Партия была небольшая – восемь человек, всё мелочь, уголовное отребье, угрюмые жулики, злая городская шпана. Шли молча и очень быстро, чтобы не обморозиться. Дыхание на глазах из пара превращалось в изморозь. Мороз был с пылью. Пыльный мороз – любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось, только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до колен, не выше.
Захотелось есть.
Жмакин вытащил из-за пазухи хлеб, но хлеб замерз, сделался каменным. С тоской и злобой Алексей принялся сосать кусок за куском. Сначала сосать, а потом жевать. Сала осталось совсем немного, он берег его на потом, на будущие времена.
Под ногами все скрипело.
День кончался. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, – ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны по глаза – платком, портянкой, шарфом.
К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебам. В большой комнате убийца – техник-протезист Нейман – разулся и заплакал.
– Ножки жалеете? – спросил Жмакин. – Натрудили ножки?
– На войне как на войне! – сказал бывший заврайунивермага Казимир Сигизмундович. – Впрочем, надо было запастись валенками.
– Они обязаны сами предоставлять! – заныл убийца. – Если у них машина вышла из строя…
– Начнете работать – дадут! – заявил Казимир Сигизмундович. – Я имею опыт, можете мне поверить…
Жмакин усмехнулся: весь мир был проклят, тем более все эти – убийцы, мошенники, сволочь, те, про которых пишут в газетах: «Еще случаются такие явления, как…»
Нейман зарезал старика, чтобы взять у него золото, и нашел два золотых империала и колечко.
Казимир Сигизмундович любил рассказывать, как командовал целой шайкой «настоящих ребяток», которые натягивали ткани в магазинах, где он был начальником. Натянуть – большое дело. Особенно большое – натянуть и передернуть. Особенно если ткань дорогая, шерсть, бостон, сукно. Еще шикарная работа в смысле выгодности – пересортица. Например, резинки для подвязок, для трусов, – кто может учесть, что один сорт стоит шестнадцать копеек метр, а другой семьдесят восемь. Есть даже рубль двенадцать. А товар ходкий, резинки нужны всем – и детям, и дамочкам, и мужчинам.
– Не так ли? – спрашивал Казимир Сигизмундович.
Конвойный слушал, подремывая в углу на табуретке. Иногда он вздыхал и говорил густым басом:
– От же ж хитрый народ…
А рыжий старик?
Калечил людей, мальчишек, превращая их в каких-то там голубков безгрешных. А теперь намазывает печенье топленым свиным жиром и кушает истово, словно богу молится.
Потом люди уснули – вповалку, наевшись, напившись кипятку. В углу на месте бывшей иконы светил фонарь – «летучая мышь». Пышная, чистая изморозь пробивалась в щели между бревнами и как бы дышала холодом, морозной звенящей пылью. Люди спали тяжело – со стонами, с руганью, с назойливым злым бредом. Ничего хорошего, наверное, никогда никому тут не снилось. Под фонарем страшный, рыжий, молчаливый старик чинил прохудившийся ботинок. Жмакин глядел на него, пока не уснул. Во сне не мог согреться, думал: «Уйду!» Казалось, что уже ушел. Просыпался, но было то же – комната, изморозь, фонарь, старик, Казимир Сигизмундович выкрикивал:
– Ставлю на черное! Еще на черное! Скушали?
Жмакин засыпал и во сне шел, ведомый товарищем Митрохиным, красивым, улыбающимся, веселым Андреем Андреевичем. Его опять вели в тюрьму, хотя он и не убежал и не украл больше, хотя он только хотел «ухватиться за жизнь», «подняться», «начать все сначала». Он сам пришел на площадь, но Митрохин сказал ему, что он «хитрый, как муха», однако же тут работают люди «поумнее его». И предложил взять кражу, с ходу сознаться в краже.
– Поедешь обратно! – посулил он, ослепительно улыбаясь.
Сон мешался с явью. Жмакин то засыпал, то садился на полу – тяжело дыша, ругаясь, бормоча. Зачем он просил Митрохина, чтобы тот отправил его к Лапшину?
– К Ивану-то Михайловичу? – сверкал зубами Андрей Андреевич – Иван Михайлович сейчас в нарзанной ванне сидит. Понятно, гражданин Жмакин? И, кстати, я вам не товарищ, а гражданин начальник, потому что ваш товарищ не кто иной, как тамбовский волк!
Потом зевал и спрашивал:
– Ну как? Будем сознаваться или будем морочить голову?
Пожалуй, сон был страшнее яви: явь осталась позади, с явью он покончил. А сон мог привязаться надолго, мог стать таким же неотвязным, как Митрохин. С таким сном пропадешь.
…Утром Жмакин долго стоял в очереди, но потом надоело, обошел всех и положил руки на стол перед военным. Тот поднял глаза, потом почти изумленно спросил:
– Обратно?
– Обратно, – глухо повторил Жмакин.
– Так вы же…
Жмакин знал, что хотел сказать военный: он хотел сказать, что Жмакин хорошо работал, даже больше чем хорошо, что его портрет висел на Доске почета, что на него можно было положиться. Но начальник ничего этого не сказал, не время было и не место. Он только спросил:
– На какую встанете работу?
– Могу портсигар принять или часы за десять секунд, – сказал Жмакин. – Не потребуется?
Очередь негромко зашумела, здесь любили спектакли. Начальник смотрел в упор на Жмакина – серьезно и не обижаясь. Он повидал многое в своей жизни, этот человек с залысинами и запавшими глазами, и умел понять человека в настоящей беде.
– Отставить шуточки! – сказал он, помедлив. – Пойдете работать на молочную ферму.
– Я коров боюсь.
Очередь заржала. Спектакль начался. Но Жмакин в бешенстве повернулся. Он и в самом деле с детства боялся коров.
– Чего ржете? – крикнул он. – Вы, рвань! Шпана несчастная!
Лицо его дрожало. Теперь было понятно, почему блат окрестил его «Психом». Глаза его сузились, одно плечо выдалось вперед. Очередь шарахнулась кто куда. Начальник с любопытством смотрел на него своими запавшими глазами.
– Не шумите, Жмакин! – сухо сказал он. – Зайдете ко мне завтра в тринадцать часов. Разберемся. Вы не больны?
Жмакин не ответил, ушел, скрипя зубами. Его трясло. Если бы здешний начальник Кулагин был на месте Митрохина, разве повернулось бы все так? Или если бы он дошел до Лапшина? Впрочем, черт с ними, гори они все синим огнем, сейчас он им покажет, кто такой Жмакин. Теперь они узнают, каков таков «Псих» и с чем его кушают. Дайте только сорваться – весь Ленинград заходит ходуном, а там пускай расстрел. Все равно так жить нельзя. Подождет его завтра Кулагин в тринадцать ноль-ноль. Подождет и почешет в затылке.
Поостыв, он зашел в контору, потолкался там среди всяких раздатчиков и кладовщиков, перемигнулся со старым корешом Люнькой, посвистал и вынул из большой коробки пачку накладных на хлеб. Многие здесь знали Жмакина и относились к нему как к своему, честно отбывающему срок. Ну, вернулся, большое дело. Но теперь и здесь он был чужим, волком, как назвал его Митрохин, он делал сейчас то, чего бы никогда не сделал, когда отбывал прошлый срок.
Вечером он продал накладные хозяину избы за тридцать рублей и за нож. Нож был паршивый, но Жмакин, забравшись в сарай, наточил его на камне. Расположение кордонов он знал как самого себя. Конвойного уже ныне не было.
Когда все заснули, Жмакин взял у Казимира ватник и у рыжего старика валенки, потом какую-то рыбу. Больше не было блатных законов, он переступил последний – взял у своего. За это полагается убивать. Сердце его стучало, ладони были мокры от пота. На улице он переобулся – замотал ноги газетами – теплее. Все было в порядке – ни луны, ни часовых. Впереди лежало более трехсот километров волчьего пути. Он готов был принять смерть.
– Рвань! – сказал он, вспомнив шпану, с которой ехал, шел и жил.
За околицей он пошел ровнее, спокойнее. Было время подумать. Он уже поостыл, злоба пропала, ровный путь лежал впереди. Вот и старая кузня. Здесь надо было сворачивать. Жмакин ступил в снег. У кузни он остановился, оттянул дверь и понюхал. Изнутри тянуло морозом и едва уловимым запахом ржавого железа и жирного угля. Кусок доски отскочил. Тоненький, как посошок. Он взял его с собой и пошел, переваливаясь, покручивая посошком, позевывая.
На пятые сутки пути начались галлюцинации. Четыре раза он слышал волчий вой, на пятый воя не было, а слышался. Жмакин заткнул уши под шапкой ватой, надерганной из пиджака. Но вой все слышался. Тогда Жмакин покорился. «А хоть бы и так, – думал он себе в утешение, – хоть бы и не на самом деле. Еще лучше. Настоящий повоет, повоет, а потом придет и съест. А этот только воет. Пусть».
Но как-то на снегу, озаренном бледной лунной радугой, возникла волчья стая. Жмакин посчитал – волков было пять. Он повернул влево – и волки пошли влево. Он повернул вправо к холму – и волки повернули к холму. Он побежал, задыхаясь и обжигая легкие тридцатиградусным морозом. Он бежал, пока совершенно не изнемог. Обессилев, он повернулся. Волков не было. Он посмотрел вперед. Они стояли точно на таком же расстоянии, что и раньше. Жмакин протер глаза – волки исчезли. Потом опять появились. Потом вновь исчезли.
Утром он увидел хутор. Хутора на самом деле не было. Потом ему стало казаться, что он в Ленинграде. Или во Владивостоке. Он лежал на снегу, ему делалось все теплее и теплее, как в бане. Но он поднимался и шел дальше. Все эти хитрости он уже разгадал и ко всему относился подозрительно.
Подозрительно он отнесся и к настоящим волкам. Они бежали, как собаки, только головы держали иначе. Он не обращал на них внимания. Они были его вымыслом, он привык уже к таким вещам. Внезапно он понял, что это – волки, а не вымысел, и что надо драться. Он понял, что от них не убежать. И посчитал: раз, два, три. Посчитал еще раз: три. И еще. Они были совсем близко. Он стоял на самой опушке леса. Страх пропал. Жмакин оперся спиной на сосну как можно крепче и вынул нож. Волки были совсем близко. Бока их запали, жалко и нелепо выглядели холодные, осатаневшие морды. Самый матерый зверь шел впереди. Жмакину казалось, что они должны остановиться «перед этим», но они не остановились. Матерый вдруг сразу прыгнул, так что полетел снег. Жмакин защитил лицо левой рукой, а правой – ножом ударил и почувствовал, что попал. Шкура пропоролась, и волк взвизгнул. Жмакин ударил еще раз и бил, не останавливаясь, в морды, в бока, в животы, в лапы. Матерый повиснул на его плече, рвал зубами кожух, ватник и не смог добраться до тела – свалился. Жмакин поддал его ногой, как поддают злого пса. Но тот – матерый, раненый, уже хрипящий – вновь кинулся к горлу, и Жмакин опять ударил его ножом и, не видя, почувствовал, что теперь остались только два, что матерый кончен. Он все бил и бил ножом, – руки его были разодраны зубами, и лицо было в крови, но он не слабел, наоборот, как из железа, и что каждый его удар убивает. Но он убил только одного волка, а двух искалечил, и они ушли. Да и первый, матерый, еще не был убит – он бился и грыз снег, вывернув шею. Крови было очень мало, он все взрывал лапами, спиной и боками снег и хрипел, как хрипят неумело зарезанные свиньи. Жмакин стоял у своей сосны и смотрел на зверя молча, не двигаясь. Кровь заливала ему глаза и замерзала на лице, – он нашел в кармане тряпку и отер лицо. На лбу кожа свешивалась клочьями; еще не чувствуя боли, он сложил пальцами лоскутья и надвинул шапку пониже, чтобы закрыть рану и чтобы кровь не мерзла. Потом, трудно передвигая искусанные волками ноги, он подошел к издыхающему зверю и сел на взрыхленный борьбою снег. Волк все еще бился и хрипел. Тогда Жмакин, перевалившись на бок – лень и усталость не позволили ему встать, – замахнулся и ударил зверя ножом в напруженную хрустящую глотку. Мгновенная судорога свела тело волка. Он вытянулся и закусил длинный, багровый еще язык.
– Все! – сипло сказал Жмакин. – Конец волку!
И вдруг страшная мысль словно бы ожгла его. Вот так и ему придет конец. Ему – Жмакину. Так или почти так. Его убьют, как он убил сейчас этого зверя. Не ножом, вряд ли ножом, его настигнет пуля стрелка или конвойного, или в него пальнет Митрохин – небось не промахнется, не из этаких, – или молодой Окошкин, или Бочков. И он, Алексей Жмакин, Алеша, Лешенька, – высунет язык и захрипит, силясь ожить, но будет поздно, все поздно, потому что волку должно умереть, как умирает волк, – от пули.
Волку не жить среди людей.
– Но разве я волк? – так же сипло, почти неслышно спросил себя Жмакин. – Волк.
Да, волк.
Ему вспомнились те «тринадцать часов», которые назначил ему Кулагин, чтобы «разобраться», и вспомнилось, как крал он у своих в конторе, а потом в избе. И представилось, как морщит лоб Кулагин, узнав о побеге и о кражах, и как думает, пожевывая папироску по своей привычке: «Не зря, видно, довесили Жмакину еще срок! Начудил, наверное, порядком!»
Может быть, вернуться?
Он оживился, закусил израненную губу. И тотчас же подумал: нет, не дойти.
А тайга все тянулась. Особенно страшны были тихие, бессолнечные, мглистые дни с падающим снежком, с палящим морозом, с охающими, стонущими, щелкающими деревьями. Все вымерзло, все погибло. Только один Жмакин шел – несмелой походкой, отсчитывая шаги: еще десять или еще двадцать. Пройдя, добавлял – пять или семь. Так казалось легче. Думать он уже не мог – обо всем передумал, да и боялся: мысли какие-то появлялись подплясывающие, сумасшедшие. «Психую», – решал он и вновь отсчитывал шаги или деревья или просто считал через один – семь, девять, одиннадцать, тринадцать – и торопливо четырнадцать, потому что тринадцать – плохая цифра, на ней можно упасть и замерзнуть или помешаться, запсиховать до конца.
Путь был бесконечен. Иногда ему казалось, что он прошел тридцать верст, – оказывалось меньше. И все оставалось двести километров, – они не уменьшались.
Ноги, руки и лицо распухли, кожа лопалась, он стал безобразным, похожим на утопленника. Его не пускали в избы. Он ночевал в холодных банях, пахнущих сырыми головнями и мыльной плесенью. Дети шарахались от него, собаки рвали ошейники и хрипели, роняя с морды пену. Попадая в тепло, он мучился еще больше, чем на морозе. Его жгло от тепла, – он выл и стонал, казалось, что трещат кости. Ни до этого, ни после он не думал, что могут быть на свете такие мучения. Но призрак шумного, огромного города, грохочущего и веселого, в оранжевых зимних закатах, в голубых искрах трамвайных разрядов, в сияющих электричеством витринах, призрак всего этого великолепия – и сфинксов на гранитной набережной, и музыки в пивных, – призрак все время, непрерывно, ежесекундно был перед ним, требовал его, и он только покорялся и день за днем, неделю за неделей шел на юг.
Иногда он спал в лесу. Для этого он нарезал ножом сосновых ветвей – очень много – и устраивал из них большое птичье гнездо, потом выкапывал в снегу яму, укладывал туда это гнездо, закрывал крышей из сосновых ветвей, заваливал всю берлогу снегом и тогда ложился, предварительно разувшись. От его дыхания сосновая смола начинала издавать легкий, прозрачный, словно летний запах. Но мороз пробирался под одежду, и это был не сон, а забытье, вроде того, что испытывает пьяный. Все было тревожно вокруг. Мог прийти зверь и взять его сверху – навалиться и порвать опухшее горло. И ему было бы уже не справиться – так он ослабел. Даже финку он не мог теперь как следует сжать рукою – вздутые отмороженные пальцы никуда не годились. Он забывался, потом, вздрогнув, открывал глаза. Все было тихо – на много верст вокруг, все лежало под снегом, все замерзло, все застыло, спряталось. Внезапно он пугался своего одиночества, начинал часто дышать, сердце его колотилось. На четвереньках, разутый, он выползал из своей берлоги и оглядывался. Трепетали и взвивались на черном небе бесконечные молнии, стрелы и радуги северного сияния. Сверкал снег. От деревьев падали огромные крутые тени. И ничего решительно не было слышно. Он не дышал десять секунд, двадцать. Нюхал. Прислушивался. Он уже казался себе зверем – больным, умирающим. Иногда он думал: «Пора умереть, пора». Но непреодолимая сила несла его на юг, к станции железной дороги, к городу, огромному, гудящему веселым, всегда праздничным шумом.
Однажды, уже незадолго до конца пути, его пустил обогреться и переночевать высокий, костистый мужик с умным и чистым лицом. Жена мужика дала ему ветошки, мыло и золы из подпечка, чтобы он вымылся в бане. Это была радость. Потрескавшаяся, кровоточащая кожа болела нестерпимо, но он мылся и парился и охал тем настоящим банным голосом – с дурнотою и всхлипами, которым охают все искренние любители русской бани. После бани старуха-бабка дала ему миску наваристых щей со снетками. Он сидел за чистым выскобленным столом, сам чистый, и ел, скрывая свое счастье и показывая на лице суровость и утомление баней. Потом, уже со всей семьей, он пил чай и степенно что-то рассказывал – врал и не глядел на хозяев, потому что врать ему не хотелось.
Утром, распрощавшись и поблагодарив, дав детям последние три рубля на конфеты, он вышел из избы и сразу же столкнулся с милиционером. Милиционер был молодой и, дожидаясь его здесь на морозном ветру, посинел. Он поднял винтовку, но Жмакин ударил рукой по стволу, сшиб милиционера с ног и под чей-то длинный, захлебывающийся вопль кинулся в хлев, там взял нож в зубы, разворошил соломенную крышу и снег на ней, выбросился наверх, спрыгнул в мягкий сугроб и побежал резкими зигзагами к близкому спасительному лесу. Сзади щелкнул выстрел. Жмакин побежал еще быстрее, бросаясь из стороны в сторону, совсем как заяц. Пули стали слышны – они визжали совсем близко. Но и лес тоже был близок. Он бежал еще и по лесу не меньше чем километр и упал, только совсем обессилев. Падая, он зацепил рукояткой ножа о пень и сильно порезал себе рот. Но это все ничего. Лежа он засмеялся. Милиционер был дурак – разве так можно взять настоящего парня? Он опять засмеялся: и такой синий! Сколько времени он простоял в своей дурацкой засаде возле крыльца, – может быть, всю ночь?
Жмакин лизнул снег. До станции было уже близко – день пути.
«Но ведь и тому матерому волку, тому зверю казалось, что человек уже в его власти? – подумал Жмакин. – Я был готов, по мнению того волчищи. И, наверное, даже свою смерть он как следует не расчухал. Э, да что!»
Он тряхнул головою, чтобы отогнать глупые думы о волке. И вновь призрак города встал перед ним. Призрак того города, где спокойно, счастливо, тепло и уютно живут братья Невзоровы, славные мальчики, дети хорошей, симпатичной мамы и серьезного, доброго папы. Мальчики, которые всегда прилично учились, мыли руки, ходили на день рождения к своей тете или дяде. Ох, мальчики-мальчики, братья Невзоровы…
Жмакин зажмурился и еще лизнул снег. Порезанную губу стало жечь, кровь все еще лилась.
После обеда Лапшин допрашивал старого своего знакомого, вора-рецидивиста Сашеньку, и пили чай. Сашеньку взял минут двадцать назад в трамвае Бочков, и настроение у Сашеньки было препоганое.
– Это надо так угодить! – сердился Сашенька. – Это надо так налететь на Николая Федоровича! Даже смешно, никто не поверит. Конечно, я мог оказать сопротивление, не самбо там ваше научное, а просто дать раза, но зачем, с другой стороны, мне это надо – это сопротивление? Оно ведь тоже к делу подшивается, верно, гражданин начальник?
– А зачем ты у меня спрашиваешь, если сам все знаешь?
– Для разговору, – сказал Сашенька, – для беседы.
Он был великолепно одет, курил дорогую папиросу и, казалось, даже радовался встрече с Лапшиным, огорчали его только сами обстоятельства ареста.
– Да, нехорошо! – согласился Лапшин. – Всё тебя водят ко мне и водят. Сколько раз уже встречались. Покажи-ка зубки, золотые, что ли, вставил?!
Сашенька оскалился и сказал, пуская дым ноздрями:
– Ага! Один к одному, двадцать семь штук. Чтобы в заключении иметь капитал. Они же золотые. И для игры, если я, допустим, азартный, и вообще…
– А сейчас в Ленинграде гуляешь?
– Сейчас именно я лично гулял и намеревался еще гулять, но оборвалась золотая струна. Только приоделся, любовь заимел…
– Покажи костюмчик-то!
Сашенька развел полы пальто и показал отличный, шоколадного цвета новый костюм.
– Хорош?
– Приличный костюмчик.
– Узковат в проймах немножко, – пожаловался Сашенька. – Люблю вещи свободные, широкие. Впрочем, это сейчас, как говорится, темочка не в цвет. А вы как живете?
– Да, как видишь, помаленьку работаем. Всё ловим, ликвидируем преступность, стараемся…
– «И ни сна, ни покою, ни грез голубых? – продекламировал Сашенька. – И ни знойных, горячечных губ?»
– Это кто же сочинил?
– Не я!
– А магазин на Большом тоже, скажешь, не ты брал?
– Ну и с подходцем же вы, гражданин начальничек! – почти восторженно произнес Сашенька. – Даю слово жулика, орел вы здесь, на площади Урицкого. Лев и орел.
– Значит, не ты?
– Не я.
– А кто?
– Боже ж мой! – воскликнул Сашенька. – Дорогой гражданин начальник, зачем мне было мараться с вопросами соцсобственности, когда я работал на фронте атеизма? Иметь высшую меру за дамский конфекцион, когда я, может быть, православной церковью, как поборник идеи, предан анафеме?
Лапшин подумал, вздохнул и закурил.
– Идейный, – сказал он, – тоже!
И осведомился:
– Церковь в Александровске ты брал?
– Не отрицаю.
– Еще бы ты отрицал, когда и Кисонька и Перевертон у меня сидят. Их же Бочков в церкви и засыпал на Левобережном кладбище. Ты там тоже был, но удрал.
– У меня к вам такое отношение, – сказал Сашенька, – что для вас я ничего отрицать не буду. И для вас, как для уважаемого Ивана Михайловича Лапшина, поскольку вы гроза нашего угасающего мира…
– Не подлизывайся, Усачев, – строго сказал Лапшин. – Мне это совсем не интересно. Давай по делу говорить.
– По делу – пожалуйста! – с готовностью сказал Сашенька. – Дело есть дело. Писать будете?
– Вздор – не буду, а дело – буду.
– Значит, так! – Сашенька загнул один палец на руке. – Первое: я решил твердо покончить с преступным миром. Поскольку наша профессия…
Лапшин вдруг зевнул.
– Извиняюсь, – сказал Сашенька. – Сначала дело, а потом раскаяние, так?
– Пожалуй, оно вернее. И давай, Усачев, сознавайся покороче, без лишних слов, не впервой тебя сажают, рассказывай по существу.
– Что ж, я не вор, чтобы я вам трепался! – обиженно сказал Сашенька. – Что мы, мальчики тут собрались? Когда хочу – говорю, когда не хочу – не говорю.
Он закурил новую папиросу, попросил разрешения снять пальто и, внезапно побледнев, рубанул в воздухе рукой и сказал:
– Амба! Пишите, кто магазин на Большом брал. И адрес пишите, где ихняя малина. Пишите, когда я говорю. И когда они меня резать будут, и когда вы мое тело порубанное найдете – чтобы вспомнили, какой человек был Сашенька. Пишите! Я – железный человек, я – стальной, но я для вас раскололся, потому что таких начальничков дай бог каждому… Пишите!
Он рассказывал долго и курил папиросу за папиросой. Потом спросил:
– Пять лет получу по совокупности?
– За старое. А новое я еще не знаю.
– Пишите новое! – сказал Сашенька. – Располагайте мною.
И он стал рассказывать, как они втроем с Перевертоном и Кисонькой взламывали в деревнях церкви и сдавали в приемочные пункты ценности…
– Была у нас карта старинная, – говорил Сашенька, – с крестиками, где церкви. Ну, мы и работали! С одной стороны, ценности государству сдавали – польза. С другой стороны, когда мы церковь опоганим, ее поп больше не освящает, не решается. Сход не велит. К свиньям, говорят, твое заведение! Тоже польза. Верно?
– Ты мне голову не крути! – сказал Лапшин. – Я тертый калач.
– Дай бог! – сказал Сашенька. – Таких других поискать… Действительно, орел среди млекопитающих…
– Ну, загнул? – усмехнувшись, сказал Лапшин. – И не стыдно тебе, Усачев…
Сашенька покраснел, но заспорил:
– Может, я и загнул, Иван Михайлович, но некоторые вас сильно уважают, даже которые вами обижены. Вот, например, Жмакин. «Псих» иначе, знаете его? Он на ваше все заведение справедливо обиженный, но считает лично, что не вы его погубили и жизнь ему поломали…
Опять – Жмакин?
– Ты когда с ним сидел? – спросил Лапшин.
– А сидел, точно не упомню. У вас и сидел, в ДПЗ, гражданин Окошкин меня тогда повязали на станции Сестрорецк. Они еще совсем молоденькие были – Василий Никандрыч, можно сказать, молоко на губах не обсохло. Я у них тогда два раза из-под самого носа уходил, смешно даже вспомнить…
И Сашенька хихикнул.
Едва Сашеньку увели, позвонил адъютант начальника и сказал, чтобы Лапшин не уезжал, так как сейчас начальник беседует с артистами и собирается вместе с ними к Ивану Михайловичу.
– А ну, дай мне Прокофия Петровича! – попросил Лапшин.
В трубке щелкнуло, начальник осведомился:
– Ты что, Иван Михайлович, занят?
– Да день рождения у меня нынче, – сказал Лапшин, – дружки соберутся кое-какие.
– Так, так…
– Я уж было собрался.
– Значит, идем, Иван Михайлович! – суховато известил Баландин. – Дело такое, надо помочь товарищам…
Досадливо поморщившись, Лапшин сбросил надетую было шинель, зажег бронзовую люстру, которую зажигал в особо торжественных случаях, и зашелестел уже прочитанной сегодня газетой.
Первым, поскрипывая сапогами и ремнями, блестя стеклами пенсне и официально покашливая, вошел Баландин, за ним шли артисты. У Прокофия Петровича на лице было то плутовато-суровое выражение, которое всегда появлялось у него в подобных случаях и которое означало, что хоть мы и не пинкертоны, но найдем что показать. Артисты же держались робко и с таким видом, будто входили в комнату, где могло быть все решительно, начиная с трупа, злодейски разрезанного на куски, и кончая взрывчатыми веществами.
Пожав Лапшину руку во второй раз (они уже виделись сегодня) и предложив артистам садиться, Баландин закурил прямую английскую трубку и, расхаживая по комнате с трубкой, зажатой в кулаке, стал говорить о том, что он привел их к Лапшину не случайно, а привел их потому, что Лапшин – старейший работник розыска, и не только старейший, но и опытнейший…
– В нашем деле, – говорил он, живо блестя стеклами пенсне, – как и в вашем, товарищи, необходимы не только опыт и настойчивость, но еще и талант. Товарищ Лапшин – талантливый работник, очень талантливый и очень настойчивый.
Лапшину от этих похвал стало совестно и, не зная, что делать с собой, он деловито потушил и опять зажег настольную лампу.
– Смущается наш Иван Михайлович! – сказал Баландин, и Лапшин вдруг почувствовал, что смущается сам Прокофий Петрович и именно потому разговаривает несвойственным ему тоном, курит вдруг трубку и слишком много говорит, чего Лапшин не замечал за ним никогда.
Иван Михайлович стоял возле своего кресла и курил папиросу, пристально и спокойно разглядывая артистов зоркими ярко-голубыми глазами: многих он знал по кинокартинам, других видел в театре, третьих помнил в концертах. Но никто ему не нравился: ни красивый молодой человек, снявший широкополую шляпу и отиравший явно подбритый лоб платком; ни старуха с двойным подбородком и любезно-безразличными, уже потухающими глазами; ни еще один молодой, но уже сильно лысеющий человек, все время сладко кивающий яйцеобразной головой; ни тучный, нарочито благообразный пожилой мужчина в крагах и с тростью; ни молодая артистка с рыжими волосами, с очень белой шеей в каких-то блестках и ярко накрашенным ртом. Во всех этих людях было нечто нарочитое, подчеркнутое и раздражающее, такое, что заставило Лапшина с досадой подумать: «Зачем же вы все такие какие-то особенные?» И только одна женщина привлекла его внимание: она сидела сзади всех, и вначале он ее даже не увидел – так скромно по сравнению со всеми она была одета и так незаметно держалась: ни головой не кивала, не смеялась слишком громко, не говорила «удивительно», или «черт знает что!», или «невообразимо!». Она сидела за спиною старухи с двойным подбородком и, вытянув тонкую шею, следила за всем происходящим с испуганно-внимательным и в то же время мило-насмешливым выражением глаз. Она была в берете и в шубке из того пегого меха, про который принято говорить, что он тюлений, или телячий, или даже почему-то кабардинский, и который в дождливую погоду просто воняет псиной. Из-под собачьего воротника у нее выглядывал голубой в горошину платочек, и этот платочек вдруг очень понравился Лапшину.
Когда Прокофий Петрович неуверенно-свободным голосом стал рассказывать о преступлениях годов нэпа и сказал: «Это жуткая драма», – артистка в берете, так же, как Лапшин, от неловкости опустила глаза, а потом усмехнулась, словно поняв и простив Баландина.
Покуривая и слушая начальника, Лапшин смотрел на артистку, видел ее круглые карие глаза, вздернутый нос и думал о том, что если ему придется говорить, то говорить он будет ей и никому другому, разве что еще низенькому старику с большой нижней челюстью, который сидел рядом с ней и порой что-то ей шептал, вероятно смешное, потому что каждый раз она улыбалась и наклоняла голову. «Он с ней вдвоем против всех, – с удовольствием подумал Лапшин. – Злой, наверное, старикан!» И он вспомнил фамилию старика, и вспомнил, что видел его в роли Егора Булычева, и вспомнил, как хорошо играл старик.
Наконец Баландин попрощался и ушел.
– Товарищ Лапшин обеспечит вам помощь и руководство, – сказал он в дверях, – прошу адресоваться к нему.
Артисты по-прежнему сидели у стен. Лапшин потушил окурок, сел в свое кресло и негромко, глуховатым баском спросил:
– Я не совсем понимаю, чем могу вам помочь. Может быть, вы расскажете?
Тогда взял слово молодой артист с очень страдальческим и изможденным лицом и стал объяснять содержание пьесы, которую театр ставил. Насколько Лапшин мог понять, пьеса на протяжении четырех действий рассказывала о том, как перестраивались вредители, проститутки, воры, взломщики и шулера – числом более семнадцати – и какими хорошими людьми сделались они после перестройки. Как ни внимательно вслушивался Лапшин в запутанную и шумную речь артиста, он так и не понял, когда же и отчего перестроились все эти люди. Кроме того, артист рассказывал с большим трудом и стесняясь – с ним происходило то, что происходит с каждым непрофессионалом, рассказывающим профессионалу, – он путался, неумело произносил жаргонные слова и часто повторял: «Если это вообще возможно». Очень раздражал Лапшина также и полупонятный лексикон артиста, все эти – «на сплошном наигрыше», «наив», «крепко сшитый эпизод», «обаяние», «формальные искания завели нас в тупик, и мы пошли по линии» и прочее в таком же роде.
– Понятно! – сказал Лапшин, хотя далеко не все ему было понятно. – Но я вас должен предупредить, что вы не очень правильно ориентированы…
Он поморщил лоб, взглянул на артистку в береге и на старика и понял, что они довольны его тоном и что они ждут от него каких-то очень важных для них слов. У артистки глаза стали совсем круглыми, а старик с ханжески скромным видом жевал губами. Глядя на старика, Лапшин продолжал:
– Уж не знаю, откуда эти идейки берутся, но они неверны. Вот я по вашим словам так понял, что все эти воры, и проститутки, и жулики с самого начала чудные ребята и только маленечко ошибаются. Это не так. Это неверно. Вор в Советском государстве – не герой. Это в капиталистическом государстве могут найтись… люди (он хотел сказать «дураки», но постеснялся и сказал «люди»)… люди, – повторил он, – которые считают, что вор против собственности выступает и потому он герой, а у нас иначе. Ничего в этом деле ни героического, ни возвышенного нет, – сказал Лапшин, раздражаясь, – поверьте мне на слово, я этих людей знаю. Вот у нас в области один дядя Пава украл из колхоза семь лошадей. Мужики из колхоза разбрелись и говорят: «Не были мы колхозные – и лошади были, а стали колхозные – и лошадей нет». Я дядю Паву поймал и посадил в тюрьму, и дядя этот, оказалось, работал не от себя, а от целой фирмы. Сознался. Воры – народ неустойчивый, их легко можно купить. Вот Паву-то кое-кто и купил. А потом он кое-кого!
– Пьеска прелестная, – вдруг сказал старик, – необыкновенно грациозно написанная и колоритная, и все такое, и даже проблемная, в том смысле, что там жулики куда интереснее порядочных людей…
Он закашлялся и сказал лживо-взволнованным голосом:
– Побольше бы таких пьес!
Рыжая актриса огрызнулась, и Лапшин опять подумал, что тут происходит бой.
– Артист представляет собою комок нервов! – вдруг воскликнул молодой человек с подбритым лбом. – Артист все время находится в самой гуще жизни, а писатель фантазирует, сидит, понимаете, в своем красивом далеке и выдумывает, а мы отвечай.
– Почему же это выдумывает? – возразил старик с челюстью. – Ничего он не выдумывает, он в данном случае неправильно решает вопрос. Проблема не туда повернута. Восторженность захлестнула.
Они надолго заспорили между собою, и Лапшину сделалось скучно. Как бы занимаясь своим делом, для себя, он открыл сейф и вынул старый альбом годов нэпа. Перелистывая страницы, он заметил, что артистка в собачьей шубке подошла к нему. Он переложил еще лист и услышал голос:
– Можно мне взглянуть?
Иван Михайлович кивнул.
– Она похожа на провинившуюся курицу! – вдруг тихо, почти шепотом сказала артистка. – Видите?
На листе было несколько фотографий, но Лапшин сразу угадал, кто именно тут «провинившаяся курица». Это была аферистка Сайнер, провалившая всех своих дружков.
– Знаете, от нее все ждут, что она снесется, а она и не снеслась!
Сравнение было таким живым, метким и смешным, что Иван Михайлович с удовольствием засмеялся.
– Точно! – вглядываясь в куриное лицо Маргариты Сайнер, подтвердил он. – Это вы замечательно сказали…
– А ведь многие люди чем-то на зверушек похожи, – тоже смеясь, ответила актриса, – разве не правда?
Но в это мгновение спор внезапно затух, и артисты обступили Лапшина и его альбом.
– А наша Катерина свет-Васильевна уже подобралась к самому интересному, – ласково произнесла старуха с двойным подбородком и воскликнула: – Товарищи, вот кладезь премудрости – преступные типы…
Все столпились вокруг альбома, посыпались замечания, остроты, требования «зарисовать», «перефотографировать», «достать для театра в собственность». Одни утверждали, что здесь все «утрировано», другие говорили, что это и есть «сама жизнь».
– Дайте мне меня! – требовал артист с подбритым лбом. – Я хочу видеть себя! Имею я на это право? Подвиньтесь же, Викентий Борисович, просто невозможно.
– Вы бываете у нас в театре? – спросила Катерина Васильевна Лапшина.
– Редко.
– Заняты очень?
– Бывает, занят…
Она помолчала и сказала с расстановкой, словно взвешивая слова:
– Наш театр сейчас переживает кризис.
– Что?
– Кризис! – пояснила Катерина Васильевна. – Так называется большая склока, которую мы у себя развели!
Засмеялась, и Лапшину опять стало смешно.
– Какая-то вы чудная! – произнес он. – Никогда не знаешь, что вы скажете в будущую минуту.
– Это и я сама не знаю! – ответила она. – Оттого мне и попадает часто.
– Балашова, почему вы не смотрите? – сердито осведомился тот, которого называли Викентием Борисовичем. – Здесь типичная ваша роль…
Катерина Васильевна заглянула в альбом и молча пожала плечами.
Зазвонил телефон – это Окошкин осведомлялся, не отменен ли день рождения.
– Нет! – коротко ответил Лапшин и положил трубку.
Строгий Павлик – сердитый, потому что его задерживали, – принес большие, унылого вида учебные альбомы. Лапшин роздал их артистам, а один положил на дубовый столик для Балашовой и старика с челюстью. Выражение глаз у него сделалось таким, какое бывает у художника, показывающего свои картины, он, улыбаясь, перекладывал лист за листом и говорил с усмешкой:
– Тут, знаете, мы кой-чего разыграли, такие, как бы живые, картины. Это все сотрудники наши изображены. Это, например, разбойный налет. А это, знаете ли, вон он, лично я, в кепке, налетчика изображаю с маузером. Это здесь все точно показано, – говорил он, возбуждаясь от поощрительного покашливания старика. – Здесь все как в действительности. А здесь уже показано, как наша бригада выезжает на налет. Тут – уже я в форме… А здесь я опять налетчика разыгрываю…
– Чудно! – сказала Балашова и повернулась к нему всем своим улыбающимся розовым лицом, и он увидел, что щеки ее покрыты нежным пушком.
– Верно, ничего разыграли? – весело и просто спросил он. – Это, знаете ли, в учебных целях, своими силами, а уж мы разве артисты?
– Все очень живо и естественно, – сказала Балашова, – напрасно вы думаете…
– Смеялись мои ребята, – говорил Лапшин, – цирк прямо был…
И, очень довольный, Лапшин завязал папку и стал рассказывать о налете, который инсценировал. Артисты его обступили, и он понимал, что им хочется рассказа пострашнее, но врать он не умел, да по привычке совсем убирал из рассказа все ужасное и ругал бандитов.
– Да ну, – говорил он, посмеиваясь, – так, хулиганье вооружилось. Разве это налетчики?
– Так как же все-таки с перековкой? – капризным голосом спросил бритолобый артист. – Должны мы знать, в конце концов, ведь подтекст решается не в день премьеры, а нынче, немедленно…
Лапшину приходилось одновременно отвечать и насчет перестройки, и по поводу «манер» жуликов, и про то, как бывшие бандиты играют в карты, и про воровские песни. Но главное, что интересовало их, – это были убийства – двойные, тройные, трупы в мешках, все то, с чем Иван Михайлович никогда почти не сталкивался.
– Да выдумывают невесть что! – с досадой наконец решился сказать он, – вздор все это, базарные сплетни!
– А Ленька Пантелеев? – не без ехидства спросила старуха с двойным подбородком.
– Давно было это дело.
– Но тем не менее было?
Лапшин промолчал и, сделав вежливое лицо, стал собирать и ставить в шкаф свои альбомы и папки.
– А вот скажите, это убийство тройное на днях произошло, – не унималась старая артистка с двойным подбородком, – как вы себе представляете психологию убийцы?
– Не знаю, – сказал Лапшин. – Бандит еще не найден.
– Ах, так! – любезно сказала артистка.
– Да! – сказал Лапшин. – К сожалению.
Прижав коленкой дверцу, он запер шкаф и остановился посередине кабинета в ожидающей позе.
– А вот, скажите, – спросил лысый артист и склонил свою яйцеобразную голову набок, – убийство на почве ревности, страсти роковой вам случалось видеть?
– Случалось, – сказал Лапшин.
– И… как же? – спросил артист.
– Я работаю по преступности много лет, – сухо сказал Лапшин, – мне трудно ответить вам коротко и ясно.
– Ну, спасибо вам! – сказал вдруг тучный артист в крагах и стал пожимать Лапшину руку обеими руками. – Я очень много почерпнул у вас. От имени всего коллектива благодарю вас. Надеюсь и впредь бывать у вас и пить от истоков жизни.
– Пожалуйста! – сказал Лапшин. – Прошу.
Пока они собирались уходить, он открыл форточку, надел шинель и позвонил, чтобы давали машину. Досады и раздражения он уже не чувствовал и, спускаясь через две ступеньки по привычной лестнице, с удовольствием представлял себе Балашову. «Вот бы кого нынче на пирог позвать, – вдруг подумал он, – то-то бы славно было! Милый она, наверное, человек!».
Машина к подъезду еще не подошла.
Стоя в дверной нише служебного выхода и оглядывая огромную, белую от снега площадь, Лапшин вдруг явственно услышал голос одного из актеров, с досадой говорившего:
– Да полно вам, дурак ваш Лапшин! Дурак, и уши холодные! Чиновник, тупой, ограниченный человек и грубиян в довершение…
Мимо, табунком, прошли артисты, и толстый старик в крагах, тот самый, что давеча обеими руками пожимал руку Лапшину, брюзгливо говорил:
– Чинуша, чинодрал, фагот!
«Почему же фагот? – растерянно подумал Лапшин. – Что он, с ума сошел?»
Сидя в машине, он по привычке припоминал свой разговор с артистами и, только восстановив все до последнего слова, решил, что был совершенно прав, коротко отвечая на вопросы, что отвечать пространно было невозможно и что психология преступления и все прочие высокие темы не укладываются в вопросы и ответы на ходу, а потому прав Лапшин и неправ толстый артист в крагах.
«И не чиновник я, – рассуждал Лапшин, – и не дурак, и не фагот, это ты, товарищ артист, все врешь. Правда, я грубоватый иногда и образование у меня подкачало, так ведь не по моей вине. Вопросы же вы сами задавали глупые. И вообще чудак-народ! – неодобрительно, но уже весело думал Лапшин. – Чудак, ужели все наши артисты такие – в глаза одно, а за глаза другое? Нет, вряд ли, это, конечно, исключение!»
Дома, открыв парадную своим ключом и стараясь не скрипеть сапогами, Лапшин умылся в ванной, с удовольствием надел шлепанцы и вошел в комнату, где уже пахло пирогами с капустой, которые Патрикеевна держала покуда «с паром», то есть под толстым полотенцем.
– Я уж и в Управление звонил! – сказал Окошкин. – Ждем, ждем!
Ждали: сосед по квартире хирург Антропов; полный, с иголочки одетый брюнет, которого Василий довольно пренебрежительно представил: «Некто Тамаркин, в одной школе имели честь учиться, вот и пришел»; и еще старый товарищ Лапшина по ВЧК и гражданской войне, теперь начальник крупной автобазы Пилипчук.
– Алексей-то Владимирович не появлялся? – спросил Лапшин, крепко пожимая руку Пилипчуку, которого очень любил, но с которым встречался редко.
– Сейчас заявится, – ласково ответил Егор Тарасович. – Большое теперь начальство наш Леха.
На столе среди тарелок с угощением были разложены подарки: от Патрикеевны – вышитая бисером туфелька для часов, от Окошкина – портсигар с изображением стреляющего из пистолета, почему-то полуголого юноши, от Антропова – флакон одеколона, про который доктор сказал, что он – «мужской», от Пилипчука – шкатулка карельской березы неизвестного назначения.
– Изящно сделано! – произнес Егор Тарасович. – Марки почтовые будешь держать, конверты там, вообще письменные принадлежности.
Шурша шелком, пришла из кухни Патрикеевна, сказала, что гусь перепреет и она ответственность с себя снимает.
– Заметьте, Иван Михайлович, наша начальница губы себе подмазала, – сообщил Окошкин. – Переживает, я считаю, вторую молодость.
– У меня всегда губы удивительно красные! – рассердилась Патрикеевна.
– Как у вампира, – сказал Окошкин.
В ожидании Алексея Владимировича за стол не садились, а сели у топящейся печки и стали разговаривать о возрасте.
– До сорока оно, конечно, еще козлом прыгается, – говорил Антропов, – нет-нет, какое-либо антраша и выкинет человек. А сорок – порожек. Перешагнул и задумался. Солидность появляется в человеке, лысина блестит, и в волейбол играть даже неловко. Одним словом, хоть еще и не старость, но уже и не молодость.
В голосе Антропова Лапшину слышались грустные интонации, он понимал, что Александр Петрович, рассуждая, думает о своей милой Лизавете, ему хотелось подбодрить доктора, сказать ему что-нибудь резкое, такое, чтобы тот встряхнулся, рассердился, но при Пилипчуке и совсем чужом, развязном Тамаркине нельзя было касаться того, что болело у Александра Петровича, и Лапшин лениво поддакивал:
– Да уж чего, конечно, возраст паршивый, переломный. Годам к пятидесяти опять все налаживается, там картина ясная и приговор апелляции не подлежит. Пожилой человек – и все. И с точки зрения пожилого человека вполне спокойно можно прожить, что тебе в дальнейшем положено.
– А у нас есть родственник, ему сто шестьдесят, – фальцетом сказал Тамаркин. – И представляете, Иван Михайлович, веселый, бодрый, полный сил, абсолютный оптимист.
Лапшин покосился на Васькиного товарища и промолчал. Он знал, что люди, случается, живут и больше, но не поверил Тамаркину.
– Тоже Тамаркин? – угрожающе спросил Окошкин.
– Нет, как раз у него другая фамилия.
– А то мы проверим через Академию наук, – сказал Вася. – Эти лица все там на учете, верно, Иван Михайлович? Мы по нашей линии вполне можем проверить. Ты скажи, Тамаркин, может, врет твой родственник?
Потом рассуждали о событиях в Австрии и Чехословакии.
– Все ж промолчали, когда они вкатились в Вену, – задумчиво говорил Лапшин. – Промолчали и признали. А стратегическое значение этого дела нешуточное. Австрия для фашистов мост на пути в Италию, Венгрию, Югославию, вообще на Балканы, и охватывается фланг Чехословакии. Муссолини теперь тоже не сам по себе, а, извините-подвиньтесь, без фюрера пискнуть не сможет.
– А вы не чересчур мрачно рассматриваете вопрос? – вежливо осведомился Тамаркин.
Иван Михайлович не ответил, только слегка покосился на Тамаркина.
– А теперь смотрите, что дальше получается, – говорил Лапшин Пилипчуку. – В газетах писали, что английская какая-то там «Дейли» имела бесстыдство заявить, будто захват Австрии ничего не меняет, поскольку она всегда была германской страной, и что, дескать, англичане должны заниматься своими собственными делами, а Чехословакия – это их, дескать, не касается…
– Нахальство! – со вздохом заметил Окошкин.
– Что именно – нахальство? – с неудовольствием спросил Лапшин.
– Так вы предполагаете, что мирового пожара не избежать? – почтительно осведомился Тамаркин.
Лапшин опять ему не ответил и заговорил о Бенеше, который отверг помощь Советского Союза и пошел на капитуляцию. Спокойно и подробно он рассказал, что вся каша у озера Хасан минувшим летом была, конечно, заварена японцами для того, чтобы проверить нашу боеспособность.
– Так они ж там по морде схлопотали! – живо сказал Окошкин. – И сами пардону запросили – японцы…
Пилипчук, покуривая и пуская дым в печку, кивал. Ему приходилось часто бывать за границей, и, невесело посмеиваясь, он рассказал, какую шумиху учинили правительства Англии и Франции перед Мюнхеном. Егор Тарасович сам видел призыв резервистов, видел, как раздают населению противогазы, видел, как готовят убежища и щели на центральных улицах, видел, как пугают народ возможностью близкой войны.
– Коммунисты так и считают там, что это шантаж войной, диверсия. И правильно считают: буржуазным правительствам нужно вбить в головы людей мысль, что лучше капитуляция перед Гитлером за счет Чехословакии, чем война. Старый метод провокаторов. Расчет на подлость: своя рубашка ближе к телу.
– Мыслишка в основе одна, – сказал Лапшин. – Хоть с чертом, но против коммунизма. Не вышло Черчиллю удушить большевизм в его колыбели, надеется теперь, когда мы взрослые…
– Но это же смешно! – воскликнул Тамаркин. – Крайне смешно! А если еще они не учитывают массированные налеты нашей авиации, которые должны дать огромные результаты…
Лапшин знал о том, что массированные удары нашей авиации непременно дадут соответствующие результаты, но то, как об этом сказал Тамаркин, было неприятно ему. А Окошкину сделалось неловко за своего школьного приятеля.
– А ты что? В летчики подался? – спросил он.
– Нет, но просто интересуюсь. Разве гражданину Советского Союза нельзя интересоваться авиацией?
На этот вопрос Тамаркин ответа не получил, так как приехал Альтус и все сели за стол. Алексей Владимирович выглядел гораздо моложе Лапшина, хотя они были почти одногодками, а Пилипчуку по виду годился в сыновья, и тот по-отцовски называл его своим крестником. Окошкин смотрел на Альтуса с немым восхищением, он кое-что знал о нем, слышал, что Альтус бывает нелегально за рубежом, что недавно его тяжело ранили, что в годы своей юности он не раз выполнял очень опасные задания самого Дзержинского. И то, что этот человек сидел с ним рядом, весело и просто разговаривал со всеми и даже осведомился у Василия, доволен ли он своей работой, – наполняло его восхищением и даже умилением.
– Вы – пирога, товарищ Альтус, – сказал он, внезапно пьянея. – И внутрь масла пихните. Вам чего налить – коньяку или водки?
– Коньяку! – сказал Альтус.
Окошкин взял непочатую бутылку коньяку, ловко откупорил ее, налил сначала себе чуть-чуть, потом полную рюмку Альтусу, потом свою до краев.
– Лихо! – удивился Альтус. – Вы у кого так научились?
– А у официанта в ресторане «Ша-нуар», – самодовольно разъяснил Окошкин. – Старый официант, толковый.
– Знаете что? – тихонько сказал Алексей Владимирович. – Мой вам совет – ничему никогда у официантов не учитесь. Особенно у старых. У них другая, особая школа вежливости. Называется эта школа – лакейством. Ясно?
– Ясно, – густо краснея, согласился Окошкин.
Ему бы провалиться сейчас сквозь землю – вот бы был выход из положения. Или скончаться скоропостижно – ведь бывает же, случается с людьми. Так нет, сиди здесь под прямым, светлым, смеющимся взглядом этого чекиста. И не огрызнуться никак – тут не подойдут слова вроде «не ваше дело», «не вам меня учить», «и сам знаю».
После гуся с капустой, который действительно разопрел до того, что непонятно было – где гусь, а где капуста, Антропов с Тамаркиным сели за шахматы, Окошкин вышел в коридор «прохладиться», а Лапшин, Пилипчук и Альтус стали негромко переговариваться, вспоминая прошлое, старых товарищей по работе и шумные дела, в которых все они участвовали.
– А дело Павлова помнишь, Иван Михайлович? – вдруг спросил Альтус.
– Это я его брал, а не Лапшин! – чуть обидевшись, сказал Пилипчук. – В феврале девятнадцатого мы его с покойником Пашей Федоровым брали, а в марте Пашу убили анархисты.
– Точно, – сказал Альтус. – Хорошая у тебя память, Егор Тарасович. Ну, а резолюцию Феликса Эдмундовича помнишь? Постановление коллегии ВЧК, написанное рукой Дзержинского? А я вот помню.
И, словно читая по бумаге, ровным голосом он произнес:
– За сознательную злостную провокацию, результатом которой было лишение свободы целого ряда лиц, Исая Исаевича Павлова расстрелять.
Он помолчал, рассеянно помешивая чай в стакане, отпил глоток и резко заговорил:
– Я вот недавно с курсантами беседу проводил, задал им вопрос о первом применении высшей меры, о первом расстреле органами ВЧК. И, знаешь, Иван Михайлович, удивился: никто на мой вопрос не ответил.
– Чего ж тут не ответить – князь Эболи.
– Хорошо, а почему именно князь Эболи? – резко перебил Лапшина Альтус. – Тут ведь вопрос чрезвычайно глубокий, серьезный, в этом расстреле очень многое можно увидеть, много понять и навечно извлечь выводы…
– Князя Эболи при мне привезли, – не торопясь, задумчиво сказал Лапшин. – Я тогда, конечно, не понимал, а теперь, предполагаю, разобрался. Тут дело в чем? Сволочь эта – Эболи – выдавал себя за чекиста, так?
– Так, – кивнул Альтус.
– И под видом чекиста обыскивал и грабил. А на нас лились помои, что мы-де грабители и бандиты. И здесь не только наказание было со стороны Феликса Эдмундовича, но и предупреждение всем навсегда, и даже тот смысл, который уже позже он сформулировал, помнишь, Алексей Владимирович? «У чекиста должны быть горячее сердце, холодный ум и чистые руки». Верно? Так что расстрел Эболи есть не просто наказание, а утверждение всей нашей будущей морали – как нам жить и что такое настоящий чекист. Правильно я говорю?
Из коридора, «охладившись», вернулся Окошкин и подсел к Пилипчуку.
– Ну что, смена наша? – спросил Альтус. – Чего такой бледненький?
– Да коньяк больно крепкий, – сказал Окошкин. – Или работа наша такая нервная, что ослабел я?
Пилипчук, посмеиваясь, погладил Окошкина по голове.
– Видали? Работа у него нервная!
Они о чем-то заговорили вполголоса, а Лапшин с Альтусом сели на широкий подоконник, и Иван Михайлович почти шепотом спросил:
– Когда начнется, как считаешь, Алексей Владимирович?
– Так ведь уже началось, – спокойно и твердо ответил Альтус. – И кончим это дело только мы, больше некому. Суди сам по газетам. Они ему всё продадут по кусочку, он по кусочкам их сожрет, наберется сырья и всего, чего нужно, а потом рванет по крупным странам.
– Ты его видел?
– Видел и слышал.
– Ну что?
– Дерьмо и кликуша. Но высокую ноту забрал, не легко ему голову будет открутить. Хитер, конечно, бобер.
В первом часу Альтус уехал, прихватив с собой Пилипчука. Тамаркин тоже стал прощаться. Он очень долго тряс Лапшину руку, кланялся всем своим рано жиреющим туловищем и говорил:
– Очень рад знакомству, очень рад и надеюсь вас с Васей видеть у себя дома. И мама будет очень, очень рада.
Захлопнулась дверь и за Тамаркиным. Окошкин ушел в ванную умываться. Антропов еще присел, пожаловался:
– Совсем я пропадаю, голубчик Иван Михайлович. Хоть в Неву с гранитной набережной кидайся.
– Говорили с Лизаветой?
– Боже сохрани! – испугался Антропов.
– Так как же будет?
– А так и будет: никак!
Александр Петрович насупился, долго барабанил пальцем по столу, сказал сердито:
– Черт знает что. Ну, понятно, – жажда материнства, а я? Представляете себе – из больницы нет никакого желания идти домой. Сорок лет! У человека должна быть семья, лампа над столом, глупости, вздор, может быть мещанство, но надо же не куда-то, а к кому-то идти после рабочего дня. К кому-то! Понимаете? Чтобы тебя, старого беса, ждали и чтобы тебе говорили примерно такую фразу: «И где ты, Саша, все ходишь? Я просто места себе не нахожу!»
Он вдруг засмеялся счастливым смехом и повторил:
– «Я просто места себе не нахожу!» А? Как вы считаете? Она себе места не находит?.. Ну, спокойной ночи…
Когда подрагивающий после холодного душа Окошкин ложился в постель, Лапшин сказал ему, что Тамаркин, с его точки зрения, чепуховый человек и что он просит его больше не приводить.
– Да ведь он случайно, Иван Михайлович…
– То-то, что случайно…
Они легли и долго еще читали: Василий – журнал с картинками, а Лапшин большую книгу, которую трудно было держать лежа.
– Интересно вам? – спросил Окошкин.
– Ничего работа, толковая, – ответил Иван Михайлович. – Мне исторические труды всегда читать интересно.
Постукивая деревянной ногой, сердитая, вошла Патрикеевна, принесла вымытые тарелки. Окошкин попросил у нее порошок от головной боли.
– Нету у меня порошков, – сказала Патрикеевна.
– Тогда поколдуйте надо мной, вы же это умеете! – съязвил Вася.
– Колдовство не существует! – отрезала Патрикеевна. – Колдовство – обман.
– А имя Патрикеевна существует?
– Патрикеевна не имя, а отчество, а вот почему это вас, товарищ Окошкин, взрослого человека, никто с отчеством не называет – это удивительно.
Они еще долго пререкались, мешая Лапшину читать. Потом Патрикеевна ушла, и Окошкин спросил:
– Действительно, Иван Михайлович, это она правильно подметила: почему меня никто по отчеству не называет? Неужели я такой несолидный?
– Солидности в тебе действительно маловато, – зевая, сказал Лапшин и велел гасить свет.
Так кончился день рождения Ивана Михайловича.
Жмакин подошел к поселку со стороны станции – железнодорожных путей. Наступало утро, рассвет мутный, морозный, и красные товарные вагоны были в гроздьях инея, пакгауз совсем завалило снегом, и станция словно спряталась в снегу, только рельсы недавно вычистил снегоочиститель, те самые рельсы, которые столько раз представлялись ему в эти мучительные дни. Но теперь он видел рельсы, он даже потрогал их рукой – одну и, на всякий случай, другую рельсу, а потом долго, внимательно, недоверчиво разглядывал станционный колокол, столбы, гудящие провода, все подлинное, железнодорожное, «без дураков», – подумал Жмакин, – «всамделишное».
Он устал до изнеможения и хотел есть. На станции был буфет, но ему там ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие, саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, – он зарос бородой и на нем был кожух.
– Документы у брата, – сказал он, – а брат в райисполкоме.
Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, с одеялом и подушкой. Ему было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны, и кости, и ссадины – все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город был в его воображении совсем близко – рядом. Протяни руку, и будет город, и он был в городе хозяином – ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник Иван Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.
Ночью в Доме крестьянина он вышел из комнаты, как бы по нужде – без брюк и пиджака, огляделся в коридорчике и с хрустом, мгновенно, вывернул висячий замок с двери камеры хранения. Здесь же, в камере, он переоделся – хороший теплый свитер и два костюма – один на другой, потом полупальто с воротником из барашка и шапка-ушанка. Тут же в бауле были и паспорта каких-то геологов, и деньги, и справки, и командировочные удостоверения.
Все в доме спали, натрудившись за день, спали крепко, надежно. О «шалостях», подобных жмакинской, тут не слыхивали, замок на камере хранения висел только для обряда, чемоданы и вещевые мешки сдавали на хранение тоже для обряда, «как везде». И потому, что Жмакин крал почти без риска, наверняка, – ему самому было и стыдно и весело одновременно.
Он мог взять еще что-нибудь – сапоги, бурки, унты, всего тут было достаточно, в избытке, но он не взял ничего, сунул кольцо от замка, где ему надлежало быть, потом привернул фитиль в лампе, что горела в коридоре, и отворил кухонную дверь.
Жирная стряпуха спала на лавке, сладко храпела и причмокивала. В большой дежке у печи дышало тесто, наверное для пирогов. Была поздняя ночь – ходики показывали два-третий. Стряпуха вдруг села на лавке, обознавшись спросила:
– Уезжаете, Борис Федорович?
– Нет, – солидно ответил он, – не уезжаю. Депешу надумал срочно отправить, схожу на станцию…
Улыбочка была на его лице, и душу угнетало ощущение грязного дела, но он тряхнул плечом и пошел к двери. Стряпуха оттянула засов, скинула крючки. Жмакин рванул – дверь примерзла, рванул еще, и пурга сразу ударила в разгоряченное лицо. Собака бросилась ему под ноги, вокруг все шуршало, и было слышно сухое похрустывание. Собака ластилась к нему и прыгала, повизгивая. Он не торопясь пошел по дороге, разыскивая глазами хоть одно светлое окно. Пурга выла в проводах, и чем дальше он шел, тем легче и свободнее ему становилось на сердце. Потихонечку он запел:
Что ты смотришь на меня в упор —
Я твоих не испугаюсь глаз.
Так прекратим же этот разговор,
Мы его ведем не в первый раз…
Пел он, чтобы подбодрить себя, чтобы не было так подло на сердце. Его не могли хватиться в Доме крестьянина этой слепой, воющей ночью: и геологи, и инспектор, и фельдшер, и инструктор райкома спали, уверенные друг в друге, и никогда они не поймут, кто мог обокрасть их – работников Заполярья, уставших, намучившихся, продрогших командировочных.
Ну что же, брось, ну брось
Жалеть не стану.
Я таких, милок, достану.
Ты же, поздно или рано,
Все равно ко мне придешь…
Пурга била ему в лицо, когда прыгнул он на тормозную площадку длинного товарного состава, и никакого страха он не испытывал, когда врал главному кондуктору, что отстал от пассажирского, так же как никого и ничего он не боялся, когда на станции со странным названием Мырмыши Вторые купил билет и, постреливая зелеными веселыми глазами, почти полноправным, почти законным пассажиром ввалился в плацкартный спальный вагон номер три, место номер восемнадцать, верхнее.
Взобравшись на полку, всем своим существом ощущая свободу, вымытый, сытый, с папиросой в зубах, он рассказывал девушке, читавшей толстую книгу на соседней полке:
– Никогда чемоданов не вожу, не имею такой привычки, все на себе. Два костюма надел, видите, как капуста, зато руки свободны и не продует…
Девушка смеялась, показывая ровные, белые зубы, и пассажиры добродушно посмеивались. В вагоне было уютно и жарко, играли в шашки, в домино, пили чай, закусывали. Окна совсем замерзли, и весь день в вагоне стоял теплый полумрак, тайга не лезла сюда, здесь человек был сильнее ее, сильнее морозов, волков, свистящего ветра.
Моряк с длинным белым лицом часто заводил патефон, и все слушали «Румбу», «Парадиз», «Лимончики», все много и интересно рассказывали – и толстый агроном, выводивший томаты за полярным кругом, и моряк, участник многих далеких и трудных экспедиций, и маленький старик в очках – зубной врач, – он, оказывается, разъезжал со своей бормашиной в нартах, запряженных собаками и оленями, и лечил зубы в юртах, а то и под открытым небом. И жена зубного врача тоже рассказывала про своего мужа, а он посмеивался и говорил:
– Ну уж ты, Маша, не преувеличивай, пожалуйста…
Жмакину было обидно.
Он мог рассказать такое, что все бы они раскрыли рты, но это рассказывать было нельзя, и он молчал, иронически поглядывая своими зелеными острыми глазами. Черт их всех возьми! Им легко, когда их посылает государство, когда у них бумаги и мандаты, подписанные государственными людьми, когда о них беспокоится и каждодневно печется государство, когда у них радио, телеграф, телефон, когда правительство посылает искать их корабль самолеты и самых лучших в мире летчиков, когда их снабжают специальным питанием, разными там витаминами, консервами и шоколадами. Потеряйся такой зубной врач в тундре – какой шум подымется. А он, он – Жмакин?
Он слушал, и чем больше слушал, тем отчаяннее хотелось говорить о себе, о том, что он видел и пережил за свою, еще такую короткую, жизнь. Хотелось сказать им, что все они – щенки, и старик в золотых очках – тоже щенок, хотя и здорово пожилой, и что они, в сущности, при нем не имеют права даже рассказывать. Ему было просто противно слушать, как толстый агроном, потягивая чай из кружки, рассказывал, что однажды на охоте заблудился и двое суток ел какие-то корешки, и было обидно, что моряк слушает, и девушка слушает, и старушка сочувственно охает.
Наконец все устали и уснули. Была ночь, паровоз ревел где-то очень далеко в морозной мгле, и вагон раскачивался. А Жмакин не спал и думал. Он казался себе лучше, чем все они. Теперь те недели в тайге казались ему замечательными, и сам он рисовался себе героем – точно он не плакал тогда и не шептал полузабытые детские молитвы, точно он и не превращался в животное, а всегда был смелым, сильным, решительным, с ножом в руке, с песней… И мир представлялся ему очень несправедливым: они – и доктор, и агроном, и старик в очках – могли хвастаться и рассказывать, а он, переживший куда больше, ничего не мог рассказать, не мог никого удивить, поразить. Своим, блату, рассказывать было неинтересно, там не удивлялись и не верили, потому что и про волков и про все решительно рассказывали кому только не лень: ложь была в почете, умение врать ценилось и в тюрьме, и на воле, и на этапе – везде. Но ведь волки, и страшные эти недели, и галлюцинации – все это было в действительности. Так почему же он не мог рассказать это здесь, в вагоне, и старику, и агроному, и девушке – он уже знал, что зовут ее Катюша Малышева; она спала тихо, едва дыша, и лицо ее было спокойное во сне, – он долго на нее смотрел. «Расскажу, – решил он, – будь что будет!»
Ему не спалось, он слез со своей полки и пошел по проходу. Поезд притормаживал. Проводник побежал в тамбур с фонарем. Жмакин вошел в уборную и пригладил волосы перед зеркалом. Весь лоб был в шрамах, еще свежих, кожа плохо срасталась, он слишком долго голодал. «Жмакин», – сказал он перед зеркалом и насупился, чтобы видеть себя серьезным. Потом он оскалился, изображая, как артист, какое-то грозное-грозное чувство, и сделал движение вперед, к самому зеркалу, но зеркало тотчас запотело, и он ничего не увидел. Поезд остановился, проводник постучал в дверь:
– Гражданин! На остановке…
– Я не пользуюсь, – сказал Жмакин. – Я причесываюсь.
И, точно проводник мог видеть, он причесался украденным вместе с одним из костюмов гребешком.
Потом он долго разглядывал себя – свое лицо с бородкой, узкие злые брови, решительные и острые глаза. Что-то понравилось ему, он сказал: «Ах ты, Каин» – и вышел из уборной.
Поезд все еще стоял, в тамбуре носились белые свежие снежинки. Проводник сердито кашлял.
– Все задувает, – сказал Жмакин, – вот погодка!
Ему хотелось поговорить.
– Задувает, – сказал проводник, – в пятом вагоне чемодан задули у пассажира.
В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданами, пошел по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал кожанов пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонечко насвистывал одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.
– У кого это чемодан сперли? – спросил он издали, заметив, что Жмакин смотрит на него. – Не слышали?
– Не слышал.
Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны и штатский в высоких сапогах и в полушубке нараспашку. Лицо у штатского выражало раздражение. «Сейчас возьмут», – решил Жмакин и полез в карман за папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. «Возьмут, довесят еще пять лет – будет десять», – подумал он, закуривая и не пропуская ни одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял немного сзади, от него несло холодом, снегом.
– Через ваш вагон никто не проходил? – спросил штатский. – С желтым чемоданом?
Жмакин молчал.
– Нет, – сказал он наконец, – не упомню.
Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.
– Один тут проходил, – будто вспомнив, сказал он, – но не сюда, а отсюда.
Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же обессилел и полез наверх спать.
А с утра он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, – такое вранье, что сам запутался. В вагоне было нестерпимо жарко; все пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил: «вот», «хорошее дело», или «шут тебя дери», или что-нибудь еще в этом роде. Катюша Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и было ясно, что все они сочувствуют Жмакину, а главное, верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, со страстной нервностью жестов и интонаций, с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, «тонные», круглые слова, – ему просто нельзя было не верить.
– Ну и что – передали? – спросил моряк, когда Жмакин кончил рассказывать.
– Что?
– Да ну, то, что несли…
– Это? Да, передал, – сказал Жмакин, вдруг щурясь, – как же не передать!
Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.
– Да-а-а, – протянул он, – бывает, бывает.
Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал – после такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку, охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток:
– Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем… А рядом с нами едет доподлинно героическая натура, и никто о нем никогда не узнает… А? Это жаль, жаль…
Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:
– А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.
На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха резала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку – старался, видимо, определить, много ли там водки.
Жмакин не торопясь слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом, он знал, что солгал им в главном – в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал – ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые перенес, ни в риске, которому подвергался. Э, да что! Если б знали они, что Жмакин не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, – тогда бы они поняли, кто здесь настоящий человек.
Состав било и валяло из стороны в сторону, в тамбурах вился снег. Не пожалев денег, Жмакин купил водки и закусок, папирос, шоколаду и вернулся к себе в вагон. Катюша Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. Жмакин расставил бутылки и молча сел. Странное у него было чувство: вдруг показалось, что совершил он какую-то подлую кражу, обокрал этих людей своим рассказом, обокрал по-сволочному, гнусно. Вспомнилось вдруг, как на этапе в камере молодой ворюга рассказал: в лавке ребенку никто не мог разменять тридцатку. Этот самый ворюга «разменял» – вручил девочке три трешки. Урки посмеялись, потом Жмакину стало противно, он развернулся и от плеча дал ворюге в ухо. Ворюга взвыл, кинулся на Жмакина, но получил от всей камеры и скис.
– Чего задумался, друг? – сказал летчик. – Давай, браток, иди в авиацию…
– Я и так авиатор! – с насмешливым вызовом в голосе ответил Жмакин. – Все мы понемножку авиаторы.
Летчик не понял.
– Это как? – спросил он, чистыми глазами всматриваясь в Жмакина.
Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:
Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты…
– Давайте лучше патефон заведем, – предложил моряк, и все опять слушали «Румбу», а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:
– Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?
И, помолчав, добавил:
– Прелестная вещь юг.
Выпивка не удавалась. Все говорили: «Э, люблю выпить», и никто толком не пил, предлагали петь и не пели, смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.
Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:
– Да-с…
И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.
Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катюша смотрела на него в упор, не отрываясь. Он ей подмигнул, медленно обвел всех злыми, светлыми глазами и неожиданно неприятным, блатным, металлическим тенором запел:
Мы повстречалися с тобой на вечериночке,
В кино ишел тогда «Багдадский вор»,
«Оксфорд» коричневый и лаковы ботиночки
Зажгли в душе моей пылающий костер…
Что-то шальное появилось в его лице, тонкие брови поднялись, голову он слегка откинул, и выражение глаз ежесекундно менялось – от злого к грустному, от грустного к бесшабашному, и наконец все это замерло, и лицо сделалось наглым, вызывающим и в то же время мертвым – все шрамы выступили, рот чуть скосился, кровь отлила от загрубелой кожи, и только один какой-то мускул играл возле виска, мелко бился, подрагивал, дергался.
– Что же вы не подпеваете? – перестав петь и слегка задыхаясь, сказал Жмакин. – Песня хорошая…
Но сам петь больше не стал, выпил рюмку водки, закусил и, обдав всех наглым, но уже и равнодушным взглядом, полез на полку, укрылся с головой пиджаком и сразу же заснул.
Была уже глубокая ночь, когда он проснулся, – ужасно хотелось воды. Все спали, только Малышева стояла возле тамбура, упершись лбом в заиндевелое окно. Услышав шаги, она обернулась, взглянула на Жмакина и опять стала смотреть в искристую, снежную мглу.
– Любуемся? – спросил Жмакин.
– Ага! – ответила она.
– Пейзажик ничего случается. Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно.
Она промолчала. Жмакин видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под платка, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломить то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая смотреть на Катюшу. Потом спросил:
– Вы ленинградская?
– Да, – сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, – она все время прижималась им к стеклу.
– Учитесь там?
– Учусь, – сказала она, поправляя обеими руками платок.
Он поглядел на ее локти, и ему захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела – какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего – закурил папиросу.
– Послушайте, – сказала она, – вот вы рассказали замечательную историю. Ее никто не узнает, вероятно. У меня в Ленинграде живет один знакомый парень – он работает в газете «Смена», он журналист. Хотите, я его к вам приведу и он напишет об этом? Ну, такую статеечку, знаете?
– Вряд ли напишет, – сказал Жмакин.
– Нет, обязательно напишет. Ведь это все-таки героизм…
– Да?
– Конечно!
Ох, как ужасно захотелось ему сказать ей вдруг всю правду о себе, сказать, что он вор, по кличке «Псих», что у него не один привод и не одна судимость и что ему наплевать и на зубного врача с его бормашиной, и на летчика, и на агронома с его томатами, и на Катю, что он сам по себе, а они сами по себе, что непреодолимая стена разделяет их и вечно он будет по одну сторону, а они по другую.
– О моем героизме, значит, дружок ваш напишет? – кривя губы, осведомился Жмакин. – О моей истории?
– Непременно напишет, – чуть-чуть тревожно, словно бы опасаясь чего-то, сказала Катюша. – Обязательно.
– А если бы я был, например, жуликом? – опасно пошутил он. – Тогда как?
– Жуликом?
– Так точно, вором.
Катюша молчала, весело и широко глядя на него большими, светлыми, ясными глазами.
Жмакин засмеялся.
– Ну, ладно, ладно, – сказал он, – запишите мой адресок и приходите. Напишет наш парень статейку, получит дублоны, иначе рублики, культурно с ним отдохнете, в кино или в театре…
И опять засмеялся.
Она записала адрес тюрьмы вместо дома и вместо квартиры номер той камеры, в которой он когда-то сидел.
– Заходите! – сказал он. – Если застанете, буду рад. С корешами познакомлю со своими, интересные типы попадаются…
Рано утром поезд подошел к Ленинграду. Настроение у Жмакина было скверное, болела голова, и когда все вышли на перрон, то вдруг показалось, что ничего здесь хорошего нет, что не стоило так мучиться и что хорошего, конечно, никогда ничего не будет. Он шел вместе с летчиком. Летчик тащил два чемодана, и полное лицо его было восторженным. Жмакин предложил помочь. Они уже вышли на площадь.
– Да-а, город, – тянул летчик, – это городок!
Жмакин взял чемодан летчика, немного поотстал и на Старо-Невском вошел в знакомый проходной двор. Злоба и отчаяние переполняли его. «Рвань! – бормотал он, скользя по обмерзшим булыжникам. – Иди в авиацию!» Поднявшись на шестой этаж чужого дома и послушав, тихо ли, он одним движением открыл чемодан, выложил все вещи в узел, покрутился по переулкам и уже спокойно, валкой походочкой, дымя папироской, пошел в ночлежку на Стремянную.
Так рецидивист Жмакин Алексей, осужденный на пять лет по соответствующим статьям Уголовного Кодекса, прибыл в Ленинград ровно на четыре года и восемь месяцев раньше того срока, когда это могло бы произойти по закону.
Вернувшись из суда, Лапшин застал у себя в кабинете Окошкина, сконфуженного, словно бы ощипанного.
– Ну? – спросил Иван Михайлович. – Что у вас?
Василий принялся мямлить, испуганно и искоса вглядываясь в непроницаемое лицо Лапшина.
– Ты не ходи вокруг да около! – велел Лапшин. – Ты прямо говори. Не человек, а каша-размазня.
– Тамаркин проворовался! – сказал Василий. – Он в артели работал, там актировал моторы, перебирал их и через другую артель на черный рынок…
– Какой такой Тамаркин? – морщась, спросил Лапшин. Он уже знал, какой это Тамаркин, и от отвращения у него даже засосало под ложечкой, но Василий обязан был все сказать сам, и подробно.
– А тот, помните, ваш день рождения… Вот он был… Вы еще с ним беседовали. В отношении Мюнхена и…
– Я с ним беседовал в отношении Мюнхена? Да ты что, Окошкин?
– Нет, конечно, он ко мне пришел, я не отрицаю, Иван Михайлович, это тот самый, который тогда говорил, что и он и его мама были бы очень рады, если бы мы к ним пришли. Помните?
– И ты к ним пошел?
– То-то и счастье – не пошел. Однажды собрался, а вы меня тут задержали – я и не пошел. Ну, прямо как насквозь вы видели, прямо спасли меня, ведь это надо себе представить кошмар, который мог бы…
– Ладно! Дальше что было?
– Ну и проворовался. Ордер оформлен я на обыск, и на арест. Соучастников тут брали…
– Так я-то здесь при чем?
– Его сажать надо, – сказал Вася, – а мне как-то неловко. Может, вы кого другого пошлете?
– Нет, тебя, – сказал Лапшин. – Именно тебя.
– Почему же меня?
– А чтоб знал, с кем дружить! – краснея от гнева, сказал Лапшин. – Некто Тамаркин и некто Тамаркин, а Тамаркин – ворюга…
Краснея все больше и больше и шумно дыша, Лапшин смял в руке коробку спичек, встал и отвернулся к окну.
– Ну тебя к черту! – сказал Лапшин, не глядя на Василия. – Пустобрех ты какой!.. Поезжай и посади его, подлеца, сам, и сам дело поведешь, и каждый день будешь мне докладывать…
– Слушаюсь! – тихо сказал Окошкин. – Можно идти?
– Постой ты! Откуда он у тебя взялся-то?
– Ну, чтоб я пропал, Иван Михайлович! – быстро и горячо заговорил Вася. – Учились вместе в школе, потом я его встретил на улице, обрадовался – все-таки детство…
– «Детство»! – передразнил Лапшин. – Дети! И на парткоме еще о своих друзьях расскажешь. Дети – моторы красть! Возьми машину и поезжай, а то он там наторгует! Ребятишки у него есть?
– Нет.
– А жена?
– Тоже нет, официально.
– Подлец какой!
– Да уж, конечно, собака! – сказал Васька примирительным тоном. – Я и сам удивляюсь.
– Удивляешься! – вспылил Лапшин. – Теперь поздно удивляться. Поезжай сейчас же!
И он с силой захлопнул за Василием дверь.
– Теперь поздно! – повторил Окошкин слова Лапшина. – Да, теперь поздно. И все-таки, Иван Михайлович, я выполню свой долг. Вы недаром доверяли Окошкину. Ему можно доверять, клянусь!
Васька иногда любил подпустить патетики.
…Тамаркин служил в переплетной артели «Прометей» и еще по совместительству в организациях под названиями «Свой труд», «Учпомощь» и «Росбумизделие». В «Учпомощи» Тамаркин находился на должности шофера директора, а в «Росбумизделии» для него была использована штатная единица заместителя начальника планового отдела. Что касается до «Своего труда», то здесь Тамаркин числился консультантом. Все это было чудовищно незаконно и как-то необыкновенно нагло организовано. По дороге в «Прометей» Окошкин томился от стыда и обиды, ему все виделся уничтожающий взгляд Лапшина и вспомнилось, как он позвал Тамаркина на день рождения Ивана Михайловича. От стыда сосало под ложечкой и хотелось сказать Тамаркину целую речь, исполненную пронзающих и клеймящих слов, но говорить было уже незачем, да и что понял бы этот мелкий жулик в тех чувствах, которые терзали Окошкина?
Они столкнулись в узком, заваленном картоном и штуками коленкора коридорчике, причем не Василий остановил Тамаркина, а Тамаркин окликнул его.
– Привет, Окошкин! – крикнул Тамаркин и толкнул Васю ладонью в грудь. – Чего это ты к нам попал?
Он протянул руку, но Василий спрятал свою за спину. На Тамаркине был синий подкрахмаленный комбинезон, под ним рубашка из шелка и галстук в горох. На шее он для щегольства имел еще белое кашне.
– Разглядываешь меня? – болтал Тамаркин. – Люблю и на работе культурно выглядеть. А то некоторые есть – еще молодые люди, а уже опускаются. За мной очень мама следит, чтобы я имел тот вид. Знаешь, приходится по делу бывать у больших людей, чтобы не было неудобно…
Рядом за тонкой фанерной стеною грохотала какая-то машина, шипел и шлепал приводной ремень.
– Ты что слушаешь? – спросил Тамаркин. – Это наша индустрия. Тоже кое-что имеем. Как отметил недавно председатель нашей артели – маленькое, но важное дело здесь делаем. Добротный переплет для книги – это продолжение ее жизни. Неплохо сказано, а?
Он неуверенно и немножко испуганно засмеялся, а Окошкин переспросил:
– Продолжение жизни?
И, вынув из бокового кармана ордер, велел:
– Ознакомьтесь.
Сзади, из-за поворота коридорчика вышли два сотрудника Управления. Тамаркина сразу ударила дрожь, он кляцнул зубами, рассердился:
– За кого вы меня считаете?
– Пройдемте! – приказал Окошкин.
– Я сойду с ума! – крикнул Тамаркин. – Пусть знает наш председатель товарищ Дзюба, что вы со мной сделали. В конце концов, это просто произвол.
– Пройдемте! – повторил Окошкин.
– Но куда?
– Попрошу, пройдемте.
На обыске в квартире Тамаркина Вася окончательно убедился в том, что тот – вор. Он понял это, открыв рояль и увидев там шесть сберегательных книжек на фамилию Тамаркина, понял по обилию костюмов, по двум очень дорогим фотоаппаратам, по радиоприемнику, по толстой пачке денег, спрятанной в фаянсовую вазу для цветов, по пишущей машинке.
– Зачем вам пишущая машинка? – спросил Василий. – Что вы – работаете машинисткой?
– Да! – с вызовом ответил Тамаркин. – Допустим! И вас это, кстати, совершенно не касается, товарищ Окошкин…
Толстая мадам Тамаркина, которая всхлипывала, стоя у двери, крикнула:
– Странно, почему машинка привлекла ваше внимание? Почему вы интересуетесь сберегательными книжками? Или есть такой закон, что должна быть только одна сберегательная книжка? Или мальчик не имеет права делать сбережения? Может быть, мы кушаем исключительно кашу на воде и все откладываем на черный день? Шесть книжек – какой кошмар! А сколько книжек у товарища Дзюбы – это вам известно?
– Оставьте, мама! – крикнул Тамаркин с дивана. – Вы понимаете, что вы несете?
– Ой люди, боже ж мой, что за люди! – вздохнул понятой – дворник. – Это же надо – шесть книжек!..
Когда обыск был окончен, Тамаркин попросил:
– Скажите, товарищ Окошкин, я еще могу немного покушать напоследок? Или это не положено? Я хочу делать только то, что можно, а если нельзя, то я не буду ставить вас в сложное положение.
– Можете прощаться! – сурово сообщил Окошкин.
Мадам Тамаркина страшно закричала, сотрудники вдвоем принялись опечатывать комнату Тамаркина. Запахло сургучом, дворник вздохнул:
– Значит, теперь прощайте, Боречка! Пошиковали, погуляли, теперь все.
– За что? – спросил Тамаркин в машине. – Именем школьной дружбы – я требую ответа. Что я такое сделал?
Василий молчал и смотрел в окно.
– Тогда берите Дзюбу тоже! – произнес Тамаркин. – И Солодовникова. И обоих кладовщиков. Что я в их руках? Пешка! Ребенок! Вы думаете, я делал комбинации? Вы думаете, они святые? Весь «Прометей» – это жулик на жулике. Если хотите знать правду – они меня втянули в это дело. Я ничего особенного не хотел. А когда мы первый раз поужинали в «Европейской», когда приехал Солодовников, когда…
Он вдруг заплакал.
– Вот тогда…
И, схватив Василия за руку, зашептал:
– Послушайте, Вася, мы же все-таки с вами сидели на одной парте, Васечка, разве такое можно забыть…
– Никогда я с вами на одной парте не сидел, – вырвав руку, сказал Окошкин. – Я с Жоркой сидел и с Перепетуем. А вы всегда слоеные пирожки на переменах кушали, с дружком вашим Блимбой. У меня память тоже как-нибудь сохранилась…
Сдав Тамаркина, Окошкин явился к Лапшину и доложил. От Ивана Михайловича он сбегал к врачу и смерил себе температуру. Было тридцать восемь и шесть, и в горле оказались налеты.
– Надо идти домой! – сказал врач. – И в постель, да-с. Чаю с малинкой, аспиринчику можно таблеточку…
Почесав вставочкой густую бровь, он написал рецепт и объяснил:
– Вот это микстурка, а это – полоскание…
– Товарищ доктор, а вот я слышал, – сказал Окошкин, – будто открыто новое лекарство. Препарат какой-то… Саль… или суль…
– Покуда разговоры есть о сульфидине. Ну да посмотрим, я, дорогой товарищ, очень много на свете прожил и чрезвычайно много всяких открытий помню. Возникают и исчезают…
Щеки у Окошкина горели, и по спине пробегал неприятный холодок. Настроение у него было приподнятое, и хотелось действовать. Побужинский в своем маленьком, очень чистеньком кабинете допрашивал Тамаркина. У того на сытом личике была написана готовность и приветливость, он кивнул Васе и сказал, как доброму другу:
– Вот – даю самые правдивые показания. Ничего не скрываю. Сейчас занимаемся деятельностью в кавычках нашего председателя, гражданина Дзюбы. Надеюсь, что органы следствия разоблачат и разгромят всю преступную шайку… Ну… и мои откровенные показания будут учтены…
И, обернувшись к Побужинскому, Тамаркин спросил:
– Итак, пойдем дальше?
– Пойдем! – загадочно ответил Побужинский. – Отчего же не пойти…
Ночью Вася бредил, а Лапшин и Антропов играли в шахматы, и Александр Петрович говорил:
– Не понимаю я вас, Иван Михайлович! Зачем вам понадобилось посылать его за Тамаркиным? Он молод, это его школьный друг, сложное, щекотливое положение…
– Ничего, будет знать, с кем водиться! – вздохнув, сказал Лапшин. – И злее станет. А что касается до щекотливых положений, Петрович, то вы с этим делом немножко того… высоко берете… Попроще надо на некоторые дела смотреть…
– Это в каком же смысле?
– Да вы знаете, в каком… в любом эдаком…
Антропов подозрительно взглянул на Лапшина, но ничего не ответил, только сурово сдвинул брови. Погодя, мотая конем над доской, вдруг вспомнил:
– Когда болел сыпняком, то все время бредил. И знаете ли чем? Тем, что свет какой-то звезды долетает до нас через две тысячи лет. Это казалось чудовищно страшным…
– Почему же страшно? Две так две! Пусть себе…
– Врешь! – с постели крикнул Окошкин. – Неправда! И не имеешь права…
– Разбирает парня! – сказал Лапшин и внимательно посмотрел на Василия.
…Из Управления Иван Михайлович два раза звонил по телефону, и оба раза ему отвечал Окошкин.
– А ничего! – говорил он. – Слабость, мысли какие-то глупые…
– Какие же, например, глупые?
– А вот – помру, как – с оркестром хоронить станете? На лошадях или при помощи автомототранспорта? Кто речь скажет? Может, сам начальник, а может, кому поплоше велят…
– И верно, что мысли глупые.
– Я ж сам говорю. И еще в отношении товарища Бочкова. Я с ним в субботу поругался, так он на похороны пойдет или нет? Ты спроси у него, Иван Михайлович, скажи, что я беспокоюсь…
Погодя Окошкин позвонил Лапшину и спросил томным голосом:
– Иван Михайлович, как ты считаешь, можно мне, вторую тарелку щей? Патрикеевна не дает…
Лапшин швырнул трубку.
От безделья и скуки Окошкин известил всех своих знакомых, что тяжело, может быть даже смертельно, болен, и поэтому, когда Лапшин вернулся домой, телефон беспрерывно трещал и Василий с кем-то подолгу и очень жалостно объяснялся. Пока обедали, Иван Михайлович терпел, потом рассердился:
– Может, и довольно, а, Василий Никандрович?
Телефон опять зазвонил, Вася сказал в трубку:
– Все! Закрыто на переучет. Сам с работы вернулся, ясно?
И бешено стрельнул в Лапшина хитрыми, веселыми глазами.
Иван Михайлович разулся и, наморщив лоб, сел возле радиоприемника. В эфире не было ничего интересного. Женский голос читал из «Крестьянской газеты», потом диктор объявил, что будут исполняться вогульские народные песни. Окошкин рассказывал:
– А я тут без вас прочитал, Иван Михайлович, что будто уже скоро построят такую машину – телевизор, что ли? И радио можно слушать, и кино на дому смотреть, и постановку, и что хочешь… Поразительное дело: вот препарат сульфидин…
– Помолчал бы…
– Ей-богу, целый день молчал…
– Ну и сейчас помолчи. Телевизор, сульфидин. Ой, Вася, Вася…
– Да ведь интересно, Иван Михайлович… Честное слово, расскажу не хуже радио. А вот радио вы слушаете, а Окошкина Васечку, больного человека, – не хотите…
Иван Михайлович отмахнулся. Радиодиктор с железными перекатами в голосе говорил, кто кого будет играть в пьесе, название которой Лапшин прослушал.
– Видишь, балаболка! – сказал Иван Михайлович укоризненно. – Теперь и неизвестно, что станем слушать…
– А это про посевы, – сказал Вася, – я уж знаю. В это время всегда про посевы. Один артист будет за корнеплода играть, другой – за подсолнух, третий – за сельдерей…
– Помолчи! – сказал Лапшин.
– Тут давеча без вас картошка пела, – не унимался Вася, – так жалобно, печально: «Меня надо окучивать – окучивать…» Не слыхали?
– Нет, – сказал Лапшин и лег в постель.
Он любил театр и относился к нему с той почтительностью и серьезностью, с какой вообще относятся к театру люди, не сделавшие искусство своей специальностью. Каждое посещение театра для Лапшина было праздником, и, слушая слова со сцены, он обычно искал в них серьезных и поучительных мыслей и старался эти мысли обнаружить, даже если их и вовсе не было. Если же их никак нельзя было обнаружить, то Лапшин сам выдумывал что-нибудь такое, чего хватило хотя бы на дорогу до дому, и рассуждал сам с собой, шагая по улицам. И, как многие скромные люди, он почти никогда не позволял себе вслух судить об искусстве и, если слышал, как его товарищи толкуют о кинокартине, книге или пьесе, то обычно говорил:
– Много мы, ребята, что-то понимать стали! А? Грамотные, умные! Ты поди сам книгу напиши, а я погляжу…
Но огромный жизненный опыт и знание людей волей или неволей научили его отличать жизненную правду от подделки ее искусством, и он знал и любил то ни с чем не сравнимое чувство острой радости, которое возникало в нем при соприкосновении с подлинным искусством. Тогда он ни о чем не думал и только напряженно и счастливо улыбался, глядя на сцену или на экран или читая книгу – независимо от того, трагическое или смешное он видел, и в это время на него приятно и легко было глядеть. И на следующий день он говорил в Управлении:
– Сходил я вчера в театр. Видел пьесу одну. Да-а!
И долго потом он думал о книге, или о пьесе, или о картине, что-то взвешивал, мотая своей крутолобой, упрямой головой, и опять говорил через месяц или через полгода:
– Представлен там был один старичок. Егор Булычев некто. Нет, с ним бы поговорить интересно. Я таких видал, но не догадывался. Это старичок!
И долго, внимательно глядел на собеседника зоркими голубыми глазами.
– Интересно? – спрашивал собеседник.
– Да, пожалуй что интересно, – неторопливо и неуверенно соглашался Лапшин, боясь, что слово «интересно» чем-то оскорбит пьесу, которую он видел.
По радио передавали одно действие из пьесы, о которой Лапшин довольно много слышал, но которую ему не довелось повидать. На эту пьесу устраивали культпоход, но Иван Михайлович в культпоходах не принимал участия – любил бывать в театре один, за что как-то его заклеймил Митрохин, назвав «ярко выраженным индивидуалистом». Лапшин только усмехнулся на это обвинение. Ему не нравилось в антрактах пить лимонад и болтать о постороннем. И праздник ему не удавался, если ходили вместе: слишком уж было шумно, суетно и слишком много говорили.
В нынешней пьесе речь шла о пожилом человеке, который предполагал, что умирает, заболев неизлечимой болезнью, и все-таки держался жизнерадостно, бодро и деловито. Очень многое из того, что говорил герой пьесы, раздражало Лапшина, но многое восхищало поразительной точностью изображения характера – сильного и крупного, дельного и выполняющего свой долг даже на пороге смерти.
Не совсем таких, но в чем-то именно таких людей, как герой пьесы, Лапшин встречал в своей жизни немало, и сейчас, слушая по радио эту драму, Иван Михайлович вспоминал смерть своего дружка чекиста Першенко. Покойный Жора вновь ожил перед его глазами, и, слушая пьесу, Лапшин узнавал голос Жоры, его насмешливые и острые слова незадолго до смерти, когда везли Першенко в оперативном фаэтоне, смертельно раненного, в госпиталь. Тогда моросил дождь, было мозгло и холодно, и Першенко – украинец с Полтавщины – сердился на то, что даже «напоследок» его солнышко не погрело, хоть он и «заработал» себе хорошее отношение тем, что схватил пулю в живот не в начале боя, а в самом конце. И ехавшие с Першенко в этот последний путь и слезы утирали, и посмеивались…
Вспоминая смерть Першенко, Иван Михайлович вдруг приподнялся и вслушался в голос нового персонажа – девушки-комсомолки, которую играла – он мгновенно узнал – та самая Катерина Васильевна Балашова, что давеча была с другими артистами в Управлении.
Разбитная, искренняя, неглупая и очень наивная девочка внезапно появилась перед Лапшиным, хотя он слышал только ее голос. Может быть, на сцене она вовсе не была такой, как виделась Лапшину, но видел он не ее, а молодую жену Першенко – Зою, видел такой, какой она вбежала тогда в госпиталь, и такой, какой была на Жориных похоронах: в кургузой кожаной куртке с бархатным воротником, длинноногая, длиннорукая, с выпавшей из-под косынки косой, не верящая в реальность смерти, не понимающая – какая это смерть, – такой видел он Зою, и такой, казалось ему, была на сцене сейчас Катерина Васильевна Балашова. И чем дальше, тем глубже захватывала Ивана Михайловича пьеса и тем ближе становились ему люди, которых изображали артисты, но которых он знал в жизни…
– Здорово играет! – размягченным голосом, лежа на своей кровати, сказал Окошкин. – Замечательно! И он тоже. Верно, Иван Михайлович?
Патрикеевна загремела тарелками, Василий на нее прикрикнул.
– Сейчас будет сцена смерти! – предупредил он.
Лапшин не ответил. Из радиорупора донесся жалобный и некрасивый плач девушки, узнавшей, что ее собеседник умер.
– Все там будем! – по-бабьи сказал Васька и закурил, чтобы не волноваться.
Спектакль кончился.
Диктор медленным голосом еще раз прочитал, кто кого играл. Комсомолку играла Балашова, артистка театра, по названию напоминающего ДЛТ – Дом ленинградской торговли.
– Важно разыграли! – сказал Васька. – Верно, Иван, Михайлович?
– Важно, – согласился Лапшин и опять вздохнул. – Как бы она ревела, – сказал он, садясь на матраце, – ежели бы видела смерть настоящих людей! Умирал у меня в группе – я тогда на борьбе с бандитизмом работал, и был у меня такой паренек Ковшов, молодой еще, совсем юный, – так вот он умирал. Ну, брат…
Лапшин поискал вокруг себя на постели папиросы, закурил и стал рассказывать, как умирал Ковшов.
– А когда мы его хоронили, – говорил Лапшин, – то лошаденка по дороге на кладбище от голода пала. Понесли гроб на руках. Двое детишек осталось. А наша группа, когда банду всю повязали, постановила: от своего пайка за месяц десятую долю послать ребятам Ковшова. И вышло пятнадцать фунтов сахару-мелясу, знаешь, желтый такой? Я год назад заходил к Ковшовым, ничего живут, оба паренька работают. Чай у них пил с медом. А мамаша опять замуж вышла. И муж у нее такой ерундовский, такой пустяковый мужчина. Говорит солидно, собой доволен, кассир в банке. Конечно, кассир тоже свое дело делает, кто спорит, – можно деньги быстро считать, а можно и медленно, только за Ковшова как-то вроде неловко. Орел был, а в доме даже портрета его теперь не видно.
– Башмаков еще не износила, – сказал Окошкин.
– Башмаки-то, положим, и износила, и не одну пару, да фотографию бы все-таки следовало сохранить – для ребят хотя бы.
– А может, кассир ревнивый. Разве не бывает, Иван Михайлович? – спросил Вася. – Это же надо понять – каждый день с утра до вечера смотри на человека, который был мужем твоей жены. Я бы лично на это не пошел…
Постучал Антропов, поставил Окошкину термометр и рассказал:
– Умерла у меня нынче одна старушка. Черт его знает – и прооперировал удачно, и послеоперационный период шел нормально. Весь день хожу и места себе найти не могу. Терпеливая женщина, помучили мы ее изрядно, ничего, даже не жаловалась. Вчера подозвала меня, спрашивает: «А что, Александр Петрович, верно говорят, что в мыло перетопленное человеческое сало кладут?» Я отвечаю – конечно, не верно. Она вздохнула: «Сколько, говорит, жизни своей я погубила – и себе, и детям сама мыло делала. Хорошее – землянику клала в него или липового цвета…» Обещала мне своего мыла прислать и вдруг – запятая. А?
– Бывает! – сказал Лапшин.
– Тридцать семь и семь! – значительно произнес Василий. – Привет от старушки. И как это вы, Александр Петрович, при больном человеке такие печальные истории рассказываете? Вот у меня температура и вскочила…
Лапшину стало скучно. Он взглянул на часы – было начало двенадцатого – и вызвал машину.
– Куда? – спросил Василий.
– Поеду к Бочкову, – сказал Лапшин, – на квартиру. Ему баба житья не дает, надо поглядеть.
Он надел шинель, сунул в карман дареный браунинг и сказал из двери:
– Ты микстуру пей, дурашка!
– Оревуар, резервуар, самовар! – сказал Вася. – Привези папирос, Иван Михайлович.
Когда он вошел в комнату, на лице Бочковой выразилось сначала неудовольствие, а затем удивление. Она стирала, в комнате было жарко и пахло мокрым, развешанным у печки бельем.
– Бочкова нет дома, – сказала она, – и он не скоро, наверно, придет.
– Я к вам, – сказал Лапшин. – И знаю, что он не скоро придет.
– Ко мне? – удивилась она. – Ну, садитесь!
Стулья были все мокрые. Она заметила его взгляд, вытерла стул мокрым полотенцем и пододвинула ему.
– Вы стирайте, – сказал он, – не стесняйтесь! Я ведь без дела, так просто заглянул.
Она ловко вынесла корыто в кухню, вынесла ведра, бросила мокрое белье в таз и очень быстро накрыла стол скатертью. Потом сняла с себя платок и села против Лапшина. Лицо у нее выражало недоверие.
– Полный парад! – сказал Лапшин.
Бочкова промолчала.
– А вы кто будете? – спросила она. – Я ведь даже и не знаю.
Голос у нее был приятный, мягкий, выговаривала она по-украински – не «кто», а «хто».
– Моя фамилия Лапшин, – сказал он. – Я начальник той бригады, в которой работает Бочков. А вас Галиной Петровной величать?
– Да, – сказала она.
Лапшин спросил, можно ли курить, и еще поспрашивал всякую чепуху, чтобы завязался разговор. Но Бочкова отвечала односложно, и разговор никак не завязывался. Тогда Лапшин прямо осведомился, что у нее происходит с мужем.
– А вам спрос? – внезапно блеснув глазами, сказала она. – Який прыткий!
– Не хотите разговаривать?
– Что ж тут разговаривать?
Он молча глядел на ее порозовевшее миловидное лицо, на волосы, подстриженные челкой, на внезапно задрожавшие губы, и не заметил, что она уже плакала.
– Ну вас! – сказала она, сморкаясь в полотенце. – Вы чуждый человек, чего вам мешаться… Еще растравляете меня…
Полотенцем она со злобой утерла глаза, поднялась и сказала:
– А он пускай не жалуется! Як баба! Ой да ай! Тоже герой!
– Герой, – сказал Лапшин. – Что же вы думаете, товарищ Бочков – герой!
– Герой спекулянтов ловить, – со злобой сказала она. – Герой, действительно!
– Ваш Бочков герой, – спокойно сказал Лапшин, – и скромный очень человек. Он по конокрадам работает, а лошадь в колхозе – дело первой важности. Он дядю Паву поймал, слыхали?
– Слыхала, – робко сказала Бочкова.
– А кто дядя Пава, слыхали?
– Конокрад, – сказала Бочкова, – лошадей уворовал.
– «Уворовал», – передразнил Лапшин. – Увел, а не уворовал.
– Ну, увел, – согласилась Бочкова.
– А что он в вашего Бочкова из двух пистолетов стрелял, это вы знаете?
– Нет, – сказала она.
– Не знаете! – как бы с сочувствием сказал Лапшин и загнул один палец. – Не знаете, – повторил он. – А что вашему Бочкову два года назад, когда вы спокойненько в школе учились, кулаки-конокрады перебили ногу и он в болоте, в осоке, восемь суток умирал от потери крови и голода, это вы знаете?
– Нет, – тихо сказала она, – не знаю.
– Так! И это не знаешь! – со злорадством в голосе, внезапно перейдя на «ты», сказал Лапшин и загнул второй палец. – Что же ты знаешь? – спросил он. – А, Галина Петровна?
Она молчала, опустив голову.
– Твой Бочков знаешь какой человек? – спросил Лапшин. – Знаешь?
Она взглянула на него. Он вдруг чихнул и сказал в платок:
– Нелюбопытная вы женщина, вот что!
Лапшин еще чихнул и крикнул, морщась:
– Понесли черти! У меня форточка в кабинете, и в затылок дует.
Отдышавшись, он сказал:
– Вот как!
И добавил:
– Так-то! Вы бы меня про него спросили. Ему лично со всего Союза письма пишут, он спаситель и охранитель колхозного добра…
– Я ж этого ничего не знаю, – сказала она, – он же мне ничего не говорит. «Поймал жулика, жуликов поеду поймаю, в колхоз поеду, в совхоз поеду, хорошего жулика поймал…»
– А вы спросите, – назидательно, опять перейдя на «вы», сказал Лапшин. – Чего ж не спросить?
– Да он не скажет.
– Чего нельзя – не скажет, а что можно – скажет. Я его знаю, из него всякое слово надо клещами вынимать. Он боится, что неинтересно, что подумают, будто он трепач, хвастун. Он знаете какой человек? Махорку всегда курит, а хороший табак любит, это мне известно. Премировали мы его, так он табаку себе все-таки не купил. Говорит – а чего там, подумают, Бочков загордился. А деньги небось вам отдал?
– Мне, – сказала Бочкова, – на пальто. У меня пальто не было зимнего.
– А вы ему табаку купили?
– Так он не хочет, – густо краснея, ответила она, – курит свою махорку.
– «Махорку», – передразнил Лапшин, – «махорку»! Эх вы, дамочка!
– Я не дамочка, – сказала Бочкова, – сразу же в дамочки попала.
Она заморгала, готовясь заплакать, и, несмотря на досадливый вздох Лапшина, все-таки заплакала.
– Сами плачете, – кротко сказал Лапшин, – а сами ему глотку переедаете. Нехорошо так!
– Я себе в Каменце жила, – говорила она, плача и пальцами вытирая слезы, – он приехал, в гостинице жил. Я с ним познакомилась. Говорят – поедем, поедем! В опережу два раза сходили, на «Марицу», знаете, и на «Веселую вдову». Видали? И потом я как-то влюбилась в него, что он такой тихий, молчаливый. Смотрю – гимнастерку сам себе зашивает белыми нитками…
Она засмеялась, и слезы чаще полились из ее черных больших глаз.
– Жалко, так жалко мне стало! «Дайте, кажу, вашу гимнастерку…» И потом гуляли мы с ним до самого утра, а потом уже пошли расписались. Несчастье мое, поехала с ним в Ленинград. У нас, каже, театры, кино, опера, балет…
– Ну? – спросил Лапшин.
– От вам и ну! – плача все сильнее и сильнее, воскликнула она. – Чтоб она сгорела, тая жизнь. Знакомых у меня тут нет, родственников нет, ничего нет – одна эта комната, а он зайдет, покушает, поспит и пошел. А то уедет на месяц! Позвонит из Управления: «До свидания, Галочка, будь здорова, я в Петрозаводск уезжаю!» – «Уезжай, кажу, к свиньям, чтоб ты подох, чертяка!» Трубку телефонную як кинула об стенку, аж брызги полетели. Двенадцать рублей за ремонт отдала…
Закрыв лицо руками, она вышла на кухню, и оттуда послышались ее горькие, громкие рыдания.
Лапшин вспотел, уши у него горели. «Вот антимония!» – думал он, уставившись в полуоткрытую дверь.
– Чай будете пить? – крикнула она из кухни. – Мне мама варенья прислала вишневого.
– Буду, – сказал он.
Было слышно, как она на кухне наливала в примус керосин, как мыла что-то под краном, как сказала:
– Опять чайник утянули, холера вам в бок!
И как старушечий голос ответил:
– На! Задавись своим чайником!
Лапшин покрутил головой и вздохнул.
Она вернулась в комнату, напудрилась и сказала, садясь на прежнее место против Лапшина:
– Вот так и живу. Хорошо?
– Ничего, – сказал Лапшин, – надо лучше.
– А то гулять пойду, – сказала она и вспыхнула, – пойду и пойду…
– Очень вы себя жалеете, – сказал Лапшин. – Что тут особенного, подумаешь!
Он поднялся, сбросил шинель и прошелся по комнате из угла в угол.
– Я сама машинистка, – сказала она, глядя на него снизу, – я в Каменце в милиции работала – двести ударов в минуту делала, а тут уже не работаю. Если работать, тогда я его вовсе не увижу. Он прибежит, а меня и дома нет. Кто ему покушать даст? Вы?
– Почему я? – удивился Лапшин.
Она принесла чайник, масло, варенье и нарезала хлеба.
– Если хотите, – предложил он, – то я могу вас к себе взять в бригаду машинисткой. А нашу я тогда налажу к Куприянову – он просил. Будете вместе с Бочковым работать.
– Хочу, – тихо сказала она.
Чай они пили молча, изредка поглядывая друг на друга, и Лапшин видел, что глаза у Бочковой еще полны слез. Выпив два стакана, Лапшин объяснил ей, как надо заваривать чай. Она слушала его покорно и внимательно.
– И табаку Бочкову купите, – неожиданно сказал он. – Уважьте его. Есть табак под названием «Ялта», или «Особенный». Вы купите четвертку. Он и будет заворачивать.
Наклонившись через стол, Лапшин добавил:
– Время не такое. Неловко, с другой стороны, махорку курить. Поняла?
– Поняла.
Потом, покуривая папиросу и прихлебывая чай, Лапшин говорил о том, что им обоим – и мужу и жене – надо бы летом съездить на море или в Боржоми.
– О, брат, Боржоми! – говорил Лапшин, налегая на стол и тараща глаза. – Лечение блестящее, но моря нет. Без воды. А? Помиритесь без воды?
– Нет, с морем лучше, – сказала Бочкова. – Я море обожаю. Разве может быть курорт без моря?
– А Кировск? – воскликнул Лапшин.
– Хорошо?
– Спрашиваете! – сказал Лапшин. – Конечно, хорошо.
– Нет, уж север это какой курорт! Это не курорт…
– Глупо говорите! – сказал Лапшин. – Не знаете – не говорите.
Он помолчал, потом вынул записную книжку и спросил, ставя карандашом точку:
– Ленинград?
– Да.
– А сюда Рыбинск. Раз, два, три – через Горький до Астрахани по Волге. Из Астрахани по Каспию до Баку. Из Баку в Тифлис. Раз! Из Тифлиса в Батум – два! Из Батума на теплоходе до Одессы – четверо суток, представляете себе? Потом из Одессы в Ленинград – раз, два, три!
– Да, – сказала Бочкова.
В первом часу ночи вернулся Бочков. Увидев у себя в комнате начальника, он смутился, но скоро повеселел, сел возле горячей кафельной печи на стул верхом и молча пил чай стакан за стаканом.
– Вы заходите, – говорила Бочкова, провожая Лапшина по коридору. – Или, хотите, я к вам зайду?
– Ладно, зайдите, – сказал Лапшин. – А завтра пришлите мне заявление и справки там, какие нужно. Ну, будьте здоровы!
Захлопнув за собой дверь, он сразу почувствовал себя дурно. Это был еще не настоящий припадок, не форменный, это было еще нечто такое, что можно «разгулять», как выражался Лапшин про себя, но ошибиться он не мог. Ломота в затылке и в плечах, судорожное и частое позевывание, настойчивый звон и мелькание в глазах – последствие тяжелой контузии тогда, на кронштадтском льду, «оно» всегда накатывало невесть почему, и никогда нельзя было знать наперед приближение этой пакости.
Облизав губы и посчитав до десяти, испытывая, как всегда в этих случаях, острую, неутолимую жажду, Лапшин начал медленно спускаться по лестнице. Разумеется, он мог еще вернуться к Бочкову и вызвать машину или позвонить в санчасть, но все это было стыдно, и было страшно, что настоящий припадок с потерей сознания и со всем тем, что этому сопутствует, произойдет у Бочковых, обеспокоит и напугает их.
На улице, на холоде, ему стало несколько легче. Только ужасно хотелось пить, с каждой секундой все сильнее. Из-за угла вынырнуло такси, он попытался остановить машину, но шофер газанул и исчез из виду.
Неподалеку, на углу канала Грибоедова, был ресторан-подвальчик, в просторечьи «под тещей» или «шестерка». Оттуда можно было позвонить по телефону, но, спустившись по ступенькам, Лапшин подумал, что сначала попьет боржому, передохнет, а потом, если «оно» не отпустит, – позвонит.
Едва только ему принесли две бутылки минеральной воды, сквозь стеклянную дверь он увидел, как лысый и усатый гардеробщик приветливо снимает пальто с барашковым воротником с человека, чем-то знакомого. Напрягшись, Лапшин вгляделся и узнал Жмакина, Алешку Жмакина, по кличке «Псих».
По-прежнему мучительно ломило в затылке и неприятная зевота заставляла стискивать челюсти, но теперь Лапшин, не мог уйти, не задержав Жмакина. «Ничего, справлюсь! – думал Иван Михайлович. – Доведу. Да и лучше мне как будто, бывает же, проходит».
Конечно, он мог позвонить дежурному, но для этого надо было идти в кабинет директора, а Жмакин в это время мог его заметить и исчезнуть. Нет, нужно сидеть за столиком и попивать боржом как ни в чем не бывало…
Жмакин швырнул кепку и медленно пошел по залу. Все было так же для него, наверное, совсем так же, как и раньше, – и буфетная стойка, и папиросный дым, и моряки в тигровых джемперах, и дирижер с набрякшим, бессмысленным лицом.
«Оглядывается, – думал Лапшин. – Беспокоится!»
Не торопясь, Иван Михайлович слегка переставил перед собой вазу с искусственными бордовыми розами и, закурив, стал смотреть на Жмакина, который бродил по залу, отыскивая свободное место. Глаза Жмакина поблескивали, наверное он уже выпил нынче и сейчас пытает судьбу, появившись в «шестерке», – возьмут сразу или не возьмут, пропадет с ходу жизнь молодая, или еще наворочает делов. «И страшно ему, и весело сейчас, – думал Лапшин про Жмакина, – а что веселого ждет его? Ах, дурак, дурак парень!»
Но Лапшин ошибался.
Жмакину не было сейчас ни весело, ни страшно. Азарт былых юношеских годов кончился. Нужно было найти хоть кого-нибудь из старых дружков-корешков, напасть на след, встретиться со своим человеком. Но никого тут не обнаружив, он подошел к буфетной стойке и ткнул пальцем в большую стопку – выпить и уйти.
Буфетчик налил.
Жмакин поднял стопку почти ко рту и даже немного запрокинул голову, как вдруг заметил невдалеке нечто страшно знакомое, заметил и тотчас же потерял. Это Лапшин отставил вазу с цветами и вновь спрятался за ней. Пригубив водку, Жмакин поставил стопку на поднос и принялся разглядывать пьяные, красные, возбужденные лица – от одного столика к другому. Но то, знакомое, исчезло, и он, решив, что ошибся, и даже облегченно вздохнув, нащупал сзади себя на подносе стопку и опять было пригубил, как то знакомое, страшно знакомое вновь мелькнуло, но уже больше не скрывалось – он успел заметить бордовые розы и веселые, насмешливые, светлые глаза.
«Шалишь, мальчик! – думал Лапшин. – Сам ко мне придешь!»
Медленно бледнея, Жмакин выпил наконец свою водку, закусил маринованным грибом, расплатился и, чувствуя слабость в коленях, пошел к столику с дурацкими розами. У него достало сил смотреть прямо перед собой, и он глядел вниз на нечистую скатерть, на пачку дешевых папирос и на бутылку боржома, не допитую и до половины.
– Ну, садись, Жмакин, – сказал ему негромкий насмешливый знакомый голос. – Присаживайся. С приездом! Боржомчику налить?
Он сел и наконец взглянул на Лапшина, ожидая увидеть его живые, полные насмешливого блеска, ярко-голубые глаза, но в них, в самой глубине зрачков, Жмакин увидел поразившее его выражение растерянности и страдания, так несвойственное Лапшину. И лицо Лапшина стало иным – с пепельным оттенком, только во всем облике сохранилась твердость, даже жестокость, как бы отдельная от той муки, которую Жмакин увидел в первые секунды.
– Сорвался? – тяжело, с напряжением спросил Лапшин.
– Что вы! – все еще вглядываясь и не веря себе, произнес Жмакин. – Что вы! Смеетесь!
Это у него была такая манера – в разговорах с большим начальством прикидываться простачком-дурачком, польщенным, что с ним шутят.
Он уже овладел собой понемногу. Слабость в коленях прошла. Конечно, он правильно сделал, что подошел, – бежать от Лапшина бессмысленно. Да и не могло ему прийти в голову, что Иван Михайлович здесь один – без своих сотрудников. Но только почему он так изменился – этот Лапшин?
– Значит, не сорвался?
– Что вы!
Надо было оттянуть время и придумать – но что?
– Значит, за пять лет просидел всего месяца четыре?
– Что вы…
– Так как же…
– Гражданин начальник…
– Выдумывай побыстрее!
– Я оттуда в служебную командировку прибыл…
Лапшин не глядел на него – глядел в стакан, в котором быстро и деловито вскипали пузырьки. Жмакин врал. Конечно, Лапшин не мог поверить, да он и не верил. Настолько не верил, что даже документы не спросил.
– Ах ты, Жмакин, Жмакин, – сказал он вдруг с растяжкой и небрежностью, – ах ты, Жмакин…
Несколько секунд они оба глядели друг на друга.
– Ах ты, Жмакин, – повторил Лапшин, но уже с какой-то иной интонацией, и Жмакин не понял с какой.
И опять они помолчали.
– Ожогина мы расстреляли, – сказал Лапшин, – и Вольку Матроса расстреляли. Слышал?
– Нет, не слышал.
– На бандитизм пошли ребята, четыре убийства взяли. А начали вроде тебя, с мелочей. Хорошие были ребята, жалко.
– Это вам-то жалко?
– Мне – жалко! – подтвердил Лапшин. – Предупреждал, как тебя: кончится плохо, мальчики, будем вас расстреливать, избавим советское общество…
Жмакин усмехнулся:
– Пожалел волк овцу!
– А Волька с Ожогиным сявки были? – серьезно и жестко спросил Лапшин. – Или, Жмакин, ты с ними не поругался за здорово живешь? Я знаю точно – ты с ними на бандитизм идти не хотел, более того, они даже думали, что ты их Бочкову продал.
– Я не сука! – сказал Жмакин. – И не покупайте меня, начальник, на задушевный разговор, не продается.
– Глуп ты, Жмакин! – вразумительно, но словно бы даже со стоном в голосе произнес Лапшин и с трудом, опираясь на стол, поднялся: – Глуп! – сердясь на себя, добавил он, и Жмакин заметил, что все лицо Лапшина в поту. – Пойдем! – велел он. – Пойдем, я тебя посажу.
«Вроде совсем ему худо? – подумал Жмакин. – Помирает, может быть?»
Но Лапшин не собирался помирать. Сцепив зубы, он вышел вслед за Жмакиным на Невский. Дикая боль в затылке и судорога в плече не отпускали его больше, в голове стучали молотки, он уже плохо соображал, но все-таки шел ровной, спокойной походкой мимо Дома книги, мимо аптеки, что на углу Желябова, – шаг за шагом, только бы дойти, довести, не упасть.
– Гражданин начальник! – сиплым от волнения голосом сказал Жмакин где-то возле плеча Лапшина. – Отпустите меня, я в тюрьме удавлюсь.
– У нас в тюрьме нельзя вешаться! – не слыша сам себя, сказал Лапшин. – Мы запрещаем.
– Повешусь…
Уже открылась им обоим площадь из-под сводов арки. Фонари горели через один, в молочном теплом свете среди летящего снега смутно вздымалась колонна, а за нею чернела громада дворца. И небо было видно – сплошная чернота, и автомобили, огибающие площадь, и маленькие фигурки людей…
Лапшин вдруг остановился, словно задумавшись, прислонившись плечом к стене.
– Отпустите меня, начальничек!
Иван Михайлович молчал, вобрав голову в плечи и, казалось, вглядываясь в Жмакина из-под лакового козырька фуражки. Снежинки садились на его небритую щеку возле уха.
– Отпустите! – крикнул Жмакин. – Я не виноват, что у меня жизнь поломалась. Это вы виноваты, а не я!
– Если ты не виноват, то мы тебя освободим, – зажимая на слова, как бы с тяжким трудом и даже заикаясь, произнес Лапшин. – Раз-раз-беремся и освободим.
– Не можете теперь вы меня освободить! – не понимая, почему они не идут дальше, и приписывая эту остановку сомнениям Лапшина, горячо заговорил Жмакин. – Не можете! Первый срок я несправедливо получил, ни за что ни про что, а потом уже жизнь поломалась и все пропало к чертовой матери. Вам, пока братья Невзоровы не сознаются, – ничего не понять. Возьмите их, труханите, начальник, за что же мне гибнуть, как собаке? Неправильно поломана моя жизнь, отпустите, начальник! Никто не видел, как вы меня брали, и никаких вам неприятностей не будет. А как вы Невзоровых возьмете, я сам явлюсь, тогда делайте как хотите, хоть вышка, хоть полная катушка. Начальник, я ж человек тоже, как и вы, как и все…
– П-п-постой! – негромко, кривя лицо, сказал Лапшин и вдруг стал сползать, вывертываясь всем своим крупным, тяжелым телом и пытаясь удержаться на ногах. – П-постой!
Но удержаться ему не удалось, и Жмакин тоже не смог его удержать. Царапая рукой стену под аркой, Лапшин, немножко оттолкнулся от нее и, сделав косой шаг, упал навзничь, мучительно скрипя зубами и вытягивая шею…
Еще секунду, две, десять Жмакин, забыв о себе, пытался ему помочь. Потом он понял, что ему одному не справиться. Уже собралась толпа вокруг, уже кто-то посетовал насчет пьянства, кто-то назвал Ивана Михайловича эпилептиком. Жмакин все пытался поднять его, не смог, но, почувствовав под рукой в нагрудном кармане пистолет, быстро вытащил его и сунул себе в карман. Все было кончено, он мог уходить. И, крикнув в толпу: «Я за скорой помощью!», побежал на площадь мимо знакомых подъездов, побежал, все ускоряя шаг и чувствуя себя небывало, неизмеримо, неслыханно, нечеловечески свободным.
И вдруг остановился.
Ведь никто не пойдет больше за «скорой помощью», потому что он сказал, будто пошел за ней.
И пистолет?
Низкое окно с большой полуоткрытой форточкой было чуть позади него, он пробежал дежурного, уходя от Лапшина. И мгновенно, как короткие голубые молнии, стали бить, сечь, вонзаться в него мысли: обокрал своих – ватник, валенки, обокрал геологов, обокрал летчика, я теперь… так кто же он теперь? Не о Лапшине он думал, не о его жизни и смерти, а о себе, только о том, как же теперь станет он жить – Алешка Жмакин, совершив эту последнюю подлость? И только тогда предстал перед ним Лапшин, тот, о котором все ворье во всех тюрьмах всегда говорило с уважением, попасться к которому считалось удачей, побеседовать с которым о жизни – едва ли не счастьем!
Еще минута прошла, прежде чем Жмакин решился.
Потом резко повернул, широко распахнул форточку и крикнул в большую комнату дежурного, туда, откуда оперативники вызывали машины:
– Под аркой Лапшин помирает! Вот его пистолет! Быстрее к нему, вы, растетехи, так вашу и так и еще раз так…
Кто-то выскочил, грохнула дверь, но Жмакин уже бежал. Он помнил, как упал пистолет в комнате дежурного, как там повскакали люди, и убегал, не ожидая от них ничего хорошего, не понимая, что никто за ним не побежит, потому что никому не придет в голову, что беглый вор Жмакин украл лапшинский пистолет и именно он, Жмакин, сообщил об умирающем Лапшине. Он бежал, чувствуя всем своим измученным, истерзанным существом, что в него целятся, что сейчас будут стрелять, убьют, непременно убьют, и все шаги возле Капеллы, и дальше по Мошкову переулку, и еще дальше на набережной – казались ему шагами преследователей.
Только возле памятника Суворову он отдышался.
«Свобода! – думал он, тяжело шагая над замерзшей Невой. – Свобода! Может, и лучше было бы сидеть за Лапшиным, чем эдакая воля?»
Злоба поднималась в нем.
Опять он сделал глупость, не рассчитал.
Остаться бы возле захворавшего Лапшина, ведь не помер же он, передать его ребятам пистолет, сказать что-нибудь слезливое, вроде того, что он не мог покинуть товарища Лапшина с его именным оружием, – разве не помогло бы?! Конечно, помогло бы. Непременно! Потом бы зачлось, такой случай! А он ушел, ушел, и черт его знает, что еще обрушиться на него впоследствии – какой срок и сколько довесят по совокупности.
Сколько бы ни довесили, сейчас он сам себе хозяин.
И, остановившись, Жмакин посмотрел на Петроградскую сторону: фонари еще горели, но во всех домах окна были темными. Во всем городе, во всем огромном городе никто не ждал его этой темной ночью. И рестораны были закрыты. Даже выпить нельзя после всего происшедшего. И негде лечь, некому пожаловаться, некому сказать: «Я устал!»