Четыре дня подряд тянулись неудачи, одна другой глупее, позорнее, мельче.
Он ничего не мог взять, точно кто-то колдовал над ним: женщина, к которой он почти забрался в сумочку, внезапно и резко повернулась, ремешок лопнул, и военный, дотоле читавший спокойно газеты, понял – шагнул к Жмакину. Пришлось выпрыгивать из трамвая на полном ходу. В другом трамвае его просто-напросто схватили за руку, он рванулся так, что затрещала материя, и убежал. Потом вытащил из бокового кармана вместо бумажника сложенную во много раз клеенку. Потом вытащил бумажник, но без копейки денег. И, наконец, срезал часы, за которые никто не давал больше десяти рублей.
Так тянулось изо дня в день. Нервы напряглись – он уже не очень себе доверял. Призрак тюрьмы становился реальным – Жмакина могли взять в любую минуту.
В этот же день на улице он столкнулся, ударился грудью об уполномоченного Побужинского, сломал о его кожаное пальто папиросу и, заметив, что тот узнал его, рванулся во двор. Двор был непростительной, катастрофической оплошностью, ловушкой. Жмакин поднялся на шестой этаж и, понимая, что пропал, попался, – длинно позвонил в чью-то неизвестную квартиру. По лестнице уже поднимался Побужинский, сапоги его часто поскрипывали, он бежал. Жмакин все звонил, не отнимая палец от звонка. Дверь отворилась, он отпихнул рукою какую-то крошечную старуху, пробежал по коридору, заставленному вещами, на звук шипящих примусов, очутился в кухне и через черную дверь спустился вниз во двор. Если бы старуха спросила – кто там? – все было бы кончено, он попался бы. Теперь Побужинский был в дураках. Раскачиваясь в шестом номере автобуса, Жмакин представлял себе лицо Побужинского и как он сморкается и встряхивает головой, – это было смешно и приятно.
На углу Невского и улицы Восстания он выскочил.
Этот город был ненавистен ему, он понял это внезапно, и очень точно понял, что город как бы организовался, чтобы его, Жмакина, посадить в тюрьму, что эти Дома, и улицы, и магазины ему враждебны. На секунду он уловил даже как бы выражение лица города, смутное, предостерегающее, суровое. Он потер щеку шерстяной перчаткой и еще поглядел – все ерунда, город как город, пора пообедать, что ли! Но обедать он не шел, а стоял на морозе возле айсора – чистильщика сапог – и глядел, прищурив глаза, скривив бледное, красивое лицо, сжав губами незакуренную папироску. Был шестой час вечера. Уже стемнело, и народ двигался с работы сплошною стеною, город гудел и грохотал. Все разговаривали и смеялись, трамваи трещали звонками, какой-то парень, стоявший возле парадного, неподалеку от Жмакина, перекинул портфель из руки в руку и сделал движение вперед, к румяной девушке в шапке с большим помпоном. Она засмеялась, откинув назад голову и блестя зубами, и точно припала к плечу парня. Он крепко, легко и ловко взял ее под руку. Жмакин видел, как толпа в мгновение проглотила их обоих, даже помпон пропал – ничего не осталось; опять шли люди с портфелями, смеялись и болтали, а он глядел на них и грыз мундштук папиросы.
Потом он поехал в поезде искать комнату, вылез в Лахте и стал стучаться в каждый дом подряд. Был тихий, морозный вечер. На шоссе стайками гуляла молодежь. Две гармонии не в лад играли марш. Две девушки в платках по самые брови таинственно на него поглядели. Еще одна неумело проехала на лыжах, кокетливо засмеялась, потеряла палку, охнула и, заверещав, упала в канаву. Жмакин помог ей выбраться и спросил про комнату.
– Да вон, Корчмаренки будто сдают, – сказала она, отряхивая снег, – идите сюда, за забором влево.
Он пошел, подчиняясь маршу, доносившемуся с шоссе, подсвистывая, потирая озябшие уши. Во дворе Корчмаренко лаял простуженным голосом цепной пес. Жмакин свистнул ему и заметил, что пес с бородой и борода у него покрылась инеем. Алексей усмехнулся и, прежде чем стучать, взглянул в окно, незанавешенное и незамерзшее, видимо потому, что была открыта форточка.
Корчмаренки, сидя за большим, покрытым розовой клеенкой столом, пили чай. Кипел самовар. Какой-то парень здесь же что-то читал из маленькой книжечки, все смеялись, даже старуха, сидевшая у самовара, смеялась, закрывая глаза платочком. Сам Корчмаренко, здоровенный всклокоченный детина с пухом в волосах и в бороде, хохотал страшно, потом вдруг замирал, делая несколько даже страдающее лицо, и потом хохотал с новой силой, да еще и бил кулаком по столу…
«Во идиот!» – одобрительно подумал Алексей. Ему всегда нравились смешливые люди.
Молодая женщина с ребенком на руках стояла возле стола и тоже смеялась до слез, глядя на Корчмаренко. Наконец парень кончил читать, спрятал книжечку в карман, потом поднял палец и что-то сказал, наверное из прочитанного, потому что всклокоченный Корчмаренко вновь начал прыгать, стонать и выкрикивать так, что затрясся дом.
Жмакин постучал.
Ему открыла старуха, та, что сидела у самовара, и сказала, что комната, действительно, есть в мезонине. Алексей попросил показать «жилплощадь». В переднюю вошел сам Корчмаренко, наспех расчесывая бороду, и спросил – откуда Жмакин.
– Как откуда?
– Ну, откуда, одним словом. Где работаете?
В передней очутилась вся семья, и все глядели на Жмакина.
– Работаю особоуполномоченным по пересылке грузов, – вяло лгал Алексей, не зная, что говорить дальше, – работаю на узлах…
– На каких узлах? – спросил парень, тот, что читал книжку.
– Да уж на железнодорожных, – сказал Жмакин, – на каких больше?
– Значит, ездите? – спросил Корчмаренко.
– Не без этого.
– Теперь все ездиют, – сказала старуха, и Жмакину показалось, что она намекает.
– Как все? – спросил он, щурясь.
Но старуха не ответила, спросила, женат ли он и есть ли у него дети.
– Ни того, ни другого, – сказал Алексей, усмехаясь. Ему сделалось смешно от мысли, что он может быть женат, и дети…
– И хорошо, – говорила старуха, – комнатка маленькая, лестница крутая, с детьми никак нельзя. Мы уж так и уговорились, если с детьми – то нельзя! Ну а как женитесь? – спросила она. – Да как пойдут детишки?
– Могу дать подписку. Разрешите посмотреть комнату? – ему уже надоел весь этот разговор.
Его повели всей семьей наверх по темной, скрипучей, очень крутой лесенке. Комнатка оказалась прехорошенькой, теплой, сухой, чистой, оклеенной голубыми в цветочках обоями.
– Кройка останется? – спросил Жмакин.
– И койка, и стол, и стул, и шкафчик, – сказала старуха. – И занавеску тебе оставим, – она внезапно перешла на «ты», – и белье постираем. Чего уж, раз холостой.
– А сколько положите? – спросил Жмакин.
– Да рубликов семьдесят надо, – сказала старуха, – с обмеблированием.
– Да чего, – сказал Корчмаренко, – семьдесят рубликов… Вы, мамаша, кощей. Дорого!
– А сколько? – спросила старуха.
– Он парень ничего, – сказал Корчмаренко, – свой. Мы, с другой стороны, люди зажиточные. Комнату сдаем неизвестно по какой причине, – всегда здесь жилец, а теперь возьми ноги в руки да смотайся на флот. Федю Гофмана не знали?
– Не знал.
– Он теперь трудовому народу служит, – сказал Корчмаренко, – комната пустая. А уж он вернется, мы тебя, извини, попросим. Федя, уж он у нас свой. Уж ты не обижайся.
– Я не обижусь.
– А мы с тебя возьмем, сколько с Феди брали. Мамаша, сколько мы с Феди брали?
– Уж с Феди возьмешь, – сказала старуха, – от него дождешься.
– Так как же?
– Он человек молодой, – улыбаясь, говорила старуха, – он мне так и наказал: «Бабушка, ты у меня денег не спрашивай, мне и на свои расходы не хватает, а у тебя дом собственный, с налогом сама управишься».
– Ну и Федька, какой ловкий! – крикнул Корчмаренко. – Ах, собачья лапа!
И топнул ногой.
Договорились по сорок рублей, но со своим керосином. Про керосин придумала старуха. За стирку тоже отдельно и за уборку в комнате пять рублей в месяц. Жмакин заплатил семьдесят рублей вперед задатку и уехал в город якобы за вещами. Ночевал он опять в поезде и весь следующий день «работал». В одном Пассаже ему удалось срезать четыре сумочки. Три из них он выбросил, в самую лучшую сложил деньги и документы, завернул ее в бумагу и отдал на хранение. Как раз в эти минуты дежурный по пикету Пассажа, простодушный, очень румяный Радий Хомяков, позвонил своему учителю и наставнику Бочкову с просьбой «выручить», выслать «толкового человечка», потому что какой-то «болотник», то есть тертый вор, режет «дурки» (на воровском жаргоне – ридикюли) один за другим. Бочков поморщился, он не выносил жаргонных словечек, и, не преминув сделать замечание по этому поводу Хомякову, взглянул на Окошкина, который в это время сосредоточенно заправлял бензином из пипетки свою новую «незаменимую» зажигалку.
– Давайте, товарищ Окошкин, быстренько в Пассаж, там, предположительно, Жмакин шурует, его рука, – сказал Бочков. – Моментально попрошу, одна нога здесь, другая там.
– Ясно, – ответил Василий Никандрович и чиркнул колесиком зажигалки. – Ясненько!
Прикурив от голубого пламени, Окошкин сделал суровое лицо и отправился по Невскому с твердым намерением доставить в розыск проклятого Алешку Жмакина и тем самым раз навсегда утвердить свой авторитет в глазах сотоварищей, которые все-таки частенько относились к нему довольно иронически.
Но тут судьба сыграла с Василием Никандровичем чрезвычайно злую шутку с крайне неприятными последствиями.
Быстро опросив в пикете потерпевших и убедившись в том, что «работает» здесь, конечно, не кто иной, как Жмакин, Василий Никандрович Окошкин внезапно, мгновенно и страстно влюбился в потерпевшую, на которой была шапочка с зеленым перышком. Милое личико потерпевшей, залитые прозрачными слезами голубые глазки, вздернутый носик и выражение горькой беззащитности просто-таки свели с ума Окошкина, и, вместо того чтобы немедленно и энергично действовать, он, что называется, «забуксовал»: и еще раз прикурив от своей зажигалки, Вася поморгал и предложил «зеленому перышку» пройтись с ним вместе по огромному магазину «в целях опознания личности преступника». Напрасно «перышко» утверждало, что никакого преступника оно не может опознать, потому что и в глаза-то его не видело, сумочку украли таинственно, срезали – и все, – Окошкин волевым голосом твердил свое:
– Мы в мистику, девушка, не верим, мы свое дело знаем, и я убедительно вас прошу – прогуляемся для пользы нашей общей цели.
На ступеньках Вася деликатно поддержал «перышко» под локоток, от чего его пронзила дрожь, у хозяйственного отдела пожаловался на свою неустроенную личную жизнь, а в электроотделе заявил напрямик, что холост и не имеет над своим обеденным столом своего уютного абажура.
– Я недавно видела такую пьесу про одинокого человека в театре, – сочувственно произнесла девушка.
– Про одинокого? – угрюмо и таинственно усмехнулся Окошкин.
– Да.
– Так то театр! А наша жизнь, гражданочка, похлеще всякого театра! – интересничая, произнес Вася и тотчас же на мгновение с ужасом представил себе, что случилось бы, услышь Лапшин эту фразу. Но Иван Михайлович, естественно, ничего не слышал, и Окошкин, словно скользя на лыжах с высокой горы, добавил, сам слегка содрогаясь спиной: – Поминутно играем с огнем. Слабонервные не выдерживают. Жуткое напряжение и днем и ночью.
– Так опасно? – воскликнула девушка, и ее не просохшие от слез глаза с восторженным изумлением остановились на Васином довольно обыкновенном лице. – Вы не шутите?
– Какие тут могут быть шутки!
– Сопряжено с риском жизнью?
– Да, сопряжено! – ответил Окошкин, уже совершенно не владея собою, не слыша собственного голоса и думая при этом, что любовь с первого взгляда несомненно существует и нынче, а не только в истории литературы.
О, если бы на него напала сейчас целая банда, если бы тут оказались крупные и бесстрашные налетчики, если бы надо было выхватить пистолет и даже пожертвовать собою в неравной схватке! Тогда бы он показал себя!
Налетчиков, к сожалению, не было, банды тоже, выхватывать пистолет, показывая свое мужество, совершенно не требовалось. Происходило же нечто гораздо худшее для Окошкина: Жмакин в кепке, надвинутой низко, зеленоглазый Алешка Жмакин, по кличке «Псих», смелый до наглости, потому что сразу разгадал ситуацию, шел за спиной Василия Никандровича, держа руки в карманах щегольского пальто, выдвинув вперед плечо, издевательски ухмыляясь над словами своего врага.
– Я не скажу, что мы каждый день поминутно рискуем жизнью, – говорил Окошкин, чувствуя, что все быстрее и быстрее мчится на лыжах под гору, – но с оружием мы не расстаемся. Удар ножом, неожиданное нападение из-за угла, перестрелка, которая может кончиться кровавым эпизодом…
Влюбленный Окошкин вернулся, сам не замечая этого, к годам своей ранней юности – к Шерлоку Холмсу, его другу Ватсону и газетам, в которых писалось о Леньке Пантелееве. Лыжи несли его черт знает куда, они вышли у него из подчинения, спуск был слишком крут.
Впрочем, Жмакину было достаточно и того, что он услышал. «Дьявольский план», выражаясь стилем брошюрок о Нике Картере и Нате Пинкертоне, «созрел в одно мгновение». Приотстав от влюбленного Василия Никандровича, Жмакин купил открыток, мороженого, лизнул из стаканчика и, пристроившись в закутке обувного отдела, принялся сочинять послание Ивану Михайловичу Лапшину.
«Подтянули бы Вы, товарищ начальник, Ваших золотых работничков, – мусоля химический карандаш и наслаждаясь предвкушением лашпинского гнева, писал Жмакин, – а то я, один Ваш знакомый, некто Жмакин, работаю свое дело в Пассаже, ломаю рога, как мы по-блатному выражаемся, рискуя днями свободы, а Ваш уполномоченный В.Окошкин толчется с дамочкой в шляпочке под зеленым перышком и врет различные небылицы про свою опасную профессию, как-то: «с оружием мы не расстаемся, удар ножом, перестрелка, кровавый эпизод», даже слушать неудобно такую трепотню. И где же ваша скромность, т. Окошкин? Извиняюсь, что пишу накоротке, мимо прошла гражданка с красивой сумкой под лак, пойду отрежу эту сумку, чтобы не форсила. Надеюсь на Ваше строгое взыскание в отношении В.Окошкина. Остаюсь с уважением к Вам А.Жмакин».
Про сумку он, разумеется, соврал. Больше воровать нынче не следовало. Получив из камеры хранения пакет, на полутемной лестнице Стоматологического института Жмакин подсчитал дневную выручку – две тысячи рублей без нескольких копеек. Он подмигнул самому себе, надо было, пожалуй, отдохнуть.
В Гостином дворе он сделал кое-какие покупки, чтобы приодеться, в гастрономе приобрел закусок и бутылку водки. Пожалуй, полезно бы навестить семейство Невзоровых, это он делывал всегда, бывая в Ленинграде и наслаждаясь страхом обоих братьев и мамаши, но сегодня он устал. Все равно он их навестит – завтра, послезавтра, в воскресенье. Надо только подумать, как держаться в этот раз с этой семейкой…
Поезд вез его в Лахту.
«Ничего, проживем! – думал он, покуривая в тамбуре и поплевывая. – Посмотрим, кто кого. Поживем втихаря, может и не спалимся какое-то время. Как-нибудь, как-нибудь…»
Болота, покрытые снегом, едва освещенные бледной луной, холодные и неуютные, кружились перед ним. Его передернуло, он вспомнил побег, свои трудные странствия. «Как-нибудь, как-нибудь», – бормотал он, стараясь попасть в лад с перестуком колес. «Как-нибудь, как-нибудь…»
И вновь виделись ему лица братьев Невзоровых и собачьи слезы в оттянутых книзу веках мамаши. Сильнее, как всегда при этом воспоминании, забилось сердце, похолодели ладони, захотелось завыть. Но он сдержался. И обещал сам себе: «Еще встречусь!»
«Как-нибудь, как-нибудь, как-нибудь!» – стучали колеса. Поезд, коротенький дачный составчик, приближался к Лахте.
А открытка, написанная Жмакиным о В.Окошкине, в это время ехала в мешке с другими письмами и открытками на Главный почтамт. Разящая сатира Жмакина должна была попасть на глаза Лапшину завтра утром, а нынче ничего не подозревающий Василий Никандрович провожал «зеленое перышко» в трамвае на Поклонную гору. Конечно, ему не следовало этого делать; разумеется, он даже казнил себя за легкомыслие, проявленное в деле задержания Жмакина, но потерять «зеленое перышко» было свыше Васиных сил.
– Не в деньгах счастье, – говорил Окошкин убежденно. – Заверяю вас, что ваша сумочка и ваши трудовые сбережения, так же как паспорт и пропуск, будут вам возвращены полностью. На сегодняшний день мы имеем девяносто шесть процентов раскрываемости, наши органы оставили далеко за собою полицию США и других империалистических стран, мы…
– Ну а четыре процента? – перебила девушка. – Если я с моим паспортом попаду в четыре процента? И пропуск. И фото.
– Какое еще фото? – угрюмо насторожился Окошкин.
– Мало ли какое может быть фото? Ведь есть же у вас чье-нибудь фото?
У Окошкина в бумажнике было три фотографии, в столе на работе – две, и дома в чемодане еще несколько, но сейчас их не существовало. И совершенно искренне он сказал:
– У вас лично не должно быть теперь никакого фото. Вот как я ставлю вопрос. Ясно?
Она просто свела его с ума, эта Лариса Андреевна Кучерова, как значилось в протоколе. Околдовала! Никогда с ним раньше ничего подобного не происходило. «Я в тупике!» – с отчаянием подумал про себя Окошкин и даже не заметил, как очутился в низкой, жарко натопленной комнате, с диваном и множеством пестрых подушечек, с гитарой на стене и еще миловидной мамой, которая собирала на стол.
«Моя теща! – безрадостно констатировал Окошкин. – Тут уж никуда не денешься! Тут исключительно через запись актов гражданского состояния».
Теща рыдала над Лариными похищенными деньгами, отдельно по поводу паспорта, позже насчет пропуска. Окошкин щелкал зажигалкой, курил, рекомендовал мамаше прилечь. Но она смотрела на Василия Никандровича подозрительно, даже валерьянку из его рук не приняла. Время шло, часы тикали. Лапшин, вероятно, уже вернулся домой. Жмакин небось безнаказанно гуляет на своей «малине». Угрызения совести мучили Окошкина…
Наконец, отрыдавшись, теща сухо пригласила Василия Никандровича к столу. Несмотря на то что его грыз голод, обедать он не стал, согласившись только присесть для компании. Будущая теща спросила у него, сколько он получает на руки заработной платы. Это она непременно спрашивала у всех Лариных молодых людей при первом знакомстве.
– Что ж, ничего, – вздохнула она. – Если аккуратно – на одного хватит. Но для семьи не больно жирно.
– У нас премиальные, – уныло солгал Окошкин.
– Процент дают с уворованного?
– Не имеет значения. Если человек работает с душой, с огоньком…
– С огонька детей не прокормишь, – оборвала теща. – Вы лучше скажите – на угощение преступному миру выделяются средства?
– Преступного мира нет, существует среда…
– Ну, на угощение преступной среды?
Окошкин молчал. Лара, грустно поглядывая на него, ела биточки в сметанном соусе. Теща ровным голосом спокойно продолжала допрос:
– На дополнительное питание даются же средства? Все-таки работа у вас вредная, не могут не давать на отпуск, допустим, в Сочи с семьей…
Василий Никандрович отказался от компота из сухофруктов, утер платком потный лоб, поднялся:
– Значит, вы, Ларочка, и вы, Анастасия Семеновна…
– Степановна! – поправила теща.
– Извиняюсь, Степановна! – покорно согласился Окошкин. – Значит, попрошу вас на меня полностью надеяться. Вернем похищенное, и все будет, заверяю вас, о-кэй!
Это «о-кэй» вырвалось у него совершенно непроизвольно. И, выйдя от будущей своей горячо любимой жены и будущей высокоуважаемой тещи, Василий Никандрович вдруг представил себе лицо Лапшина, когда тот услышал бы вышеупомянутое «о-кэй». Неприятное привиделось Окошкину лицо, и грубый почудился ему отзыв о себе как о работнике. Такой грубый, что бедный Вася даже вобрал голову в плечи и негромко с удивлением присвистнул.
Ему отворила старуха, веселая, с засученными рукавами, простоволосая. Из кухни несло запахом постного масла, там что-то жарилось, шипело и трещало. По всему домику ходили красные отсветы, везде топились печи, блестели свежевымытые полы, казалось, что наступают праздники.
– А старый новый год, – сказала старуха Жмакину. – Очень даже просто. Новый не успели справить, сам в отсутствии находился, будем старый гулять. Ну, дружки к нему придут, Дормидонтов-мастер и Алферыч – Женькин крестный.
– А кто этот Женька?
– Вот уж здравствуйте, – засмеялась старуха, – не знает, кто Женька! Внучек мой, который лампу вчера держал, он и есть Женька. Самому – сын.
Жмакин потащил чемодан наверх по скрипучей лестнице. В комнате было темно, за окнами – маленькими, заиндевелыми – лежали уже снега, сплошные, насколько хватало глаз. Он постоял в темноте, не снимая пальто, отогреваясь, привыкая к дому, к хозяйственным шумам, к властно-веселым окрикам старухи. Потом заметил, что и у него здесь топится печка, открыл дверцу и сел на корточки – протянул руки к огню. Дрова уже догорали, горячие оранжевые угольки полыхали волнами почти обжигающего тепла. Сделалось жарко. Не вставая, он сбросил пальто, кепку, устроился поудобнее и все слушал, разбивая кочергой головни и покуривая папиросу. Было слышно, как кто-то, вероятно не старуха – слишком легки были шаги, – а та молодая, с ребенком, выходила в сенцы, как она набирала там из обмерзшей бочки ковшиком воду и возвращалась, и как она однажды разлила – вода шлепнулась, и старуха сказала басом:
– Лей, не жалей.
А молодая тихо и ясно засмеялась.
Потом пришел Женька и разыграл целую сцену: будто бы он наступил впотьмах на кошку, и кошка будто бы рявкнула исступленным, околевающим голосом, и как он сам испугался и заорал, и как пнул кошку, и кошка еще раз рявкнула.
На весь этот шум выскочила старуха, потом наступило молчание, старуха плюнула, сказала: «Тьфу, чертяка» – и хлопнула двумя дверьми, и настала полная тишина. Потом Женька начал один смеяться. Жмакин уже понял, что Женька был в представлении и за кошку, и за самого себя, и ему тоже стало смешно. Он засмеялся и икнул. А внизу, в темной передней Женька крутился, охал и обливался слезами от смеха. Опять заскрипели двери, и в переднюю вышла старуха, и Женька рявкнул, будто бы старуха наступила на кошку. Старуха вскрикнула и шлепнула Женьку чем-то мокрым, очень звонко в, наверное, больно, потому что Женька завизжал. Жмакин икнул уже громко, на всю комнату. Икая, он спустился вниз – попить; икая, заглянул на кухню – попросил лампу – и с лампой пошел опять к себе. Пока он раскладывал вещи, Женька внизу возился у приемника, в доме возникала то далекая музыка, то какие-то фразы на нерусском языке, то вдруг знакомый мотив.
Печка истопилась. Жмакин закрыл вьюшку, причесался перед зеркальцем, открыл водку и выпил из розовой чашечки, стоявшей на подоконнике. Мерная, торжественная музыка разливалась по дому. Жмакин развернул консервы и заметил на первой полосе мятой газеты Указ о порядке принятия военной присяги.
«Я всегда готов, – стал медленным шепотом читать он, – по приказу Рабоче-Крестьянского правительства выступить на защиту моей Родины – СССР, и как воин Рабоче-Крестьянской Красной Армии я клянусь…»
В горле у него запершило, он сложил газету, положил ее на подоконник и постарался ни о чем не думать, ничего решительно не вспоминать, ничего в себе не ворошить.
По радио внизу громко сказали, что какую-то премию на всесоюзном конкурсе вокалистов получил молоденький студент Гмыря.
– Ну и на здоровье! – произнес Алексей. – Ты получил, а я нет. Ты Гмыря, а я Жмакин!
Он прошелся по комнате из угла в угол, посасывая папиросу, сунул руки в карманы новых брюк. Особое удовольствие ему доставляло смотреть на постель, на которой он будет нынче спать. «Чудесная постель, – думал он. – Завтра никуда не пойду. Отосплюсь. А потом пойду в кино. И ничего не буду делать. И спать буду, спать. Эх, хороша кровать?»
Но его что-то беспокоило, он долго не мог вспомнить, что, и наконец вспомнил – паспорт, вот что. Наде было сделать ксиву – вытравить из какого-нибудь украденного паспорта настоящую фамилию, переправить что-нибудь в номере и в серии, вписать якобы свою фамилию. Он сел за столик, разложил все три украденных сегодня паспорта и стал раздумывать – как бы вышло попроще. Но он никогда еще не подделывал документы и, хотя кое-что об этом слыхал, ничего толком не знал. Пришлось выпить еще немного из розовой чашки. Он посвистывал и разглядывал – имя, отчество, фамилия – все чужое. Мощная, грохочущая музыка лилась по дому. Жмакин взял карандаш и на газете стал подделывать почерк того неизвестного, который заполнял графы паспорта. Ничего не вышло. Он нарисовал чертика, потом сову, потом зайца, почесал карандашом щеку и полистал паспорт девушки с зеленым перышком: «Лариса Андреевна Кучерова», – прочитал он и вдруг почувствовал, что нехорошо поступил по отношению к В.Окошкину. В открытке, которую он написал Лапшину, почудилось ему нечто низкое, немужское, склочное, бабье. Чем, в сущности, так уж плох Окошкин? Парень как парень, делает свое дело, кушает не на золоте, спит не на сале, сапоги стоптанные, папироски курит какие подешевле. Ну, распустил хвост перед девушкой, ну, прозевал Жмакина, так стоило ли писать начальнику? Смешно ли это? Нет, не смешно! А Лапшин и вовсе не улыбнется, не говоря об Окошкине. Еще и выговор заработает, и на гауптвахту может попасть В.Окошкин. Конечно, у них драка, с одной стороны Лапшины и Окошкины, а с другой – Жмакины, но был ли, например, случай, чтобы Жмакин, арестованный, на допросе, даже когда он хамит и куражится, попросил у следователя или оперативника закурить и тот отказал бы? Нет, такого случая не было, потому что они мужчины и не могут не понять, что к чему.
А он, Жмакин, гордый, воображала, признанный повсеместно «болотником» – хорошим вором, поступил нынче как последний полузекс, как сука в воровской кодле, подвел Окошкина, поддался минутной глупости.
Что же делать?
Ведь и сам Лапшин не слишком будет его уважать за донос на оперативного работника, потому что Окошкин не изменил своему делу, а только немножко, чуть-чуть возвысил себя в глазах девушки. Да и какой парень этого не сделает? Разве он сам не врал в поезде черт знает какие героические небылицы про себя?
Нехорошо, очень нехорошо получилось.
Паспорт Кучеровой Ларисы Андреевны и ее пропуск на завод лежали перед Жмакиным. И фотография молодого человека с чуть выпученными глазами и круглыми щечками тоже была здесь. Надписанная фотография. Это, видать, Ларисы кавалерчик.
На мгновение Жмакину даже обидно стало за Окошкина. В.Окошкин все-таки делает на земле мужскую работу, а кто этот кролик? И не кролик даже, а суслик! Поросенок с кашей! Нашла кого на кого менять!
И, высунув старательно язык, Жмакин, посапывая, принялся уродовать кавалерчика Ларисы. Снабдив его пакостной бороденкой и парой рогов, он при помощи той самой бритвы – «письма», как зовется она по-блатному, – искусно выскоблил кавалерчику начисто нос, так что все это теперь походило на бородатый и рогатый человеческий череп. Плюнув от омерзения, Жмакин подумал и написал В.Окошкину письмо.
«В утешение Вам, – было сказано в письме, – посылаю лично для Вас документы Вашей Ларисы, которые Вам дороги как память. И ее (тут он написал слово, совершенно непригодное для печати) тоже посылаю Вам после ретуши в моем художественном ателье. Деньги, находившиеся при сем, не посылаю, так как сам в них нуждаюсь, а Вы можете восполнить вышеупомянутый пробел из вашей ответственной получки. Документы вручите лично, соврав по Вашему обыкновению, что вырвали их у меня из глотки после перестрелки из-за угла и кровавой драмы. К сему – Жмакин».
Строго перечитав написанное, Жмакин подумал, что, несмотря на допущенные соленые словечки, получилось все-таки сопливо, настолько, что Окошкин, пожалуй, подумает, будто Жмакин раскаялся. И так как лист бумаги был почти чист, то Жмакин стал рисовать на нем серию разных, оскорбительных для Окошкина, рисунков и делать к ним подписи, уничтожающие Василия Никандровича как представителя УГРО. Тут был и Жмакин, идущий за спинами Ларисы с Окошкиным, и Жмакин (фантазия), отрезающий сумочку на глазах у Окошкина, и Жмакин, считающий свою выручку (тоже фантазия) в толпе рядом с влюбленным Василием Никандровичем. Рисовал Жмакин недурно и работой своей остался доволен, особенно миниатюрой, где изображен был Окошкин, принимающий от Жмакина паспорт девушки с зеленым перышком и благодарно целующий Жмакину некоторую часть его тела.
Сведя таким образом концы с концами в своих сложных отношениях с Окошкиным, Жмакин надписал на конверте адрес милиции и фамилию адресата с припиской: «Лично, совершенно секретно, в собственные руки, никому не вскрывать». Прошелся на станцию, опустил письмо в ящик почтового вагона и, вернувшись, положил в боковой карман пиджака паспорт, предназначенный к переделке.
Лестница заскрипела, вошел Женя.
– Гулять ходили?
– Прогуливался.
– Теперь совсем к нам переехали?
– А чего ж.
Женьке шел четырнадцатый год. Он был в красной футболке, в синих лыжных брюках и в обрезанных валенцах. Он еще краснел и опускал глаза, но уже выставлял вперед ногу, вскидывал голову и старался смеяться ненатурально, каким-то кашляющим басом.
– Новости слышали?
– Какие еще такие новости?
– В отношении «Седова»?
– А чего там?
– «Пять часов самоотверженной борьбы со стихией!» – заголовком из газеты сказал Женька. – Там форменный кошмар был. Вблизи аварийной продуктовой палатки началось сжатие молодого льда. Торосистый вал с адским шумом приблизился к палатке и к горючему…
– Выдюжили? – перебил Жмакин.
– А как же! Пять часов аврала. Весь груз спасли и перевезли в безопасное место.
– Разве там имеются безопасные места?
– Это я так читал…
– Ну, написать всякое можно.
Женька поморгал и немножко посмеялся.
– Может, в шахматы сыграем? – погодя спросил он.
Алексей молчал, с завистью разглядывая ухоженного Женьку. Разве так жилось Жмакину в Женькины нынешние годы?
– Или в шашки сыграем? – потише спросил Женя.
– А ты уроки выучил? – удивившись на собственный вопрос, осведомился Жмакин. Или, может быть, он спросил об уроках потому, что никто ему не задавал никогда такого вопроса. – Выучил?
– Здравствуйте, – сказал Женька, – а чего я с Морозовым целый день делал?
– Чертей небось гонял, – сказал Жмакин, – хулиганил где-нибудь возле станции?
– Я не хулиганил, – покраснев, сказал Женька, – я как раз хорошо учусь.
– А может, как раз плохо?
– Нет.
– Хорошо?
– Да.
Женька опустил голову. Он был явно обижен.
– Пионер?
– Да.
– Что ж вы там, пионеры, вокруг елочки ходите, что ли? – спросил Жмакин.
– Вокруг елочки? – очень удивился Женька. – Почему вокруг елочки?
– А чего ж вам больше делать?
Женька даже не ответил. На секунду он вскинул голубые удивленные глаза, потом отвернулся. Потом слегка покачал головой. Еще раз взглянул на Жмакина и тихо, но раздельно и твердо сказал:
– А если вы комсомолец, то мне странно, что вы так говорите.
– Я пошутил, – серьезно сказал Жмакин.
– Раз пошутили, тогда другое дело, – повеселевшим голосом сказал Женька, – может, сыграем в шахматы?
– Сыграем! Тащи!
– А может, вниз пойдем? Там приемник.
– Ну, пойдем.
Они сели возле ревущего приемника и сразу же задумались и замолчали, как полагается всем шахматистам.
– Д-да… – порою говорил Жмакин.
– Уж, конечно, да, – отвечал Женька.
Финляндия ревела им в уши, потом захлопала дверь, пришли и хозяин, и гости, – они не слышали и не видели.
– Так, так, так, – говорил Жмакин.
– Да уж, конечно, так, так, так, – отвечал Женька.
Он раскраснелся, открытое, розовое, детски-припухлое его лицо покрылось мелкими капельками пота.
– Рокируюсь, – говорил он, раскатисто нажимая на «р».
– Рокируйся, – в тон ему отвечал Жмакин.
Только теперь он заметил и окончательно понял, что пришли гости. Они сидели за овальным столом и мирно беседовали в ожидании ужина. Дормидонтов был очень велик ростом и очень широк в плечах, и выражение лица у него, как у всех слишком уж рослых людей, казалось немного виноватым. Второй гость – Алферыч – был тоже велик ростом, но как-то казался уже, складнее, проворнее. В лице у него было что-то очень деловитое, и вместе с тем казалось, он вот-вот выкинет такое коленце, что все просто-таки умрут, а он ничего не выкидывал, наоборот, держался очень серьезно и мало смеялся.
Гости молчали, говорил и смеялся один Корчмаренко. Он бил ладонью по столу, толкал кулаком в бок Алферыча, подмигивал Дормидонтову и, вытягивая шею, кричал в кухню:
– Граждане повара, каково там кушанье?
А из кухни отвечали:
– Сейчас, гости дорогие, сейчас, милые!
Жмакин поднялся, чтобы уйти к себе, но Корчмаренко его не пустил.
– Ничего, ничего, – говорил он, – оставайся. Успеешь отоспаться – молодой еще. Кабы жена была, ну, дело другое.
И смеялся, сотрясая весь дом.
Жмакин тоже присел к овальному столу.
– И пить будем, – сказал Корчмаренко, – и гулять будем, а смерть придет – помирать будем. Верно, Алферыч?
Алферыч взглянул озорными глазами на Жмакина и, вздохнув, сказал:
– Не без этого, Петр Игнатьевич.
Потом Корчмаренко вынес из соседней комнаты скрипку, поколдовал над ней, отвел бороду направо и, взмахнув не без кокетства смычком, сыграл мазурку Венявского. Играл он хорошо, лицо у него сделалось вдруг печальным, большой курносый нос покраснел. Дормидонтов слушал удивленно, почти восторженно, Алферыч задумался, выдавливая ногтем на скатерти крестики. Жмакин слушал и жалел себя. Из кухни вышла Клавдия – дочь Корчмаренко – раскрасневшаяся от жара плиты, миловидная, прислонилась спиной к печке, сразу же заплакала, махнула рукой и ушла.
– Эх, Клавдя, – с грустью сказал Корчмаренко, – сама мужика выгнала и сама жалеет. А мужик непутевый, дурной…
Он вдруг зарычал, как медведь, налился кровью и захохотал.
– Как она его метелкой, – давясь от смеха, говорил он, – и слева, и справа, и опять поперек. А я говорю – правильно, Клавдя! Так и выгнала!
Он вскинул скрипку к плечу, прижал ее бородою и начал играть что-то осторожное, скользящее, легкое, бросил на половине, чихнул и, угрожающе подняв скрипку над головой, пошел в кухню. Через секунду из передней донесся его уговаривающе-рокочущий бас и всхлипывания Клавдии, потом слова:
– Ну и пес с ним, коли он такой подлюга, подумаешь, невидаль…
Ужин был обильный, вкусный, веселый. Много пили. Клавдия развеселилась и сидела рядом со Жмакиным, он искоса на нее поглядывал, и каждый раз она ему робко и виновато улыбалась. Пили за хозяина, он смущался, тряс большой, всклокоченной головою и говорил каждый раз одно и то же:
– Чего ж за меня, выпьем за всех.
Говорили про завод, про техника Овсянникова, про бюро технического нормирования и про то, что всю «еремкинскую шатию» надо гнать с производства в три шеи.
– Разве ж это рабочий класс? – сердился Алферыч. – Халтурщики они, а не рабочий класс. Особо секретными замками на толкучке торгуют, это что же? Позор, стыд и срам!
Жмакин слушал внимательно: про такое он только читал в газете, прежде чем свернуть из этой самой газеты «козью ножку». Или со скукой слушал по радио. А тут пожилые люди толковали об «еремкинской шатии» как о своих кровных врагах. Кто они – эта «еремкинская шатия»? Наверное, перевыполняют нормы, и из-за них снижаются расценки? Но по ходу спора Жмакин понял, что все совсем не так. «Еремкинская шатия» позорила рабочий класс – вот в чем было дело.
– Ворье! – цедил Корчмаренко. – Расхитители времени. Из государственного материала, из дефицитного, замки строят налево. И за счет своего рабочего дня. Сажать их надо как преступников, а не чикаться и речи говорить…
Страх прошиб Жмакина. «Ворье, сажать!» О чем это? Может быть, они знают, чем он промышлял нынче? Может быть, это намек? Нет, нет, они говорили вовсе не о нем!
– Ты партийный, – сказал Дормидонтов Корчмаренко, – тебе начинать. Поставь вопрос на производственном совещании.
– Тут дело не в партийности, – сказал Корчмаренко, – при чем тут партийность? Пожалуйста – выступай!
Они заспорили.
Жмакин вдруг очень удивился, что Корчмаренко – партийный.
Пришла старуха с огромным блюдом горячих оладий и села между Жмакиным и Алферычем. Жмакин все больше пьянел. Старуха положила ему на тарелку оладий, сметаны, какой-то рыбы.
– Не могу, наелся, – говорил Жмакин и проводил по горлу, – мерси, не могу.
Но старуха отмахивалась.
Он налил ей большую стопку, чокнулся и поклонился до самого стола.
– Вашу руку, – сказал он, – бабушка! Мерси!
Он пожал ей руку и еще раз поклонился, потом выпил с Клавдией. Теперь ему казалось, что он уже давно, чуть ли не всегда живет здесь, в этом домике, участвует в таких разговорах, слушает радио, играет в шахматы.
– Позвольте, – сказал он и протянул руку с растопыренными пальцами над столом, – позвольте, я так понимаю, что вы, как новаторы производства, имеете принципиальные разногласия с отстающим элементом. Везде имеются новаторы и прочие элементы, вплоть до вредительства…
– Дурачок ты! – вздохнул Корчмаренко. – Дурачок, и уши холодные. Какое у нас вредительство? Есть шайка-лейка ворья, надо ее ликвидировать, а у нас существуют, понимаешь, предрассудки товарищества, не понимают некоторые, что хотя наш заводик и не гигант индустрии, а наш, собственный…
– Ну, хорошо, – согласился Жмакин. – А дальше?
Все они были ему врагами. Не только Лапшин, Окошкин, Побужинский, не только стрелок из охраны, не только те, у кого он срезал сумочки, но и эти, которым он ничего дурного не сделал, эти – тоже его враги, у них есть свой завод и шайка-лейка ворья, которую они хотят ликвидировать. Со страхом он огляделся и опять спросил:
– А дальше?
– Ну и все! – сказал Корчмаренко. – Ты, конечно, молодой человек, тебе не разобрать, какая еще драка идет между старым и новым. Нам, пожилым, виднее.
– Тогда – выпьем! – предложил Жмакин.
– Это – можно.
– Я беспартийный человек, – отчаянным голосом, опрокинув стопку, заговорил Жмакин, – но я понимаю. Вы – прогрессивные, вот вы кто!
Ему очень хотелось, чтобы его слушали, хотя говорить было совершенно нечего. И хотелось, как тогда, в вагоне, походить по опасному краешку, над устрашающей крутизной, над пропастью, о которой он где-то когда-то что-то читал.
– И ворье надо душить! – крикнул Жмакин. – Беспощадно! Всех, кто мешает строить новую жизнь, – к ногтю? На луну! Высшая мера социальной защиты – расстрел!
– Горяченький ты у нас! – без улыбки, жестко сказал Корчмаренко. – Расстрел, шуточки? Беспризорник булку стянул – его к стенке, да? Да и нашу шайку-лейку стрелять нельзя. Разбираться надо в каждом отдельном случае, не торопясь, спокойненько. Дай, брат, власть такому, как ты, – сразу вредительство откопаешь. А какой он вредитель, наш, допустим, Есипов, когда он чистая шляпа и собственные калоши по десять раз на дню забывает. Давеча золотые часы фирмы «Павел Буре» на гвоздике в уборной оставил. А бородочка совершенно как у вредителя в кино и голос тоже скрипучий, занудливый.
– Все это ли-бе-ра-лизм! – с трудом выговорил Жмакин. – Буржуазный либерализм!
– Э, браточек! – засмеялся Корчмаренко.
Жмакин вдруг увидел, что Корчмаренко трезвый, и ему стало стыдно, но в следующую секунду он уже решил, что пьян-то как раз Корчмаренко, а он, Жмакин, трезвый, и, решив так, он сказал: «Э, брат!» – и сам погрозил Корчмаренко пальцем. Все засмеялись, и он тоже засмеялся громче и веселее всех и грозил до тех пор, пока Клавдия не взяла его за руку и не спрятала руку вместе с упрямым пальцем под стол. Тогда он встал и, не одеваясь, без шапки, вышел из дому на мороз, чтобы посмотреть – ему казалось, что надо обязательно посмотреть, – все ли в порядке.
– Все в порядке, – бормотал он, шагая по скрипящему, сияющему под луной снегу, – все в порядочке, все в порядке.
Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал – ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушая его, покоряя.
– Все в порядке! – иногда говорил он и останавливался на минутку, чтобы послушать, как все тихо, чтобы еще больше удовольствия получить от скрипа шагов, чтобы взглянуть на небо.
Но вдруг он замерз.
И сразу повернул назад. Теперь луна светила ему прямо в лицо. Он бежал, выбросив вперед корпус, отсчитывая про себя:
– Раз, и два, и три, раз, и два, и три!
У дома на него залаял пес.
– Не сметь! – крикнул Жмакин. – Ты, мартышка!
Дверь была приоткрыта, и на крыльце стояла Клавдия в большом оренбургском платке. Она улыбнулась, когда он подошел.
– Я думала, вы замерзли, – сказала она, – хотела вас искать.
– Все в порядке, – сказал он, – в полном порядочке.
У него не попадал зуб на зуб, и он весь просто посинел – замерз так, что не мог вынуть из коробки спичку, не гнулись пальцы.
– Давайте, я вам зажгу, – сказала она, – вон у вас пальцы-то пьяные. Я заметила, у вас пальцы давно пья-я-яные…
– Просто я замерз, – сказал он.
Они стояли уже в передней. Там за столом всё еще спорили и смеялись. Из кухни прошла старуха, усмехнулась и шальным голосом сказала:
– Ай, жги, жги, жги!
Она тоже выпила.
– Клавдя, – сказал Жмакин, – я тебе хочу одну вещичку подарить на память. – Он вдруг перешел на «ты». – Она у меня случайная.
Клавдия молчала.
– Постой здесь, – сказал он и побежал к себе по лестнице.
В своей комнате он вынул из чемодана сумку, украденную днем, вытряхнул из нее деньги, подул внутрь, потер замок о штанину, чтобы блестел, и спустился вниз. Клавдия по-прежнему стояла в передней.
– На память, от друга, – сказал Жмакин, – бери, не обижай.
Она смотрела на него удивленно и сумку не брала.
– Бери, – сказал он почти зло.
– Да есть же у меня сумка, – кротко сказала Клавдия.
– Бери!
Он уже косил от бешенства.
– Задаешься?
Клавдия молчала.
– Фасонишь?
В голове у него шумело, он вздрагивал.
– В кухню пойдем, – сказала Клавдия, – морозно же!
– Либерализм! – крикнул он в сторону комнаты, туда, где по-прежнему спорили. – Да!
Клавдия засмеялась. А он вдруг заметил, что лакированный ремешок на сумке разорван. Неужели она еще не успела разглядеть?
– Не берешь подарок? – почти спокойным голосом сказал он. – Не надо!
И, мгновенно открыв дверцу плиты, сунул сумку в раскаленные оранжевые угли.
– От, крученый! – сказала Клавдия. – От, дурной! Ну, просто бешеный.
– Ладно! – величественно отмахнулся Жмакин, пошел в столовую и сел на свое место.
Все слушали Корчмаренко, который густым басом вспомнил империалистическую войну. Мазурские болота и ранения – дважды пули пробили ему легкое, в сантиметре одна от другой. Рассказывал Корчмаренко хорошо, совсем не жалостно, все точно видели, как полз он, раненый, умирающий, и как помогал ему тоже раненый, так и оставшийся неизвестным, бородатый солдат-сибиряк.
Жмакин налил себе водки, выпил и спросил:
– А кто из вас знает тайгу?
Никто толком не знал. А Жмакину страшно хотелось говорить. Он чувствовал, что у кафельной печки стоит Клавдия, так пусть же послушает и про него, про то, как жилось ему на этом свете.
– Все мы нервные, – сказал он, – все немного порченые. У кого война, у кого работа. Достижения тоже даром не даются. Вот, например, я – молодой, но жизнью битый и даже психопат. И сам знаю, а удержаться не могу. Прямо накатывает иногда…
– Ничего себе жильца подобрали, – подмигнул Корчмаренко Клавдии.
– Кроме шуток, – продолжал Жмакин. – Такие были переживания – не каждый выдержит. Работал на Дальнем Севере, и происходит, понимаете, такая история…
Он опять рассказал о побеге, о волках, о ночевках в ямах. Старуха тихонько плакала. Корчмаренко вздохнул. Жмакин не оборачивался, он знал, что рассказывает недурно и что Клавдия слушает и жалеет его.
– Еще не то бывает, – сказал он значительно и опять выпил.
Ему очень хотелось рассказать, как страшно и одиноко в Ленинграде, как он бежал от Лапшина, но то уже нельзя было рассказать, и тогда, таинственно подмигнув, он рассказал о себе так, как будто он был Лапшиным: как он, Лапшин, ловил Жмакина, и как он этого Жмакина поймал и привел в розыск, и как Жмакин просил его отпустить, и как он, Лапшин, взял да и не отпустил.
– И очень просто, – говорил Жмакин, чувствуя себя как бы Лапшиным. – Их не очень можно отпускать. Это народ такой. Вот у меня был случай…
И он рассказал про себя как про сыщика, как он, сыщик, ловил одного жулика по кличке «Псих», и как этот «Псих» забежал на шестой этаж, позвонил, проскочил квартиру, да по черному ходу – и поминай как звали.
– Ушел? – спросил Корчмаренко.
– И очень просто, – сказал Дормидонтов.
– Во, черти! – восторженно крикнул Корчмаренко, захохотал и хотел шлепнуть ладонью по столу, но попал в тарелку с растаявшим заливным и всех обрызгал. После этого он один так долго хохотал, что совсем измучился.
– Вы что ж, агентом работали? – спросил Алферыч, пронзая Жмакина озорным взглядом.
– Разное бывало, – отвечал Жмакин уклончиво.
Потом Корчмаренко играл на скрипке, и все сидели рядом на диванчике и слушали. А когда гости уже совсем собрались уходить, Корчмаренко предложил спеть хором, и Клавдия начала:
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте…
Спели и разошлись. Но Корчмаренко еще не хотел спать и не пустил Жмакина. Они сели за шахматы. Оба закурили и насупились:
– Спать, греховодники, спать, – говорила старуха, – слать!
– Ничего, завтра выходной, – бурчал Корчмаренко.
– Дай-ка, сынок, паспорт, – сказала она, – я утречком раненько сбегаю, да и пропишу.
Алексей хотел сказать, что паспорт у него на работе, но взглянул на Клаву – и не смог. Что-то в ней изменилось, он не понимал, что; она смотрела на него иначе, чем раньше, – не то ждала, не то усмехалась, не то не верила.
– Поднимись, принеси, – сказала старуха, – не то утром разбужу…
Уже поздно было говорить, что паспорт на работе. Жмакин сунул руку в боковой карман пиджака и вынул краденый паспорт, но все еще медлил, затрудняясь все больше и больше. Он даже не помнил имени в паспорте… Алексей открыл паспорт и прочел: «Ломов Николай Иванович». Теперь прописка.
– Чего ищешь? – спросил Корчмаренко.
– Да тут фотография была, – сказал Жмакин, – как бы не потерялась…
Он запомнил и прописку.
Старуха взяла паспорт.
Это была его верная гибель, то, что он делал. Через три дня, самое большее, его возьмут. Разве что Ломов Николай Иванович дурак и не заявил. Нет, конечно, заявил.
Он не доиграл партию и ушел к себе. Надо было спать. Три дня можно спать спокойно. А дальше – конец. Он разделся, лег. Сколько времени он не спал в постели? И тотчас же заснул. Но проснулся очень скоро, закинул руки за голову и стал думать. На мгновение ему даже смешно сделалось – хорошо, что не сунул старухе какой-либо женский паспорт спьяну, то-то бы дело было.
Ах, да что! Три дня у него есть верных. А это уже не так мало – три дня.
Накрывая к завтраку, Патрикеевна рассказывала:
– Хотите верьте, хотите не верьте, но точно было, факт. Скончался, значит, один гражданин.
– Фамилия, имя, отчество! – жестко спросил Окошкин.
– Абрамов Григорий Фомич, – без запинки ответила Патрикеевна. – Сам он ветеринарный врач по мелким животным. Ну, известно, если которые люди собачку любят или кошечку, они над ней, словно бабушка над внучонком, ничего не пожалеют…
– Как вы нам, – сказал Окошкин.
Патрикеевна не удостоила его ответом. Лапшин брился, надувая одну щеку. Было еще темно, шел восьмой час утра.
– Значит, человек состоятельный, – продолжала Патрикеевна. – Ну, скончался. Конечно, отпели чин чином, а на кладбище уже гражданскую сделали панихиду, речи там – «спи спокойно, дорогой усопший товарищ» и всякое такое прочее, одним словом, как говорится, и на погосте бывают гости, – эти гости ночуют…
Лапшин слушал вполуха; все это время, преимущественно по утрам, вспоминалась ему встреча Нового года в театре, куда его потащил Ханин. Сидел Иван Михайлович рядом с Балашовой, напряженно улыбался, глядя на маленькую сцену, на которой артисты разыгрывали свой «капустник», зло высмеивая и самих себя, и пьесы, которые они ставили, и режиссера, про которого они говорили, что он у них «первый настоящий». Лапшину было неловко, он чего-то не понимал и совсем перестал что бы то ни было понимать, когда тот самый артист, который сказал про него, что он «фагот», полез вдруг с ним целоваться. Катерина Васильевна все время улыбалась своей неторопливой, умной улыбкой. Ханин грозился написать драму и пьянел, а Лапшину хотелось встать и сказать: «Знаете что? Давайте, прошу вас, перестаньте кривляться!»
– А хоронили его, надо знать, – продолжала Патрикеевна, – в новом костюме, ветеринара этого по мелким животным…
Она нарезала батон, заварила чай и села, выставив вперед ногу:
– Говорилось по-старому: пропели «Со святыми упокой», так всему конец, ан нет. Жил – почесывался, помер – свербеть хлеще стало. Пришли ночью воры и давай откапывать могилу, поскольку еще приметили на покойнике запонки из цветного металла, не скажу точно – из какого, врать не буду. Вот, конечно, раскопали, а он и не мертвый вовсе, заснул летаргическим сном. Стали с него пиджак стаскивать, он, конечно, матюгом их, привык с мелкими животными. Один вор от страха тут возьми и помри. А другие ему в ноги: «Простите нас, товарищ покойник, мы в ничего такого до настоящего дня не верили, извините нашу темноту!» Он их отпихнул, забрал свой пиджак, да давай поскорее к воротам, надеется еще на какой-либо ночной трамвай попасть. Попасть-то попал, да денег на билет ни копья, а главное, вид какой-то не тот у человека – зимой, знаете, а он без пальто и шапки не имеет, поскольку хоронить в шапках никто себе не позволяет. Кондукторша требует за проезд, ее, конечно, дело маленькое…
– Ой, Патрикеевна! – негромко вздохнул Лапшин.
Он добрился, протер лицо одеколоном и пошел к столу Окошкин ел пшенную кашу с молоком и хлебом. Иван Михайлович намазал себе ломоть хлеба, круто посолил и отхлебнул чаю. Новогодняя ночь все еще вспоминалась ему: как он провожал Катерину Васильевну и как она смешно, точно и в то же время грустно рассказывала ему про своих товарищей, как хвалила многих из них и как обещала «ужасно удивить» его одним спектаклем, она не сказала в ту ночь – каким.
Ему было нелегко с Балашовой, он робел перед ней, как редко перед кем в жизни, она умела сердито не соглашаться с ним, умела вдруг передразнить его с такой скрупулезной похожестью, что он даже пугался, умела выслушать его самую простую, как казалось ему, фразу необыкновенно внимательно, радостно-удивленно, умела воскликнуть: «Подумайте, как здорово!», и так, что он долго помнил самый звук ее голоса, но умела вдруг и зевнуть внезапно, сказав, что устала и пора спать…
– Не слушаете вы, Иван Михайлович! – сказала Патрикеевна.
– Да слушаю, слушаю! – с досадой ответил он.
– Заругался он, конечно, с кондукторшей, этот самый ветеринар – нервный, и хоронили его, и пиджак воры сдирали, и свою собственную полностью панихиду слышал, тут кто угодно расстроится. Кондукторша свистит постового, ведут нашего ветеринара в отделение за хулиганство. Ну, конечно, как у вас, безжалостно – документы. Нету, какие у захороненного документы? Кто может удостоверить личность? Супруга. А ему, конечно, неохота среди ночи свою собственную вдову с ума сводить. Я, говорит, здесь пересижу до утра, только подайте мне чаю и чего покушать, я почти трое суток маковой росинки во рту не имел и еще грипп могу схватить от лежания в том месте, где находился. Тут его спрашивают, где же он находился. Раскалывают – как наш товарищ Окошкин выражается. Ну, он под секретом все и рассказал. Сейчас же оперативную машину на кладбище – проверили: могила разрыта, одинокий труп вора лежит, все в порядке. Тут уже и утро. Повели ветеринара на квартиру. Вдова еще спит, столы после поминок не убраны, двери дочка открыла – и в обморок. Он с квартальным, который его привел, присели к столу – покушать, перцовки взяли по двести грамм, пивка, пирога поминального. Тут выходит вдова и видит картину – покойник с квартальным выпивают и закусывают. Брык – и разрыв сердца.
– Померла? – с полным ртом спросил Окошкин.
– На месте! – победно ответила Патрикеевна. – Обратно ветеринар видит свою мертвую вдову и от всех переживаний сходит с ума. А квартальный, поскольку ему отвечать, что никого не подготовил, берег револьвер – и себе в голову. Не верите? Дворничиха наша Зинаида сама даже эту умершую вдову видела.
– Вот, товарищ Окошкин, – сказал Лапшин, наливая себе чай. – Слышали? Живем с вами, живем, хлеб жуем, а все в стороне от жизни. Надо бы сегодня проверить это дело, как вы считаете?
– А проверьте! – согласилась Патрикеевна. – Проверьте, очень даже хорошо будет.
Позвонил телефон. Лапшин взял трубку. Окошкин прислушался.
– Так, так, – сказал Иван Михайлович, – хорошее дело. На каком вокзале?
– Не Жмакин? – осведомился Окошкин.
Лапшин отмахнулся.
– Ладно, еду, – произнес он. – Вышли машину поживее. Жду.
С Новым годом было покончено, по крайней мере на сегодня. Вряд ли рабочий день даст ему возможность повспоминать еще какие-нибудь подробности…
Закурив, Лапшин и Окошкин вышли на улицу. Зимнее, круто-морозное утро только еще занималось. Машина выскочила из-за угла, кренясь, на полном ходу, развернулась, старый лапшинский шофер Кадников, распахивая дверцу, сказал:
– Ну, красиво брали, Иван Михайлович, ну, орлы у нас ребята…
– Деньги при них?
– Все до копеечки.
– Не сопротивлялись?
– Какое! Бочков ихнему старшему только правую ручку чуток назад завернул.
– Оружие было при них?
– Вот не знаю, не скажу.
Машина, завывая сиреной, уже неслась по Невскому.
– Опять без меня, – сказал Окошкин. – Это удивительно, если что дельное – так я непременно в это время не участвую. Просто до смешного. Даже перед товарищами, Иван Михайлович, неудобно.
В комнатах, где работали люди Лапшина, царило приподнятое, даже праздничное настроение, которое всегда возникает в тех случаях, когда давно начатая трудоемкая и кропотливая работа приходит наконец к своему благополучному и, как всегда в бригаде Лапшина, красивому завершению. И Бочков, и Криничный, и Побужинский, и другие работники, молодые и старые, не спавшие всю нынешнюю ночь, наливали себе чай из электрического чайника, закусывали, курили, подталкивали друг друга, вспоминали смешные подробности операции; не скрывая и не стесняясь, рассказывали каждый о каком-то своем крошечном промахе, дразнили молоденького Грибкова, который уронил впопыхах пачку денег, потому что никогда «столько подряд не видел», и все порывались подробно доложить лично Лапшину. А он, гордясь и радуясь на этих своих «орлов», на бесстрашных и чистых сердцами ребят, на свою школу – они же были его учениками, – слушал, стараясь не улыбаться, перекатывая граненый карандаш по толстому стеклу стола, а когда все замолчали, внезапно спросил:
– Оно все так, сделано на совесть, но почему же мне ночью не доложили?
Бочков обдернул на себе жестом старого солдата гимнастерку, подправил сборки на спине за поясом и, глядя Лапшину в глаза, сказал твердо:
– Я виноват, товарищ начальник. Слишком вы уставши вчера были, даже серого цвета, извините. Ну а ввиду того, что на днях с вами совсем нехорошо случилось, я лично принял под свою ответственность решение – вас не беспокоить. Мне даже в санчасти сказали, что после той ночи для вас необходимо месяца два полного покоя, а вы совсем даже не отдохнули.
– За чуткость спасибо, – холодно перебил Лапшин, – но превышать свои полномочия я никому не разрешу. Ясно?
– Ясно.
– Чтобы впредь такие штуки не повторялись. Вы поняли, Бочков?
– Понял.
– Всем принимавшим участие в операции отдыхать до обеда! – приказал Иван Михайлович. – Вопросы есть?
Вопросов не было. Кабинет Лапшина опустел. Только очень бледный почему-то Окошкин стоял рядом с креслом Ивана Михайловича.
– Ты что это, Окошкин? – удивился Лапшин.
Василий проглотил слюну. Даже говорить он не мог.
– Заболел?
– Не заболел! – выдавил из себя Василий.
Утренняя почта лежала непрочитанной слева на лапшинском столе. И нечаянно Окошкин прочитал открытку Жмакина. Прочитал раз, и другой, и третий от начала до конца, читал все то время, пока Лапшин разговаривал со своей бригадой, читал, едва держась на ногах от ужаса, стыда и злобы.
– Иди в санчасть, – велел Лапшин. – Иди, быстро!
– Не пойду, – фальцетом ответил Окошкин, помолчал мгновение, еще более побледнел и решительно подвинул Лапшину открытку. – Вот.
Не торопясь Иван Михайлович протер стекла очков, аккуратно заправил дужки за уши и начал читать. Окошкин обошел стол и не сел, а рухнул в кресло. Лапшин читал медленно, деловито, словно это был вовсе не смертный приговор Окошкину, а скучная бумага, допустим, из финчасти.
– Клевета? – как сквозь вату услышал Окошкин.
Василий потряс головой.
– Правда?
Окошкин кивнул.
Вот тут-то и произошло самое удивительное. Вместо того чтобы, побагровев от гнева, закричать на Ваську, посадить его, выгнать вон, вообще покончить с ним как с личностью и гражданином, Иван Михайлович потянулся, снял очки, поглядел на Окошкина долгим взглядом и со вздохом сказал:
– Мальчишка!
– Иван Михайлович! – мгновенно приходя в себя и прижимая руки к груди жестом несколько театральным, и даже в какой-то мере балетным, заговорил Окошкин – Иван Михайлович, я это дело искуплю. Но тут вопрос серьезный. Это девушка, это самое Лариса… – Язык его все еще немножко «сбоил», и «зеленое перышко» он от волнения называл «это». – Она… я женюсь, понимаете? Она мне невеста, я ее как товарища и как человека полюбил…
– Но? – чистосердечно удивился Лапшин. – Верно, полюбил?
– С первого взгляда, слово даю, Иван Михайлович, – вдохновляясь все больше и больше, говорил Окошкин. – Я уж и дома у нее был, с мамашей познакомился, женщина очень культурная, разбирающаяся, беседовали мы…
– Так, так, – кивнул Лапшин. – Ты и мамаше небось про нашу работенку рассказал откровенненько, подробненько. Поделился, какие у нас разработки, поделился, что Побужинский делает, что Бочков, что Криничный, как и на кого Тамаркин показывает, где мы нынче брать будем…
– Иван Михайлович! – взвыл Окошкин.
– Идите, товарищ Окошкин, – сказал Лапшин. – Идите, ваш поступок мы еще разберем и вас накажем по всей строгости. А пока что займитесь делом Самойленко и доложите ваши соображения, как будете поступать в ближайшее время.
Василий Никандрович поднялся.
Ему нарочно дают это гиблое дело для того, чтобы он не справился с ним и чтобы проще было от него навсегда отделаться. Все понятно!
– Иван Михайлович, разрешите? – почти шепотом спросил он.
– Ну, разрешаю.
– Иван Михайлович, я двести двадцать установок сделал с охотниками, сами знаете, тут…
– Две тысячи двести сделаете…
– Но, Иван Михайлович…
– Выполняйте.
Окошкин пошел к двери.
– Кровавая драма! – ужасным, как показалось Васе, голосом произнес Лапшин. – Выстрел из-за угла. Рискуем жизнью…
На подгибающихся ногах Окошкин дошел до двери, немного помедлил, ожидая слов поддержки, и, ничего не дождавшись, долго пил воду из графина в комнате, где стоял его заляпанный чернилами стол. А Иван Михайлович в это самое время, закрыв большими ладонями лицо, беззвучно хохотал, хохотал, утирая слезы, хохотал до колотья в сердце, до полного изнеможения. И когда к нему на допрос привели главаря банды аферистов, пойманных сегодня ночью, знаменитого Мирона Яковлевича Дроздова – старого лапшинского знакомого, тот никак не мог понять, с чего это Лапшин нет-нет да и улыбнется хитро, насмешливо, добродушно.
– А вы здорово, Дроздов, постарели, – откладывая бланк показаний обвиняемого и закуривая, сказал Лапшин. – И постарели, и вообще что-то вид у вас не слишком здоровый.
– Язвочка! – пожаловался Мирон Яковлевич. – Оперироваться в моем положении неудобно, пригласил одного портача на квартиру, говорю: «Сделайте в домашних условиях, будете с меня иметь в лапу приличный гонорар», так он даже обиделся.
– В тюремной больнице прооперируют, – пообещал Лапшин. – У нас хирург великолепный.
– Профессор?
– Почему непременно профессор?
– Потому что для меня, извините, гражданин начальник, врач начинается с профессора. Я даже зубы никогда у дантистов не лечил, а исключительно у стоматологов. При моей работе я не нуждаюсь во врачебных ошибках.
– Конечно, работа у вас пыльная.
– Именно так. Язва, между прочим, у меня исключительно нервного происхождения. У вас, кстати, с желудочно-кишечным трактом все в порядке?
– Не жалуюсь пока.
– А работа тоже нервная, – усмехнулся Дроздов. – Начальство, наверное, теребит товарища Лапшина – подавай нам Мирона, почему ты Мирона взять не можешь, где наш Мирон?
– Вот он – Мирон, – показывая вставочкой на Дроздова и посмеиваясь, сказал Лапшин. – Заявился из Харькова к нам, мы его и взяли.
– Все-таки была с нами хлопотная ночь, – улыбаясь всеми своими морщинами, произнес Дроздов. – Вокзалы закрывать, большой переполох мы сделали. Шурум-бурум над красавицей Невой. А между прочим, ваш Бочков способный работник. Далеко пойдет.
– Плохих не держим.
Оба помолчали.
– И вы ведь, Дроздов, человек не без способностей, – вздохнув, не спеша заговорил Лапшин. – Много бы могли сделать толкового…
– Наследие проклятого…
– Ну, завел! Неужели своего не можете придумать – на одном наследии все едете да едете. Родимые пятна! Бросьте, Дроздов! Лет вам не мало, пора закругляться. Комбинации, аферы, штуки, но вы-то нас слабее. Все равно поймаем, а со временем получите высшую меру.
– Такая у нас деятельность. Мы – строим аферы, вы – нас разоблачаете.
Глаза Мирона остро смотрели на Лапшина, но былой их блеск уже угас, это был другой Дроздов, словно подмененный, плохой двойник. Не было в нем прежнего шика, заносчивости годов нэпа, исчезло дерзкое высокомерие. Перед Лапшиным сидел пожилой человек с твердым подбородком, с седыми бровями, с тонкими губами, человек болезненный, может быть мнительный, а главное, очень усталый.
– Ну, так как? Займемся дальше делом? – спросил Лапшин.
– Какая разница, – ответил Мирон. – Займемся ли, не займемся – моя песня уже в основном спета. Недавно была красивая мода – являться с повинной. Хорошо придумали, но я, как нарочно, отбывал срок. Попросился у начальника на минуточку съездить в Москву, явиться с повинной, он принял мои слова за шутку. А я, между прочим, имел что сказать в Москве, потому что сидел за пустяки, нарочно взял на себя одну мелочь, чтобы схоронить кое-что покрупнее. Но теперь это все никому не нужно.
– Правда всегда нужна, – глядя в глаза Дроздову, твердо и тяжело сказал Лапшин. – Не вертитесь, Дроздов. Вы много знали и знаете порядочно. С вашим делом мы успеем управиться. Ответьте мне на один вопрос, но, по чести, как порядочный жулик: где Корнюха?
Дроздов вскинул на Лапшина свои острые, золотисто-коричневые зрачки. Это была старая штука – «глядеть в глаза следователю», все они, матерые жулики, отлично знали вредоносность бегающего взгляда, и ни у кого Лапшину не случалось встречать таких светлых и чистых глаз, как у подлинных преступников.
– Корнюха? – выигрывая время, задумчиво и очень искренне, слишком даже искренне, переспросил Дроздов. – Это какой же Корнюха? Может, Филимонов? Того тоже, кажется, кличка была Корней?
– Ладно, Дроздов, – без всякого раздражения, спокойно произнес Иван Михайлович. – Вы делаете вид, что забыли Корнюху, – значит, все ваши рассуждения о явке с повинной – вздор. По некоторым данным нам известно, что вы осведомлены о пребывании Корнюхи. И если случится беда, а вы знаете не хуже меня, какова штучка – Корнюха, – мы взыщем и с вас.
– Я за вашего Корнюху не ответчик, – сверля Лапшина взглядом, огрызнулся Мирон. – И судить меня за него не станут. Я как-нибудь УПК изучил, время было…
Не отвечая, Лапшин положил перед собой лист показаний обвиняемого. Лицо Ивана Михайловича, как показалось Дроздову, набрякло, всякая тень добродушия исчезла. И вспомнил вдруг Мирон – он же Полетика, он же Рука, он же Сосновский, он же Дравек – жаркий летний вечер в Крыму, треск цикад, ровный шум близкого моря, гравий под ногами возле маленького ресторанчика и спокойный голос Лапшина: «Руки вверх, Мирон…» У Дроздова в боковом кармане модного, в талию, пиджака лежал пистолет. И очень не хотелось поднимать руки. Вот в это мгновение он и увидел лицо Лапшина, лицо простого русского мужика, деревенского парня, «фоньки», но исполненное такой силы, такой уверенности и вместе с тем такого превосходства над ним – контрабандистом и аферистом самого высокого класса, – что Полетика, словно одурев, поднял обе руки и признал себя полностью побежденным, хоть вполне мог уйти, потому что Лапшин, как выяснилось впоследствии, был совершенно один и конечно бы не стал стрелять возле ресторана…
– Значит, опять «руки вверх», как тогда, в Крыму? – спросил Дроздов-Полетика невесело.
– Я рекомендую вам говорить по делу, – строго и сухо ответил Лапшин. – Значит, займемся вашими соучастниками…
Постучавшись, вошел Окошкин, уже не с таким «опрокинутым» лицом, с каким давеча уходил из лапшинского кабинета. Иван Михайлович просмотрел бумагу, мелко, но разборчиво исписанную Василием Никандровичем, подумал и кивнул.
– Можно выполнять? – спросил Вася.
– Действуйте! – ответил Лапшин.
И Окошкин вновь отправился к магазину «Охота и рыболовство», одна вывеска которого нагоняла на него тоску. Ведь дело совершенно безнадежное, зачем, для чего вновь возиться с этими калибрами, кустарной дробью, собаками, женатыми и холостыми охотниками, их знакомыми местами, в которые они ездят охотиться? Но в нынешнем своем состоянии он не мог, не имел права обсуждать приказания начальства. Велено – делай. И, стараясь возбудить в себе азарт человека, который вот-вот нападет на след и уложит крупного зверя, Окошкин пошел по Литейному к осточертелому магазину, возле которого, как обычно, толкались охотники, продавцы дроби и особых крючков, спиннингов «самой последней марки» и ружей «три кольца». Сильно морозило, скрежетали сердито трамваи с заиндевелыми стеклами, с розового студеного январского неба светило негреющее полуденное солнце. И возле магазина, и в самом магазине Окошкин не увидел ни души из полезных ему людей, из старых знакомых – продавцов дроби и покупателей. Только продавщица Тася, стрельнув в Окошкина черными галочьими глазками, сообщила, что может ему устроить кое-что «шестнадцатого калибра».
«Черта мне в ваших калибрах!» – подумал Окошкин и отправился по адресам района. Настроение у него было препоганое, и потому даже симпатичнейшие люди – охотники – казались ему глубоко отрицательными типами, а один – инвалид Спиров – и вовсе убийцей несчастного Самойленко. Но тут же он разуверился в первом своем впечатлении, потому что Спиров нянчил внуков, да еще не своих, а соседских, легкомысленная мамаша которых позволила себе среди бела дня уйти «ни больше ни меньше, как в кино, видали, как засвербило, а деточек на меня кинула». Судя по всему, деточки обожали «отрицательного типа», в буквальном смысле слова сидели у него на голове, ездили на нем по коридору и не пожелали с ним расстаться, даже когда он поспешил по «стариковским делам» в туалет. Покойного Самойленко Спиров не знал, но, почесав в затылке, вспомнил, что в районе хутора Трехозерный охотился в те времена некто Губавин Терешка, «субчик», от которого любого лиха ждать можно. И не столько даже охотился, сколько промышлял разными темными делишками, например спекуляцией.
Не помня себя от внезапной удачи, Окошкин вернулся в розыск и занялся Губавиным. Спекулянт, темная личность, охотился в тех же местах! Чего угодно можно ожидать! И вот перед ним уже лежали фотографии Губавина – низколобый, глазки страшненькие, рожа в каких-то рытвинах и подтеках. Не в силах более сдерживать ликование, он поделился своими мыслями с Бочковым. Тот выслушал Василия Никандровича молча, зевнул, сказал рассеянно, думая о своем:
– Спекулянт-то спекулянт, Васечка, но как раз именно Губавин и обнаружил тело Самойленко. Он известил милицию. Труп-то ведь уже был разложившийся. Давай, брат, все сначала.
И пришлось начинать все с самого начала. Вновь он шагал по улице Жуковского и по улице Белинского, по набережной Фонтанки и по улице Пестеля, по улице Рылеева и по улице Восстания, по улице Каляева и по улице Воинова. Час шел за часом, стемнело, вызвездило, еще крепче задул морозный ветер, ниже опустился столбик в термометре.
«Шел по улице малютка», – почему-то вспомнилось Окошкину.
Мысли его вдруг прыгнули бог знает куда – на Поклонную гору, в маленькую комнатку с гитарой на стене.
И тут же он обругал сам себя – никаких размышлений о Ларе, покуда не будет сделано это дело. И вновь Вася подумал патетически, из чего-то прочитанного: «Кто же я? Человек или тварь дрожащая?» Патетически и приблизительно.
«Нет, я человек, – твердо решил Окошкин. – Пора кончать все мои недоделки, промахи и ротозейство!»
Решив так и этим решением раз навсегда покончив со своим легкомысленным прошлым, Василий Никандрович вспомнил каверзную историю, рассказанную ему на днях начальником музея Грубником: ампутировали ногу царьку карликового племени людоедов. После благополучной ампутации царек потребовал свою ногу на предмет отправки ее царскому семейству для изготовления жаркого. Главный врач госпиталя выдать ногу отказался. Царек нанял адвоката. Адвокат заявил, что невыдача ноги есть акт, инспирированный рукой Москвы, – покушение на собственность царя. Старые большевистские штуки!
– Вопрос правовой! – сказал Грубник Васе Окошкину. – Поломай голову с таким казусом…
И Василий Никандрович принялся развлекать себя этим «правовым» вопросом.
Он проснулся в два часа пополудни, легкий, отдохнувший, выспавшийся за все это время, охнул, зевнул, попрыгал по комнате, взглянул в окно: солнце светило, был морозец, молодежь косячком шла на лыжах, новенький сияющий грузовичок бежал по дороге.
«Сколько же я проспал?» – удивился Жмакин.
И, подсчитав, сердито сдвинул брови. Две полных ночи и кусок дня, потому что вчера он только поел колбасы в полдень и опять завалился. Надо же! Наверное, смеются все над ним, вот так жилец!
Сразу же явился Женька с шахматами и, смешной, на тонких ногах, обутых в отцовские валенки, стоял посредине комнаты, щурился на солнце и ждал, пока Жмакин мылся, причесывался, готовил чай.
– Будешь со мной пить? – спросил Жмакин.
– Спасибо, – сказал Женька.
Он пил и рассказывал о модели шаропоезда, которую строит Илька Зайдельберг.
– А Клавдя где? – спросил Алексей.
– Пошла с ребенком гулять, – ответил Женька и опять стал рассказывать о шаропоезде. Они играли в шахматы, и Жмакин прислушивался к тому, что делалось внизу. Хлопала дверь – Корчмаренко таскал в кухню наколотые дрова и переругивался со старухой. Потом стало потише, и сразу во всю мощь заговорил приемник, – Корчмаренко сам говорил громко и слушать любил громкое.
«Ллойд-Джордж подчеркнул, – грохотало снизу, – что Советский Союз заявил о своей готовности прийти на помощь западным демократиям. Так почему же, – спросил Ллойд-Джордж, – английское правительство не шло на сближение с Советским Союзом?»
– Он не знает! – гаркнул снизу Корчмаренко. – Объясни ему, жилец!
– Шах королю! – сказал Женька.
– А где нынче Клавдин муж? – спросил Жмакин.
По радио говорили о падении Барселоны. Корчмаренко приглушил звук, – про грустное он не очень умел слушать.
– Так где же нынче муж Клавдин? – опять спросил Жмакин.
– Шах королю! – повторил Женька.
– Сдаюсь! – сказал Алексей. – Где Клавдин муж, Женька?
– По-нарочному сдались, – сказал Женька, – вы ж могли во как пойти. – Он показал, как мог бы пойти Жмакин. – Верно?
– Верно, – согласился Жмакин, – она что, с мужем не живет?
– Кто она?
– Да Клавдя.
– Ах, Клавдя? Нет, не живет, – рассеянно сказал Женька, – у нее муж пьяница, она его выгнала вон.
– Здорово пил?
– Ну, говорю, пьяница, – сказал Женька, – орал тут всегда. Босяк! – Он кончил расставлять фигуры, помотал над доскою пальцами, сложенными щепотью, и сделал первый ход. Глаза у него стали бессмысленными, как у настоящего шахматиста во время игры. – Босяк, – повторил он уже с иным, сокровенно шахматным смыслом, – босяк…
Всю игру он повторял это слово на разные лады, то задумчиво-протяжно, то коротко-весело, то вопросительно.
– И что ж она, не работает? – спросил Жмакин. – Так и живет?
– И живет, – сказал Женька, – и живет. – Его глаза блуждали. – И живет, – без всякого смысла говорил он, – и живет!
Жмакин с трудом удержался от желания шлепнуть Женьку ладонью по круглой голове. Наконец доиграли.
Солнце светило прямо в лицо. Женька сидел, вопросительно склонив белобрысую голову набок.
– Еще? – подлизывающимся голосом спросил он.
– Будет, – сказал Алексей и лег на кровать, подложив руки под голову.
Тогда Женька стал играть сам с собою. Он сопел и хмурился. Его волосы золотились на солнце.
– Женя, – спросил Жмакин, – а где Клавдя работает?
– На «Красной заре», – сказал Женька, – на заре. И на заре, и на… – Он помолчал. – На «Красной заре», и на «Красной заре», и на «Красной заре», – лихорадочно быстро забормотал он, – на «Красной заре»…
– А как же ребенок?
– Что?
– Я спрашиваю – ребенок как?
– Какой ребенок?
Жмакин отвернулся к стене. Женька ничего не понимал. Он все еще бормотал про «Красную зарю». Потом пришла Клавдия. Жмакин спустился вниз. Корчмаренко, старуха и Клавдия – все втроем раздевали девочку. Корчмаренко держал ее под мышками, Клавдия снимала малиновые рейтузы, а старуха возилась с туфлями. Девочка не двигалась – красная, большеглазая, строгая, только зрачки ее напряженно и смешно оглядывали всю эту суету.
– Какова невеста, – крикнул Корчмаренко, завидев Жмакина, – видал таких? Буся, буся, бабуся! – бессмысленно и нежно заворковал он, прижимаясь к внучке бородатым лицом. – У-ту-ту, у-ту-тушеньки…
– Папаша, не орите ей в ухо. Барабанные же перепонки лопнут! – строго сказала Клавдия. – Или опять напугаете.
Девочку раздели, и, переваливаясь с боку на бок, она мелкими аккуратными шажками пошла вон из комнаты.
– У-ту-ту, у-ту-тушеньки! – вдруг крикнул Корчмаренко и сделал такой вид, что сейчас прыгнет.
– Папаша! – строго сказала Клавдия. Она, с улыбкой глядя на семенящую дочь, шла за ней – несла ее верхнее платье.
– Большая, – сказал Алексей.
– А чего ж, – ответила Клавдия.
– На вас сильнее похожа?
– Вся в отца, – сказал Корчмаренко, – такой же бандит будет. И пьяница. Уже сейчас от лимонада не оторвать.
Они вышли в переднюю за девочкой.
– Долго ж вы спите, – сказала Клавдия, по-прежнему следя за дочерью, – я думала, до вечера не проснетесь.
– А чего ж, – передразнивая Клавдию, усмехнулся Жмакин.
Она коротко взглянула да него и тотчас покраснела.
– Может, в шахматы сыграем? – предложил Корчмаренко.
Алексей отказался. Он немного поболтал со старухой в кухне, дожидаясь, когда выйдет Клавдия. Но она, как нарочно, долго не выходила; было слышно тоненькое пение – она пела дочке и не выходила ни в переднюю, ни в кухню. Он постоял в передней, потом сразу вошел к ней в маленькую, тепло натопленную комнату. Клавдия с дочкой сидели на полу, на коврике, возле избы, выстроенной из кубиков. В избе был слон, голова его с блестящими бусинками-глазами торчала в окошке, у хобота был насыпан овес.
– Заходите, заходите, – сказала Клавдия, опять краснея и стараясь закрыть юбкой ноги, – мы здесь дом построили.
– Клавдя, – сказал Жмакин, – поедем сегодня в город, в театр.
Она помолчала, потом осторожно отвернулась.
– Не хочешь? – спросил он.
– Почему? – неожиданно согласилась она. – Поедем. Только в какой театр?
– В любой.
– У вас билетов нет еще?
– Купим, – сказал он, – в чем дело? Пара пустяков!
Он стоял, не зная, что делать в этой маленькой, ярко освещенной и тепло натопленной комнатке. Даже руки ему было некуда девать. Девочка смотрела на него серьезными круглыми глазами.
– Как тебя зовут? – спросил он, садясь на корточки и разглядывая ребенка так же, как разглядывал бы мышь или ящерицу.
– Мусей ее зовут, – сказала мать.
Жмакину показалось, что он уже достаточно поговорил с девочкой. Он поднялся и спросил, не пора ли собираться. Сговорились, что он будет ждать Клавдию на станции, вместе выходить не стоило, – Корчмаренко задразнил бы потом.
– Он привяжется, так не спасешься, – сказала Клавдия, не глядя на Жмакина, – засмеет до смерти!
Она погладила дочку по голове, потом спросила:
– Вас звать Лешей, а в паспорте написано – Николай. Почему это?
– С детства Лешей звали, – помолчав и задохнувшись, но спокойно сказал он, – сам не знаю почему.
Она все гладила дочку по голове.
– Ну ладно, идите, – наконец сказала она, – уже время собираться.
– Да, время.
Он побрился у себя в комнате, пригладил волосы перед зеркалом и ушел на станцию. Уже звезды проступали, все было тихо вокруг, все присмирело, только снег сердито поскрипывал под ногами.
Жмакин, шел, потряхивая головою, чтобы не думать ни о чем. А вдруг он встретит Лапшина в театре? Или Окошкина? И, усмехаясь, он представлял себе, как все это будет выглядеть в глазах Клавдии. Но ему совсем не хотелось усмехаться. Он вздохнул, сплюнул. В калитке показалась кошка, видимо, хотела перебежать дорогу. Он крикнул на нее, хлопнул в ладоши и побежал вперед сам, чтобы она не успела, потом оглянулся и обругал ее, стыдясь своего позорного поведения. К тому же кошка была с белыми пятнами, так что и беспокоиться не стоило. «Чем кончится вся эта волынка, – думал он, покуривая на станции, – когда она кончится?» Уже зажглись в домах огни. Тихо, мерно, уютно гудели в морозном воздухе провода. Он приложился ухом к телеграфному столбу, как делывал в детстве, – гудение усилилось, стало мощным, вибрирующим. «Эх ты, Жмакин, Жмакин, – с тоской и злобой думал он, – пропала к черту твоя жизнь, расстреляют, отправят пастись на луну. Сегодня еще переночую, а завтра уже надо уходить, иначе возьмут. А может, не возьмут? Нет, возьмут, обязательно возьмут. И Лапшин спросит: «Ну что, брат, почудил?»
Он сжал кулаки в карманах пальто и оглянулся – на мгновение показалось, что они приближаются, что они сейчас возьмут, сию секунду! Но их не было, по перрону шла Клавдия в белом беретике, в шубе с маленьким воротничком, в постукивающих ботах. От растерянности он пожал ее руку. Поезд, лязгая замерзшими буферами, остановился. Они влезли в вагон, набитый до отказа. Клавдию прижали к Алексею. Он обнял ее одной рукою, она робко взглянула на него, но ничего не сказала. Их слегка покачивало, свечи едва мерцали в грязных фонарях, пахло военными шинелями, духами, пивом, вагоном. Жмакин поглядел на нее сверху – она точно бы дремала.
– Клавдя! – негромко позвал он.
Она опять робко на него поглядела и медленно улыбнулась. «А что, если ей все сказать, – подумал он, – сказать как, почему? И со слезой? Пожалобнее».
– В какой же театр поедем? – спросила она.
– В любой, – сказал он с таинственной интонацией в голосе, – в какой хочешь.
– Ах ты, Леша-Николай, – ответила она и сильно, с ловкостью высвободилась из его руки. Выражение ее лица было по-прежнему робким.
Нужно еще было придумать, в какой театр пойти. Он не знал театров, а у Клавдии спрашивать, казалось, не следовало.
В Музкомедии уже не было мест. Театрик в Пассаже показался им обоим скучным, а Жмакину очень хотелось, чтобы это их посещение театра оказалось праздничным и как можно более шикарным.
Возле Пассажа на улице Ракова они постояли, подумали, Клавдия улыбалась. Алексей хмурился.
В Малом оперном тоже не было билетов. Жмакин долго приставал к кассирше и лгал, что приезжий, но кассирша даже не слушала, пила в своем окошечке чай и разговаривала по телефону. Клавдия все улыбалась, глядя на Алексея.
У бывшей Думы Жмакин нанял такси, и они поехали в Кировский театр. Клавдия сидела в уголочке, глаза ее непонятно блестели. Алексей придвинулся к ней совсем близко и со зла обнял ее тем привычным жестом, которым обнимал уже многих в своей жизни. Она ничего не сказала, отодвигаться ей было некуда, единственное, что она могла сделать, это дать ему по морде, но она этого не делала. Свободной рукой он погладил ее по колену и немного выше – там, где кончается чулок. Юбка была из тонкой шерсти, и он ясно чувствовал конец чулка, потом гладкую кожу, потом резинку трусиков.
– Пусти-ка, – сказала она.
Он с трудом оторвал руку от ее колена, она что-то поправила, резинка щелкнула, и такси сразу остановилось. Это был театр. Расплачиваясь с шофером, он внезапно вспомнил, что здесь с Гаврюшкой Шестовым они когда-то собирались «взять» квартиру. Вот в этом угловом доме, на третьем этаже. Собрались, но Жмакин отказался, дело могло быть «мокрым», он не пошел на это. И действительно, Гаврюшке не повезло. И Гаврюшке, и другим его товарищам. Их поймали здесь же, в подворотне, сразу после убийства, и Шестов получил вышку.
Ах, шоколад мой американский,
А он Гаврюшенька Таганский,
Гаврюшку шлепнули, а я остался,
И нерасстрелянным я оказался…
Жмакин вздохнул, они вошли в театр. Старая женщина в генеральском башлыке продавала два билета. Алексей купил и еще вздохнул.
– Чего это ты все вздыхаешь? – спросила Клавдия.
– Вспомнилось кое-что, – медленно ответил Жмакин. – Товарищ вспомнился, дружок – Гаврюшка. Вот тут, неподалеку, на углу судьба сыграла с ним злую шутку. Шутку-прибаутку. Был Гаврюшка, нет Гаврюшки.
Она молча снимала шубу, развязывала на шее платок. Щеки ее были розовы с холоду, глаза блестели, и пахло от нее морозом.
– Ну?
Он взял ее под руку и крепко прижал к себе. Она засмеялась.
– Ну что ты говорил про Гаврюшку? – спросила она. – Досказывай.
– Не хочу. Сдох – и баста.
Жмакин тоже улыбался. Они зачем-то подымались по лестнице, хотя места их были в партере. Их обогнал человек в гимнастерке военного образца, в сапогах с узкими голенищами. На бегу он обернулся, и Жмакин замер. Это был Бочков.
– Чего ты? – спросила Клавдия.
Он молчал. Сапоги поскрипывали уже совсем наверху. Или не Бочков?
– Чего ты? – дергала за локоть Клавдия.
– Паренек один знакомый, – почти спокойно сказал он, – давно знакомый. Погоди! – быстро добавил он. – Постой здесь!
И побежал по лестнице, оставив Клавдию внизу. Он должен был знать – Бочков это или нет. Обязательно. Если Бочков? Но что, если? Что он может сделать? Уйти? Да, конечно, уйти. Но что сказать Клавде? Леший с ней, не все ли равно! Да, но что ей сказать? «Клавдя, – скажет он, – понимаешь, какое дело?» – «Какое?» – «Это Бочков». Уши совершенно как у него, прижаты. Нет, вовсе даже не в штатском! А этот, с пробором? Нет, это другие. А вот тот, что обогнал на лестнице…
Он продирался сквозь людей, сквозь надушенную, праздничную толпу. Ему непременно нужно было знать – Бочков это или не Бочков, потому что, если Бочков, тогда крышка, хана, амба. Бочков не Окошкин, его не проведешь, от него не уйти никогда, никуда от него не деться.
Выследил?
Но если выследил, то почему не взял в вестибюле?
В гардеробе?
Чего ждет?
Еще одна лестница. На бегу он сунул голову в ложу. Здесь лежали шубы, не в самой ложе, а в комнатке за ней. Две дамские шубы и каракулевая жакетка. Ха, Клаве бы такую жакетку. Он услышал бой сердца и звонок, наверное уже не первый звонок. Из ложи доносились голоса, театр шумел и сверкал. Алексей все еще разглядывал круглые пуговицы жакетки. Потом немножко поднял голову. Голые спины женщин и опять театр, противоположная сторона – ложи и часть партера… Какая-то дамочка смеялась маленьким круглым ртом. Взять? Он сделал легкое движение к жакетке, даже не само движение, а начало его, просто сократились мускулы, приготовившись к движению. Осторожно! Зекс! А если Бочков? И куда потом деть жакетку? На номер?
Он вынул голову из приоткрытой двери, огляделся… Нет, нельзя, нельзя! Коридор уже почти совсем опустел. Старик в галунах смотрит. Нельзя! Он пошел по коридору развинченной походкой – так он любил ходить в минуты особого душевного напряжения. И кто был этот человек в сапогах?
Клавдия по-прежнему стояла на лестнице, лицо у нее было растерянное. Он подошел к ней вплотную, увидел ее лоб, ее брови, ее волосы. Уже совсем пусто было вокруг, только одиночки торопливо пробегали в зал. Теперь он заметил, что лицо у Клавдии вовсе не растерянное, а испуганное.
– Все в порядке, – сказал он. – Слышь, Клавденька?
Он в первый раз ее так назвал, и она еще больше испугалась.
– Ну тебя, – сказала она, – дурной!
Взяла его под руку, и они пошли в зал. Дирижер уже стоял за пультом и стучал палочкой. На них шикали. Алексей огрызнулся на кого-то и наступил на ногу лысому, бородатому человеку. Блестели красные пожарные лампочки. Все шелестело вокруг. Занавес дрожал. Все застывало, напрягалось, приготавливалось смотреть. Гремела увертюра. Жмакин никуда не смотрел – он закрыл глаза. Наверное, полчаса протянется первое действие. За это время никто не возьмет. Это время можно сидеть спокойно. Можно думать. Можно слушать. Сейчас петь начнут. Можно Клавдию за руку взять. Это время Бочков тоже не двигается. Слушает, смотрит. Может, глаза закрыл, жаба! Погоди, дай срок, разочтемся на узкой дорожке.
Он сжал Клавдину руку. Тореадор, тореадор! Дай срок, дай срок! Он вдруг подумал о кокаине – как было бы хорошо сейчас, и все забыть, к черту, совсем. Он еще сильнее сжал руку Клавдии. Рука была влажной, теплой, и шея Клавдии была совсем близко, и вся она становилась с каждой секундой все покорнее и покорнее, а он все больше делался хозяином. Что она, жалеет его или боится, что он пьян, что скандал поднимет? Он почувствовал необходимость выяснить все сразу и нагнулся к ее уху, но ничего не выяснил и только сказал:
– Клавденька!
Она не ответила, но по ее лицу он понял, что она слышала.
А на сцене что-то творилось, все пели вместе, и женщина с цветком в волосах красиво и ловко танцевала.
В антракте он никак не мог решиться – что делать: то ли оставаться на своем месте в зале, то ли выйти в фойе. И там и тут его мог увидеть Бочков и взять. Потом он решил, что все равно – возьмет или не возьмет. Но это должно так случиться, чтобы Клавдия не видела, и поэтому он отделался от Клавдии и пошел в фойе один, стараясь глядеть всем прямо в глаза, будь что будет. Народ гулял по кругу. Бочкова здесь явно не было. Тогда Алексей пошел в буфет и у стойки выпил несколько рюмок водки, и коньяку, и даже вина. Он очень волновался и все думал, что же будет с номером от пальто, если его возьмут. Потом решил, что умолит Бочкова разрешить оставить номер на вешалке.
– Еще стопку, – сказал он буфетчице и поглядел на нее так, как если бы она была Бочковым.
Буфетчица налила.
Он выпил, расплатился и, поежившись, стал в сторонке. Ему сделалось совсем невыносимо. Поеживаясь, сунув руки в карманы, он отправился бродить по театру и сразу же у двери буфета увидел Клавдию в целой компании девушек и парней. Пройти мимо уже было нельзя, потому что Клавдия увидела его и позвала, и ему пришлось подойти. Девушки и парни были, наверное, с той фабрики, на которой Клавдия раньше работала, и все они с любопытством оглядывали Жмакина. Одна девушка что-то сказала другой, когда он подходил, может быть про него, и обе засмеялись. Какой-то парень, веселый, с плутовским лицом, глядел на Жмакина очень неодобрительно. Клавдия стала знакомить его со всеми и сама покраснела. Он вынул одну руку из кармана, но так же сутулился и за все время разговора ничего не сказал. Они все стояли у двери в толпе, и тут должен был пройти Бочков – взять Жмакина на глазах у всех. «Не дамся, – вдруг подумал он, – зарежусь и его порежу. И сам зарежусь, и его…» Он попробовал в боковом кармане нож. Толпа все шла и шла, и было много людей с гладкими волосами, как Бочков, и каждую секунду Жмакин готов был уже вынуть нож и ударить Бочкова правой рукой от левого плеча наотмашь под дых – насмерть. Дурацкие тюремные вирши вдруг пришли в голову:
Я жулик и карманник
И очень веселый молодец,
Но, к моему сожалению,
Мне приходит конец.
Бочков не шел. Клавдия что-то рассказывала своим подругам и вся разрумянилась, но глаза ее то и дело с беспокойством останавливались на Жмакине. Наконец зазвонил третий звонок. Побежали. На бегу она спросила, что с ним делается.
– Ничего, – сказал он, – ничего, Клавденька.
До антракта оставалось не меньше получаса, а то и поболее. Неизмеримо мало по сравнению с теми сутками, после которых его, конечно, возьмут из-за проклятого паспорта, но все же целых полчаса или сорок минут Алексей наверняка мог просидеть рядом с Клавдией, держа ее руку в своей, глядя на нее сбоку и слушая пение, могучие, великолепные слова:
Тореадор, смелее в бой,
Тореадор, тореадор…
Чертов толстяк тореадор! Ему бы хлебнуть того, что хлебает нынче Жмакин! Еще изгаляется там, на своей сцене, воображает!
А Клавдия не смотрела на Алексея, ей интересно было то, что происходит на сцене. Она была разгорячена, от нее шло спасительное, райское тепло, а он мерз и все время как бы чувствовал нож в кармане. Зачем он ему нужен теперь, этот нож? Что он, резаться станет с Бочковым, что ли? Сидеть бы и сидеть так с этой женщиной рядом, держать ее руку в своей, чувствовать, как она вздыхает над горестями этой самой черненькой Кармен, над глупостями того, который ее ревнует, как вся она с ног до головы вздрагивает, когда возникает марш тореадора. И больше ничего не надо человеку.
«Может, я влюбился? – подумал с удивлением Алексей, – может, я присох к ней?»
– Послушай-ка, Клавденька, – прошептал он и ничего больше не сказал, показалось, что она все понимает и ни в каких словах совершенно не нуждается.
Потом он с опаской стал ждать последнего антракта. Теперь Жмакин твердо решил не прогуливаться больше с Клавдией. Если ему суждено, то пусть возьмут без нее. Пусть она не видит этого позора. Был и пропал, был и нету, был и кончился. И Лапшина он упросит никому никаких справок о нем не давать. Да, впрочем, и не отыскать ей Жмакина, ведь она думает, что он Ломов. И станет ли она искать?
В антракте он сказал, что пойдет покурить. Она осталась – задумчивая, тихая, милая, настороженная. Медленным шагом он добрался до большого буфета и спросил стопку коньяку, ему казалось, что это помогает «от нервов». Ему налили. И тотчас же он увидел Бочкова. Тот стоял к Жмакину боком и чему-то улыбался, разговаривая с черненькой, хорошенькой, красногубой женщиной. В руке у нее была тарелочка с пирожными, а Бочков наливал лимонад ей в стакан и рассказывал что-то, наверное смешное, потому что она отмахивалась от него, и улыбалась, и качала своей черной, с пробором, головой. И маленькие сережки у нее в ушах поблескивали.
«С жинкой он пришел, – тоскливо и в то же время обрадованно, завистливо и теперь спокойно подумал Жмакин. – Пришел с супругой в театр, честь по чести, никого не боится и ест себе пирожные. И он здесь хозяин, хотя выходного костюма не имеет, а, видать, как на работе, так и тут – в гимнастерке, ремень солдатский, сапоги. А я вот вырядился, но я боюсь и вечно буду бояться и трястись, и нет мне даже минуточки спокойной, провались она к черту, вся эта моя жизнь!»
Они смеялись и говорили, а он, держа стопку коньяку в руке, не мог разглядывать Бочкова в упор. И совсем уж глупо было не сдвинуться с места, когда они прошли мимо него. Он только слегка отвернулся и услышал слова бочковской жены:
– Муж, объелся груш…
– Да ну, Галочка, – ответил Бочков, и больше ничего не было слышно в шуме и гаме огромного буфета.
«Галочка! – без всякой злобы подумал Жмакин. – У него Галочка, а у меня Клавочка, но как же мне теперь жить? Как? Кто научит?»
– Кого видел? – спросила Клавдия, когда он вернулся и сел с ней рядом. – Наших видел?
– Ваших не видел, а своего одного видел, знакомого старого, – протягивая ей шоколадку, сказал Жмакин. – Бочков с супругой – Галочка ее звать. Интересная женщина.
– А он кто?
– Сыщик он, – ответил Жмакин. – Толковый мужчина. Сам в прошлом бухгалтер, финансово-экономический институт кончил, или вроде этого. Голова не задом наперед привинчена, к нему попадись, знаешь…
– Почему – попадись?
– А потому что лучше не попадаться! – невольно смешавшись, сказал Жмакин. – Особенно если по части там подделок документов или, знаешь, растратчики. С виду простецкий парень, а ловкий. И честный очень…
– Разве в наших органах нечестные люди могут быть?
– Я точно знаю, – блестя глазами и не слушая Клавдию, говорил Жмакин, – от верных людей знаю, ему тридцать тысяч на блюдечке принесли, чтоб он дело замял, так ничего подобного. Денежки пересчитал, в звонок позвонил, и пожалуйста вам – небо в крупную клетку.
– В какую – крупную? – не поняла Клавдия.
– Это у них такое выражение имеется – означает сесть за решетку. Специфичное.
– Ты так говоришь, словно сам там работаешь, – сказала Клавдия. – Все тебе известно.
Жмакин ответил скромно:
– Все не все, но некоторые частности известны. В жизни всякое повидал, научился разбираться…
Свет в зале погас, дирижер поднялся к своему пульту, встряхнул кудлатой головой и сердито постучал палочкой.
– Тоже, начальник! – сказал Жмакин. – Куда ни глянь, везде начальники.
Клавдия боком взглянула на него и усмехнулась.
Смерть Кармен не произвела на Жмакина никакого впечатления. Это его не касалось. Ему важно было знать, как жить самому. И только, и больше ничего. И контрабандисты ему не понравились.
– Я одного знал, – говорил он Клавдии, когда они одевались. – Такой мужчина с пузиком, сам, между прочим, баптист. А тут развели бодягу…
– Кого ты только не знал…
– Были встречи! – загадочно ответил Жмакин. – Под небом знойным Аргентины…
Назад они ехали тоже в такси, и не до вокзала, а до самой Лахты. Было очень холодно. Шофер попался старый и рассерженный. Тотчас же за лесопильным начало сильно трясти, расхлябанный автомобиль так грохотал, что говорить сделалось невозможно. Клавдия сидела в уголке, поджав ноги и глядя на прыгающие за слюдяным окном снега, на желтую луну, на убегающие назад огни города. Жмакин закрыл глаза, спрятал руки в карманы, надвинул кепку поглубже. Несомненно, он вел себя глупо, глупее глупого. Клавдия подозревала. Зачем он швыряется деньгами? Вот нанял такси и заплатит рублей сорок, никак не меньше. Что она думает о нем, сидя в углу? Он покосился на нее уже враждебно. Или накупил в магазине вина и закусок и дорогих невкусных папирос. И сыру, которого терпеть не может. Зачем? Корзина стояла в ногах, он слегка уперся в нее носком сапога, ее легко раздавить. Автомобиль вдруг стал приседать на левую сторону, потом остановился. Шофер велел вылезать. Клавдия уронила перчатку и нагнулась, чтобы ее поднять. Шофер прикрикнул.
– Что? – спросил Жмакин.
– Поторопиться прошу, – сказал шофер, сбавляя тон.
– Просишь? – спросил Жмакин.
– Так точно, прошу, – роясь в инструментах, сказал шофер.
Жмакин ему нарочно не помог менять резину.
– Мы пойдем, – сказал он, – а ты нас догонишь.
И, крепко взяв Клавдию под руку, пошел. У столбиков Клавдия неожиданно тяжело на него оперлась. По-прежнему она даже не взглянула на Жмакина. Они шли молча. Да и о чем им было говорить? Он спросил у нее – холодно ли ей? Она сказала: «Да, немножко холодновато». Но когда он предложил ей свой теплый шарф, она отказалась. Он старался вести ее побыстрее, чтобы она не очень застыла, но она точно упиралась.
– Устала? – спросил он.
– Нет, – не сразу ответила Клавдия.
Наконец машина догнала их. Они опять сели. Он вдруг почувствовал, что Клавдия дрожит.
– Ну вот, – сказал он, – теперь простудишься.
Он поднял повыше ей воротник, застегнул пуговицу у горла и обнял ее за плечи. Она прижалась к нему, и он почувствовал, что она вовсе не дрожит и что плечи ее вздрагивают, что она плачет. С беспокойством, со злобой и с жалостью – на него всегда слезы женщин так действовали – он спросил ее, что с ней. Она не отвечала. Потом высвободилась от него, вытерла лицо перчатками, высморкалась и опять стала смотреть в прыгающее слюдяное окошко, Жмакин молчал, ничего не понимая. Так они доехали до дому. Пока он расплачивался с шофером, она отворяла двери своими ключами. Он поднялся в мезонин. В печке еще тлели уголья. Он подбросил дров, засветил лампу, сел на постель не раздевшись, почувствовал себя очень усталым. Клавдия ходила внизу, умывалась, он слышал плеск воды в кухне и бренчание рукомойника. Потом зашла к нему. Он встал ей навстречу. Она сильно напудрилась и переоделась в домашнее, застиранное платье с пояском на пуговках. На плечах у нее был платок.
Она молча улыбалась. Он подошел к ней вплотную, напряженный, измученный, поглядел на нее, потом сказал:
– Давай покушаем.
Она ответила:
– Давай.
Села, сбросила с одной ноги туфлю и спрятала ногу под себя. Он снял пальто, расставил на столике еду, налил водки в розовую чашку, но Клавдия пить не стала.
– И ты не пей, – сказала она, отодвигая от него чашку.
Но он выпил и эту чашку, и еще две. Он очень волновался. Ему все казалось, что Клавдия встанет и уйдет.
– Ты не скучай, – говорил он ей, – ты кушай. Ты не смотри на меня, что я не кушаю, я, когда пью, я не могу кушать. На-ка, съешь яблоко.
Она не ела и улыбалась.
– Что ты улыбаешься, – спрашивал он раздраженно, – чего нашла смешного?
– Так, – отвечала Клавдия.
Водка согрела его, он раздражался все больше, ему не нравилось, что Клавдия улыбается.
– Ничего смешного, – говорил он, наливая в чашку портвейн, – на, выпей.
– Не хочу.
– Дамское же, сладенькое.
– Не буду.
– Тогда я выпью.
– Пей, если дурной.
Он выпил сладкое противное вино и закурил папиросу. Он косил немного. Алкоголь сделал его вдруг настороженным, подозрительным.
– Ты за мной не следи, – сказал он, – не следи, что у меня много денег. Я на транспорте премию получил и теперь гуляю. Как ты считаешь – могу я гулять на премию?
Клавдия перестала улыбаться.
– Можешь, Коля, – сказала она твердо.
Он взглянул на нее, ему показалось, что она издевается над ним, – почему Коля? И встретился с ее глазами. Теперь он вспомнил, почему Коля.
– А как твоего мужика звали? – спросил Жмакин. – Которого ты метлой? Как его звали?
– Алексеем. Лешей.
Он засмеялся и покрутил головой. Клавдия сидела серьезная, кутаясь в платок.
– Дочка спит?
– Спит.
– А мы гуляем, – сказал Жмакин, – верно? Все спят, а мы гуляем. И дочка спит, и гражданин Корчмаренко спит, и Женька спит. А у нас вся жизнь в огнях.
– Где же ты огни увидел? – спросила Клавдия.
– Все в порядке, – сказал Жмакин, – все, Клавочка, в порядке.
Она внимательно на него посмотрела, потом вздохнула.
– Пьяненький?
Встала, подошла к нему, взяла его за волосы и отогнула ему голову слегка назад.
– Псих ты, – медленно говорила она, – что ты за человек такой? Пьяный, совсем пьяный…
Он закрыл глаза: ему сделалось легко, немного качало.
– Клавдя, – сказал он, опять открыв глаза, – Клавденька…
Ему захотелось плакать. Она гладила его по лицу, потом он почувствовал, что она целует его мягкими, горячими раскрытыми губами в щеки, в переносицу, в висок.
– Клавдя, – говорил он тихо и покашливал. – Клавденька, выходи за меня замуж. А? Я тебя с дочкой возьму. И поедем куда-нибудь. На линию. – Он вспомнил это слово и убежденно его повторял. – На линию поедем. А? И на линии, знаешь? Устроимся. Чего тебе здесь?
Он налил себе еще из бутылки и выпил, потом протянул Клавдии яблоко.
– На.
Она взяла, смеясь.
– Ешь.
Она откусила.
Жмакин потирал лицо ладонью. Мысли разбегались, он не мог их собрать.
– Я, Клавдя, напился, – сказал он, – но это ничего не значит. Все будет в порядочке… Выйдешь за меня?
– Нет, – сказала она серьезно.
– Почему?
– Не выйду, – сказала она. – Ты пьяненький и болтаешь пустяки разные. Иди лучше спать ложись, и я пойду. Ночь уже.
– Ты не пойдешь, – сказал он.
– Почему?
– Ты здесь ляжешь!
Он поднялся и с трудом подошел к ней. Она молчала. Жмакин неловко обнял ее за шею и поцеловал в горячий рот.
– Клавка, – сказал он, – живо!
– Не дури, – строго ответила она, – какой командир!
И отошла к печке. Он смотрел, как она швыряла дрова в огонь, как заглянула – хорошо ли горят, как поднялась и поправила платок на плечах. Он сел на постель. Его раздражало Клавдино спокойствие, ее уверенность, неторопливые и плавные движения.
– Поди сюда, – сказал он.
Она подошла. Кровать была невысокая. Жмакин, не вставая, обнял ноги Клавдии выше колен. Она уперлась ладонями в его плечи. Он уже ничего толком не соображал, но она все же вырвалась от него и прикрутила фитиль в керосиновой лампе, потом дунула в стекло. Сразу обозначился серебристый квадрат окна. В комнате стало теплее и тихо сделалось так, что Жмакин услышал, как Клавдия расстегивает на себе какие-то кнопки. Одна не расстегнулась, и Клавдия дернула материю с такой силой, что материя разорвалась. Он сидел в той же позе, упираясь руками в колени и глядя в темноту, туда, где, вероятно, раздевалась Клавдия. Она сбросила туфли. Потом он услышал шелестящий легкий звук снимаемых чулок. Потом что-то стукнулось едва слышно – вероятно, пряжка от подвязки, и тотчас же Клавдия оказалась перед ним, но он ее не увидел, она встала на кровать, отбросила ногой одеяло и легла, закрывшись до горла.
– Ну, – сказала она, – Коля!
Он разделся и лег рядом с ней, не веря всему тому, что произошло, и немного уже презирая Клавдию, как привык презирать тех женщин, которые ему отдавались.
– Коля, – говорила она едва слышным шепотом и целовала его в грудь, в шею, в плечи.
Он слышал и не слышал чужое имя, которое она произносила, видел и не видел ее белое искаженное лицо. Потом она замолчала. Глаза ее раскрылись и вновь закрылись. С каждым мгновением все ближе становилась она ему. Она была близка и дорога ему даже тогда, когда все совершенно исчезло, когда исчез он сам, – она существовала. Он был уже трезв и не был более одинок. Ни о чем не думая, легкий, счастливый, он целовал ее плечи еще дрожащими губами. Потом он закрыл глаза. Сердце его билось все ровнее и спокойнее, он лежал навзничь, вытянувшись, и чувствовал себя сильным и добрым – таким, за которым не страшно.
Клавдия приподнялась на локте и наклонилась над ним. Ее волосы коснулись его лица. Она дышала горячим открытым ртом, он не видел ее, но понимал, что она прекрасна, и обнял ее за шею обеими руками. Он не поцеловал ее, а только прижал ее лицо к своему и заснул так мгновенно, на секунду, и так проснулся – с тем же чувством счастья. Она принадлежала ему, а он все не мог поверить этому. Она понимала это и, ничего не говоря, без слов, сама собою доказывала ему, что он не прав, что она вся здесь, что больше ничего не остается, что ничего решительно не скрыто от него, что он единственный и настоящий хозяин. Непонятным своим женским чутьем она угадывала, что ему неприятно имя Николай, и перестала его так называть. Он был горд, зол и одинок, и, несмотря на жалость к нему, она ничем не показала, что жалеет его и понимает, как ему плохо.
Так прошла почти вся ночь. Под утро Клавдия встала, накинула на голое тело платье и босиком пошла вниз посмотреть на дочку. Дочка спала с бабушкой, и там все было благополучно. Клавдия вернулась, но Жмакин не мог ее отпустить, и она опять легла к нему. Он был теперь не одинок, так казалось ему порою, но тотчас же он чувствовал себя таким одиноким, каким никогда еще не был. И это чувство одиночества возникало из-за Клавдии, из-за того, что он все ей лгал и думал, что она верит его лжи. А она не верила, но не смела сказать, что не верит, чтобы не оскорбить его или не напугать – он был еще далек ей, хоть она и знала, что он будет ей близок, что он раскроется, что она заставит его все рассказать, и если это рассказанное окажется плохим, то она заставит его все переменить. Огромная сила любви и нежности к нему могла сокрушить горы, и Клавдия уже ничего не боялась; нужно было только немного выждать, и все тогда наладится, и все будет превосходно, отлично. Она знала, что он счастлив с нею, и благодарен ей, и удивлен, что такое бывает на свете – у него еще не было своей женщины, своей любви, – что это только сейчас ему открылось, что он плохо верит всему этому. «Ничего, – думала она, целуя и разглаживая ему волосы и глядя в его зеленые, потерянные сейчас глаза, – ничего, все будет иначе, все будет лучше, все будет прекраснее…»
А он, словно читая ее мысли, неожиданно и быстро сказал:
– Клавдя, ты про меня некрасиво не думай. Слышишь? С человеком разное бывает, так у меня в данный период неприятности.
Клавдия молчала.
– С одной стороны премия, и я гуляю, – говорил он, – а с другой на линии на меня накатка…
– Что значит «накатка»? – спросила она.
– Ладно, Клавка, – тихо сказал он, вновь притягивая ее к себе. – Не думай никогда ничего. Неприятности – и все. Недоразумение. Ясно?
– Ясно, – вздохнула она, – ясно. С одной стороны, премия, и ты гуляешь, а с другой – на линии «накидка».
– Накатка! – вяло поправил он.
Она ушла, когда уже рассвело, – ослабевшая, со звоном в ушах, ничего не понимающая. Она оставила его спящим. Алексей лежал навзничь, его рот был полуоткрыт, светлые тонкие волосы спутались. Клавдия укрыла его одеялом по голую татуированную грудь, поплакала немного и пошла.