выслушивали и выстукивали врачи в санчасти на Лубянке, и когда ехал он в поезде и выходил прогуляться по тихим южным перрончикам, где шелестели акации, и на линейке, которая везла его в санаторий (тогда здесь и помину не было об автобусах), – он часто шепотком повторял про себя: «Мертвые души»…
В первый же день санаторного жилья он пошел в библиотеку и строгим голосом спросил:
– Есть у вас книга «Мертвые души»?
– Гоголь? Есть, – ответила старенькая библиотекарша.
– Не гоголь, а «Мертвые души»! – еще строже произнес Иван Михайлович. – Ясно же говорю – «Мертвые души».
Библиотекарша вздохнула. Маленькая, вся пыльная, с седыми букольками возле сморщенного личика, с недобрыми глазками, она выбрала книгу погрязнее и протянула ее через барьер Лапшину.
– И это – читатель! – патетически сказала она своей помощнице, внучке князя Абомелик-Лазарева, ловко скрывшей свое происхождение. Внучка ответила из-за книжного стеллажа:
– Право, мадам, я думала, что расхохочусь. Я ведь ужасно смешлива.
А Иван Михайлович качался в гамаке и читал. Он читал весь день и половину ночи в палате, читал за завтраком, читал, ожидая приема врача. Еще никогда в жизни он не был так счастлив. И, дочитав, он все никак не мог расстаться с истрепанным, засаленным томом, все подходил то к одному отдыхающему, то к другому и говорил сконфуженным, умиленным басом:
– Манилов, а? Это же надо себе представить…
Или:
– А повар наш в санатории – вылитый Плюшкин…
Отдыхающие недоумевали, пожимали плечами. Всем здесь было более или менее хорошо известно, что такое маниловщина, каковы бывают Плюшкины, что представляют собою Собакевичи. В неделю Лапшин прочитал всего Гоголя и особо предисловие к первому тому. Там, в не очень понятной статье были поименованы русские классики. За них и принялся Иван Михайлович. И читал еще одиннадцать дней, покуда его не выследил главный врач санатория – весь заросший колючей бородой, маленький, сутуловатый, кривоногий Сергей Константинович.
– Э-э, батенька! – взвизгнул он за спиной Лапшина и выхватил из его рук тургеневские «Записки охотника». – Вот где вы скрываетесь, вот почему вы никак в себя прийти не можете. Отправляйтесь за мной, будем беседовать…
В своем кабинетике доктор предложил Лапшину стул, сам сел на диванчик, подумал и, заложив ногу за ногу, начал допрос. В открытое окно не доносилось ни звука, был «мертвый час», санаторий спал.
– И не милорда глупого, Белинского и Гоголя с базара понесет! – неожиданно сказал доктор, выслушав Лапшина. – Вот случилось. И как это ни смешно, я дожил и вижу оное своими глазами…
Иван Михайлович ничего не понял. Только через много лет, читая Некрасова, он чуть не подпрыгнул, наткнувшись на эту строчку.
– Понес мужик – произошло! – опять непонятно сказал доктор. – Ну и тем не менее надо мужику нынче лечиться, отдыхать и приводить свой организм в порядок. Ибо…
Тут доктор поднял палец:
– Ибо – дабы выдержать все, что ожидает наше молодое государство – наше государство рабочих и крестьян, – надо им, то есть сознательным и рабочим и крестьянам, быть здоровенькими. Понимаете, молодой человек, надо быть здоровенькими. Идите, ваша книга мною пока арестована, а в библиотеку я отдам соответствующее распоряжение. Идите и занимайтесь только вашим здоровьем. Необъятное же авось обнимете со временем. Большевики – поразительный народище. Им это удается. Заметьте, никому другому в истории человечества, а им – вполне…
Распоряжение в библиотеку действительно было отдано. Иван Михайлович туда больше не ходил. Но съездил на линейке в город и, потратив все деньги, которые были при нем, купил все, что отыскал в бедном книжном магазинчике: тут оказался и Шпильгаген, и Гауптман, и Фет-Шеншин, и Шиллер, и также некто Игорь Северянин. Сергей Константинович поджидал Лапшина у двери в вестибюль санатория.
– Купили! – радостно сказал он. – Целый тюк. Нет, батенька, так не пойдет…
Тюк целиком был арестован до отъезда. А некто Игорь Северянин так и остался у доктора. Прощаясь, Сергей Константинович сказал твердо:
– Вот вам в обмен – поручик Михайло Лермонтов писал. Тут есть «Выхожу один я на дорогу…» Горячо рекомендую. А гений Игорь Северянин – это когда на кисленькое потянет или репейного маслица захочется – с купцами такое, с миллионщиками, в старопрежнее время бывало. Так-то, Ваня, товарищ Лапшин. Поезжайте с миром, чахотки у вас, слава создателю, нет, поживете еще годочков полсотни…
Попытался разгладить рукой свою ежеобразную бороду, кивнул и ушел в свой кабинет…
А Иван Михайлович, еще сидя на линейке, прочитал «Выхожу один я на дорогу…»
– Знаете это стихотворение? – спросил Лапшин.
– Знаем! – тихо ответила беленькая девочка.
– А я вот в первый раз его взрослым прочитал, – произнес Лапшин. – И не было бы революции, может так и по нынешний день не узнал бы про Лермонтова. Вопросы имеются?
Вопросов не имелось. Ребята сидели тихие, думали. Марья Семеновна заговорила размягченным голосом:
– Надеюсь, вам понятно, что товарищ рассказал вам о том, в каких жутких условиях находилось юношество при царизме и в каких прекрасных условиях находитесь вы…
Она еще долго, скучно и тягуче разъясняла девочкам и мальчикам все то, что рассказал им Лапшин, потом повернулась к нему и предложила:
– Давайте же поблагодарим товарища из милиции за очень теплую, дружескую, глубокую беседу…
Провожали Ивана Михайловича Бориска и Леонид вдвоем. Они все-таки надеялись, что он расскажет им какую-нибудь жуткую драму или в крайнем случае разъяснит, как поступают в институт сыщиков. Но он ничего не рассказал и ничего не разъяснил.
– Наведывайтесь к нам во Дворец! – пригласил на прощание Леонид. – Запросто приходите, к нам некоторые взрослые часто заходят…
«К нам во Дворец! – опять про себя повторил Лапшин. – Слышали что-нибудь подобное? Запросто во дворец!»
Он усмехнулся, поворачивая на Невский, но вдруг нечто новое привлекло его внимание, и он тотчас же забыл и про пионеров, и про Дворец, и про то, как в далекие годы читал Гоголя.
Некоторое время он даже сам не мог понять, что заставило его сосредоточиться: женщина с муфтой или ее спутник в боярской шапке, высокий, чернобородый? Старуха с кульком, опасливо шагающая по скользкому тротуару? Военный с мальчиком?
Лапшин еще огляделся – быстро, коротко, тревожно, вбирая в себя эту вечернюю, бодро морозную, сверкающую огнями улицу рано наступившей зимы. Что же? Кто ему тут нужен?
И почувствовал: вот тот парень в кокетливо надетом вязаном колпаке, позванивающий коньками, вот тот светлокудрый юноша в длинном свитере, конькобежец со слишком чистым, чересчур открытым взглядом девичьи синих глаз.
Почему ему кажется знакомым весь этот облик, эти широкие, но устало-покатые плечи, этот легкий, размашистый, но не очень ровный шаг, эта поступь, это лениво-равнодушное и в то же время пристальное разглядывание женских лиц…
Невзоров, конечно же это он.
Нет, не он!
Лапшин ускорил шаг, обогнал юношу с коньками, резко повернулся и увидел искреннее изумление в больших, широко открытых, слишком чистых глазах. Не Невзоров, но из этих мальчиков. Не тот, который заступился за девушку в этой истории со Жмакиным, но из тех хороших мальчиков, которые всегда заступаются, в то время как плохие мальчики, вроде Жмакина, – всегда плохие.
– Извините! – сказал Лапшин, слегка дотронувшись рукой в перчатке до коньков юноши.
– Пожалуйста! – ответил недоуменно юноша, похожий на Невзорова.
«Ах ты, Жмакин, Жмакин! – подумал Лапшин. – Ах ты, Жмакин!»
Нет, это вовсе не был Невзоров. Возможно, что великолепный парень – тренированный спортсмен, нежный сын, добрый брат и так далее, букет моей бабушки. И все-таки Лапшин думал о Жмакине. О его жестких глазах, отрывистой речи, о том, что у Жмакина нет такого цветастого колпака и добротного свитера, нет и давно не было семьи, товарищей, отца, который бы громко обиделся за своего положительного сына. И коньков у Жмакина тоже, наверное, не было…